Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Евтушенко

Ягодные места

ЭПИЛОГ

«По небу полуночи ангел летел…»

Эту строчку вспомнил космонавт, грустно улыбнулся и подумал: «Ну какой я ангел!» Лицо космонавта, обращенное к иллюминатору космического корабля, было усталым, немолодым, но исполненным живейшего детского любопытства. Космонавт никогда раньше не был за границей. И вдруг границ не стало. Все полосатые столбы, ничейные перепаханные полосы, колючая проволока, пограничники, овчарки, таможни — исчезли. Из космоса их существование казалось противоестественным, нелепым. Многое стало до смешного непредставляемым, как, например, слово «прописка»…

Внизу горсточкой рассыпного золота, брошенного на черный бархат, мерцал огнями Париж. Космонавт повел взглядом чуть влево и очутился в Лондоне, боковым зрением прихватывая светящийся кусочек Копенгагена. Космонавт, засмеявшись, почесал уже полысевший затылок — здорово! Гагарин не смог бы так почесать затылок — он был еще в скафандре. Сейчас летать стало проще. Гагарину, наверно, было страшно. Страшновато и сейчас, но не так, как впервые. А все-таки Гагарин сказал совсем просто, совсем по-русски: «Поехали!», этим словом сразу сделав космос чем-то своим, домашним. Среди всех бесчисленных инструкций у Гагарина не было никаких указаний сказать именно это слово. Оно выдохнулось само по себе… Какое лицо было у Гагарина… Лицо тоже, конечно, подбирали, но такое лицо нарочно не вычертишь ни на каких засекреченных чертежах. Это лицо как будто собрала сама Земля, составив его из всех своих улыбок, чудом сохранившихся среди усмешек и ухмылок. Лицо Гагарина было улыбкой Земли, посланной в космос. Казалось, любому человеку можно было бы заморочить голову, если бы его затаскали, как Гагарина, по разным странам, восторженно погребая под сугробами цветов и навешивая на него гирлянды орденов. Улыбки премьер-министров, президентов, королей и королев рядом с его улыбкой выглядели блекло.

Космонавту приходилось видеть Гагарина и невеселым.

— Устал… — говорил он. — А летать хочется…

Эта грустинка проглядывает на его поздних фотографиях, где на лице появился шрам, породивший столько сплетен, как будто даже обыватели могли считать гагаринское лицо своим личным достоянием. Космонавт, друживший с Гагариным, знал, как того иногда мучило беспрестанное узнавание на улицах, выпрашивание автографов, сидение в президиумах. Знаменитое лицо Гагарина независимо от его воли становилось преградой между ним и обыкновенной человеческой жизнью. Как-то, рассказывая в космонавтском кругу о поездке в одну из латиноамериканских стран, Гагарин вдруг загрустил, а если и улыбался, то лишь по инерции — беззащитно.

— А рядом с правительственной трибуной, где я жарился битых три часа, стояла девушка-мулатка с тележкой. Лимонадом торговала. Из настоящих лимонов. Красоты она была необыкновенной — черные глазищи пол-лица залили. Но самое удивительное, что она была в подвенечном платье. Кружевное платье, как облако. Дорогое, наверно. Только почему-то оно мне новым не показалось. Чистое, но с прожелтью. Что-то в нем старинное было, в этом платье. Может быть, бабушкино — из сундука, для торжественного случая? У нас с девушкой сразу глазной контакт установился. Показывает она мне своими черными глазищами на лимонад — мол, отведайте… А как с трибуны сойти? Неловко… Не поймут… Наш посол рядом, все начальство местное. Фоторепортеры щелкают. Заикнулся я было насчет жажды, а мне мигом ихний солдатик, надрываясь, целый переносный холодильник приволок с разными напитками. Пришлось жажду утолять общественно — на правительственной трибуне. А мулаточка оказалась с юмором. Налила она в бокал лимонаду, соломинку туда вставила, верхний конец к платью на груди приложила, а сама смеется. Я сначала не понял, потом вгляделся и вижу: на ее подвенечном платье значок с моей физиономией… Это она вместо меня значок лимонадом своим все-таки угостила…

Гагарин никогда не обижал людей зря, а если так невольно получалось, всегда старался загладить обиду. Однажды он прочитал с трибуны совещания молодых писателей речь, где было написано, что негоже одному известному поэту хвастаться в автобиографии непониманием происхождения электричества. Один из старейших физиков, встретив Гагарина где-то на конференции, отвел его в сторону и лукаво заглянул ему в глаза:

— Юрий Алексеевич, батенька, вы бы поделились с человечеством вашим открытием происхождения электричества. А то я уже пятьдесят лет бьюсь над этой проблемой и ни тпру ни ну. Если я в этой проблеме запутался, то чего же вы хотите от поэта? Ведь еще Пушкин говорил, что поэзия должна быть, прости господи, глуповата… Кстати, вы этого поэта не слишком вовремя ругнули… — Поэт был тогда в некоторой опале, только что закончил новую поэму, и ее судьба была еще неизвестной.

Гагарин сам позвонил поэту, попросил не обижаться и пригласил в Звездный городок на апрельский праздник космонавтов прочесть главу. Гагарин хотел помочь поэту — ведь концерт из Звездного транслировался на всю страну. На концерте Гагарин сидел рядом с одним начальником. Они находились в первом ряду сбоку, и оттуда было видно, как за сценой взад-вперед ходил взлохмаченный поэт, явно волнуясь, комкая в руках машинописные листочки, что-то бормоча себе под нос.

— Что он тут делает? — вдруг напрягся начальник, узнав.

— Мы пригласили его выступить, — отвечал Гагарин.

— А кто дал санкцию? — свистящим шепотом спросил начальник.

— Я, — ответил Гагарин.

Начальник все-таки пошел за сцену. Красная книжечка сделала свое дело. Ведущий, тот самый человек, который громовым голосом объявлял о взятии городов в Великую Отечественную, сдался и невнятно пролепетал поэту о том, что его выступление отменяется. Поэт побледнел от обиды, унижения, схватил с вешалки в артистической плащ, кепку, бросился в проливной дождь. Сам не чувствуя, где на его лице ливень, где слезы, сел за руль своего потрепанного «Москвича» и рванул на полной скорости, рискуя разбиться на мокрой дороге. Ехал он почти вслепую — «дворники» не успевали смахивать дождь с лобового стекла.

Гагарин кинулся вдогонку за поэтом, но не успел. «Найдите его. Где угодно найдите. Его нельзя оставлять одного…» — сказал он молодым космонавтам, среди которых был и этот, ныне уже немолодой космонавт. Они помчались вслед на машине уже выступившего в концерте композитора и нашли поэта в «предбаннике» ЦДЛ, где он неумело пил водку стаканами, судорожно сжимая в руках непрочитанные машинописные листочки, и неостановимо плакал, как ребенок…

Это было давно, и этого можно было бы не вспоминать, но, чтобы понять цену улыбки Гагарина, надо знать, что она не всегда ему была легка.

Космонавт, его ученик и друг, долго ждал своей очереди в космос. Среди космонавтов были и те, кто суетились, интриговали. Но из интриганов, как правило, настоящие космонавты не получаются. Космонавт ждал, потихоньку старел. Волосы его заметно поредели, как и у того поэта, с которым они подружились после этого несостоявшегося выступления. Над женой космонавта подтрунивали подруги: «Когда твой-то полетит? Когда дедушкой станет?» Но космонавт не завидовал тем, кто уже слетал в космос, не скрежетал зубами, не стонал по ночам от недополученной славы. Ожидание полета сделало его не хуже, а лучше. Он много читал. Открыл для себя Достоевского, который раньше казался ему запутанным, неприятным. Задумался: а почему, собственно, литература должна быть приятной? Разве она — развлечение? Когда ему снова сказали: «Ну, ты — следующий…» — не совсем поверил, потому что дублером был много раз. Но, как всегда, серьезно подготовился и вошел в корабль спокойным, ибо все волнения в нем почти перегорели. Когда впервые увидел Землю маленькой, подумал: «Хорошо, что не полетел раньше, — сейчас полетел вовремя». Конечно, задачу он выполнил бы и тогда. Но вряд ли тогда думал бы о чем-нибудь, кроме задачи. А сейчас — думалось.

Космонавт взглянул в настенное зеркальце и непроизвольно стал изучать свое лицо, будто лицо совсем другого человека, с которым ему придется многие дни быть наедине. Знакомые и в то же время незнакомые глаза, еще не совсем верящие, что летят так высоко, и уже к этому привыкшие. Несколько напряженные, деловые, думающие, чуть грустные. Правая бровь с подпалинкой — это от недавнего костра у подмосковной реки. Вот чего недоставало в космосе — запахов! А там был запах смолистых сучьев. Горячая шершавость печеных картофелин, перекидываемых с ладони на ладонь. Хруст свежего огурца на зубах. Один из тех прекрасных разговоров ни о чем, который бывает разговором обо всем, когда рядом друзья, а не случайные люди. Друзья знали, что он вскоре должен лететь. Но об этом не говорили — между космонавтами не принято.

В космонавтском зеркальце проступили чуть шукшинские, как у многих сибиряков, скулы. Зубы были белыми и крепкими, наверное, от «серы» — жвачки из лиственной смолы. Космонавт прихватил в полет обернутый в целлофан слиток серы, присланный ему из Сибири со станции Зима дядей, и прищелкивал серой в космосе с ощущением маленькой счастливой крамолы, ибо сера была строго-настрого запрещена в детстве на уроках, а перед полетом врачи долго дискутировали по поводу последствий обильного слюновыделения. Станция Зима стала сейчас невидимой точкой на крошечном земном шаре, но именно с нее начался для него земной шар, началось человечество.

Космонавт отца своего не помнил — он был убит перед самым концом войны где-то под Берлином, когда будущему космонавту было всего пять лет, но он уже собирал колоски в холщовую суму, ступая босыми ногами по колкому жнивью. После детей птицы на жнивье не садились — не оставалось ни зернышка. От хождения босиком по утренней росе ноги были в цыпках, в гнойных нарывах. До сих пор на ногах космонавта, чуть выше щиколоток, остались следы от этих нарывов — круглые, блестящие, как медные монетки, пятнышки — крохотные детские медали Великой Отечественной. Мать космонавта работала киномехаником в зиминском железнодорожном клубе, была донором. От нее у космонавта только и осталось что подаренные ею, вырезанные из бесконечно рвавшихся кинопленок кадры с Любовью Орловой, Мариной Ладыниной, Борисом Бабочкиным, Николаем Крючковым и с иностранной артисткой, игравшей леди Гамильтон… Мать космонавта, слишком часто давая кровь для раненых, сильно слабела. Ей стали переливать чужую кровь, но было уже поздно. Мальчика взял к себе в дом вернувшийся с войны дядя, став ему вместо отца. Дядя, если и отшлепывал иногда под горячую руку трех своих дочек, никогда не трогал мальчика. Он был водителем грузовика. С горючим тогда было плохо, но дядин грузовик ходил на чурках. И мальчик часто тянул изо всех детских силенок свою сторону двуручной пилы, а затем накалывал чурки вместе с дядей. Дядя объяснял мальчику все о машине, тыкая промасленным пальцем во внутренности мотора, давал поводить грузовик по таежным дорогам. Как-то дядя сильно подвыпил на одной гостеприимной заимке и, поклевывая носом, свел машину на обочину, чтобы вздремнуть. Проснувшись, он обнаружил, что грузовик стоит как вкопанный у ворот его дома, а за рулем — двенадцатилетний племяш, или, как он его называл, «с ына»… Забывая о своем возрасте, дядя держал голубятню, наполненную воркованием, хлопаньем крыльев, запахом помета, и они вместе с племяшом гоняли голубей, размахивая шестами на крыше и свища, как соловьи-разбойники. Глядя, как теплый трепыхающийся комочек жизни круто уходит в небо, мальчик тоже хотел взлететь вслед за ним. Уловив однажды его восторженно-завидующий взгляд, каким он, задрав голову, следил за свободным кувырканием сизарей в облаках, дядя блеснул глазом-алмазом и хлопнул мальчика по плечу тяжелой, но ласковой рукой:

— А ты, однако, летчиком будешь, сына…

Откуда он мог знать, что его «сына» станет не только летчиком, но и космонавтом. Тогда такого слова никто в Зиме не знал, даже дядя… Дядя, неисправимый голубятник, был и женолюбом неисправимым. По его рассказам, однажды он за это чуть не поплатился жизнью. Перед самым концом войны, оказавшись на постое у белокурой немецкой вдовушки, дядя не пренебрег ее прелестями. Но у вдовушки, безутешно оплакивавшей мужа, погибшего под Сталинградом, была мания: она упрашивала дядю каждый вечер на ужин надевать унтер-офицерский мундир ее незабвенного Пауля. Дядя, артист в душе, оказывал снисхождение к женской сентиментальности и, посмеиваясь, влезал в мундир. Дядя шоферил на штабном «виллисе». Однажды, вызывая его по срочному делу, в дверь без стука ввалились наши офицеры. За столом они застали семейную идиллию в виде разрумянившейся от кирша вдовушки и немецкого унтера в полной форме. Пистолеты были уже выхвачены, и плохо было бы дело, если бы не энциклопедическое знание особых русских выражений, для немецкого унтера непредставимое. Вернувшись с войны и весело покаявшись перед женой, не очень-то весело воспринявшей эти покаяния, дядя отдал короткую дань тихой семейной жизни. Он был нежным отцом трех дочерей и жену свою любил, но по-своему. Дядя считал, что семейная верность есть признак мужской серости, и опуститься до такой серости не мог. Одним из предметов приложения его неисчерпаемых сил оказалась новая заведующая райсберкассой, поразившая дядино воображение недоступностью взгляда из-под очков, казавшихся неотъемлемой частью ее юного, но каменного лица. Впоследствии дядя, поблескивая глазом-алмазом, говорил: «Женщина в очках — это две женщины». «Райсберкасса» пала под фронтовым натиском. И тут дядя дал слабину — он привязался. К маленьким быстрым грехам дяди жена полупривыкла. Но этот грех (по дядиному выражению, сразу с двумя женщинами) оказался затяжным. Дядину жену соседки замучили своими сочувствиями. Дядя подвергся единодушному осуждению на всех завалинках. В крошечном городке таинство свободной любви невозможно. «Райсберкасса» получила прозвище Очковой Змеи, а дядя — головомойку по общественной линии. Но он был потомком землепроходцев, и ему нравилось плыть против течения. Он выстроил дом для своей пассии, как крепость свободы своего духа. Если говорить честно, «Райсберкасса» ему иногда поднадоедала, но его умиляло, как у нее меняется лицо, когда она снимает очки. Жена внешне смирилась, терпела ради неразбития семьи, которое торжественно пообещал дядя в обмен на невмешательство в его свободу. Но дядя забыл о роковой разнице в возрасте. Когда дяде стукнуло шестьдесят, «Райсберкасса» только-только вошла в сорокалетнюю медовую пору и осмелилась доложить дяде, что теперь он для нее стар. Дядя не смог этого оскорбления вынести. Среди бела дня, трезвенький как стеклышко, он подъехал к построенному на его деньги бревенчатому дому, вылил на него две канистры бензина и поджег, заодно изрядно опалив собственное лицо. Дядя был исключен из партии, снят с должности завгара, осужден на год за злостное хулиганство, однако взят на поруки из уважения к фронтовым и трудовым заслугам и переведен на работу возчиком хлебозавода — сменил руль на вожжи. Уплатил за поджог восемь тысяч, единственный раз за всю жизнь послав племяшу-космонавту телеграмму с просьбой о денежной помощи: «Связи поджогом высылай сколь можешь». Однако бодрости духа дядя не потерял. Подмял под себя полностью директора хлебозавода, командуя им, и в должности возчика практически стал директором. Изобрел новый способ выпечки. Неизвестно каким образом, обменял печальную плешивую кобылу на лихого рысака в яблоках, и вскоре хлебозаводскую фуру можно было увидеть стоящей словно напоказ у нового дома все той же «Райсберкассы», после поджога, видимо от страха, изменившей свое мнение о возрасте дяди.

…Космонавт щелкал серой, улыбался, видя перед собой дядю, как будто тот состыковал свою хлебозаводскую фуру с его космическим кораблем, вплыл, неловко размахивая руками, посверкивая неукротимым землепроходческим глазом-алмазом и оглядываясь — нет ли тут женщин в очках. Потом дядя устроился у иллюминатора, и в одной из его рук с бледно-зеленой наколкой «Любовь до гроба» (хотя и без пояснения, к кому именно) затрепыхался зиминский почтовый голубь с белыми шпорами на лапках, словно дядя хотел запустить его в космос. Дядя восхищенно заорал: «Австралия, племяш!», тыкая голубем в иллюминатор, и космонавт подумал, что придет же время, когда любой сибирский шофер или лесоруб, припоздало просыпаясь в первый отпускной день и блаженно потягиваясь, сможет пробурчать своей пышущей жаром, как большая белая печь, жене: «Ну, Машка, вот и отпуск. Чо, в Майами-Бич подамся, чо ли? Или на острова Пасхи? На Гавайях тоже, Говорят, ничо — дышать можно… Опять же Галапагосы…» А Машка возьми да и ответь: «Мы с тобой ишо в Греции не были, дурень… Все-таки колыбель культуры, а не фунт изюму… Я, Ваня, ишо храмом Баальбек интересуюсь. В Тибет тоже чо-то тянет…» А Ваня зевнет от этих культурных закидонов и предложит компромиссное: «А может, Машка, лучше в Сочах попляжничаем? Все же поближе, да и кабареты там получшей, чем в каком-нибудь Майами…» — «Все тебе твои кабареты… — недовольно ерзнет жена. — Чо тебе, «Крэзи Хорст» или «Лидо» прошлым летом в Париже не обрыдли? В Париж я больше, Ваня, ни ногой. Нет, Вань, либо в Тибет, либо в Африку — посафарить…»

Мелодичная семейная кровать с металлическими шашечками, на которой планировала свой отпуск эта воображаемая пара, закачалась внутри космического корабля, и гусиное белое перо, проколов кружевную наволочку, медленно опустилось на космонавтский бортжурнал.

Космонавт увидел в зеркальце шрам на лбу, чуть похожий на гагаринский. Это от школьной драки в зиминском переулке возле школы, когда дрались портфелями, и удар пришелся прямо замком по лбу. Девочка, из-за которой дрались, — дочка директора гидролизного завода, производившего страшенный «сучок», стояла неподалеку и наблюдала за сражением с испугом и хищной гордостью, подталкивая резиновым ботиком прозрачные льдинки в кипящий весенний ручеек. От возбуждения она ела одну за другой редкие на станции Зима конфеты «Мишка», и крошечные репродукции Шишкина на обертках падали в ручей, отправляясь в непредвиденное плавание. Могла ли эта девочка представить, что шрам, полученный в драке из-за нее, когда-нибудь окажется в космосе?

Космонавт вообще любил драться. Вернее, не то чтобы любил — приходилось. Когда он видел какую-нибудь «морду», ему всегда хотелось врезать в нее. Он боролся с собой, воспитывал себя, но не получалось. Все-таки он был сибирской породы. В летной школе, не выдержав непристойных анекдотов одного прыщавенького курсанта, он так смазал того по физиономии, что скулу ему набок своротил. Чуть не исключили. Уже будучи космонавтом, ехал поздней электричкой. На скамье задремала девушка, инстинктивно прижимая к себе во сне авоську, в которой были бутылка кефира и апельсиновые вафли. Двое подвыпивших парней стали цинично подмигивать космонавту, обсуждая девушку. Один из них ловко выудил пачку вафель сквозь ячейку авоськи, захрустел ими, второй начал щекотать девушку антенной транзисторного приемника. Космонавт не смог удержаться и в результате нанесенных парням «телесных повреждений» очутился в милиции, откуда на него пришла «телега» в космонавтский отряд. Сильно отчитали. Космонавты попадать в милицию не должны. Может быть, отчасти поэтому его тогда сняли с предстоящего первого полета. А как не бить в морду, если она — морда? Пробовал перейти на мысленные избиения. Давалось это трудно — руки иногда не то что чесались, а прямо-таки подергивались. Конечно, кулаками многого не добьешься, но все-таки хотя бы частичное освобождение души. Шутливо думал про инопланетян: а вдруг и среди них есть морды? Как тогда — сдержится или не сдержится? А девушка из электрички стала его женой. Так что кулаки иногда все-таки помогают.

Он ее плохо разглядел тогда, в вагоне. Хорошо разглядел только в отделении милиции, куда она отважно пошла свидетельницей по собственному желанию, что не часто бывает. У нее были черные, очень маленькие, но необыкновенно сверкучие, когда она смотрела пристально, глаза. Как арбузные влажные семечки.

— Значит, так, товарищ полковник, — сказала она, повысив сразу на два ранга дежурного, неловко опустившего взгляд перед сверканием ее маленьких безжалостных глаз. — Значит, так… Защищать женщину от хулиганов — это хулиганство? Не хотела бы я, чтобы вы за мной ухаживали… — И вдруг повернулась к космонавту и, привстав на цыпочки, неожиданно поцеловала его в щеку маленькими прохладными губами.

— Товарищи, все-таки тут отделение милиции, — вяло пробормотал дежурный.

— Вот это девка… — восхищенно протянул один из подвыпивших парней и, забыв про фонарь под глазом, дружески толкнул локтем в бок космонавта, словно соединенный с ним солидарностью перед неумолимостью протокола.

Девушка из электрички работала гримершей на киностудии, в мире усов Ивана Поддубного, шпионских усиков, мушкетерских бородок, раскольничьих бородищ, накладных бровей, париков императриц и русалок. На просмотре кинофильма, сделанного ее группой, она вдруг расплакалась в самом радостном месте. «У него же левая бровь отклеилась…» — сказала она про главного героя. Больше всего она любила природу, может быть потому, что природу не надо гримировать. Когда однажды космонавт ей позвонил, она прямо-таки завопила в трубку:

— Это вы-ы-ы! А я сегодня щипцами актрисе щеку обожгла — о вас думала. У нас сегодня полсмены. Слушайте, что вы делаете? Ничего? Это же замечательно! Поедем в лес?

Когда космонавт подъехал к ней на новеньком «жигуленке», она ждала его у проходной студии и захлопала в ладоши, пахнувшие лаком и ацетоном.

— Ой, как хорошо, что у вас есть машина! Что же вы на электричке ездите?

— Работаю частным дружинником… — отшутился космонавт. Опасливо подумал: неужели и эта девушка из тех, кто клюет на космонавтов и машины? Но она вовсе не походила на категорию девочек «при» — при актерах, при писателях, при спортсменах, при космонавтах. Ее арбузные семечки так и сияли, а в руках снова были апельсиновые вафли, которые она обожала.

— Куда поедем? — спросил космонавт.

— Куда-нибудь подальше… — сказала она. — А вы здорово деретесь. Мне понравилось. Иногда мне тоже хочется кого-нибудь стукнуть… А вы знаете, я сегодня богатая. Премию в размере зарплаты получила. Целых восемьдесят рублей. Давайте шампанского купим! Вы шампанское любите?

В гастрономе она тверденько отстранила его руку с деньгами.

— Так не пойдет… Бензин ваш, шампанское — мое…

Только сели в машину, как у нее возникла новая идея:

— А вы любите арбузы? Говорят, на рынке арбузы появились. Вы их в этом году еще не пробовали? Значит, можно загадать что-нибудь… Поехали на рынок.

Она долго стучала по лоснящимся полосатым бокам арбузов, подносила к уху, сжимала, прислушивалась, извела продавщицу, но наконец выбрала:

— Вот этот… У него такая лысинка симпатичная. И хвостик поросячий.

Снова заплатила сама. Потом вдруг спохватилась:

— А чем же мы арбуз будем резать? У нас ножик есть? Есть? Прекрасно! А шампанское из чего пить будем? Пойдемте в хозяйственный…

Из полумрака хозяйственного магазина, пропахшего вонючими гвоздями, раздался пропитой голос:

— Стаканов нету.

Но ее глаза настойчиво шарили по полкам.

— А… пары вазочек каких-нибудь нет?

Обладатель пропитого голоса явил из полумрака свое такое же пропитое лицо, и откуда-то из красных жилок, бегающих по этому лицу, прохрипело с приватной доверительностью: — Одна ваза имеется. Чешский хрусталь. Последняя. Для себя держал. Двести рублей. Только для вас, барышня.

Арбузные семечки весело запрыгали под ее бровями.

— Да нет, зачем же! А то вас жена ругать будет. Нам бы, понимаете, что-то, из чего шампанское можно пить.

В полумраке хозяйственного магазина неожиданно зароились предложения от разнообразных личностей, оказывается, в этом полумраке толпившихся с определенными и неопределенными целями.

— Под шампанское фужеры идут…

— Какие там фужеры, деревня… Слово есть даже такое особое — «шампанки»!

— Да, из горла шампанское не потянешь. В нос шибать будет…

— Стакан — самое милое дело. Из него что хошь пойдет… То-то их и не достанешь.

Но зоркие арбузные семечки ухватили расписанные белыми цветочками два темно-синих небольших сосуда с металлическими крышечками.

— А это что?

— Это, барышня, чтобы чай туда насыпать, — с неожиданным достоинством ответил пропитой голос, и лицо продавца оскорбленно отстранилось в полумрак.

— Да вы не стесняйтесь, покажите. — И вот уже маленькие пальчики занялись отвинчиванием крышечек. — Это же чудесные шампанки! А крышечки пригодятся, чтобы шампанское не выдыхалось! Сколько стоят?

— По два пятьдесят… — тяжело вздохнул пропитой голос. — Шутить изволите, барышня…

— А ну-ка дай мне дюжину… — вдруг деловито раздалось за спиной космонавта, и неохватная баба в белом фартуке, забрызганном невинной телячьей кровью, полезла к себе за чулок, откуда возникла пачка денег, перехваченная ботиночным шнурком. — Барышня, видно, моду знает. А у меня дочкина свадьба на носу…

Когда дорогу их «жигуленку» пересекла черная задрипанная кошка, космонавт шутливо притормозил:

— Надо подождать следующей машины… А то нам пути не будет.

Девушка лукаво заглянула ему в глаза своими арбузными семечками:

— А если бы вам дорогу пересекла черная кошка с полными ведрами?

Он не нашелся что сказать, засмеялся.

Навсегда ему запомнился тот день, когда его «жигуленок» сквозь стада машин продирался на природу. Это был такой день, когда квасные цистерны облеплены женщинами с бидонами, а взмокшие от жары шоферы подбегают, просят дать им кружечку вне очереди без сдачи, жадно пьют под недовольное ворчание окружающих, потом снова плюхаются на липкие сиденья в душные кабины, сладостно чувствуя, как рыжие капли, полуиспаряясь на лету, прыгают с подбородка под рубахи. Когда автоматы с газировкой, как сумасшедшие, выплевывают пузырьки, устраивающие секундный танец маленьких лебедей в граненых щербатых стаканах, а если автоматы только глотают монеты и обессиленно чихают, то по их красным бокам колотят потные кулаки. Когда мороженое, только что вынутое из дымящихся голубых погребков на колесиках, начинает размягчаться, бурно таять в пальцах и, снова став молоком, подтекает под обручальные кольца, ремешки часов, льется на штапельные платья и джинсы. Когда огнедышащий асфальт проминается под подошвами, всасывая в себя со сладострастным безразличием босоножки с ваткой, подложенной под ремешок, марширующие в баню солдатские сапоги, как бы слепленные из черного морщинистого вара, который вот-вот растечется. Когда больно сверкающие луковки церквей покачиваются в знойном мареве и кажется, что с них вот-вот начнет капать расплавленная позолота прямо на белые в горошину платки мелко крестящихся старушек. Когда открываешь водопроводный кран, тщетно ожидая, что вода похолодеет, ловишь струю губами, а она теплая-теплая, и открываешь холодильник, чертыхаясь, что забыл налить воду в пластмассовый судок для льда, и приходится отскребать ножом или ложкой мохнатый снег со стен морозилки и шлепать эту игольчатую кашу в стакан с водой, а вода все равно теплая, теплая, теплая. В такие дни все тело, все мысли придавлены жарой, как могильной плитой, и сам расползаешься, разваливаешься и бессмысленно злишься на ближних и начальство, как будто оно мстительно придумало тебе в наказанье за что-то это удушающее бездождье, и хочется сбежать от занудно щелкающих бухгалтерских костяшек, от электронных урчащих чудовищ, от завывающих станков, от расплывающихся в глазах чертежей, от бумаг, ждущих подписи, от ошалело трезвонящих телефонов — сбежать, сбросить прилипшую одежду, залезть по горло в Москву-реку и сидеть в ней безвылазно целый день, а Москва-река тоже теплая, теплая, теплая, как квас в раскаленных цистернах… Тогда одно спасение — лес, который могущественно дарит свою спасительную тень и где, несмотря на жару, как запоздалая благодарность за позавчерашний дождь, по своим таинственным законам неслышно растут грибы.

Полупустая бутылка шампанского, врытая в ил, стояла в лесном ручейке, и о ее темно-зеленые бока торклись серебристые мальки. Было странно и хорошо пить из синих, расписанных цветочками сосудов с металлическими крышечками. Разваленный пополам ало искрящийся арбуз, несмотря на то что был почти горячий, создавал особое ощущение легкого морозца, а его влажные семечки по-родственному переглядывались с глазами девушки. Космонавт и девушка лежали на пиджаке, расстеленном на траве, неподалеку от «жигуленка», крышу которого чуть поглаживали качаемые ветром ветви орешника. Они глядели не друг на друга, а на облака, проплывающие над ними, и сами не смогли бы объяснить, о чем думали. Но эта необъяснимость соединяла их больше, чем все слова, которые могли быть сказаны, но не говорились.

Вдруг неподалеку, за стволами, раздались деловые голоса:

— Вить! Ты что ж под ноги не смотришь… Да вот он, подберезовик. Без червей, чистенький…

— Дались тебе эти грибы. Спину уже ломит, — тоскливо отвечал невидимый Витя. — Лучше бы я на футбол сходил…

— Не убежит твой футбол. Приедем домой, я такую жареху заделаю! Со сметанкой, с луком. Я для такого случая бутылочку припасла… Не какой-нибудь — посольской…

Космонавт и девушка засмеялись глазами.

— А мне их жалко, грибников-активистов… — сказала девушка. — У них вся природа — для жарехи или засола. Я лес люблю просто так… — Вскочила, ударила рукой по взметнувшейся зазелененной юбке и пошла к «жигуленку», держа в руках беленькие босоножки. Сквозь крошечные пальцы ее ног проступали то травинки, то колокольчики. Вдруг она замерла: — Глядите, какой великан!

Прямо у ее ног стоял крепенький, как из мрамора выточенный, белый гриб.

— Дайте-ка мне ваш перочинный ножик… Ну вот… Ругала грибников, а сама…

Аккуратно срезала, оставив корешок в земле, с наслаждением приблизила гриб к лицу, вдышалась в него. Потом, сунув босоножки в руки космонавта, побежала к березе и, привстав на цыпочки, стала разламывать гриб на кусочки и нанизывать их на ветки.

— Зачем это? — спросил космонавт.

— Это для белочки… — простодушно ответила она, удивляясь тому, что он сразу не понял.

— Вы замуж за меня пойдете? — торопливо спросил космонавт, вытирая о листья перочинный нож, пахнущий грибом.

— Пойду, — ответила она не задумываясь. — А знаете, вы первый человек, за которого я сразу захотела выйти замуж. Еще там, в электричке, когда я проснулась и увидела, как вы деретесь.

— А ваши артисты? — спросил он. — Вам никогда не хотелось выйти за кого-нибудь из них?

Она рассмеялась:

— Мои артисты? Они же — дети…

— Как это — дети?

— А так… Дети, они что делают? Играют… И артисты тоже.

— А вы знаете, меня могут не пустить в космос. За то, что подрался.

— Ну и что, разве вы от этого станете хуже? Если бы Пушкина не печатали, я бы его все равно любила.

Однажды космонавт приехал к ней в экспедицию под Калугу, где снимался фильм про татарское нашествие. Вместо цветов привез копченой колбасы. Рядом с шоссе, по которому проносились громыхающие грузовики с кирпичом и провисающими трубами, на лугу гарцевали калужские милиционеры, переодетые татарскими завоевателями, молодцевато одергивая кольчуги, сквозь которые, казалось, вот-вот проступят значки ГТО. Девушка-гримерша наносила своей нежной кисточкой кровавые ссадины на лбы босых русских пленников, один из которых, пока не включили кинокамеры, курил «Мальборо», выпускаемое ныне по американской лицензии в Москве. Космонавт пытался подойти к гримерше со своей колбасой, застенчиво спрятанной в целлофановой сумке с эмблемой «Олимпиада-80», как вдруг его решительно схватили за плечи две толстые руки, густо обсыпанные рыжим волосом.

— Какое русское лицо… Немедленно на грим…

Даже не спрашивая его согласия, космонавта немедленно перехватили другие руки, ласково и беспощадно раздели, облачили в царапающие мешковинные рубаху и порты, надели на голову седой парик, на шею — деревянное ярмо, на босые ноги — кандалы, а руки прикрутили веревкой к рукам других пленников. Кисточка с кинокровью несколько раз ткнулась в его лицо, но гримерша его даже не узнала, настолько много сегодня у нее было «кровавой» работы. А когда раздался рык режиссера: «Мотор! Начали!», и толпа пленников потянула за собой космонавта, и по-взаправдашнему больно стало рукам, стянутым веревками, и по-взаправдашнему больно ногам, стиснутым кандалами, и по-взаправдашнему больно спине, ибо по ней ото всей души хлестнула витая татарская плеть вошедшего в роль калужского милиционера, — с космонавтом вдруг случилось нечто, доселе никогда не испытанное. Он забыл, что это кино, и ему показалось, что он, родившийся в другом времени, идет по залитой кровью русской земле, которая только-только становится Русью, и что все еще впереди — и Куликово поле, и Петр Первый, и Пушкин, и Циолковский, и Гагарин… Гримерша узнала его только тогда, когда смывала с него ацетоном ссадины и шрамы, снимала парик, и под ее маленькими руками, словно создаваемое заново ею самой, проступило его лицо, которое она уже любила.

— Ты? — прошептала она поражено.

— Я… — смущенно ответил космонавт. — А я тебе колбасы привез…

Потом на его «жигуленке» они поехали в Оптину Пустынь, где Достоевский писал «Братьев Карамазовых», и среди разора и запустения нашли могилу старца Зосимы. Местонахождение могилы можно было определить только по скромным, неизвестно кем принесенным цветам в стеклянных банках из-под маринованных огурцов и в кефирных бутылках. Могильная плита, как рассказал космонавту местный старичок, была снята и валялась где-то в складе. Космонавт горько подумал, что если сдавать в склад историю, то на чем же вырастет будущее? И ему вдруг захотелось детей, которым бы он никогда не позволил позабыть ни Куликово поле, ни старца Зосиму. И он не просто захотел детей, а детей именно от этой маленькой русской девочки, прижавшейся к нему под деревьями, когда-то дававшими свою тень Достоевскому, от этой русской девочки, стершей с него киношную кровь и всегда готовой стереть ее, если она будет настоящей.

Он взял ее с собой в Сибирь, на смотрины к дяде. Дядя оценил ее глазом-алмазом, хотя на ней не было очков. Дядя научил ее швыряться голубями в облака, плясать «цыганочку» и угрожающе требовал детей:

— Вынь да положь мне трех землепроходцев!

Лично расстилал свой медвежий тулуп на сеновале, навораживал беременность бродяжьей тарабарщиной. Подарил волшебную кедровую шишку: как начнут ссориться, надо каждому съесть по орешку — сразу пройдет. Неожиданно заплакал, сказал, что он подлец перед собственной женой, и, если племяш будет брать с него пример в семейной жизни, он, дядя, его отдубасит при всем честном народе. Поклялся забыть «Райсберкассу»… Дядя… Станция Зима…

И вдруг — космос… Непредставимо. А когда-то было еще непредставимей. В космическом корабле была только одна книжка: тоненькая пожелтевшая брошюра Циолковского «Горе и гений», изданная в Калуге в 1916 году на средства автора. Уж она-то имела полное право оказаться в космосе. Космонавт, передав данные о полете на Землю, наудачу раскрыл ее. «Ясно, что не очень-то легко найти гения, и нет ничего удивительного в том, что мы его не видим, хотя он и был. Вы скажете, что он сам должен проявить себя, выплыть на свет божий, показать себя людям великими делами. Правда, это иногда возможно, но не всегда. История учит нас, сколько гениев было не оценено и погублено в зачатке ограниченностью окружающих…»

Нескладный бородач в черной крылатке с застежками-львами, шлепавший по калужским лужам, в которых тонули казавшиеся недостижимыми звезды. Сколько раз были правы те, кто считались чудаками, блаженными. Они в результате и оказались народом.

Космонавт задумался над словом «народ». Слово изрядно замусоленное, затертое, столько раз употребляемое всуе, а все-таки могучее. Слово это нельзя слишком часто говорить — его надо думать. Отделенный сейчас от своего народа таким огромным преодоленным пространством, космонавт, может быть как никогда раньше, почувствовал себя частью этого народа, словно был запущен в космос на невидимой ниточке, выдернутой из хоругви на Куликовом поле, освященной Сергием Радонежским, или из паруса первого петровского ботика, или из флага над рейхстагом. Разъединенные по своим избам, баракам, коммунальным кухням, кооперативным квартирам с глазками, встроенными в двери, люди иногда забывают, что они — народ и что есть историческая ниточка, связывающая их из раздробленности, оторванности, отчужденности в единое целое. Народу надо напоминать, что он — народ. Напоминает война, но цена за такое напоминание слишком дорогая. Литература напоминает. Космонавт подумал о том, что писатели недооценивают свою профессию. Вместе с ним в космос без всяких анкет и характеристик незапланированно летели братья Карамазовы. Неожиданно попавший в космический корабль Пьер Безухов, растерянно протирая очки, выронил их, но они не упали, а поплыли, покачивая дужками в невесомости. К иллюминатору прижалась поддразнивающими глазами булгаковская Маргарита, светясь в космосе фосфоресцирующим телом. Когда смотришь из космоса сразу на все страны, где нет ни одного знакомого, то вдруг оказывается, что знакомые у тебя там есть. Это писатели. Как и станцию Зима, из космоса не разглядеть деревушку Макондо, но знаешь, что она существует где-то там, притулившаяся на краю Латинской Америки. А Габриэлю Гарсиа Маркесу и не догадаться, что его полковник Аурелиано Буэндиа сейчас ввалился в космический корабль вместе с москитами, облепившими его небритое лицо, выдернул саблю из ножен, собираясь кого-то рубить, но сабля, утратившая вес, растерянно заколыхалась, выпала из разжавшейся руки и поплыла, загрустив, а может быть, обрадовавшись собственной ненужности. Литература и есть напоминание народу о том, что он — народ, человечеству, что оно — человечество. Именно писатели добились того, чего не смогла добиться медицина: они победили фатальность исчезновения. Их герои, жившие давным-давно, навсегда в составе народа, и смерть ничего не может с ними поделать. В России и сам народ во многом создан писателем — Пушкиным. А если в нас есть что-то плохое, то виноват в этом не Пушкин.

Космонавт подумал о том, что, если бы у него была возможность воскресить, по федоровской книге, хотя бы одного человека, он воскресил бы Пушкина. Правда, получилось бы нечто странное… Пушкин, выступающий по телевизору? Пушкин на хоккейном матче? Пушкин в очереди на «ТО-1», заискивающе пытающийся всунуть ключи от своего «жигуленка», а заодно и десятку в мохнатую руку надменного владыки автосервиса? Пушкин в президиуме съезда Союза писателей, полускрытый мощной спиной автора рифмы «веревка — студентка»? В чем-то Пушкин немедленно оказался бы беззащитным, наивным, как ребенок, и безграмотным по сравнению с каждым школьником. Он удивлялся бы даже паровозу, а не то что самолету или космическому кораблю. И все-таки Пушкин выше любого кибернетика. Значит, только одно знание не делает человека лучше?

Циолковский здорово сказал: «Все наши знания — прошлые, настоящие и будущие — ничто по сравнению с тем, что мы никогда не будем знать». Это не печально. Это прекрасно. Когда есть бесконечность непостижимого, то и у самого знания есть надежда на бесконечность. У человека тоже есть такая надежда, потому что человек — это знание, которое познает само себя. Высший разум вселенной не есть нечто отдельное от человека. Человек — его часть. Возможно, даже главная. Космонавт подумал: «Может быть, я и есть тот единственный ангел, который летит по небу полуночи? Это же страшно…» Значит, если мы глупеем, то глупеет и высший разум… Знание само по себе может быть и бессердечным. Есть нечто выше бесконечности знания — это бесконечность сердца…

Космонавт взглянул на часы — наступило время медицинского обследования. Специальный кардиологический прибор — полином — передал его кардиограмму невидимым врачам сквозь тысячи километров на Землю. С Земли ответил бодрый окающий голос:

— Сердце у тебя в полном порядке… Если что с кораблем, на себе дотащить можешь…

А может быть, это плохо, когда сердце в полном порядке? Пушкин носил железную трость, чтобы рука, прицеливаясь, не дрогнула, ванны со льдом принимал, а вот сердце у него умело болеть… У скольких людей духовное здоровье подорвано физическим! «В здоровом теле — здоровый дух. Так ли?» — горько усмехнулся космонавт. Укрепляющая тело, но разрушающая душу спортивность. Миллионы людей в разных странах манипулируют гантелями, бегают трусцой… А вот побегут ли они на крик другого человека? Понимают ли они, что означает «мальчики кровавые в глазах»? Нет, для многих «мальчика не было»… Зачем помнить? Историческая память не способствует общему состоянию организма. Многие, когда хотят стать космонавтами, думают, что прежде всего необходимо железное здоровье. Но опасная штука железное здоровье вместе с железной душой. Готовы к любым космическим перегрузкам, а у самих явная недогрузка души. Недогрузка знанием истории собственного народа. Многие вообще не соображают, в какой стране они живут. Недогрузка собственными мыслями. Зато полная перегрузка желанием хорошо жить. А что такое — хорошо жить? Опять Циолковский приходит на ум: «Нельзя осуждать это желание себе величайшего возможного добра. Но беда в том, что человек часто заблуждается и вместо добра делает себе зло». Вечный вопрос о себялюбии истинном и мнимом. В Библии сказано: полюбите ближних, как себя самого. Но чтобы полюбить ближнего, надо сначала научиться любить себя самого. А полюбить себя по-настоящему — это любить не только себя. Тех, кого нет, кто есть, кто будет… Взлететь над Землей мало, важно, с какими мыслями взлететь. Иначе мы только собачки в космосе. Да собачки — это еще хорошо, а ведь в космос могут попасть и свиньи. Опасно вооруженные свиньи, которые подроют своими рылами корни галактик.

Космонавт включил кассетный магнитофон, и тотчас возник несильный и в то же время сильный столь редкой для современных песен небессмысленностью слов голос Окуджавы, исполняющего «Песенку американского солдата»: «А если что не так, не наше дело, как говорится, родина велела. Как просто быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом». Да, просто быть ни в чем не виноватым. Просто, а подло. Космонавт вспомнил слова Тютчева: «В Россию можно только верить». Неужели, кроме веры, ничего не остается? Хвататься за веру, как за соломинку? А если соломинка сломается? Верили в бога, в царя… Все это сломалось. А все-таки нельзя веру подменить знанием. Наука прекрасно может сочетаться с безграмотностью души. Прежде чем создать мыслящие машины, нужно создать этику мыслящих машин. Иначе они будут образованными убийцами. Но кто заложит в машины этическую программу, если у их создателей не будет никаких моральных устоев? А «гений и злодейство — две вещи несовместные». Но это — в искусстве. А в технике — совместные. Вернер фон Браун, может быть, был гениален в своей области. Но есть люди, которые будут работать на любую власть, лишь бы она была властью. Забрали бы его в плен русские, работал бы на русских. На любую политическую систему, лишь бы она позволила быть хорошо оплачиваемым гением. Науку, как музыку, заказывают те, кто платит. Нет, наверно. Смотря какая музыка, какая наука. Но есть негодяи, которые используют любую музыку, любую науку. Гитлер аплодировал из правительственной ложи Вагнеру, Бетховену. Трумэн превратил в Хиросиму гениальное открытие выделения энергии из ядер атомов. Современные врачи нашли способ воздействовать на нервные центры, чтобы подавлять агрессивность. Но ведь можно подло манипулировать этим открытием, превратив его в средство подчинения… Думал ли Христос, что его идея всемирного братства обернется инквизицией? Верили ли инквизиторы в Христа? Притворялись, что верили. А вот старушка, подбросившая хвороста в костер, верила в Христа, но хворост все-таки подбросила. Святая простота. Цинизм — воспитатель преступной святой простоты, готовой к убийству… Слишком много не верящих ни в какие моральные ценности… Чем больше они знают, тем они опаснее. Откровенные циники не так страшны, страшнее те, кто притворяется, что верит. Разумеется, в то, во что выгодно верить в данный момент. Какое лицемерие — убеждать, когда сам ни в чем не убежден. Но разве не было и нет тех, кто искренне верит в недостойное веры? Сколько готовых подбросить хворост… Несчастны блаженные, думающие, что они счастливы. Нужна вера, соединенная с познанием, вера, ставшая делом. Не только верить в Россию, и верить — не только в Россию. Все национализмы — бесчеловечны. Верить в свою страну отдельно от человечества нельзя. От этого война и прочая дикость. А ведь будущая мировая война особенно страшна тем, что в атомном костре могут сгореть все — и праведные, и неправедные. Прежде чем создавать веру во что-то, надо поверить друг другу. Но как поверить подлецу, как поверить реальному и потенциальному убийце? Убивать убийц мало, надо убить возможность появления убийц. Земля всего-навсего огромный космический корабль, человечество — его экипаж. Разве возможны ссоры и убийства внутри экипажа? Что же будет тогда с космическим кораблем? Что же будет с человечеством? Разве станция Зима и деревушка Макондо не могут понять друг друга?

Космонавту страшно захотелось с кем-нибудь подраться, но не по пустякам, а только с тем, в ком собралось бы сразу все зло на свете.

…Черная кошка с полными ведрами, мурлыкая, поплыла в невесомости к космонавту, потерлась о его рукав. Вплыла жена, держа в ладонях, пахнувших лаком и ацетоном, ручонки двух крепеньких, как белые грибы, детей. А там, внизу, по земному шару бегало столько ее детей-артистов. «А где же ишо один?» — грозно сверкнул глазом-алмазом зиминский дядя, недовольный тем, что у его племяша только двое наследников.

Космонавта клонило в сон. Но по расписанию надо было поужинать. Космонавт съел печеночный паштет, выпил крепкого чаю, выдавив на хлебец земляничную пасту из тубы. Было вкусно, но разве в Сибири такая ягода…

1

Ягодный уполномоченный был человек как бы сборный: крошечная головка с маслянисто-плутовскими, но самоуважительными глазами, увенчанная черно-серебряной тюбетейкой, вроде бы по ошибке торчала на длинной худой шее из грузного, тестообразно колыхавшегося тела, еле втиснутого в засаленный, прожженный парусиновый пиджак с карманами, отдувавшимися от накладных. К пузу были кое-как прикреплены несоразмерно короткие, но крепенькие ноги в милицейских галифе, не заправленных, однако, в сапоги, а бодро болтавших завязанными тесемками над бежевыми сандалетами. Все это вместе и было — ягодный уполномоченный Зиминского райпотребсоюза Тихон Тихонович Тугих. Тихон Тихонович деятельно сновал около обшарпанного грузовика с откинутыми бортами, мешая своими ценными указаниями грузчикам, взваливавшим в кузов пустые деревянные чаны для ожидаемых ягод, мешки с сахаром, новенькие цинковые ведра с еще не отодранными наклейками.

— Чо вы как вяленые? — покрикивал Тихон Тихонович. — Время поджимат…

Шофер с аристократической отстраненностью наблюдал за погрузкой, покуривая «Беломор» и беседуя как бы между прочим с явно заинтересованной им пышной, небессимпатичной кладовщицей, старавшейся вроде невзначай показать ему из-под серого рабочего халатика искрящиеся, чулочного типа сапоги.

— Я тебе пива под сиденье сунула, Гриш, — торопливо говорила кладовщица. — Только ты его в реку поставь охладить — оно приятнее будет.

Гриша небрежно кивнул смоляным чубом.

— И шанежки я тебе испекла, там же в сверточке лежат.

— Ну, это уж зря… — поморщился Гриша. — Все же в тайгу едем, а не в пустыню. Одно слово — ягодные места…

И он вдруг с очаровательной подловатостью улыбнулся каким-то своим затаенным, но небезочевидным для кладовщицы мыслям.

— Кобель ты несчастный… — вздохнула кладовщица. — Знаю я твои ягоды…

В это время ягодный уполномоченный подошел к кладовщице, сурово и вопросительно взглянул на нее со смыслом, видимо известным лишь им двоим.

— Поняла, поняла, Тихон Тихонович. Ведь еще со вчера приготовила. Один момент… — виновато засуетилась кладовщица.

Она исчезла в полутьме склада и вскоре появилась, прижимая к груди четверть, наполненную какой-то жидкостью.

— Ессенция, — немногословно пояснил Тихон Тихонович в ответ на нездорово оживившиеся глаза грузчиков и протянул кладовщице накладную. — Ты чо, рехнулась? Одна тыща восемьсот семьдесят третьим годом пометила. На сто лет ошиблась. А ну-ка, своей рукой исправь…

Четверть была водружена в кузов и бережно укутана старым овчинным тулупом. Тихон Тихонович со вздохом оглядел напрашивавшихся к нему в рейс попутчиков: сухонького старичка-грибничка с несколькими вложенными одна в другую корзинами и худощавого геологического парня с легкомысленной сумочкой «Аэрофлот».

— Не положено, ну да ладно… Сажайтесь.

— Вы, Тихон Тихонович, в кабине или на воздухе предпочитаете? — предупредительно спросил шофер.

Ягодный уполномоченный покосился на горло четверти, высовывающееся из тулупа в кузове.

— На воздухе.

— Тогда вас, папаша, в кабиночку могу определить, — обратился шофер к старичку-грибничку.

— Я тоже на воздухе, сынок, ветерку таежного поглотаю… — ласково уклонился старичок.

— И я, пожалуй… — сказал геологический парень.

Кладовщица встрепенулась.

— В таком разе, Тихон Тихонович, ежели вы позволите, я вас в кабине до Старой Зимы сопровожу — у меня там дельце есть… — затараторила она ягодному уполномоченному, сама, однако, умоляюще глядя на шофера.

— Ну, ежели дело… — хмуро сказал Тихон Тихонович.

— Не помешаю тебе, Гриш? — спросила кладовщица, мигом ставя свой искрящийся чулочный сапог на ступеньку кабины.

— С нашим удовольствием… — тоскливо сказал шофер, сплевывая папиросу, прилипшую к губе. Сесть за руль, включить зажигание, нажать педаль газа и рвануться в тайгу для него всегда было блаженным состоянием прорыва в хотя бы относительную неизвестность из, так сказать, быта. Но быт цепок, а особенно в женском лице.

Старичок и геологический парень были уже в кузове. Грузчики подмогли Тихону Тихоновичу, и ягодный уполномоченный благополучно перевалился. Затем он уселся спиной к кабине, сжав для подстраховки милицейскими галифе таинственную «ессенцию».

— Крупных ягодок вам, Тихон Тихонович, — сказал старший грузчик, с усмешливой грустцой глядя в последний раз на четверть, отбывающую в таежные дали, и с грохотом захлопывая борта.

Тихон Тихонович крякнул, устраиваясь поудобнее, и грузовик двинулся от склада, пыля по зиминским улицам и распугивая лениво переваливавшихся уток.

— Склад не закрыла! — крикнул вдогонку кладовщице один из грузчиков, но было уже поздно.

— Вот чо любовь с бабами вытворят… — независтливо, но удивленно поскреб затылок второй грузчик.

— Однако посторожить склад придется, — весело подмигнул товарищам третий грузчик. — А заодно провесть ревизию — нет ли там шло малость этой, как ее, ессенции.

И грузчики, хохоча, направились в склад.

Гриша вел грузовик с мрачным видом, нарочито показывая сидящей с ним рядом кладовщице занятость важным шоферским делом. «Нежничаю я с ними, — думал Гриша, — надежды пробуждаю. А чо потом делать с ихними надеждами?»

Надежда явно почувствовалась в том, как кладовщица, сняв пестренький платок, стала озабоченно, по-хозяйски протирать лобовое стекло.

Гриша заметил правым глазом, что бедро кладовщицы вроде бы от толчков подвигается к нему, да, благо, его защищал рычаг переключения скоростей.

— Скучать по тебе я буду, Гриш, вот чо. А ты? — стала нащупывать она почву для сочувствия.

— Угу, — пробурчал Гриша. «Погрубее надо с ними, пожестче. Главное — ни намека на перспективы. А то на шею сядут».

Но кладовщица продолжала:

— Кто ж тебе рубашки да носки в деревне стирать будет, грязномазенький ты мой?

— Да уж найду каку-нибудь старушку… — отмахнулся Гриша.

— Знаю твоих старушек… Только ту рубашку, заграничну, чо я тебе подарила, гладить не давай. Сожгут утюгом — расплавится. Они ведь, деревенски, без понятия… — говорила кладовщица, гордо показывая свой чулочный сапог, как бы отделявший ее от деревни.

— Смотря какие… — загадочно сказал Гриша, на всякий случай давая кладовщице почувствовать его положение свободного человека.

— Да я без никакой ревности, Гриш. Только они, деревенски, с инфекциями всякими. А народ там пестрый быват, одни вербованы из экспедиций чо стоят. Заразу себе не подхвати.

— Стращашь, — оскалил зубы Гриша. — Ко мне не пристает.

Кладовщица сообразила, что далековато зашла, и переменила пластинку:

— Гриш, а ты чо не женился ни на ком? Достойными себя никого не считашь или как?

«Началось, — скрипнул зубами Гриша. — Дорого мне это пиво с курьерского встанет».

— Волю я люблю, понимашь, волю… Как сказал поэт, на свете счастья нет, а есть простор и воля.

Гриша, когда приводил эти прочитанные ему однажды районным журналистом и запомнившиеся строки, всегда вместо слова «покой» ставил «простор». Покой — это было что-то непонятное ему, расплывчатое. А вот простор — это он понимал, любил.

— Это Есенин написал? — спросила кладовщица, одновременно и настраиваясь на лирический лад, и желая показать свою образованность, но вместе с тем опасаясь в прочитанных строчках какого-либо подвоха.

— А то кто же…

— А вот я вольная, да счастья все равно нет. Мне бы пусть неволя, да счастливая… — грустно сказала кладовщица, касаясь Гришиной руки, подрагивавшей на черной пластмассовой шишечке рычага, а в мыслях у нее было: «Я ведь все равно в неволе у тебя, кобель ты несчастный. Так уж оформить бы эту неволю, и делу конец, а зато у меня к самой себе уважение будет».

Гриша легонько, но твердо отстранил ее руку.

— Мало ли человеку разных неволь, он еще и в семейную сам лезет. И так на человеке столько сидит — и работа, и начальство, и местком. Пусть уж хоть дома начальников не будет.

Гриша нарочно не стал объезжать ухаб на дороге, чтобы как следует тряхнуть свою непрошеную спутницу. Но кладовщица не унималась:

— Да разве, когда обоюдность есть, это ли неволя?

— Кто-то из двоих все равно начальник. А чаще всего баба, — буркнул шофер.

— Ну, ты-то, Гриш, никогда под каблуком не будешь, — польстила кладовщица, втайне, конечно, надеясь на другое. — Норовистый ты у меня…

Гриша с чувством нарастающей опасности отметил это «у меня». Нет, с ней нужно ухо востро держать. Она как наступит незаметно своим чулочным сапогом, так ты к ее каблуку и прилипнешь — не выскользнешь.

— Ну, вот и Старая Зима, — сказал Гриша не без чувства облегчения. — Тебе докуда?

Кладовщица невесело почувствовала нотки радости в его голосе. «Тонкости во мне нету. Не умею чувства скрывать, вот он и пользуется. Сам под бабий каблук попасть боится, а своими кирзовками баб так и давит. Пооборвал с меня все ягодки, а теперь ему бы только на новы ягодны места. А я, дуреха, к курьерскому бегала за пивом, шанежки пекла. Еще неизвестно, с кем он будет это пиво пить да шанежками закусывать. Ладно, пускай все его рубахи сгорят под деревенскими утюгами!»

— Гриш, доктор на дороге! — вдруг вцепилась она ему в рукав, увидев на обочине человека в белом халате, поднимающего руку. Кладовщица так обрадовалась, как будто появившийся врач мог что-то изменить в отчужденном отношении к ней шофера.

— Подвезти, доктор? — лихо, с надеждой на освобождение спросил Гриша. — Медицину завсегда уважаю.

— Дело, понимаете ли, не во мне… — сказал молодой врач, поправляя очки. — Деликатное, можно сказать, дело. Вы не в Шелапутинки?…

— По пути, доктор, — сказал Гриша, все еще продолжая надеяться.

В это время из кузова раздался бас ягодного уполномоченного:

— Вы, товарищ доктор, сажаетесь или нет? Мы со всем уважением, однако время поджимат.

Врач, поняв, что бас принадлежит человеку, видимо, главному, подошел к кузову. Тихон Тихонович привстал, продолжая сжимать четверть милицейскими галифе.

Инстинктивно поняв, что Тихон Тихонович не предполагает спуститься на землю, врач повторил, разводя руками:

— Деликатное, можно сказать, дело.

Тихон Тихонович побаивался деликатных дел, но в то же время любил их. Когда они ему поручались, это пугало его, но и возвышало в собственных глазах, как акт доверия со стороны общества. Поэтому, продолжая контролировать мускулистыми икрами емкость с эссенцией, он все же принагнулся к врачу, что создало некий, хотя и на разных уровнях, интим.

— Женщина с ребенком, — сказал врач вроде бы просто, но со значением.

— Доставим, — несколько разочарованно заверил Тихон Тихонович.

— Вы Беломестных Иван Кузьмича знаете в Шелапутинках? — спросил доктор.

— Кто ж его не знат… — как бы спокойно пробасил Тихон Тихонович, но уже чуя опасный запах деликатного дела. — Только он не в Шелапутинках, а на Белой Заимке.

— Это дочь его, Ксюта, — быстро заговорил доктор. — Выгнал ее Иван Кузьмич, когда понесла. Родила у нас. Ребеночек прехорошенький, весом три восемьсот. Мы к ней со всей душой: оставайся у нас в нянечках, ребенка в ясли отдадим, а она уперлась — и ни в какую. Поеду, говорит, к отцу, в ноги упаду.

— А отец-то кто? — расслабляя икры вокруг эссенции, но собирая морщины на лбу, насупился Тихон Тихонович.

— Иван Кузьмич Беломестных, я же вам сказал, — с отчаянием повторил доктор.

— Да не ее отец, товарищ доктор, это я усвоил, а ребенка еёного отец кто? — рассердился Тихон Тихонович, очевидно делая какие-то одному ему понятные прикидки в уме.

— Ягодный уполномоченный какой-то.

— Чо? — взревел Тихон Тихонович, побагровев и оглядываясь на старичка-грибничка, геологического парня и особенно опасливо на вылезших из кабины кладовщицу и шофера. — Это я — ягодный уполномоченный. Я Ивана Кузьмича, можно сказать, друг, в избе у них прошлым летом стоял и Ксюту знаю. Но она мне не то чо в дочки, во внучки годится. Я человек, знаете ли, живой, но строгих правил и отступлений от семейной жизни не позволяю. Чо за оскорбления!

— Может быть, это другой ягодный уполномоченный… — робко отступил под его напором врач.

— У нас в районе других ягодных уполномоченных нет, — отрезал Тихон Тихонович.

— Позвольте, а как ваша фамилия?

— Тугих моя фамилия, а полностью Тихон Тихонович Тугих.

Врач изучающе взглянул на возмущенно напыжившегося ягодного уполномоченного и, покачав головой, со сдержанным грустным негодованием сказал:

— Именно так, насколько мне известно, и зовут отца ребенка.

Тихон Тихонович как-то ослабел, разжал милицейские галифе, освободив эссенцию, и, пыхтя, полез через борт грузовика.

— Где она?! — затряс он головой так, что тюбетейка сдвинулась на ухо.

— Я вас прошу не нервировать мать. Это отражается на молоке, — забормотал врач, но повел Тихона Тихоновича в больницу.

— Старый козел, — возмущенно всплеснула руками кладовщица.

— Знаю я эту Ксюту — психованная… — меланхолически заметил Гриша, но кладовщица оборвала его в приступе женской солидарности:

— Все вы таки, все… Сначала соблазните, а потом — ваше дело не рожать, поскорее убежать. А нас психованными называете…

— Да только как это он ухитрился? — размышлял Гриша. — Мы ведь вместе в той избе стояли, и ничо такого за Тихон Тихоновичем не замечалось. К продавщице в сельпо — это они, бывало, захаживали, а насчет Ксюты — ни-ни. Правда, однажды…

— Чо однажды?

— Сказал он мне по-строгому: «Ты, Гришка, девку не трожь — она еще мал ая»,

— Ну а ты?

— А я чо? У меня делов без ее хватало.

— Знаю я твои дела… Так, по-твоему, Тихон Тихонович ее для себя берегли?

— Я этого не говорил. А теперь похоже.

— А мне теперь совсем не похоже, — пристально посмотрела на него кладовщица. — Тихон Тихонович — они все же люди солидные, с понятием. Уж не ты ли папаша?

— Я папаша, я, — разозлился Гриша. — Вон видишь белобрысенького, палец сосет у забора, — мой. Вон видишь, чернявенький на велосипеде катит, — мой. Все родилки, все ясли, все детсады, все детдома нашего великого Советского Союза моей продукцией набиты. Ты сама психованная. Воображение у тебя больное, вот чо. В больницу тебе надо, подлечиться.

— И пойду в больницу, и пойду, — вдруг заторопилась кладовщица. — Всю правду узнать пойду… — И она решительными шагами направилась вслед за Тихоном Тихоновичем и врачом.

— Задержечка… — невесело обратился к сидящим в кузове Гриша. — Непредвиденный, можно сказать, ухаб жизни…

Старичок-грибничок отстранился от участия в обсуждении:

— Наше дело — грузди…

Геологический парень вытащил из аэрофлотовской сумки книжку Сент-Экзюпери и погрузился в нее.

— Это про чо? — спросил Гриша.

— Про летчиков.

— А мы, шоферы, — летчики земли, — усмехнулся Гриша и похлопал по грузовику рукой. — Эх ты, мой реактивный…

2

В ординаторской, куда вошла кладовщица, атмосфера была растерянно-накаленная. На стуле сидела полногрудая, с зареванными желто-крапчатыми глазами деваха, неумело держа на коленях сверток, из которого торчало сморщенное личико младенца.

Тихон Тихонович кипятился, поминутно хватая врача за белый рукав халата, как бы прося у него поддержки.

— Чо приперлась? — накинулся он на кладовщицу. — А впрочем, хорошо. Свидетельницей будешь.

— Не кричите, ради бога, — старался утихомирить его врач. — Здесь же ребенок.

— Дите не виноватое… — согласно поднял палец Тихон Тихонович и, перейдя на хриплый шепот, продолжал допрос: — Так ты ответь мне, Ксюта, кто отец?

Ксюта замотала головой:

— Не могу, Тихон Тихонович, не пытайте…

— Но ведь не я — отец? — оглядываясь на кладовщицу и врача, видимо повторно, спросил Тихон Тихонович.

— А не шофер Григорий? — вмешалась кладовщица, одновременно и бледнея от страха и желая сохранить достоинство.

— Не он.

У кладовщицы отлегло от сердца, и она сразу полностью перешла на сторону Ксюты.

— Чо мучить женщину, Тихон Тихонович! Она же ясно сказала: отец не вы…

— Это она мне сказала, — задергался ягодный уполномоченный, однако не повышая голоса. — А вот отцу своему, Иван Кузьмичу, отповедала, мол, я. И почему на нее такое замутнение нашло, молчит.

Ксюта уронила голову на грудь, выдавила:

— Стыдно мне было.

Тихон Тихонович даже вспотел от негодования.

— Интересно получатся. Сказать, кто отец, стыдно, а соврать про меня, оговорить, не глядя на возраст, нестыдно. Кто отец? Фамилию назови!

— Не знаю я его фамилие, — с тоской ответила Ксюта. — И имени не знаю. Ничо не знаю.

Ягодный уполномоченный обвел помрачившимися глазами свидетелей и сказал:

— А ну, выйдите, товарищи. Мы с Ксютой сами во всем разберемся.

Врач с видимым облегчением, а кладовщица с явной неохотой вышли.

— Это чо же, изнасиловали тебя, чо ли? — совсем тихо спросил ягодный уполномоченный, от гнева переходя к жалости.

— Нет. По доброй воле я. Он не виноватый.

— Он, он… А кто он? Ангел небесный или черт прелестный? — снова закипятился ягодный уполномоченный.

— Не пытайте, Тихон Тихонович, — тупо глядя в одну точку, проговорила Ксюта.

Ребенок запищал.

— Отвернитесь, Тихон Тихонович. Покормить надо.

Тихон Тихонович, что-то пробурчав, отошел к окну, стал колупать известку под чмоканье младенца, доносившееся за его спиной.

— Ты мне, Ксюта, выкладывай по-хорошему, чистую правду, раз ты меня в папаши произвела, — сказал он, не оборачиваясь.

— А вы Иван Кузьмичу не скажете? — испуганно взметнулись ресницы Ксюты.

— Это уж я сам решу, — передернулась спина ягодного уполномоченного.

— Нет, вы сперва пообещайтесь…

— Ничо те обещать не буду. Как лучше, так и сделаю.

— Кому лучше-то? — с безнадежностью опустила глаза Ксюта.

— Дитю, дура… — кивнул через плечо ягодный уполномоченный. — Я человек строгих правил, но живой… С кем не быват… Чо мы, звери, чо ли?

3

Прошлое лето в ягодных местах выпало знойное.

Ветра подолгу совсем не было, словно его солнце съело. Не слышно было ни гудения таежных стволов, ни поерзывания ветвей, ни легкого вершинного шума. Безветрие так сузило звуковое пространство, что, когда в Шелапутинках лаяли собаки, изнемогавший от жары Чарли-волкодав Ивана Кузьмича Беломестных начинал лениво перебрехиваться с ними с Белой Заимки.

— Давненько таки жары не выпадали, — говорил Иван Кузьмич, крепкой сибирской кости старик с молодыми цыганскими глазами, посылая единственное живое существо при нем, кроме Чарли, дочь Ксюту, в подпол за брусничным соком.

Ксюта брала жбан, поднимала за железное, еще дедовское кольцо дверь подпола, спускалась в сладостно пахнущий полумрак. Ей ничего не нужно было видеть, все она знала на ощупь: где мешки с картошкой, где огурцы и квашеная капуста, где лагушок с солеными хайрюзами, где голубичное и земляничное варенье, где крынки с вечерошним, а где с утрешним молоком.

Ксюта ставила жбан на никогда не застилавшийся, всегда выскобленный ножом длинный, для большой семьи, стол, разливала темно-алый сок с плавающими брусничинами и кусочками корицы: отцу — в привезенную им из Германии глиняную пивную кружку с металлической, а может даже серебряной, крышкой, а себе — в мамину фарфоровую чашку с давней неопасной трещиной поперек нарисованной, почему-то синей, розы.

Мать, еще молодая, в платье с высоким белым кружевным воротничком, глядела с лиловатой фотографии, прижавшись к плечу чубатого бравоусого солдата с Георгиевским крестом. Мало что от того парня, кроме цыганских глаз, осталось в лице Ивана Кузьмича, отягощенном нелегким, почти восьмидесятилетним, опытом. А от матери не сохранилось никаких более поздних фотографий, и потому по сравнению с Иваном Кузьмичом она была наделена вечной молодостью в лиловатой дымке. Но, глядя со стены, молодая, оттого что умершая, мать словно не замечала постарения Ивана Кузьмича и, казалось, была довольна тем, что ее муж и дочь так хорошо и спокойно сидят рядом в чистой, ухоженной, как при ней, избе.