Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Евтушенко

АРДАБИОЛА

КУРИНЫЙ БОГ

рассказ

Куриный бог — это морской камушек с дырочкой. Говорят, крымские татары считали, что, если сквозь дырочку продеть нитку и повесить камушек на куриный насест, куры будут лучше нестись. Поэтому камушек и прозвали Куриным богом. Потом придумали, что Куриный бог приносит счастье людям. Мне кажется, что, в общем, все хоть немножко, да верят в приметы: одни — с детской незащищенной открытостью, другие — втайне, с угрюмой напряженностью.

Я верю втайне.

Когда я бывал на побережье, мне всегда очень хотелось найти Куриного бога, но в это лето особенно. Я с нескрываемой завистью смотрел на мощные борцовские шеи парней и тоненькие, с завитками волос шеи девушек, охваченные нитками, на которых, как медальон моря, доверчиво болтался простенький камушек. Нитка с этим камушком обхватывала даже кирпичную, морщинистую шею старика, который, сидя на балюстраде напротив столовой дома отдыха, с достоинством продавал кизиловые палки.

На пляже, совсем рядом со мной одна светская монументальная дама, всегда державшаяся соответственно своей светскости и монументальности, вдруг по-девчоночьи взвизгнула:

— Ой, товарищи, я Куриного бога нашла!

И торжествующе побежала показывать всему пляжу, напоказавшись, улеглась под свой китайский зонтик и умильно стала целовать серенькую надежду на счастье, приговаривая:

— Ах ты, мой Куриный бог, дорогой! Какой ты молодец, что нашелся! Ты у меня самый красивый, да?

Лежавший рядом со мной знаменитый гомеопат, с непристойно обгорелым носом, процедил:

— Кудахчет… Теперь, чего доброго, нестись будет.

Но я-то знал, что Куриного бога у него самого не было. Гомеопат завидовал.

На следующий день, захватив с собой ласты, маску и подводное ружье, я пошел далеко-далеко, в Сердоликовую бухту. Шел я берегом, с тупой сосредоточенностью глядя под ноги. Проходившие мимо двое коричневых парней, в вельветовых шортах, с бородками под «сердитых» молодых людей, разговаривали о жизни.

— Что такое Пикассо! Этот Сальвадор Дали такие абстракции выдает, что Пикассо и не снилось!

— Ладно, хватит про абстракции… Видел новенькую из пансионата? Один купальник чего стоит! А конфигурация? Копия Брижитт Бардо! Это тебе не абстракция.

У одного из них висел Куриный бог, да еще на серебряной цепочке. Меня почему-то особенно привела в раздражение именно эта цепочка. Хотя, видимо, все-таки меня привела в раздражение не она, а то, что на ней было.

— Кстати, Сальвадор Дали не абстракционист, а сюрреалист! — крикнул я им вдогонку, но мой маленький реванш не удался. Они меня не расслышали. Они уже были далеко.

И вдруг я увидел Куриного бога. Он был не серый, как обычно, а прозрачный, с коралловыми прожилками. Дырочка была ровно посередине. Он лежал прямо перед белым рубчатым носком моего баскетбольного кеда. Я нагнулся и осторожно-осторожно, как будто боялся, что от одного моего прикосновения Куриный бог может рассыпаться, поднял его. И грустно рассмеялся. Дырочка-то была, но не насквозь. Этому камню нужно было еще лет сто, а может, больше, чтобы дырочка протерлась до конца и он стал Куриным богом. Сейчас это был только полубог, притворявшийся богом.

Я кинул его в море и с внимательностью, достойной лучшего применения, стал рассматривать все другие камушки, лежавшие рядом. Нам ведь всегда кажется, что рядом с полунастоящим всегда должно быть настоящее. А когда мы не находим его, то жалеем и о том полунастоящем, которое так небрежно и неблагодарно отбросили.

Все эти высокопарные и сомнительные, как все высокопарное, мысли возникали во мне, когда я с упорством тихого сумасшедшего ковырял кедом побережье. И, уж конечно, пришла мне в голову мысль, что найденный мною куриный полубог символизировал мое личное полусчастье.

— Часики потеряли, молодой человек? — раздался заботливый голос. — Гляжу, чего-то все ищете, ищете…

Около меня стояла крошечная старушка с исполненными неподдельного участия живыми-живыми глазами. Через руку у нее был перекинут еще мокрый купальник, довольно веселенькой расцветки.

— Да, да… часы, — почему-то ответил я.

— Давайте-ка вместе их поищем. Один глаз — хорошо, а два — лучше. У меня глаз-то еще хороший, вы не думайте. Я, милок, по годам-то уж на пенсию выйти должна, а все работаю. Ткачиха я, с Трехгорки, а у нас с плохим глазом держать не стали бы. Зрительная у нас работа. Так где вы их потеряли, часы-то?

— Да тут где-то, — неопределенно ответил я. Идти на попятный было уже стыдно.

— Может, под камушек какой закатились или в расщелинку какую, — говорила старушка, ужасно довольная тем, что она заботится о ком-то, и бойко-бойко маленькой ногой перебирала камни. — А ведь красота какая — и камушки эти, и море!.. Ты, милок, первый раз на море?

— Первый, — сказал я неправду. Я почему-то почувствовал, что так надо сказать.

— Тоже в первый? — обрадовалась старушка. — Значит, первое крещение принимаем? Я столько лет прожила, столько вроде видела, а вот моря — не приходилось. Путевкой премировали. Сначала в Кисловодск хотели дать — вроде бы по возрасту оно подходящей, но я в месткоме так и заявила: «Вы мне море подайте, а то вот умру и не увижу». Насчет «умру» это я им, конечно, для внушительности сказала — я еще все месткомы переживу!.. Ну, куда же твои часы подевались?

— Да Бог с ними! — сказал я, уже совершенно пристыженный.

— Как это так, Бог с ними? Вы, молодежь, вещи ценить не умеете, потому что они вам легко достаются.

— А может, украл кто. — Я уже каким угодно образом хотел выкрутиться.

Но не тут-то было!

— Нехорошо о людях так, — строго сказала старушка. — Может, часы твои тут рядом валяются, а ты вон какое предполагаешь. Я один раз пришла домой, кошелька хватилась — тоже думала, украли в трамвае или еще где. А в кошельке единый билет был. Меня по нему через бюро находок нашли и все до копеечки вернули. Стыдно потом было, что так о людях подумала… Смотри-ка, камушек какой занятный! — Старушка подняла и показала свою находку. На ее крепенькой ладони лежал Куриный бог.

— Это Куриный бог, — убито сказал я. — Он приносит людям счастье.

— Правда? — обрадовалась старушка. — Может, он мне принесет, что я Ромадина и Дуську на чистую воду выведу?

— А кто такие Ромадин и Дуська?

— Как кто? Ромадин — начальник ОТК нашего цеха, а Дуська — бригадирша. Раньше Дуська была девка ничего, но как попала в газеты, так и пропала. Орден ей дали, депутатом райсовета выбрали. Это все по заслугам, конечно. Но завертелся человек. А может, завертели. Заседания, собрания, торжественные всякие, а работать-то и отвыкла. Все время брак дает. А Ромадин ее покрывает: мол, нельзя авторитет подрывать. Неправильно это. Перед работой, как перед Богом, все люди равны… Да где же эти твои часы окаянные?

Мои часы, собственно говоря, лежали в кармане. Я всегда их снимал с руки, когда шел к морю, чтобы после не оставалась белая полоска. Я незаметно вынул часы и, когда старушка отвернулась, положил их на берег. Вскоре она их увидела.

— Ну, вот же они, вот! Я тебе сказывала, что ты их потерял, — довольно говорила она, протирая циферблат. — Больше не теряй.

А если пропадает что, никогда плохо про людей не думай, сперва оглядись. Пойду-ка я еще побултыхаюсь. Ох, уж это море, очень оно мне приглянулось! Жалко, что когда молодой была, не ездила… — И старушка бодро засеменила по тропинке к морю. На полпути она остановилась и деловито спросила:

— Значит, поможет мне этот Куриный бог насчет Ромадина и Дуськи?

— Обязательно поможет, — улыбнулся я, но улыбка получилась какая-то грустная, завидущая. Не то чтобы я ее Куриному богу завидовал, завидовал ей — ее уверенности в том, что она все знает, и что надо делать, и чего нельзя. Но немножко — и Куриному богу.

Я добрел до Сердоликовой бухты, растянулся на берегу и, лениво поворачиваясь с боку на бок, стал искать в россыпях камушков свое счастье.

Его не было.

В общем, все это было довольно смешно: я, уже как-никак взрослый человек, с фанатизмом мальчишки придавал тому, что найду или не найду какой-то камушек, прямо-таки роковое значение.

Решив поискать под водой, я надел маску с дыхательной трубкой и, погрузив голову в воду, долгое время плавал вдоль берега.

В воде камни были совсем другими. От них исходило разноцветное свечение, и казалось, они чуть дышали своими округлыми боками. Они, казалось, даже понимали меня, и в них было что-то извиняющееся за то, что они не с дырочками. То и дело вокруг меня проплывали крупные рыбы, кстати сказать, совершенно мне не попадавшиеся раньше, когда я специально охотился за ними. Поняв, что, видно, мне не суждено найти Куриного бога ни на суше, ни под водой, я решил взять ружье, оставленное на берегу, и поохотиться.

Теперь я уже не смотрел на дно, а поджидал появления рыб, тихонько подгребая левой рукой, а в вытянутой правой держа ружье со спущенным предохранителем. Рыбы, как бы почувствовав изменение в моих намерениях, исчезли. Я уже мысленно проклинал себя и рыб, как вдруг увидел пестрое тело, виляющее над бурными водорослями. Рыба тоже увидела меня и замерла. Я стал было нажимать спусковой крючок, как внезапно в поле моего прицела откуда-то вторглась пара икрастых волосатых ног. Я еле удержал палец на спусковом крючке, почему-то явственно представив, как мой гарпун со свистом врезается в одну из этих аппетитных икр. Пловец нырнул, и я увидел, что он, как и я недавно, шарит по дну. Это был гомеопат.

«Ага, тоже ищет!» — не без злорадства подумал я и поплыл к берегу.

Вскоре рядом со мной, блаженно потягиваясь, улегся гомеопат, и не подозревавший, какой опасности только что подвергались его икры.

— Вам на почте лежит вызов для переговора с Москвой, — сказал он и добавил с деланно равнодушной интонацией: — А у меня вот что…

В его коротенькой пухлой ручке с топазовым перстнем лежал Куриный бог.

Это было уже выше моих сил!

Я сказал «спасибо», хотя в эту минуту мне больше всего хотелось ему сказать, что все гомеопаты — шарлатаны. (Справедливости ради, надо заметить, что вообще-то я этого не думаю.)

Я сложил свое подводное снаряжение и зашагал к почте.

Кто бы меня мог вызывать? Мама? Кто-нибудь с работы?

Она?

Я помнил ее, как помнят мелодии.

В сущности, каждый человек — это мелодия.

Есть люди, одаренные удивительной способностью врачевать и мягко успокаивать других всем звучанием собственной жизни, и люди, одаренные не менее удивительной способностью раздражать бестактностью самого факта своего существования.

Есть люди, зовущие своей упоенной бравурностью к лени и бездействию или, что еще гораздо хуже, к действию, которое постыдней простой лени.

Есть люди-реквиемы, люди-гимны самим себе, люди-фокстроты и люди-частушки. А некоторые до смешного похожи на странное попурри из легкой и серьезной музыки.

Я знал, какая мелодия ты…

В каком бы ресторане мы с тобой ни были, если там был оркестр, ты просила меня заказать песню Сольвейг. Однажды в ресторане на ипподроме я послал скрипачу деньги и записку. Деньги и записку мне передал обратно официант. На обороте записки гордым мальчишеским почерком было написано: «Григом не торгую». Скрипач с насмешливым презрением смотрел, как я читал его ответ. И вдруг он увидел тебя рядом со мной. Что-то сразу изменилось в его лице. Он играл что-то другое — «Жаворонка», «Фрейлехс», но все время смотрел на тебя. Он понял. И, отстранив десятку, всовываемую ему бывшим знаменитым штангистом — кривоногим маленьким человеком с лицом спекулянта фруктами, который требовал «шо-нибудь про нашу Одессу», скрипач заиграл песню Сольвейг.

Через несколько дней мы снова зашли в тот ресторан. Увидев тебя, скрипач все вспомнил, и, когда мы шли по ковровой дорожке, выискивая место, над тобой вновь возникла эта мелодия.

Если у мелодий есть глаза — а они у них есть, — то у этой мелодии такие же глаза, как у тебя… Прекрасны глаза веселые и бесстрашные. Но еще более прекрасны такие, как твои, — бесстрашные и грустные. Наверное, я полюбил тебя тогда, когда впервые увидел их. Но понял я это не тогда, а совсем недавно, когда однажды смотрел на тебя, уходящую в глубину чужого тебе пустынного двора, уходящую с устало опущенной головой в глубину чужой тебе судьбы, которая не стала твоей, как бы ни хотелось этого тебе. Я, наверное, любил тебя и раньше, но был слишком самолюбив, чтобы признаться в этом самому себе. Ведь был этот двор, в неизвестную глубину которого ты неизбежно должна была от меня уходить каждый вечер. Ведь когда мы виделись наедине, то об этом никто не должен был знать. Вернее, знали об этом все, и не знал только один человек. А когда знают все и не знает только один, это еще большая ложь…

Поэтому я и притворялся перед собой, что не люблю тебя, притворялся из самозащиты. И ты сама убеждала меня в этом, с грустно растерянной улыбкой называя меня «придумщиком».

И тогда, в тот вечер, ты мне сказала:

— Знаешь, Алешка, тебе этого не надо. Давай сейчас заедем за какой-нибудь твоей девочкой. Отвезите меня домой, а сами идите куда-нибудь танцевать. Тебе ведь так лучше будет… Правда?

Я позвонил, и мы заехали. Мне хотелось казаться независимым — я спасался от зависимости, не понимая еще тогда, что эта зависимость и есть спасение.

В такси впорхнуло двадцатилетнее изумленноглазое существо — тоненькое-тоненькое и упоенное своей хорошенкостью. Но мелодия голоска, бойко знакомящегося и что-то фальшиво лепечущего насчет того, что она не успела одеться, была жалкой рядом с мелодией гордой измученности.

Мы подъехали к твоему дому.

— Вы в этом доме живете? — спросило существо с участием, в котором торжествующе звенело жесткое превосходство молодости.

— В этом, — ответила ты, все еще не выходя из машины.

— А какое ваше окно? Вот то? Там горит свет. Это, наверное, ваши дети.

— Да, дети.

Ты вышла из машины и, еще держась за дверь, сказала: «Ну, будьте счастливы… Правда» — и пошла через улицу к своему дому.

Белые змеи поземки обвивали твои ноги в узких туфельках, и они были такими беззащитными, эти туфельки. И я понял, что должен защитить тебя. И все-таки я не смог это сделать.

Через несколько дней мы сидели вместе и что-то пили у кого-то в гостях — ты, твой муж и я. Лицо твоего мужа с короткими — щеточкой — усиками было напряженным и жестким.

Он тебя очень любил и в то же время ненавидел. Он не смог тебе простить того, что с тобой случилось несколько лет назад.

Он никогда не говорил с тобой ни о чем, твой муж. И пришел человек, который впервые стал говорить с тобой. Ты полюбила не его, а то, что он говорил с тобой. А он это умел делать — я его знал. Он, этот человек, сам испугался того, что вызвал в тебе. Он был похож на оратора, который сам пугается жертвенной готовности людей, поверивших его словам, и трусливо бежит от них, когда они уже готовы идти на смерть за эти красивые слова.

Твой муж не мог простить тебе этого — он был молчалив, а молчаливые люди редко что-нибудь забывают.

Раскладывая в тарелки что-то — кажется, жареные кабачки, — ты непроизвольно сделала какое-то особое движение ко мне, и вдруг он это заметил. И ты, как птица, закрывающая при опасности крылом своих детей (ведь не за себя же ты боялась — ты умела бояться только за других), заговорила о том человеке, на самом деле тебе чужом.

Он встал и молча ударил тебя в подбородок. Удар у него был хорошо поставлен — он когда-то был боксером. Ты упала, стукнувшись о ребра батареи парового отопления. Я не смог ударить его. Я просто отшвырнул его и, подняв тебя, ушел с тобой из этого дома. Я шел по ночным улицам, а таксисты, разглядев тебя, испуганно шарахались. Наконец, нашелся один добрый человек, который довез до Склифосовского. Я выдумал какую-то историю про нападение бандитов. Истории этой не поверили, но это для них ничего не означало… Когда тебе накладывали швы на рассеченные губы, я сидел и плакал в коридоре от стыда за то, что не смог тебя защитить.

И все-таки ты вернулась к мужу. Ты мне сказала опять свое горькое: «Тебе этого совсем не надо». И я уехал к морю.

Неужели это все-таки вызываешь меня ты?..

Этого я почему-то боялся, но больше боялся, что позвонишь не ты, а позвонят о тебе. Мне все время казалось, что с тобой может случиться что-то страшное.

На крыльце домика, где помещалась почта, дремала девочка лет восьми, положив кулачок под щеку. Из кулачка высовывался голубой листок.

Я подошел и вынул его. Это был вызов на телефонный разговор с Москвой, адресованный мне.

Девочка вскочила и, увидев меня, с укоризной покачала головой:

— Ну где же ты был? Я тебя искала, искала…

Вызов был на двенадцать часов ночи, и времени было еще много.

— Ты куда пойдешь? — спросила девочка.

— Никуда.

— Возьми меня, пожалуйста, с собой в «никуда».

— Хорошо.

И мы пошли в «никуда».

С этой девочкой у меня были особенные отношения. Она жила в поселке вместе со своей матерью — больной одинокой женщиной лет тридцати пяти, с грустными, все понимающими глазами. Однажды эта женщина подошла ко мне и сказала просто и беззащитно:

— Я никого здесь не знаю, но мне кажется — вы добрый. Мне трудно ходить, а моей девочке так хочется в горы…

И мы стали ходить с девочкой в горы…

Мы были с ней и на Карадаге, где собирали вместо цветов жесткие кустики, как будто покрытые светящейся изморозью, и в Мертвой бухте, где таинственно шуршал пепельный песок, по которому призрачно скользили ящерицы, и на могиле последнего русского символиста, бродившего здесь когда-то с фанерным этюдником, в холстяном балахоне и римских сандалиях. На могиле разноцветными морскими камушками был выложен крест. В самом сердце креста лежал большой голубой камень с дырочкой.

— И у него есть Куриный бог, — грустно сказал я. — А у меня нет.

— А что такое Куриный бог? — спросила девочка.

Я рассказал ей.

— Он у тебя будет, — успокоила меня девочка. — Ты ведь хороший, а все хорошие должны быть счастливыми.

Я не возразил ей на это, что все хорошие должны быть счастливыми, но спросил:

— А откуда ты знаешь, что я хороший?

— Мама про тебя это сразу узнала. А мама понимает, кто хороший, а кто плохой. И я понимаю.

— Как же ты это понимаешь, такая маленькая?

— Это я только сверху маленькая, а внутри уже большая.

Я улыбнулся, но в первый раз внимательно посмотрел на нее.

У нее были зеленые глаза, похожие на две большие брызги моря, острые, еще растущие зубы с расщелинкой посредине, льняные волосы, самоотверженно завязанные «конским хвостом», и шелушащиеся тоненькие ноги с лиловыми от ссадин коленками.

Она опустила глаза и, гладя загорелой ручонкой крест из разноцветных камушков, спросила:

— А ты всегда такой — один?

— Иногда еще хуже.

— А как это хуже?

— А это когда ты не один, но все равно один.

Она остановила ладонь на голубом Курином боге в сердце креста и спросила серьезно-серьезно:

— Хочешь, я буду твоей женой?

— Но я же старый.

— Никакой ты не старый — ты ведь моложе, чем моя мама, а ей никто не говорит, что она старая. И потом, как будто старых нельзя любить?

— А ты меня любишь?

— Разве тогда я бы хотела быть твоей женой?

— А что это такое, по-твоему, быть женой?

— Это очень любить.

— А очень любить?

— Это делать так, чтобы тебе всегда было хорошо. И чтобы ты не был один, даже когда один.

Она взглянула на меня и вздохнула совсем по-взрослому.

— Ты боишься, что над нами все будут смеяться. Но я же тихонько буду твоей женой. Никто про это и знать не будет.

— Но я люблю одну женщину, — сказал я, теперь уже так же серьезно, как говорила со мной она.

— А она тебя?

— Не знаю. Иногда кажется, что да, иногда, что нет. Но это ведь неважно.

— И мне неважно, — сказала девочка. — Я все равно буду тебя любить. Я буду твоей женой про себя. И можно, я буду утром приходить к тебе и все убирать?

— Можно.

— Только ты сори побольше, а то будет неинтересно.

— Ладно, буду сорить побольше.

И она приходила ко мне каждое утро и, вооружившись щеткой, с гордой сосредоточенностью убирала.

Над нашей дружбой посмеивались многие отдыхающие, особенно гомеопат. Но мама девочки понимала нас. Она ведь была очень больна, а очень больные всегда понимают больше.

И вот сейчас мы шли с моей маленькой подругой в «никуда».

— Это она тебе звонит? — спросила девочка.

— Не знаю. Может быть, и она.

— А ты бы хотел, чтобы она?

— Хотел бы.

— Тогда это она.

Мы сели на скале, возвышавшейся над медленно темнеющим вечерним морем.

Мимо нас по тропинке, ведущей в гору, упоенно шумя, двигалась компания девушек и парней в шортах. Они несли связки крошечных, как будто игрушечных, поленьев, сверкающие шампуры и синие сумки «Эр Франс», из которых торчали бутылки с сухим вином. Те двое, так и не уличенные мной утром в непонимании современного искусства, а в частности Сальвадора Дали, гордо тащили огромную кастрюлю, из-под крышки которой далеко пахло сырым маринованным мясом.

Всю эту компанию возглавлял бритый наголо загорелый академик — кстати, тоже в шортах. На вид ему нельзя было дать больше пятидесяти лет, хотя впервые он женился, кажется, еще до первой мировой войны. Но академик ионизировался, заземлялся и всегда был с молодежью. Ему принадлежала огромная дача на берегу моря. Эта дача, как храм ионизации и заземления, возвышалась над печальным стуком пишущих машинок в писательском доме отдыха, где витали призраки инсультов и инфарктов.

Академик подошел к нам, и я увидел висящий на его плече миниатюрный полупроводниковый радиоприемник, настроенный на Турцию. Турция, судя по звукам, доносившимся из радиоприемника, веселилась.

— Вы, как всегда, вместе, — сказал академик, галантно поцеловав руку девочке, которая, разумеется, приняла это как должное. — И я тоже, как всегда, вместе.

И он сделал неопределенный и несколько грустный от этой неопределенности жест в сторону шортовой компании, возглавляемой им.

— Не окажете ли вы нам честь присутствовать на шашлыке? — обратился он как мужчина, истинно воспитанный, к девочке, а не ко мне, и опять-таки несколько грустно процитировал:



Шашлык, приправленный горами и луной, —
нет выше радости земной и неземной!



— Спасибо, — учтиво сказала девочка. — Но Алеше в двенадцать будут звонить из Москвы, и он должен быть на почте.

— Желаю, чтобы звонок был хороший.

Академик еще раз поцеловал руку девочке, направился к нетерпеливо переминавшимся подшефным молодым людям, и вскоре звуки веселящейся Турции исчезли за поворотом тропинки.

Я его любил, этого академика. Я-то понимал, что все его окружение — это лишь форма одиночества, но просто не так заметная для всех.

И вдруг девочка, с глазами, такими же умными и грустными, как у ее матери, сказала:

— А почему бы тебе с ним не подружиться? Мне его очень жалко. Он тоже совсем один. И оттого, что не один, еще больше один.

Она поняла. Она все понимала…

Море темнело и темнело. Облака то судорожно сжимались, то устало вытягивались, то набегали одно на другое, делаясь одним гигантским облаком, то распадались. И внезапно среди этого непрерывного объединения и распада я увидел мужское незнакомое и в то же время очень знакомое лицо с умными страдающими глазами. Это лицо тоже все понимало. Я глядел на него, словно загипнотизированный, вцепившись пальцами в траву, пробивавшуюся из расщелин скалы.

Лицо вдруг исчезло.

Я долго искал его взглядом, и снова из витиеватого движения облаков возникло лицо — на этот раз женское, но с такими же точно глазами.

Оно тоже все понимало.

Потом лицо стало мужским, потом снова женским, но это было одно и то же лицо — лицо великой двуединой человеческой доброты, которая всегда все понимает.

Мне было и страшно, и хорошо.

Это страшно и хорошо еще долго продолжалось во мне и после того, когда вокруг стало настолько темно, что в колышущихся очертаниях облаков ничего невозможно стало различить, даже если что-то и было.

— Надо идти на почту, — сказала девочка. — Скоро двенадцать.

— Ты бы шла домой: мама, наверное, волнуется.

— Она не волнуется. Она знает, что я с тобой.

Мы пошли на почту.

Теперь я был почему-то уверен, что звонишь ты.

Но это была не ты.

Я услышал низкий, чуть хрипловатый голос немножко странной и от этого еще более удивительной женщины, которую ты называла своей приемной матерью, хотя она была ненамного старше тебя.

— Она сейчас у меня, — сказала женщина. — Ей плохо — понимаешь? Ты должен немедленно вылететь.

— Хорошо, — ответил я.

Девочка ждала меня на крыльце.

— Это она?

— Нет, это не она, но все равно она. Я должен сейчас же уехать. А ты иди спать. Уже поздно. И ты все-таки не внутри, а сверху большая, а внутри ты еще совсем маленькая.

— Можно, я тебя провожу?

— Не надо.

Тогда она сунула ручонку в карман ситцевого сарафана и протянула мне что-то. Источая добрый проникновенный свет, в ее ладони лежал Куриный бог.

— Это я нашла сегодня. Ты говорил, что Куриный бог приносит счастье только тем, кто его сам находит. Но я тебя люблю, и, значит, я — это ты. И если я его нашла, значит, его нашел ты сам, и он принесет тебе счастье.

Я взял его бережно-бережно, как берут счастье только тогда, когда понимают, что оно означает.

Девочка привстала на цыпочки, поцеловала меня в лоб холодными маленькими губами и убежала.

Я разбудил директора дома отдыха, сказал, что у меня умирает дядя, и через полчаса уже мчался в попутной машине к Симферополю.

Шофер, здоровенный детина, мрачно попыхивал папиросой.

— А у меня есть Куриный бог, — не удержался я и разжал ладонь, в которой лежал волшебный камушек.

Он покосился на мою ладонь:

— Вижу.

Потом как-то по-детски вздохнул и высказался:

— А я вот не находил…

— Да вы еще найдете! — убежденно сказал я. — Я тоже не сразу нашел.

Мест на самолеты не было. Да и самих самолетов не было до завтрашнего утра. Но она же сказала «немедленно». Значит, надо быть немедленно.

Я зашел к дежурному, пившему чай с ирисками. Ириски меня почему-то обнадежили.

— У меня умер дядя, — радостно сказал я.

— У всех умирают дяди, — ответил дежурный, бесстрастно разворачивая ириску.

— Но я очень любил своего дядю.

Дежурный отставил чай и посмотрел на меня уже с некоторым интересом.

— А кто он был — твой дядя?

— Он был ученый. Атомщик.

— Лауреат?

— Лауреат.

— Молодец, — сказал дежурный. — Не дядя молодец, а ты.

Я понял, что, кажется, заврался.

— Прохорыч, — сказал кому-то дежурный, — грузовой на Москву еще не вылетел? Возьми одного. Дядя у него умер. Лауреат.

Он положил трубку.

— Билет оформишь обычный, полетишь грузовым. Только быстро. — Он протянул мне ириску. — Пригодится. В грузовых взлетных конфет не полагается. А ты далеко пойдешь, парень. Так и надо.

Через четыре часа я был уже в Москве.

Мне открыла дверь твоя приемная мать.

— Молодец! Так и надо! — сказала она, точь-в-точь как дежурный на симферопольском аэродроме. — Иди. Она тебя ждет.

Ты лежала на тахте, натянув одеяло чуть выше подбородка. Ты закрывала шрам. Я подошел к тебе и протянул ладонь, на которой лежал волшебный камушек.

— Это Куриный бог, — сказал я. — Он принесет тебе счастье. И вложил в твою вздрагивающую руку подарок той удивительной девочки с расщелинкой между зубов.

Я знал, что та девочка поняла бы меня.




1963 г.


МЫ СТАРАЕМСЯ СИЛЬНЕЕ

повесть

«Мы стараемся сильнее» — было кокетливо написано на эмалированном жетоне, приколотом к лацкану представительницы компании по аренде автомобилей «Авиз». В своей изящной красной униформе девушка была похожа на тоненькую струйку томатного сока. С ее мандаринно-просвечивающих мочек свешивались на длинных нитках два позолоченных шарика, приблизительно такого размера, как для пинг-понга. Девушка старалась.

— Не тяжело? — спросил Гривс, сдавая ключ от машины.

Девушка сначала не поняла, к чему относится вопрос, затем, сообразив, легонько тряхнула головой, отчего шарики заплясали на нитках.

— Они пустые, сэр…

— А… — сказал Гривс. — Конечно же, они пустые…

Девушку несколько задело это «конечно же», однако, бросив взгляд на мутные глаза клиента, неповоротливо ищущие что-то в зале аэропорта (видимо, вывеску бара), она не уловила в них не только ни малейшей насмешки, но и, вообще, ни малейшего интереса, что, впрочем, задело ее еще больше.

«Конечно же, они пустые…» — мысленно передразнила девушка Гривса. Откуда он мог знать, этот тип, явно не пришедший в себя после вчерашнего пьянства, а теперь, наверно, только и думающий, как бы надраться снова, что внутри каждого из этих шариков (кстати, по двадцать долларов штука!) лежало по маленькой беспомощной надежде обратить на себя внимание представителя конкурирующей компании «Херц» — вежливо-неприступного Берта, который отгородился учебником арабского языка от позолоченных позывных.

«Да, Мэгги была права, — подумала девушка. — Никому нет ни до кого дела».

Девушка выписала Гривсу квитанцию и, видя, что он все еще рыскает глазами по залу, сказала с некоторой сухостью, подчеркнув ее равнодушием профессионально отработанной улыбки:

— Бар налево, сэр…

Собственно говоря, это было несколько оскорбительное превышение сервиса — ведь клиент ни о чем не спрашивал.

«Очевидно, у меня лицо пьяницы, — подумал Гривс. — Ну что ж, рано или поздно все проступает на лице. А я ее, кажется, чем-то обидел, эту девочку. Она вся прямо-таки сжалась под своей красной униформочкой. Ах, да, я ей что-то сказал про ее позолоченные шарики. Она, бедная, наверно, возлагает на них какие-то надежды».

— Пойдемте, выпьем чего-нибудь… — сказал Гривс неожиданно для самого себя. — До моего самолета еще уйма времени.

— Я на работе, сэр… — с отчужденным достоинством заметила девушка и тщательно занялась определенно ненужными бумажками. Однако за долю секунды до этого ее взгляд успел уже с другим отношением смерить Гривса: лицо хотя и помятое, но все-таки человеческое — не то что у многих, которые пристают с подобными предложениями, а коричневый в елочку костюм (хотя синий галстук явно не в тон к нему), по-видимому, не из магазина готового платья. Тронутые сединой виски внушали доверие. «Да, Мэгги права — в седине есть нечто благородное».

Девушка скосила глаза на представителя конкурирующей компании «Херц» и заметила, что Берт исподволь, поверх учебника арабского языка, наблюдает за ней и клиентом.

«Что ж, тем лучше», — подумали позолоченные шарики.

Гривс все еще стоял у стойки офиса компании «Авиз», ожидая.

«А почему бы и нет?» — с некоторой язвительностью, направленной в сторону Берта, решили позолоченные шарики, и управляемая ими рука сняла телефонную трубку.

— Хэлло, шеф… У клиента претензии к машине, и он хочет предъявить счет за ремонт. Что-то с задним мостом, шеф. Но я думаю, что уговорю клиента. Пришлите Мэгги, чтобы она заменила меня. О\'кэй, шеф, мы стараемся сильнее…

Девушка опустила телефонную трубку, бросила снисходительный взгляд на Берта, немедленно уткнувшегося в учебник, и вышла из-за стойки офиса.

— Если говорить правду, то барахлило зажигание, — усмехнулся Гривс, направляясь с девушкой в бар.

А представитель компании «Херц», прекрасно понявший разыгранный на его глазах скетч с задним мостом, ядовито подумал, что компания «Авиз» всегда будет на втором месте, ибо ее руководители слишком легкомысленно относятся к подбору служащих.

— Шампанского! — сказал Гривс бармену, который скучающе крутил проводок от старомодного слухового аппарата.

Брови девушки на мгновение взлетели. Она взглянула на свои руки и подумала, что напрасно не сделала вчера маникюр. Но тут же ее лицо приняло такое выражение, как будто она каждый день пила именно шампанское, а не виски-соду и джин-тоник, которыми ее обычно угощали.

— Какого, сэр? — склонился бармен, поправляя слуховой аппарат.

— Холодного, — сказал Гривс. — Америка — это страна холодного чая и теплого шампанского.

— Я спрашиваю о марке, сэр, — натянуто улыбнулся бармен, невесело соображая, что, кажется, действительно в холодильнике нет шампанского.

— «Клико», — сказал Гривс. — А если нет, то какого-нибудь другого французского.

Девушка взглянула на свое отражение в зеркальной стене, подумала, что в парикмахерскую вчера тоже не мешало бы зайти.

— Вы не американец? — спросила девушка.

— С чего вы взяли? — удивился Гривс. — У меня что, акцент?

— Вы сказали об Америке, как о чужой стране. И, кроме того, вы любите шампанское.

— Говорить о собственной стране, как о чужой, иногда полезно. А насчет шампанского… — Гривс усмехнулся. — Это, наверно, от неосознанного желания хоть чем-нибудь выделяться. Для вас — позолоченные шарики, для меня — шампанское…

Бармен, кряхтя, полез головой в огромный, как айсберг, холодильник. Мрачно захлопывая дверцу, он прищемил проводок слухового аппарата. Слуховой аппарат сорвался с волосатого, в свекольных прожилках уха. Пытаясь высвободить проводок, бармен снова открыл холодильник, а когда захлопнул его, раздался жалобный треск попавшего под дверцу слухового аппарата.

Бармен, однако, был волевой человек.

— Я очень сожалею, сэр, но холодного шампанского нет, — сказал он Гривсу, напрягая мускулы лица. — А французского нет вообще.

— Ладно, давайте любое… — сказал Гривс.

— Простите, я не понял, сэр… — с плохо скрываемым недружелюбием сказал бармен, и Гривс сообразил, что бармен теперь ничего не слышит.

«Любое», — написал на бумажной салфетке Гривс. Бармен взял стоявшую на стойке бутылку калифорнийского и начал открывать ее. Пробка не поддавалась.

— Дайте мне, — видя его бесплодные усилия, сделал знак Гривс.

Но бармен угрюмо продолжал свое дело. Наконец, пробка поддалась, и пенная струя теплого шампанского вырвалась из горлышка прямо на свеженькую униформу представительницы компании «Авиз».

«Сейчас она еще заплачет…» — с унынием подумал Гривс. Но, к его удивлению, девушка не растерялась и, молниеносно схватив со стойки солонку, обсыпала солью костюмчик.

— Через десять минут — никаких следов, — пояснила девушка.

«Практичное поколение!» — с оттенком неприязни подумал Гривс и попытался сострить:

— Теперь остается вас немножко поперчить, помазать горчицей, и вами можно будет закусывать.

Девушка, однако, не рассмеялась. Она с неловкой смущенностью отвела взгляд от бармена, неуклюже собиравшего на полу осколки разбитого слухового аппарата.

И вдруг у Гривса буквально засосало под ложечкой от зависти к этой девушке. «Она еще что-то может чувствовать — ну, хотя бы пожалеть этого бармена. А во мне все очерствело. Я покрылся какой-то жесткой, непробиваемой коркой. Проклятая война, неужели это она из меня совершенно вышибла душу? Я ведь раньше не был таким. В прошлом году, когда жена вбежала в комнату с телеграммой о смерти моей матери, я делал приседания с гантелями. „Твоя мать умерла!“ — сказала жена и заплакала. В сущности, моя мать была для нее чужим человеком (как, впрочем, и я), но она все-таки заплакала. Может быть, она просто считала должным выразить сочувствие, но она все-таки заплакала. А я продолжал делать приседания. „Твоя мать умерла!“ — повторила жена, глядя на меня с ужасом. Но я продолжал делать приседания. Я выполнил весь мой утренний комплекс, прежде чем до меня что-то дошло. Но когда дошло, я тоже почти ничего не почувствовал. Я стал холодной бронированной сволочью…»

Гривс разлил по бокалам шампанское.