Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Фуку. Поэма



Сбивая наивность с меня,
                                               малыша,
мне сыпали ум с тараканами
                                                   в щи,
мне мудрость нашёптывали,
                                                  шурша,
вшитые
             в швы рубашки
                                          вши.
Но бедность — не ум,
                                    и деньги — не ум,
и всё-таки я понемножечку
взрослел неумело,
взрослел наобум,
когда меня били под ложечку.
Я ботал по фене,
                               шпана из шпаны,
слюнявил чинарик подобранный.
Кишками я выучил голод войны
и вызубрил родину рёбрами.
Мне не дали славу —
                                  я сам её взял,
но, почестей ей не оказывая,
набил свою душу людьми,
                                            как вокзал
во время эвакуации.
В душе моей больше чем семьдесят стран,
все концлагеря,
                           монументы,
и гордость за нашу эпоху,
                                             и срам,
и шулеры,
                 и президенты.
Глотая эпоху и ею давясь,
но так, что ни разу не вырвало,
я знаю не меньше, чем пыль или грязь,
и больше всех воронов мира.
И я возгордился,
                              чрезмерно игрив.
Зазнался я так несусветно,
как будто бы вытатуирован гриф
на мне:
              «Совершенно секретно».
Напрасно я нос задирал к потолку,
с приятцей отдавшись мыслишкам,
что скоро прикончат меня —
                                                потому,
что знаю я многое слишком.
В Гонконге я сам нарывался на нож,
я лез во Вьетнаме под пули.
Погибнуть мне было давно невтерпёж,
да что-то со смертью тянули.
И я пребывал
унизительно жив
под разными пулями-дурами.
Мурыжили,
                 съесть по кусочкам решив,
а вот убивать и не думали.
Постыдно целёхонек,
                                     шрамами битв
не очень-то я изукрашен.
Наверно, не зря ещё я не убит —
не слишком я мудростью страшен.
И горькая мысль у меня отняла
остатки зазнайства былого —
отстали поступки мои от ума,
отстало от опыта слово.
Как таинство жизни за хвост ни хватай —
выскальзывает из ладоней.
Чем больше мы знаем поверхностных тайн,
тем главная тайна бездонней.
Мы столькое сами на дне погребли.
Познания бездна проклятая
такие засасывала корабли,
такие державы проглатывала!
И я растерялся на шаре земном
от явной нехватки таланта,
себя ощущая, как будто бы гном,
раздавленный ношей Атланта.
Наверное, так растерялся Колумб
с командой отпетой, трактирной,
по крови под парусом двигаясь в глубь
насмешливой тайны всемирной…





A у меня не было никакой команды.

Я был единственный русский на всей территории Санто-Доминго, когда стоял у конвейера в аэропорту и ждал свой чемодан. Наконец он появился. Он выглядел, как индеец после пытки конкистадоров. Бока были искромсаны, внутренности вываливались наружу.

— Повреждение при погрузке… — отводя от меня глаза, мрачновато процедил представитель авиакомпании «Доминикана».

Затем мой многострадальный кожаный товарищ попал в руки таможенников. Чьими же были предыдущие руки? За спинами таможенников, копавшихся в моих рубашках и носках, величественно покачивался начинавшийся чуть ли не от подбородка живот начальника аэропортовской полиции, созерцавшего этот в прямом смысле трогательный процесс. Начальник полиции представил бы подлинную находку для золотолюбивого Колумба — золотой «Ролекс» на левой руке, золотой именной браслет на правой, золотые перстни с разнообразными драгоценными и полудрагоценными камнями чуть ли не на каждом пальце, золотой медальон с мадонной на мохнатой груди, золотой брелок для ключей от машины, сделанный в виде миниатюрной статуи Свободы. Лицо начальника полиции лоснилось так, как будто заодно с чёрными жёсткими волосами было смазано бриолином. Начальник полиции не опустился до интереса к шмоткам, но взял мою книгу стихов по-испански и перелистывал её избирательно и напряжённо.

— Книга была издана в Мадриде ещё при генералиссимусе Франко, — успокоил я его. — Взгляните на дату.

Он слегка вздрогнул оттого, что я неожиданно заговорил по-испански, и между нами образовалась некая соединительная нить. Он осторожно выбирал, что сказать, и наконец выбрал самое простое и общедоступное:

— Работа есть работа…

Я вспомнил припев из песни Окуджавы и невольно улыбнулся. Улыбнулся, правда, сдержанно, и начальник полиции, очевидно, не ожидавший, что я могу улыбаться. Ещё одна соединительная нить.

Затем в его толстых, но ловких пальцах очутилась видеокассета.

— Это мой собственный фильм, — пояснил я.

— В каком смысле собственный? — уточняюще спросил он.

— Я его поставил как режиссёр… — ответил я, отнюдь не посягая на священные права Совэкспортфильма.

— Название? — трудно вдумываясь в ситуацию, засопел начальник полиции.

— «Детский сад».

— У вас тоже есть детские сады? — недоверчиво спросил начальник полиции.

— Недостаточно, но есть, — ответил я, стараясь быть объективным.

— А в какой системе записан фильм? — деловито поинтересовался он.

— «ВХС», — ответил я. Ещё одна соединительная нить.

— А у меня только «Бетамакс», — почти пожаловался начальник полиции. — Всё усложняют жизнь, всё усложняют. — И со вздохом добавил, как бы прося извинения: — Кассету придётся отдать в наше управление для просмотра. Послезавтра мы её вам вернём, если… — он замялся, — если там нет ничего такого…

— Это единственная авторская копия. Она стоит миллион долларов, — решил я бить золотом по золоту. — Я не сомневаюсь в вашей личной честности, но эту кассету может переписать или ваш заместитель, или заместитель вашего заместителя, и фильм пойдёт гулять по свету. Вы же лучше меня знаете, какая сейчас видеоконтрабанда. Дело может кончиться международным судом.

Миллион и международный суд произвели впечатление на начальника полиции, и он запыхтел, потряхивая кассету в простонародной узловатой руке с аристократическим ногтем на мизинце.

Думал ли я когда-нибудь, что моё голодное детство сорок первого года будет покачиваться на взвешивающей его полицейской ладони? По этой ладони брёл я сам, восьмилетний, потерявший свой поезд, на этой ладони сапоги спекулянтов с железными подковками растаптывали мою жалобно вскрикивающую скрипку лишь за то, что я не украл, а просто взял с прилавка обёрнутую в капустные листы дымящуюся картошку, по этой ладони навстречу новобранцам с прощально обнимающими их невестами в белых накидках шли сибирские вдовы в чёрном, держа в руках трепыхающиеся похоронки…

Но для начальника полиции фильм на его ладони не был моей, неизвестной ему жизнью, а лишь личной, хорошо известной ему опасностью, когда за недостаточную бдительность из-под него могут выдернуть тот стул, на котором он сидит. Вот что такое судьба искусства на полицейской ладони…

— А тут нет ничего против правительства Санто-Доминго? — неловко пробурчал начальник полиции.

— Слово чести — ничего, — чистосердечно сказал я. — Могу дать расписку.

— Ну, это лишнее, — торопливо сказал начальник полиции, возвращая мне моё детство.

И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год.





И я вышел на улицы Санто-Доминго,
прижимая к груди сорок первый год,
и такая воскресла во мне пацанинка,
словно вынырнет финка, упёршись в живот.


Я был снова тот шкет, что удрал от погони,
тот, которого взять нелегко на испуг,
тот, что выскользнул из полицейской ладони,
почему — неизвестно — разжавшейся вдруг.


И я вышел на улицы Санто-Доминго,
прижимая к груди сорок первый год,
а позёмка сибирская по-сатанински
волочилась за мной, забегала вперёд.


И за мной волочились такие печали,
словно вдоль этих пальм транссибирский состав,
и о валенок валенком бабы стучали,
у Колумбовой статуи в очередь встав.


И за мной сквозь магнолийные авениды,
словно стольких страданий народных послы,
вдовы, сироты, раненые, инвалиды
снег нетающий русский на лицах несли.


На прилавках омары клешнями ворочали,
ананасы лежали горой в холодке,
и не мог я осмыслить, что не было очереди,
что никто номеров не писал на руке.


Но сквозь всё, что казалось экзотикой, роскошью
и просилось на плёнку цветную, мольберт,
проступали, как призраки, лица заросшие
с жалкой полуиндеинкой смазанных черт.


Гной сочился из глаз под сомбреро соломенными.
Налетели, хоть медной монеты моля,
крючковатые пальцы с ногтями обломанными,
словно птицы хичкоковские, на меня.


Я был белой вороной. Я был иностранец,
и меня раздирали они на куски.
Мне почистить ботинки все дети старались,
и все шлюхи тащили меня под кусты.


И, как будто бы сгусток вселенских потёмок,
возле входа в сверкавший гостиничный холл,
гаитянский, сбежавший сюда негритёнок
мне пытался всучить свой наивнейший холст.


Как, наверное, было ему одиноко,
самоучке неполных шестнадцати лет,
если он убежал из страны Бэби Дока
в ту страну, где художника сытого нет.


До чего довести человечество надо,
до каких пропастей, сумасшедших палат,
если люди сбегают с надеждой из ада,
попадая в другой безнадежнейший ад!


Здесь агрессия бедности в каждом квартале
окружала меня от угла до угла.
За рукав меня дёргали, рвали, хватали,
и погоня вконец извела, загнала.


И под всхлипы сибирских далёких гармоней,
и под «Славное море, священный Байкал»
убегал я от слова проклятого «моней»[1],
и от братьев по голоду я убегал.


Столько лет меня очередь лишь и кормила
чёрным хлебом с полынью — почти с беленой,
а теперь по пятам — все голодные мира
в обезумевшей очереди за мной.


Эти люди не знали, дыша раскалённо,
что я сам — из голодного ребятья,
что войной меня стукнуло и раскололо
так, что надвое — детство и надвое — я.


Я в трущобы входил. Две креольских наяды
были телохранительницами со мной.
Парики из Тайваня, зады и наряды
вызывали восторг босяков у пивной.


Здесь агрессия бедности сразу исчезла —
лишь дралась детвора, шоколадно гола,
и калека в лохмотьях поднёс мне «жервесу»[2],
мне поверив, что я не чумной, — из горла.


Здесь охотно снимались, в лачуги не прячась,
и в карманы не лезли, и нож не грозил.
Я был гость, а со мной «дос буэнас мучачас»[3],
и никто у меня ничего не просил.


Мамы были строги, несмотря на субботу,
поднимали детишек, игравших в пыли,
и внушали со вздохом: «Пора на работу…»,
и детишки опять попрошайничать шли.


А на жалком заборе, сиявшем победно,
как реклама портняжной, где смокинги шьют,
хорохорился драный плакат: «Всё для бедных!» —
и на нём толстомордый предвыборный шут.


Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?»,
а она усмехнулась мне, как чудаку,
губы пальцем, прилипшим к помаде, прикрыла
и шепнула мне странное слово: «Фуку!»


Я спросил осторожно: «Фуку — это имя?»,
а она, убедившись, что я — обормот,
хохоча, заиграла боками тугими
и лукаво ответила: «Наоборот!»


И все нищие разом, зубами из стали
и беззубыми ртами грозя чужаку,
повернулись к плакату и захохотали,
повторяя, как дуя на свечку: «Фуку!»


И поёжился шут на плакате — из шайки
прочих рыл, обещающих всем чудеса,
рыл, которые словно с ножом попрошайки
у голодных вытягивают голоса.


Эти рыла, размноженные всезаборно,
ордена из народного голода льют,
из народного голода делают бомбы,
из народного голода смокинги шьют.


Не могу созерцать нищету умилённо.
Что мне сделать, чтоб тело моё или дух
разломать, как спасительный хлеб, на мильоны
крох, кусманов, горбушек, ломтей и краюх?


И в соборе готическом Санто-Доминго
две сестры — две наяды креольских ночей,
оробев неожиданно, с тайной заминкой
у мадонны поставили десять свечей.


Пояснила одна из печальных двойняшек
с каплей воска, светящейся на рукаве:
«За умерших сестрёнок и братиков наших.
Десять умерло. Выжили только мы две…»


И не грянул с небес ожидаемый голос,
лишь блеснула слеза на креольской скуле,
и прижался мой детский, российский мой голод
к необъятному голоду на земле…





— Только вы нас можете выручить, только вы… — ещё раз повторил мужчина с честными голубыми глазами, в ковбойке с протёртинками на воротнике, с брезентовым, не слишком полным, выцветшим рюкзаком за плечами.

Он держал за руку мальчика — тоненького, шмурыгающего носом, в коротеньких штанишках, в беленьких носочках, на одном из которых сиротливо зацепился репейник. У мальчика были такие же, только ещё более ясные голубые глаза, лучившиеся из-под льняной чёлки.

Этот незнакомый мне мужчина ранним утром пришёл в мою московскую квартиру со следующей историей. Он — инженер-судоремонтник, работает на Камчатке. Приехал с сыном в Москву в отпуск — их обокрали. Вытащили всё — деньги, документы. Знакомых в Москве нет, но я — его любимый поэт и, следовательно, самый близкий в Москве человек. Вот он и подумал, что я ему не откажу, если он попросит у меня деньги на два авиабилета до Петропавловска-на-Камчатке. А оттуда он мне их, конечно, немедленно вышлет телеграфом.

— Сынок, почитай дяде Жене его стихи… — ласково сказал мужчина. — Пусть он увидит, как у нас в семье его любят…

Мальчик пригладил чёлку ладошкой, выпрямился и начал звонко читать:

— О, свадьбы в дни военные!

Деньги я дал. С той поры прошло лет пятнадцать, и у этого мальчика, наверно, появились свои дети, но никакого телеграфного перевода с Камчатки я так и не получил. Видимо, этот растрогавший меня маленький концерт был хорошо отрепетирован. Меня почему-то вся эта история с профессиональным шантажом сентиментальностью сильно задела.

Всё моё военное детство было в долг. Мне давали в долг без отдачи хлеб, кров, деньги, ласку, добрые советы и даже продуктовые карточки. Никто не ждал, что я это верну, да и я не обещал и обещать не мог. А вот возвращаю, до сих пор возвращаю.

Поэтому я стараюсь давать в долг деньги, даже нарываясь на обманы. Но я стал замечать, что иногда люди, взявшие у тебя в долг, начинают тебя же потихоньку ненавидеть, ибо ты — живое напоминание об их долге. А всё-таки деньги надо давать. Но откуда их взять столько, чтобы хватило на всех?



В детях трущобных с рожденья умнинка:
надо быть гибким,
                                подобно лиане.
Дети свой город Санто-Доминго
распределили
                        на сферы влияний:
этому — «Карлтон»,
                                   этому — «Хилтон».
Что же поделаешь —
                                     надо быть хитрым.
Дети,
          в чьём веденье был мой отельчик,
не допускали бесплатных утечек
всех иностранных клиентов
наружу,
каждого нежно тряся,
                                      словно грушу.
Ждали,
             когда возвратятся клиенты,
дети,
         как маленькие монументы,
глядя с просительностью умеренной,
полные, впрочем, прозрачных намерений.
Дети,
          работая в сговоре с «лобби»,
знали по имени каждого Бобби,
каждого Джона,
                           каждого Фрэнка
с просьбами дружеского оттенка.
Мальчик по имени Примитиво
был расположен ко мне
без предела,
и моё имя «диминутиво»[4]
он подхватил
                       и пустил его в дело.
Помню, я как-то ещё не проспался,
вышел небритый,
                             растрёпан, как веник,
а Примитиво ко мне по-испански:
«Женя, дай денег!
                              Женя, дай денег!»
Дал.
       Улыбнулся он смуглый,
                                               лобастый:
«Грасиас!» [5]
                       а у него из-под мышки
двоеголосо сказали:
                                 «Здравствуй!» —
два голопузеньких братишки.
Так мы и жили
                        и не тужили,
но вот однажды,
                           как праздный повеса,
я в дорогой возвратился машине,
а не случилось в кармане ни песо.
И Примитиво решил, очевидно,
что я заделался к старости скрягой,
да и брательникам стало обидно,
и отомстили они всей шарагой.
Только улёгся, включив эйркондишен,
а под балкончиком,
                                как наважденье,
дети запели, соединившись:
«Женя, дай денег!
                              Женя, дай денег!»
Я улыбнулся сначала,
                                     но после
вдруг испугала поющая темень,
ибо я стольких услышал в той просьбе:
«Женя, дай денег!
                               Женя, дай денег!»
В годы скитальчества и унижений
Женькою был я —
                            не только Женей.
И говорили бродяги мне:
                                           «Женька,
ты потерпел бы ишшо —
                                         хоть маленько.
Бог всё увидит — ташшы свой крест.
Голод не выдаст,
                                свинья не съест».
Крест я под кожей тащил —
                                             не на теле.
Голод не выдал,
                           и свиньи не съели.
Был для кого-то эстрадным и модным —
самосознанье осталось голодным.
Перед всемирной нуждою проклятой,
как перед страшной разверзшейся бездной,
вы,
      кто считает, что я — богатый,
если б вы знали —
                             какой я бедный.
Если бы это спасло от печалей
мир,
        где голодные столькие Женьки,
я бы стихи свои бросил печатать,
я бы печатал одни только деньги.
Я бы пошёл
                   на фальшивомонетчество,
лишь бы тебя накормить,
                                             человечество!
Но избегайте
                       приторно-святочной
благотворительности,
                                       как блуда.
Разве истории
                           недостаточно
«благотворительности» Колумба?
Вот чем его сошествье на сушу
и завершилось, как сновиденье —
криком детей,
                        раздирающим душу:
«Женя, дай денег!
                                Женя, дай денег!»





— У Колумба опять грязные ногти! Что мне делать с этим ирландцем? Мы же сейчас будем переходить на укрупнение его рук! Где гримёр?! — по-итальянски заверещал голый до пояса кактусоногий человечек в драных шортах, с носом, густо намазанным кремом от загара.

— А может быть, грязные ногти — это мужественней? — задумался вслух кинорежиссёр с красным, как обожжённая глина, лицом и таким же белым от крема носом, что тоже делало его похожим на кокаиниста.

Но съёмка уже началась, несмотря на творческие разногласия.

Лениво покачивались банановые пальмы. Они были настоящие, но казались искусственными на фоне декорационных индейских хижин без задних стен.

На циновке восседал Христофор Колумб — ирландский актёр, страдающий от нестерпимо жмущих ботфортов, ибо свои, родные были в спешке забыты в Испании на съёмках отплытия «Санта-Марии». Сидящий рядом с Колумбом индейский касик Каонабо — японский актёр — с мужеством истинного самурая молчаливо терпел на своей подшоколаденной гримёром шее ожерелье из акульих зубов. Колумб величественно протянул касику нитку со стеклянными бусами, весело подмигнув своим соратникам — задёшево нанятым в Риме американским актёрам, зарабатывающим на спагетти-вестернах. Касик благоговейно прижал дар к мускулистой груди каратиста и с достоинством передал Колумбу отдарок — золотую маску из латуни. Массовка, набранная на набережной Санто-Доминго из десятидолларовых проституток, изображающих девственных аборигенок, а также из сутенёров и люмпенов, зверски размалёванных под кровожадных воинов, затрясла соломенными юбочками, копьями и пёстрыми фанерными щитами. Руки заколотили по боевым барабанам под уже записанную заранее музыку, звучащую из грюндиковских усилителей.

— Раскрываюсь… Фрукты! — прорычал камермен.

Кактусоногий человечек толкнул в спину одну из аборигенок, и она поплыла к Колумбу, профессионально виляя задом и покачивая на голове блюдо с тропическими фруктами из папье-маше, хотя натуральных фруктов кругом было хоть завались.

— Стоп! — сказал режиссёр погребально. — Откуда взялась эта старуха?

И все вдруг увидели неизвестно как попавшую внутрь массовки сгорбленную, крошечную индианку в лохмотьях. Старуха блаженно раскачивалась в такт музыке, отхлёбывая ром из полупустой бутылки, сжатой морщинистыми иссохшими ручонками ребёнка, состарившегося от чьего-то злого колдовства.

И вдруг я вспомнил… На съёмке дореволюционной ярмарки в Малоярославце я стоял в чёрной крылатке Циолковского у паровоза, увешанного чернобурками и соболями. Купеческие столы ломились от осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шампанского. (Один из осетров на второй день съёмки безвозвратно исчез. «Упал и разбился. Сактировали», — скупо пояснил директор картины, а трудящиеся Малоярославца дня три наслаждались дореволюционной осетриной в местной столовке.) И внезапно в кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой в руке, в которой покачивались два плавленых сырка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком пробиралась между гогочущими купцами в цилиндрах и шубах на хорьковом меху, между городовыми с молодецки закрученными усами, пока её не схватила вездесущая рука второго режиссёра…

Кактусоногий человечек бросился к старой индианке, с полицейской заботливостью выводя её из кадра. Индианка никак не могла понять, почему эти люди не дают ей потанцевать с ними. Но поддельное Прошлое не любит, когда в него входит настоящее Настоящее.

— Опять новый дубль! — страдальчески простонал режиссёр.

— Когда всё это кончится?! — мрачно процедил Колумб, проверяя подушечками пальцев, не отклеилась ли от жары благородная седина. — Кто-нибудь, принесите мне джина с тоником…



Вот как ты повернулась,
                                         история!
Съёмка.
              Санто-Доминго.
                                          Яхт-клуб.
И посасывает
                           джин с тоником
Христофор Кинофильмыч Колумб.
Между так надоевшими дублями
он сидит
               и скучает по Дублину.
Говорит он Охеде Алонсо:
— Чарльз,
                 а мы чересчур не нальёмся?
В карты режется касик из Токио —
пять минуточек подворовал,
и подделанная история
вертит задом
                        под барабан.
Как ты хочешь,
                         трусливая выгода,
в воду прячущая концы,
чтоб история —
                        она выглядела
идеальненько,
                        без кровцы.
А историю неидеальную,
словно старую индианку,
чья-то вышвырнула рука,
чтоб не портила боевика.
А Колумб настоящий —
                                        на хижины,
им сжигаемые дотла,
так смотрел деловито и хищно,
будто золотом станет зола.
Может быть,
у Колумба украдена
вся идея напалма хитро?
Не войну ли накликал он ядерную,