Мир расколот.
Склеить его! — вот лейтмотив.
«Что такое русская литература? Это — разбитое войнами и революциями зеркало, чьи осколки все-таки снова срослись…»
Осколки — срослись?? Да не могут осколки срастись! Они потому и осколки, что не срастаются.
Блок пытался «срастить концы». Кровью. В поэме «Двенадцать».
Евтушенко пишет поэму «Тринадцать»: «Всю Россию распороли — не срастется этот шов».
Но жажда срастить — неистребима! Всю жизнь собирает осколки. Хочет соединить. Соединить «наши места рождения» — и это не выходит. Не прирастают друг к другу «лоскуты». Смотрит на полотно Кандинского и завидует: тот «сначала разломал, но потом срастил радугу». Срастить радугу — это то же самое, что приживить осколки. Или: «разломить вьюгу. Срастить бифштексы снова в коров». «Собрать еле-еле с дорог расшвырянного себя». «Вымечтать по кусочку».
Поэтическая вселенная у Евтушенко не вырастает из одного корня, она попадает в душу тысячами отдельных впечатлений: снежинок, дождинок, встреч, бликов, суждений. Эта изначальная рассредоточенность — как китайская казнь тысячи кусочков. Это надо выдержать. Вселенную — собрать. Во что бы то ни стало. Это — категорический императив, потаенный нерв, уникальный случай — «случай Евтушенко», его сюжет в русской лирике.
Вечная мечта и вечная неосуществимость: собрать Единое Счастье из мелких несчастий, на которых, несмотря ни на что, сияет отблеск Единого, которое всегда разодрано, расхватано, раскромсано, разбросано.
В финале той самой автобиографии, что названа «Волчий паспорт» (это, между прочим, означает: тысячи временных штампов и ни одного окончательного), — итоговые стихи:
Я приду в Двадцать Первый век.
Я понадоблюсь, как в Двадцатом,
не разодранный по цитатам,
а рассыпанный по пацанятам
на качелях, взлетающих вверх.
Дуга качелей. Воображаемое «что-то», единым махом очерчивающее Единство рассыпанному миру.
Так это же то самое — неощутимое — «что-то», что брезжило и в стихах пацаненка, которому казалось, что он приснился сам себе:
Уже вокруг ходило что-то,
Уже примеривалось к нам…
Пацаненок ломает надвое подсолнух, делясь с пацаночкой; они вбегают в мир, сверкающий, как бусы: месяц «дрожит половинкою обручального, что ли, кольца».
Душа, сотканная из пьянящих отдельностей, вглядывается в мир, который ее из этих отдельностей соткал.
В родословной — «семь кровей» близко живущих народов, прижавшихся друг к другу, но не слившихся. Почти по старшиновской пародии: «Полухохол, полуполяк, полулатыш, полутатарин». Или — по собственной патетической характеристике: «Рожден я был, назло всем узким вкусам, поляком, немцем, русским, белорусом, и украинцем, и чуть-чуть монголом…» Насчет монгола тут, видимо, символический парафразис: «поскреби русского…» А вот с евреем дело куда более реальное. Когда будущий автор «Бабьего Яра» был еще сибирским школьником, ему сказали:
— Как ты можешь сидеть на одной парте с жидом?
Он переспросил:
— А что такое жид?
В ту пору он хорошо знал другое: что такое немец. Ему, возненавидевшему немцев по всем законам военного времени, судьба ответила нетривиально: она обнаружила немецкие гены в нем самом, аж с Семнадцатого века. Он принял это с веселой готовностью, но главное испытание было впереди. Одно дело — когда в 1640 году ротмистр Тридцатилетней войны Якоб Гангнус женится на крестьянке из Вимпфенталя, а в 1767 году правнук этого Якоба подается на заработки в Россию, и другое дело — когда «вдова брата моего дедушки» из австрийских Гангнусов говорит своему вновь обретенному родственнику: «Жаль, что Зигфрид не дожил до этого дня и не познакомился с тобой — вы бы подружились».
С фотографии приветливо улыбается русскому поэту Зигфрид — «стройный офицер гитлеровского вермахта…»
Ох, верно сказано: кого любит эпоха, того и испытывает.
«Танки идут по Праге». Август 1968-го. Это — ДРУГИЕ танки, чем те, что спасли тебя в 1942-м? Или все-таки немножко — ТЕ САМЫЕ?.. «Разве я враг России? Разве я не счастливым в танки другие, родные, тыкался носом сопливым?»
Как вместить всё это, как любить всё это, как это охватить? Почему самому преданному сердцу судьба ставит такие капканы?
А может, потому и ставит, что это сердце, которое по природе своей хочет любить «всё»?
Ну, с врагами внешними относительно просто. Сложнее — с врагами «унутренними». Пригвожден, если помните, «румяный комсомольский вождь» за посягательство на Есенина. С прототипом этого вождя судьба сталкивает поэта на международных орбитах. И что же? Аннигиляция? Та ни же! Два противника обнимаются дружески! Хватило же ума у бывшего комсомольского вождя сообразить, что если запомнит его История, то по строчке поэта; хватило сердца и у поэта — понять, что связывающее его с героем стиха Единое куда больше, чем то, что их разъединяет.
Что же их связывает?
Может, вот это: им «не наплевать на весь земной шар»? Было в советской поэзии такое понятие, подхваченное «мальчиками Державы», поколением лейтенантов, и переданное поколению послевоенных мечтателей: «земшарность». Об этом можно даже не писать специальных стихов — это дано тебе общественной природой, это у тебя в генах — всемирное братство, не признающее границ. Оно не нуждается даже в слове «интернационализм», пока идеологи не берут за глотку.
Впрочем, нужное слово в стихе появляется вовремя. И это, кстати, разгадка того, каким филологическим образом поэзия, разломленная на лирику «любовную» и лирику «гражданскую», срастается в Единое. Просто надо почувствовать «земшарность», изначально спрятанную в «постелях».
Договоримся по-хорошему —
Ты не одна,
а ты со мной.
Усни, принцесса на горошине,
Которой стал весь шар земной.
Это какая же лирика: интимная или стадионная?
Можно разбить стихи по разделам. Нельзя разбить душу… вернее, ее можно только разбить такой операцией. Потому что это одна душа — и в интиме, и в гражданстве. И это одна энергетика — гигантская, собравшаяся из множества «кровей», способная объять все и вся. Поворот хрусталика — и постельный шепот переходит в трибунный раскат. Поэзия, только что певшая соловьем, идет счищать плевки со столбовых дорог истории. А если продолжать о принцессах:
Моя поэзия,
как Золушка,
забыв про самое свое,
стирает каждый день,
чуть зорюшка,
эпохи грязное белье.
Ну, раз такая установка, стало быть, и «грязь» запрограммирована.
Грязь — «реальная», то есть пропущенная через Чернышевского, Глеба Успенского, Горького. С отвалом «мещанства». С пробой на наличие смазных сапог и охотнорядских морд. И с упором на выпивон-закусон современного прейскуранта. Когда Нюшка Буртова, поездная буфетчица, «соскребает ромштексы, мозги», — это не что иное, как обозначение той реальности, которой эпоха «наделила» поэта, и он решает, что с таким богатством делать. Когда «кто-то помидор со смаком солит», — это, конечно, знак родной дремучести, но это и прозрачный негатив тех пиршеств, которые герой предвкушает в Буэнос-Айресе, Нью-Йорке, а также в тбилисской хашной и русской чайной. В принципе такие пиршества — верх гурманства, но в гражданской панораме России они у Евтушенко — «низ».
А верх? Лакировщики. Бюрократы. Начальники. Если нельзя вывести начальников персонально, то — «правительственная ложа». Противовес? Пушкин, разумеется. Но — в сочетаниях. Пушкин и Герцен. Или так: Пушкин и Стенька. Последнее сочетание не очень традиционно (привычнее: Пушкин и Емелька), но оно подкреплено у Евтушенко перекличкой с «Русланом и Людмилой»: говорящая голова как бы предрекает Стенькин монолог из поэмы «Братская ГЭС»: «Голова моя повинна…»
То есть: все участники гражданского действа изначально приглашены сюда из великой русской литературы. Обитатели Растеряевой улицы топают сапожищами из века Девятнадцатого в век Двадцатый, светила русской хрестоматии метят путь из Двадцатого в Двадцать Первый. Кругом литература. Даже в живой сценке с покупкой бочки меда во время войны наглый покупатель мечен литературным ярлыком: «Столп российской прозы».
В общем, картина такая: снизу рыла, сверху портреты. Или, как определил этот баланс сам Евтушенко: «Морды и мифы».
Теперь проследим динамику. «Низ» постепенно наполняется неподдельной плотью. Истинный дар Евтушенко — пронизанные некрасовской музыкой зарисовки с натуры: тягловая «серединная Россия», кочующая по стране в поездах, на пароходах и пёхом. Наблюдательность и неистощимость изумительны! В этом смысле стихи и поэмы Евтушенко — действительно фреска жизни страны в советское время, и подлинна эта картина не только потому, что точны и красочны ее детали, а потому, что включена фактура в душевную драму поэта, который готов раствориться в том, что видит.
Но раствориться — это же полная невозможность осуществиться как личности! Да, так. Будет карикатура. Вот она, «низовая» манифестация индивида: «Купчина раскорякою едва подполз к стене: „Желаю выйти тутова! рубите дверь по мне!“» Пьянь, дурь, варварство. Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Великая Грязь!
Но если любое воплощение так опасно, то лучше — слиться с этой социальной магмой, с этой, как сказал бы Константин Леонтьев, развоплощенцостью, с этой необузданной природой; то есть — стать стройкиным сыном, деревниной дочкой (читатели помнят, кто из героев поэмы «Братская ГЭС» символизирует этот путь и как называется Нюшкина родная деревня).
Может быть, «верх» социальной картины оставляет просвет для личности?
Оставляет. Чисто символический. Просвет в тупик. Потому что примирить Пушкина и Стеньку можно только в символическом «небе». Как только опускаешь Стеньку на почву, тебе говорят: ты же убийцу, насильника прославляешь!
Евтушенко с этими оценками не спорит — он их обходит. Потому что жажда всё соединить — сильней. Есть что-то, что заставляет, переступив через унылые доводы историков, охватить «тех и этих». Обнять всё. Срастить.
Но как? Степан Разин тебе недостаточно крут, а Михаил Светлов достаточно мягок — так ты за «крутость» или за «мягкость»?
А неважно. Хочется подпилить клетку и спасти Пугачева, но так, чтобы бунтующие мужики не пожгли библиотеки в усадьбах. Хочется оплакать и Якира, и Блюхера, мучеников сталинского террора. Тут выясняется, что Блюхер подписал Якиру смертный приговор. Узнав об этом (неужто из моего письма в «Огонек»?), Евтушенко не скрыл растерянности. Поскольку я — участник этого литературного эпизода, скажу и о моей реакции: мне искренняя растерянность поэта, ахнувшего: «Как это случилось? Может, подпись Блюхера была сфальсифицирована!» — честная эта боль ценнее уверенности иных демократов (или патриотов, неважно), которые знают, кто виноват, что делать и кому на Руси хорошо.
Евтушенко говорит: не могу решить! Все виноваты! Всем плохо! Что ни сделай — всё оборачивается дурью, ложью, кровью.
Что же может поэт? Взвыть от отчаяния? Упрямо верить? Надеяться?
Самое ценное в гражданской лирике Евтушенко — отчаяние, с которым он бьется о невменяемую реальность. И упрямая надежда, которую он черпает в самом отчаянии. Нет ответов на проклятые вопросы. Но есть проклятая одержимость задавать и задавать их. Это уже не
«просто стихи». Это — «стихи-поступки».
Просто стихи — это поэма «Казанский университет», написанная в 1970 году к столетию Ленина, когда Евтушенко еще «не знает» о всех злодеяниях своего героя.
Но перепечатка поэмы в 1999 году — это поступок. Когда уже все «знаешь». Можно, конечно, сменить черное на белое (красное на белое), как делают иные поэты, «гораздо лучшие», чем Евтушенко. Но он старого текста не прячет. Он с ним — вступает в диалог! Кричит своему герою: «Стой!» Фантастическая наивность… Но помните, какой, по Пушкину, должна быть поэзия? Смягчим определение: чуть простоватой. «Если и погиб твой брат без трусливых слов, разве в казни виноват Гумилев?.. Разве Сашу извели „кулаки“? Так за что ж их от земли — в Соловки?.. Стой!.. Сумей, смиряя злобу, сам себя спасти. К собственному гробу Кобу ты не подпусти…» На такой «стих-поступок», как диалог с собственным неслышащим героем, смог решиться только Евтушенко.
Только он смог решиться на поэму «Тринадцать», где к блоковской дюжине добавлен современный охломон: полученная таким образом чертова дюжина расставляет ремарки по «вьюге» 1918 года:
Мировой пожар в крови — Господи, останови!
Если это «просто стихи», то упор в чужой текст есть признак либо слабости, либо лукавства, которое тоже слабость. Но это стих-поступок, в котором слабость становится точкой упора, и тут — возможность преодолеть ее. Нам всем — преодолеть. «Слава богу, есть литература — лучшая история Руси». Я, правда, не убежден, что «Двенадцать» Блока — лучшая глава в этой истории (лучшая — «Возмездие», но та глава не дописана… может, и не случайно). Однако я убежден, что в этой ситуации единственный шанс превратить стих в поступок — это взглянуть в глаза неразрешимости. «Царь, по росту из оглобель, что он сделал с трезвых глаз? Демократию угробил или грубо, грязно спас?» Будущие биографы Ельцина решат этот вопрос. Биографы Евтушенко должны сделать другое: проследить тему «грязи», из которой все мы слеплены. И проникнуться тем, что никакой другой поэт не решился бы на такую «неопределенность». Другой определился бы, взял ту или эту сторону, сторону президента, расстрелявшего парламент, или сторону парламента, дразнившего президента, и постарался бы полюбить «что-то одно»…
Полюбить «что-то одно»?!
«Меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная…»
Потрясающее признание. Он всю жизнь потому и перебирает «составные», что они «обманны». Даже если их собрать и «срастить», — всё равно они обманны и призрачны, а истинно то, что брезжит за этими составными. Какая-то «форма», которую надо наполнить «содержанием». Какая-то «мечта», которая должна осуществиться. Какое-то «первородное звучание», которое надо вернуть «словам».
Это чувство — с самого начала: сначала дайте что-то выкрикнуть, а что именно выкрикнется, — потом станет ясно.
«Мы с вами отомстим талантливо тем, кто не верит в наш талант».
Его переспрашивали (причем без всякой иронии): ты скажи, ЧТО ты хочешь выразить с помощью таланта. Его обвиняли в легковесности, поверхностности, всеядности. Он соглашался, тут же вводя эти определения в стихи, наполняя их содержанием, неуловимым для определений.
Жизнь подставила ему зеркало в виде пляжных графоманов с итальянского фестиваля поэзии: те тоже не знали, что их томит и мучит, но, расталкивая всех, непременно желали «заявить о себе».
Он не принял иронии судьбы: томившее и мучившее его «что-то» было слишком сильно, чтобы учитывать «составные» чужих амбиций.
Какую бы «составную» собственной жизни он ни брал, она оказывалась «ничем» в свете того, что было «всем». Бешеная энергия, подхваченная им у эпохи, таяла и рассеивалась по мере того, как умирала сама эпоха. Это было его «всё», и оно исчезало как призрак. Он спасал частности, пытаясь остаться «всем». «Всем временам однолеток, земляк всем землянам и даже галактианам», он не мог не понимать, что нельзя «понятым быть здесь и там», что под ногами пустота и что «кто был ничем, не станет всем». А кто был изначально «всем»? Не останется ли он «всем» — чисто символически?
Он отвечает как истинный сын своего времени, как сын своего поколения, поколения последних идеалистов советской эпохи: кто изначально вобрал в себя «всё», тот никогда не будет опустошен. Даже если не найдет этому «всему» подлинного имени.
Перебор имен — это все тот же перебор «составных» жизненного потока: всё пробуется и всё отбрасывается: не то! И в интиме, и на митинге. На грани между «любовной лирикой» и «гражданской» видишь, что никакой «грани» нет.
— А собственно, кто ты такая,
с какою такою судьбой,
что падаешь, водку лакая,
а всё же гордишься собой.
А собственно, кто ты такая,
когда, как последняя мразь,
пластмассою клипсов сверкая,
играть в самородок взялась?..
А собственно, кто ты такая
и, собственно, кто я такой,
что вою, тебя попрекая,
к тебе прикандален тоской?
Прячась за того же Блока, он мог бы назвать это стихотворение: «Фаине» или «Коломбине». Или, не прячась: «Алданочке», «Португалочке», «Калифорниечке»… А мог бы назвать: «Мировой Революции». Или: «Всемирной Истории».
Он назвал это стихотворение: «России».
Еще бы: «История века дописана: мы оказались в постскриптуме».
Мировой истории с нами теперь делать нечего: нас из нее вышибли.
Но «что-то», из чего нас вышибли, саднит и ноет. «Что-то в нас всех сидит глубже, чем Сталин и Ленин. Наша свобода смердит лагерным тленом, растленьем»
Хотели свободы — получили разгул. Хотели стереть все границы — получили уравнение: «Где грань меж Магаданом и Майданеком?»
Искали виноватых? Пожалуйста: «Иван-дурак, Исак-дурак… Народов братство было люто. Шли по велению вождя то русский, то грузин в малюты…»
И все это — под красным флагом.
Лежит наш красный флаг
в Измайлове в растяг.
За доллары его
толкают наудачу.
Я Зимнего не брал.
Не штурмовал рейхстаг.
Я — не из «коммуняк».
Но глажу флаг и плачу.
Лучше бы брал, штурмовал. Страшно терять «всё», когда тебя этим «всем» наделили, а оно оказалось «призрачно». Такое не определить. Только пережить.
Одно определение точно:
«Я был последним советским поэтом».
Не вижу причин сокрушаться по этому поводу. Евтушенко — последний в ряду больших советских поэтов. Ряд достойный. Судьбу не выбирают.
Он был зачат в палатке геологов над Ангарой — там, где впоследствии встала Братская ГЭС, — и появился на свет в Нижнеудинской больнице. Советской власти было тогда неполных пятнадцать. Когда пятнадцать исполнилось ему самому, он бросил школу, поехал в Казахстан, нанялся рабочим в геолого-разведочную экспедицию и долбил ломом породу, пока не скопил денег на пишущую машинку. Еще через пятнадцать лет его стихи знал весь мир, и иностранец, попавший на его «концерт» (между прочим, это был Джон Чивер), не зная, как всё это понять, сказал, что это «явление природы».
Евгений Евтушенко аккумулировал энергию своего времени. Он полюбил эпоху самозабвенно. И она ему ответила взаимностью. Что не помешало ей самозабвенно лупить его. Таков был стиль времени. Он дрался в ответ, спорил, когда его называли любимчиком, сравнивал себя с ломом, крушащим стены, с тараном, проламывающим преграды. Он был «ужасное дитя» матери-эпохи. Таковым, надо думать, он и войдет в ее историю.
Напомню азбучное правило: в стихе решает не то, «про что» говорится, а то, «что» говорится, и говорится не столько словами, сколько разрядами ликующей энергии меж слов:
Целовали меня, а я — как нецелованный.
Баловали меня, а я — как небалованный.
Слышите, как искрит?
Лев АННИНСКИЙ
«Окно выходит в белые деревья…»
Л. Мартынову
Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто —
правила деленья!
А он забыл их —
правила деленья!
Забыл —
подумать —
правила деленья.
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом,
да, как всегда, немодном и неновом, —
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся? —
трет рукою лоб. —
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь —
старею…»
Мы слышим —
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
какой-то беззащитно неумелый,
я бы сказал —
устало неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного —
= и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.
12 февраля 1955
«Я шатаюсь в толкучке столичной…»
Я шатаюсь в толкучке столичной
над веселой апрельской водой,
возмутительно нелогичный,
непростительно молодой.
Занимаю трамваи с бою,
увлеченно кому-то лгу,
и бегу я сам за собою,
и догнать себя не могу.
Удивляюсь баржам бокастым,
самолетам, стихам своим.
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.
21 апреля 1955
НА ВЕЛОСИПЕДЕ
Я бужу на заре
своего двухколесного друга.
Мать кричит из постели:
«На лестнице хоть не трезвонь!»
Я свожу его вниз.
По ступеням
он скачет
упруго.
Стукнуть шину ладонью —
и сразу подскочит ладонь!
Я небрежно сажусь —
вы посадки такой не видали!
Из ворот выезжаю
навстречу воскресному дню.
Я качу по асфальту.
Я весело жму на педали.
Я бесстрашно гоню,
и звоню,
и звоню,
и звоню…
За Москвой петуха я пугаю,
кривого и куцего.
Белобрысому парню
я ниппель даю запасной.
Пью коричневый квас
в пропылившемся городе Кунцево,
привалившись спиною
к нагретой цистерне квасной.
Продавщица сдает
мокрой мелочью сдачу.
Свое имя скрывает:
«Какие вы хитрые все…»
Улыбаясь: «Пока!»,
я к товарищу еду на дачу.
И опять я спешу,
и опять я шуршу по шоссе.
Он сидит, мой товарищ,
и мрачно строгает дубину
на траве,
зеленеющей у гаража.
Говорит мне:
«Мячи вот украли…
обидно…»
и корит домработницу:
«Тоже мне страж… —
Хороша!»
Часто вижу вокруг
я усмешки и взгляды косые:
«Растолстел-то он как,
а какие завел башмаки!»
Помолчите-ка лучше.
Ходите,
худые,
босые, —
ничего вы не сможете, —
руки у вас коротки.
Он-то мог…
Я гляжу на широкие, сильные плечи.
Он о чем-то все думает,
даже в беседе со мной.
Очень трудно ему.
На войне было легче.
Жизнь идет.
Юность кончилась вместе с войной.
Говорит он:
«Там душ.
Вот, держи —
утирайся».
Мы по рощице бродим,
ругаем стихи и кино.
А потом за столом,
на прохладной и тихой террасе,
рядом с ним и женою
тяну я сухое вино.
Вскоре я говорю:
«До свидания, Галя и Миша…»
Из ворот он выходит.
Жена прислонилась к плечу.
Почему-то я верю:
он сможет,
напишет…
Ну, а если не сможет, —
и знать я о том не хочу.
Я качу!
Не могу я с веселостью прущей расстаться.
Грузовые в пути
догоняю я махом одним.
Я за ними лечу
в разрежённом пространстве,
на подъемах крутых
прицепляюсь я к ним.
Знаю сам, что опасно!
Люблю я рискованность!
Говорят мне,
гудя напряженно,
они:
«На подъеме поможем,
дадим тебе скорость,
ну, а дальше уже,
как сумеешь, гони».
Я гоню что есть мочи!
Я шутками лихо кидаюсь.
Только вы не глядите,
как шало я мчусь, —
это так, для фасону,
я знаю, что плохо катаюсь.
Но когда-нибудь
я хорошо научусь.
Я слезаю в пути
у сторожки заброшенной, ветхой.
Я ломаю черемуху в звоне лесном,
и, к рулю привязав ее ивовой веткой,
я лечу
и букет раздвигаю лицом.
Возвращаюсь в Москву.
Не устал еще вовсе.
Зажигаю настольную,
верхнюю лампу гашу.
Ставлю в воду черемуху.
Ставлю будильник на восемь,
и сажусь я за стол,
и вот эти стихи
я пишу…
29 июля 1955
ЗАВИСТЬ
Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому,
как он дерется, —
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется, —
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —
я был всегда причесанней, целей.
Все те места, что пропускал я в книжках,
он не пропустит.
Он и туг сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
«Не стоит!» —
он скажет:
«Стоит!» — и возьмет перо.
Он если не развяжет,
так разрубит,
где я не развяжу, не разрублю.
Он если уж полюбит,
не разлюбит,
а я и полюблю,
да разлюблю.
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так».
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя», —
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего,
чем я.
1955
СВАДЬБЫ
А. Межирову
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,