Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но прежде чем лезть с поучительством грозным

и рваться в бои

за детские души,

пора бы нам, взрослым,

очистить свои...

В 1972 году в городе Сент-Пол, штат Миннесота, я читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксёрском ринге, с которого непредусмотрительно были сняты металлические стойки и канаты. Внезапно я увидел, что к рингу бегут молодые люди - человек десять. Я подумал, что они хотят поздравить меня, пожать мне руку, и шагнул к краю ринга. Лишь в последний момент я заметил, что лица у них вовсе не поздравительные, а жёсткие, деловые и в руках нет никаких цветов. По залу пронеслось многочисленное «а-ах!», ибо зал видел то, чего не видел я, - ещё нескольких молодых людей, вскочивших на ринг сзади и набегавших на меня со спины.

Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим «поздравителям». Всё было сработано синхронно. Меня, лежащего, начали молниеносно и чётко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, - это ритмично опускавшаяся на мои рёбра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской, рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой обёрткой от клубничной жвачки. И ещё: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортёра, которая, припав на колено, снимала моё избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня всем телом. Актёр Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чём не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшийся во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал ещё примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортёр. Её точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями «Никона» и «Хассенблата».

- Завтра мои снимки увидит вся Америка. - утешающе и одновременно гордо сказала

она.

Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта - помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.

- Перелома нет. - сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. - Есть надлом. Мне кажется, они угодили по старому надлому. Вы

никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?

И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой обёрткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои рёбра каблук спекулянтского сапога с поблёскивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слёзы.

- К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны. - сказал доктор. - Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме. Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?

Так во мне начался фильм «Детский сад» - от удара по старому надлому.

С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов.

Бьют по старому надлому,

бьют по мне -

по пацану,

бьют по мне -

по молодому,

бьют по мне,

почти седому,

объявляя мне войну.

Бьют фашисты,

спекулянты

всех живых и молодых,

каблучищами

таланты

норовя пырнуть под дых.

Бьют по старому надлому

мясники

и булочники.

Бьют не только по былому -бьют

по будущему.

Сотня чёрная всемирна.

Ей, с нейтронным топором,

как погром антисемитский,

снится атомный погром.

Под её ногами - дети.

В них она вселяет страх

и террором на планете,

и террором в небесах.

По идеям бьют,

по странам,

топчут нации в пыли,

бьют по стольким старым ранам

исстрадавшейся земли.

Но среди любых погромов,

чуждый шкворню и ножу,

изо всех моих надломов

я несломленность сложу.

Ничего, что столько маюсь

с чёрной сотнею в борьбе.

Не сломался.

Не сломаюсь

от надлома на ребре!

- Какие дураки. - усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. - Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица. И слава богу, что не похоже.

Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом.

Есть третий выбор - ничего не выбрать, когда две лжи суют исподтишка, не превратиться в чьих-то грязных играх ни в подхалима, ни в клеветника.

Честней в канаве где-нибудь подохнуть, чем предпочесть сомнительную честь от ненависти к собственным подонкам в объятия к чужим подонкам лезть.

Интеллигенту истинному срамно, гордясь незавербованной душой, с реакцией своей порвав рекламно, стать заодно с реакцией чужой.

Была совсем другой интеллигентность, когда в борьбе за высший идеал непредставимо было, чтобы Герцен свой «Колокол» у Шпрингера издал.

Когда твой враг - шакал, не друг - акула, Есть третий выбор: среди всей грызни сесть меж двух стульев, если оба стула по-разному, но всё-таки грязны.

Но третий выбор мой - не просто «между». На грязных стульях не сошёлся свет. Мой выбор - он в борьбе за всенадежду. Без всенадежды гражданина нет.

Я выбрал то, чего не мог не выбрать. Считаю одинаковой виной -перед народом льстиво спину выгнуть и повернуться к Родине спиной.

Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, - а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, - это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили»,

именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире - макулем. Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.

Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.

Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу - почему, она оглянулась и доверительно шепнула:

- Да в них почти нет текста. Сплошные белые полосы - цензура вымарала. Даже в «Меркурио». Поэтому и не продаём.

А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.

Им стали торговать те, кто его убил. На Риеше ёе 1оз 8шр1го8 -на Мосту Вздохов -

я,

как призрак мой собственный, вырос над побулькиваньем водостоков. Здесь ночами давно не вздыхают. Вздохи прежние издыхают.

Нож за каждою пальмою брезжит.

Легче призраком быть -

не прирежут.

В прежней жизни

и в прежней эпохе

с моей прежней,

почти любимой,

здесь когда-то чужие вздохи

мы подслушивали над Лимой.

И мы тоже вздыхали,

тоже

несмущённо и невиновато, и вселенная вся по коже

растекалась голубовато. И вздыхали со скрипом, туго

даже спящие автомобили. Понимали мы вздохи друг друга, ну а это и значит -любили.

Никакая не чегеваристка, вздохом втягивая пространство, ты в любви не боялась риска -это было твоё партизанство.

Словно вздох,

ты исчезла, Ракель.

Твоё древнее имя из Библии,

как болота Боливии гиблые,

засосала вселенская цвель.

Сам я сбился с пути,

полусбылся.

Как Раскольников,

сумрачно тих,

я вернулся на место убийства

наших вздохов -

твоих

и моих.

Я не с той,

и со мною не та.

Сразу две подтасовки,

подмены,

и облезлые кошки надменны

на замшелых перилах моста,

и вздыхающих нет.

Пустота.

И ни вздохами,

и ни вяканьем

не поможешь.

Полнейший вакуум.

Я со стенами дрался,

с болотностью,

но с какой-то хоть жидкой,

но плотностью.

Окружён я трясиной

и кваканьем.

Видно, самое жидкое -

вакуум.

Но о вакуум бьюсь я мордою:

видно,

вакуум -

самое твёрдое.

Всё живое считая лакомым,

даже крики глотает вакуум.

Словно вымер,

висящий криво,

мост,

одетый в зелёный мох.

Если сил не хватает для крика,

у людей остаётся вздох.

Человек распадается,

тает,

если сил

и на вздох не хватает. Неужели сентиментальность превратилась в растоптанный прах

и убежища вздохов остались

только в тюрьмах,

больницах,

церквах?

Неужели вздыхать отучили?

Неужели боимся вздохнуть,

ибо вдруг на штыки,

словно в Чили,

чуть расправясь,

напорется грудь?

В грязь уроненное отечество

превращается

в пиночетество.

На Риеше ёе 1оз 8шр1го8

рядом с тенью твоей,

Ракель,

ощущаю ножей заспинность и заспинность штыков и ракет.

Только море вздыхает грохотом,

и вздыхают пьянчужки

хохотом,

притворясь,

что им вовсе не плохо

и поэтому не до вздоха.

Империализм - это производство вулканов.

Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа.

Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат - кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером.

- Потрогайте, - предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое - все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.

На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка - это выстрелил сандинистский боец - выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, - кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.

Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.

- Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано. -презрительно сказал капитан.

Никогда бы я,

никогда бы я

ни в действительности,

ни во сне

не увидел тебя,

Никарагуа,

если б не было сердца во мне.

И сердечность к народу выразили

те убийцы,

когда под хмельком

у восставшего

сердце вырезали

полицейским тупым тесаком.

Но, обвито дыханьем,

как дымом,

сердце билось комочком тугим.

Встала шерсть на собаках дыбом,

когда сердце швырнули им.

На последнем смертельном исходе

у забрызганных кровью сапог

в сердце билась

тоска по свободе -

это тоже одна из свобод.

Кровь убитых не спрячешь в сейфы.

Кровь -

на фраках,

мундирах,

манто.

Нет великих диктаторов -все они

лишь раздувшееся ничто.

На бесчестности,

на получестности,

на банкетных помпейских столах,

на солдатщине,

на полицейщине

всех диктаторов троны стоят.

Нет,

не вам говорить о правах человека,

вырезатели сердца века!

Разве право -

это расправа,

затыкание ртов,

изуверство?

Среди прав человека -

право

на невырезанное сердце.

У свободы так много слагаемых,

но народ плюс восстание -

грозно.

Нет

диктаторов несвергаемых. Есть -

свергаемые слишком поздно.

После падения военной диктатуры в Аргентине на международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально всё, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература - Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой и мусор. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун - с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя Итало Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить бросаемых ему под ноги цветов и ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щёки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что ещё год назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Аргентине страшное слово ёезарагеаёоз - исчезнувшие.

На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти стояли тысячные очереди. При фразе героя -морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку», - зрители аплодировали и топали ногами.

Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещённые книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьей-то руке проплыл бумажный подносик с сандвичем, внутри которого покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струёй горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него сандвич и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил. Именно - не разломила, а ткнула.

- Только половину, компаньеро... - на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но всё-таки женский голос.

Жадно прожёвывая сандвич, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые рёбра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к изголодавшемуся человеку.

Мы познакомились. Её звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далёкой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.

Я пригласил её в литературное кафе и по дороге украдкой её разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя всё в ней было прямолинейно, грубовато, укрупнённо - слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, одетые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы - правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были её коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, - крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась - незло, но неодобрительно.

Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она

вообще не стеснялась, и в этом была её прелесть.

- Я знала многих из этих поэтов лично. - сказала Магдалена.

- Вы ходили на их выступления? - спросил я.

- Нет, я их арестовывала. - ответила она.

Это говорю вам я, Магдалена,

бывшая женщина-полицейский.

Как видите,

я не в крови по колена,

да и коленки такие ценятся.

Нам не разрешались

никакие «мини»,

но я не опустилась

до казённых «макси»,

и торчали колени,

как две кругленьких мины,

над сапогами в государственной ваксе.

И когда я высматривала в Буэнос-Айресе,

нет ли врагов государства поблизости,

нравилось мне,

что меня побаиваются

и одновременно

на коленки облизываются.

Как дылду,

меня в школе дразнили водокачкой, и сделалась я от обиды стукачкой,

и, горя желанием спасти Аргентину,

в доносах рисовала

страшную картину,

где в заговоре школьном

даже первоклашки

пишут закодированно

на промокашке.

Меня заметили.

Мне дали кличку.

Общение с полицией

вошло в привычку.

Но меня

морально унижало стукачество. Я хотела

перехода в новое качество. И я стала,

контролируя Рио-дель-Плату,

спасать Аргентину

за полицейскую зарплату.