Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Германович Волос

Мираж





Я сделала это… от отчаяния?

Да, пожалуй, что от отчаяния. Отчаяние, вот именно. Вот что меня охватило — отчаяние.

Впрочем, была и неприязнь.

Не так уж много, однако, вообще без нее в такой ситуации… трудно представить. Пусть малая толика — но присутствовала, разумеется.

На фоне отчаяния — совсем немного неприязни. Самая чуточка. Зато неожиданно острая. Ледяная.

Такая непроглядная неприязнь, что, пожалуй, лучше называть ее ненавистью.

У меня перехватило горло от темноты и пронзительного холода. К тому же она ударила острием по глазам. Черным лезвием, будто бритвой: р-р-р-раз!

Я ослепла от боли и ужаса. Я видела только ее. Она выросла океанской волной. И закрыла все. Застила мир. Нахлынула, понесла, швырнула, будто клок пены.

И тогда вместо ужаса и боли я почувствовала ярость и восторг.

Но и это ненадолго.

Она бросила меня как щепку — и я еще до конца не осознала это, а все мои чувства уже поблекли: восторг погас, боль унялась.

Может быть, они просто потеряли значение?

К тому же, и время остановилось. Или почти остановилось. Все сделалось очень медленным. Я оказалась как бы рядом с самой собой. Мне это было легко: возле самой себя. В шаге. В полуметре.

Время едва ползло, а мысли скользили. И мне сразу пришло в голову насчет козырька.

Наверное, это было бы лучше всего — жестяной козырек над полуподвальным окном. Кажется, я слышала о подобном.

Я невольно вспомнила, что в старом дворе жестяной козырек закрывал не окно, а провал уходившей вниз лестницы. Лестница кончалась дверью в подвальное помещение котельной. Летом в ее стальных проушинах висел ржавый замок. Зимой за ней что-то грозно шумело — как будто день ото дня там крепчала буря. Время от времени грузовик привозил со швейной фабрики ворох тряпичных обрезков. Гора ветоши дня три валялась у двери котельной, и все это время смелые мальчишки беспрестанно сигали в нее сверху, будто в сугроб.

У меня была кепка с большой коричневой пуговицей. Один схватил — и прыгнул.

«Отдай!» — «Отними!..»

Я боялась. Понятно, что пока сбегала по ступеням, он закинул кепку своему дружку. Я — наверх, чтобы отобрать. Этот тоже сиганул…

Вот я и носилась туда-сюда за своей кепкой, как собачонка. Наверное, они хотели, чтобы я все-таки решилась. Но мне было страшно. Может быть, если бы меня охватила такая же ледяная ненависть, я бы прыгнула. Но мне было всего семь, я не умела ненавидеть. Я думала о другом: в полете задерется платьице, и когда я шлепнусь в кучу ветоши, все увидят мои трусики.

Это и остановило.

Теперь препятствие кажется смешным. Я давно выросла. Показать трусики! Господи, кто только на них не глазел! Разве в этом дело? Что трусики? Когда возникает мираж, я готова на все.

Ведь вот он, вот — видите, там, на горизонте: прелестное, загадочное, манящее. (Пусть никто не замечает, главное, что видишь ты сама.)

Ради его сияния — на что угодно!

Милый, ты этого хочешь? Или того? Тебе нравится, когда я у тебя служанкой? Изволь. По вкусу, если выкручиваюсь, хуже уличной девки? Пожалуйста. Желаешь? — я буду собакой. Только прикажи.

Но только пусть всегда — все это — будет счастье.

А если нет, то зачем?

Мираж…

Он появляется, когда хочет. У него своя воля. Свои сроки. Можешь ждать годами — а небо темно и тускло. А подчас думаешь о совсем иных вещах, все забыла, вовсе не помнишь, что миражи случаются… потом случайно кинешь взгляд — а он, оказывается, уже раскинул радугу в полнеба.

Мне не исполнилось пятнадцати, когда бабушка пустила в сарай художника. Ему было лет двадцать пять, но борода делала старше. Ночевал на сене, днем бродил с этюдником. Если не уходил со двора, я стояла рядом. Мне нравилось смотреть, как из ничего возникает колодец, плетень, облака над лесом, старая береза, даже скворечник, когда-то приколоченный отцом. И почему-то то, что возникало на его картоне, казалось дороже того, что на самом деле.

Потом он сказал, что напишет мой портрет. Два дня я сидела на скамье, стараясь не двигаться. С каждым часом томление нарастало — такое, будто всю меня то и дело ласково трогали чьи-то пальцы: нежно пробегались по шее, по груди, по спине, по бедрам, щекотно касались босых подошв.

Он не говорил со мной — только сосредоточенно вглядывался, отводя в сторону кисть, и снова возвращался к холсту.

Да и что толку было со мной говорить, я все равно не смогла бы ответить: горло сводило мятным трепетанием, я боялась шевельнуть даже языком, чтобы не разрушить мираж.

И когда этот парень сказал, чтобы я вошла в сарай, потому что ему надо… не знаю, что ему было надо: ни тогда не поняла, ни сейчас, разумеется, не помню. Я просто встала, оправила платье и пошла за ним как сомнамбула.

Когда он начал меня целовать, я удивилась, но скоро поняла, что так и должно быть, и уже не отдавала себе отчета в том, что происходит…

Мы провели с ним весь день. Пошли в лес. Он снова стоял за этюдником, щурился, отводя кисть, а между делом рассказывал, что будет с нами завтра, что послезавтра, через неделю.

Но когда я спозаранок прибежала в сарай, вообще ничего уже не было, только белая панама — убегая ночью, он забыл ее на гвозде.

Как сказать? Я не расстроилась. Нет, я расстроилась, конечно. До конца лета была сама не своя. Ждала, что он вернется, часто выходила на дорогу. Перед тем как спрятаться за лесом, дорога взбегала на холм, и оттуда виднелась соседняя деревня — Вознесенское. Белела разрушенная церковь, темнели коробочки брошенных изб. Возле двух жилых подчас можно было разглядеть двух согбенных «муравеек»: баба Клава всегда в красном платке — яркая точка и баба Маша в синем — издалека он становился черным и терялся в других крапинках. Река выглядывала самой кромкой: туманно синело, мерцающе серебрилось вытянутое пятно ее излучины.

Но он не вернулся, и когда каникулы кончились, я поняла, что все исчезло. Мираж рассеялся — словно его раздуло ветром. Так разносит по небу облака: совсем недавно они пышно громоздили замки, надували великанские щеки, топырили губы, еще час назад из мешанины округлостей высовывались добрые морды небывалых животных — а вот уже и нет ничего, только самый край бледно-синей пустыни стянут самолетным бинтом.

Я давно забыла, как его зовут. Обида таяла, таяла — и растаяла. Но оказалось, что в самую середку этой льдины был вморожен острый камушек — маленький, как родинка, и такой же непреходящий.

Я видела потом, как девчонки сходят с ума. И сама сходила. Когда я была на третьем курсе, один парень сделал татуировку с моим номером телефона — на тыльной стороне руки ближе к сгибу локтя. Какие еще нужны были доказательства? Он уехал на практику, а когда вернулся, оказалось, что ничего нет — ничего, кроме этой дурацкой наколки. Не знаю, что он с ней потом сделал. По мне — так хоть бы руку отрубил, идиот!

Не все, конечно, сходят сума. Некоторым все равно. Должно быть, они ничего не чувствуют. Иначе — как объяснить? Ты в раю, рай должен быть вечен — но вместо того, чтобы продлевать твой покой и счастье, тебя погружают в ад.

Не помню, где я читала: мальчику проверили зрение. Прежде он был уверен, что вокруг полно радуг, бликов и туманностей. Но как только надел очки, мир обрушился на него, какой он есть, и бедняга едва не сошел с ума.

Правда, бывает и по-другому. Ты оказываешься не в аду и даже не в чистилище. Что-то вроде лимба, куда католики помещают души некрещеных младенцев. Сырое, вязкое место. Тусклый свет, тепловатый воздух, никакого движения. Все ясно, скучно, и ничего хорошего уже не может случиться.

Обычно ничто не предвещает катастрофы. Ты наслаждаешься колдовством миража. Ты просыпаешься с ним рядом. Все замечательно. Никаких сомнений, что завтрашнее утро придет к тебе здесь же. Неделя минет или год — все будет точно так же.

Но не через год, не через неделю и даже не завтра — а всего через какие-то жалкие полчаса ты заходишь в ванную и видишь на боковине раковины большую плюху бритвенной пены — серой, с черным крапом щетины. И эта пена действует на тебя точно так же, как очки на того мальчика.

Почему? Ведь это его пена — а он твой, значит, и пена в каком-то смысле твоя… но уже поздно рассуждать: очки надеты, мир страшно прояснился. Назавтра ты встречаешься с явью в другой постели, а он все звонит и грозит приехать. Как ему объяснить? — он прав, наверное, но жемчужный туман рассеялся навсегда, оставив только грязную пену и немытую раковину.

Наверное, когда я ушла, ему было больно. Не знаю. Если так, то, конечно, в этом виновата я. Но, может быть, он ничего не почувствовал. Или почти ничего. Все-таки они — не в такой степени они, в какой мы — это мы. Они всегда больше самих себя: то, что кажется им самими собой, это на самом деле только то, с чем они себя отождествляют. Они вкладывают себя во все то, чем владеют. Каждому из них может принадлежать множество всякой всячины: с одной стороны, всякая всячина является их неотделимым продолжением, с другой — это все же не плоть.

А мы — мы в точности то, что есть: куда ни кольни, достигнешь крови, куда ни кольни, попадешь в живое.

Вот и сейчас.

Как ни мало прошло времени — всего несколько секунд, а мне уже почти ничего не вспомнить.

Что было утром? Кажется, утром не было ничего, кроме переливчатой радости. Счастье миража: покой и ощущение надежности. Непреложная вечность твоего существования.

Что мы делали? Да ничего… проснулись… поднялись. Все шло само собой. Часам к двенадцати собирались выйти из дома. Пройтись парком. Если неторопливым шагом и без остановок — это час. Но, наверное, где-нибудь мы посидели бы на влажной скамье. Молча или, время от времени, лениво перебрасываясь мало что значащими словами. Часа, допустим, полтора. Потом двадцать минут подземки, десять пешком и еще сорок или пятьдесят в залах фотовыставки.

Через несколько дней экспозиция закрывается, ажиотаж давно прошел. Да и был ли? Но, говорят, открывал министр культуры, а при входе висело поздравление президента в золотой рамке — подумать только, в золотой рамке, ого, ничего себе, что же он такого наснимал?.. Наверняка было что-то в газетах. Почему мы сами собрались? Неважно. Кто-нибудь посоветовал… или прочли что-то хвалебное на художественном сайте. Как-то само собой. Пошаркивающая тишина немноголюдности, сложное сочетание парфюмов — в каждом зале свое. Мертвые отпечатки жизни на стенах. Кое-какие пугающе оживают при твоем приближении: вода рябит и мерцает, серьезные пожарники ухмыляются, облака цепляют колокольню, кортеж летит по площади, вихря воздух и шипя резиной.

Потом бы, например, оказалось, что свет почти не режет глаз, привыкших к полумрачной неясности искусства: солнце спряталось за облаком, тени размазались по отсыревшему асфальту пятнами не то жирного, не то сладкого. Какой-нибудь ресторанчик из не очень дорогих… ага, найди-ка в центре из не очень дорогих: он всегда беззаботно отмахивается, а мне откровенно жаль бросать несуразные деньги, и хорошо, что не вижу счетов, ну их, вообще не люблю этих листочков, где расписана цена минутной беззаботности.

Ну и, конечно, непременная цветочница бесшумно обходит зал, чтобы предложить свою проверенную услугу: прячет деньги куда-то под праздничный и аляповатый фартук, а взамен ставит на середину стола небольшую фарфоровую вазу, из которой удивленно выглядывают три свежие розы.

И все: ни лишний звук, ни даже никчемный свет не могут пробиться сквозь полупрозрачное, томительное, разливающее немоту мерцание…

Но все это только должно было быть, а когда зазвонил телефон, мы еще даже не допили кофе.

Он задержал глоток, удивленно подняв брови, и, остановив движение чашки, целившей к блюдцу, взглянул на меня. Почему-то я была уверена, что звонят не мне. Улыбнувшись, я только пожала плечами. Он же, со вздохом поставив чашку, поднялся и пошел в комнату.

Я услышала «Алло!» — и паузу.

А затем неожиданную перемену тона.

Нет, неверно. Это был все тот же ровный, доброжелательный тон его родного и любимого голоса. Но по каким-то самой мне неясным признакам я с содроганием и совершенно точно поняла, что от первого до последнего звука его голос напоен ложью и предательством. И произнесенное сейчас «Добрый день!» — это вовсе не «Добрый день!», а тупой нож, безжалостно вонзаемый мне в спину.

Но за что?

«Но за что?!» — если бы горло не свело болью, я бы и на самом деле крикнула.

Снова недолгая пауза. Я замерла в ожидании следующего удара.

«Еще бы!» — сказал он с коротким смешком.

Меня с ног до головы обдало кипятком, я скорчилась и замычала.

Все окончательно прояснилось.

Я почувствовала… как бы объяснить? Ну, скажем, как будто внезапно исчезают декорации. Костюмы тоже растворяются. Был пышный театр. Миг — ничего нет, лишь пустая грязная сцена. И на ней в жалком свете аварийной лампочки испуганно жмутся друг к другу голые актеры.

Но нет, это совсем не похоже.

Все-таки был мираж — а мираж больше театра. И правдивее. Да что там: мираж — он и есть правда. Нет никакой разницы, стоят дворцы на самом деле, или это всего лишь линзы горячего воздуха причудливо слоятся, чтобы явить тебе правду. Если ты веришь — оно так и есть.

В том-то дело: я была бесконечно уверена.

Но подул ветер, перемешал воздух, и иллюзия пропала. Все оказалось обманом. А правдой — только этот лживый голос, с усмешкой сказавший «Еще бы!»

Опять, да.

С каждым разом все труднее смириться. Я почувствовала, что не смогу оставить это безнаказанным.

Чего он ждал? На что рассчитывал? Он думал, я не замечу? Или замечу, но смолчу, — и на этом все кончится?

Нет, ему придется ответить: ведь он разрушил все. Секунду назад у меня была жизнь и счастье, а теперь нет ни счастья, ни жизни, и я корчусь на раскаленном песке пустыни.

Кажется, мы что-то кричали.

Вернее, я кричала: рвала шнур, бросала аппарат, швыряла в него чем-то со стола… Он только отступал. Ненавистная жабья физиономия становилась все белее и площе, он закрывался руками, отталкивал меня.

Но я уже поняла: зачем он мне? Он мне совершенно не нужен.

Я сообразила, чем выбить свою боль, ощущение ожога и гибели. Поняла, что принесет ему квитанцию на расплату.

Ну, да. Конечно.

Волна ненависти швырнула меня — взметнула щепкой, клоком водорослей или пены.

И говорю же: в первое мгновение боль сменилась восторгом.

Время почти остановилось, я подумала о жестяном козырьке над подвальным окном. Я слышала о таком. Казалось бы, жесть не должна быть мягкой. Но тем не менее.

Потом пришло в голову, что под балконами не бывает подвальных окон. Значит, не может быть и козырька.

Что же тогда?

Время набирало ход.

По лицу стегнула ветка.

Листва расступалась.

Да, козырька не было.

Листва окончательно раздернулась — и я увидела асфальт.