— Мой бывший пишет книгу. Печатает в «Агоре» у этого подонка Хомякина. Все издатели отказались, а этот урод… Главное, я ему звоню «ты что, урод, задумал, сядешь, урод, за клевету, как Лурье», а он — ты тоже, говорит, книгу напиши, ответ на клевету, я и тебя напечатаю. Ты, сука, говорю, и с меня хочешь денег срубить, подонок, — шептала дама Егору куда-то в шею, одёргивая иногда своего шелестящего ломаными ушами и чуть приплясывающего от скуки боксёра, который то и дело норовил ухватить снующего официанта за бутылку презентуемого блюлейбла. — Не верьте тому, что будет в книге. Он там напишет взаимоисключающие вещи. Что я фригидна, например, в одной главе опишет, а через тридцать страниц — что трахаюсь напропалую. Ну зачем мне трахаться, если я фригидна, сами посудите? А если я не фригидна, зачем мне с этим дешёвым импотентом жить? Ха, он мне говорит, «я крупнейший в мире импортёр фишек для казино». А я ему — ты не импортёр, а импотент крупнейший в мире, — очень красивая женщина теперь почти прижалась своим речевым аппаратом к его лицу и шипела Егору прямо в нос шибкой, отдающей неоднозначным ароматом жёваной креветки речью. — И не подарила я подаренный им мне на годовщину свадьбы майбах хоккеисту Чуме. Чума и сам таких майбахов кому угодно и сколько угодно подарить может. Потеряла я его. В смысле, майбах. Оставила где-то, а потом что-то забегалась, закрутилась. Смотрю — нет. Во дворе нет, в гараже нет, на стоянке у фитнеса нет, на даче нет, на второй даче нет, в доме на Корсике нет и в лондонском доме нет. Ну бывает, а этот жмот… Другой бы плюнул и новый подарил, если уж любишь по-настоящему. А этот… Чума, Чуме, Чуму… Всё наветы и поклёпы…
Не дослушав, Егор сбежал в мужской туалет, переждал там немного и, увидев, что время к девяти, к сеансу, осторожно вышел.
— Вы где планируете отдыхать? На айпио, слышал, выходите? И как? — не дав толком выйти из туалета, встретил почти в дверях бедного Егора красиво седеющий и как-то молодецки стареющий мультимиллионер с осанкой и статью передового секретаря обкома кпсс/влксм, каковых игрывал во время оно и часто, и ярко талантливый артист, каких теперь не сыщешь, Кирилл Лавров. При секретаре была и секретарша, называвшая своего мультимиллионера любовно и нежно ненаглядным своим мультимиллионерушкой, а порой и нежно-пренежно просто мультиком.
— Бриони? — вопросом на вопросы ответил Егор, указывая головой на обкомовский пиджак.
— Он самый! — бодро признался седовласый мультик. — Как вам фильм?
— Ещё не смотрел.
— Я тоже. И всё-таки. Неужели нет своего мнения? — прищурился передовой секретарь. — Нельзя так, молодой человек, вот в наше время…
— Трудно сказать, всё-таки я не видел фильм, — не понял Егор. Тогда, сексуально откашлявшись в переливающийся перстнями кулачок, взяла слово прекрасная передовая секретарша:
— Режиссёр Альберт Мамаев в свои сорок пять лет по праву считается живым классиком русского киноавангарда. Продолжателем таких взрывателей традиций, как Дзига Вертов, броненосец Потёмкин, то есть, я хотела сказать, Эйзенштейн, Юхананов, Тарковский. Он слишком жёсткий даже для таких экстремалов кино, как Пепеткин и Жистяков. Его бы похвалили, пожалуй, Антонин Арто и маркиз де Сад, но они мертвы. Поэтому Мамаева ругают, — произнося текст, юная ценительница искусств смотрела, как слепая, куда-то внутрь себя, где вытягивалась из её небольшого и не для таких забот приспособленного мозга зазубренная бегущая строка чужих буковок и пустозвучий.
— Умница ты моя, — умилился мультимиллионер и призвал в свидетели Егора. — Ну, не умница разве? Скажите, что умница!
— Умница, — сказал Егор.
— И ведь с виду так, блондинка просто, а заговорит — что твой Цицерон, что Познер! Это ведь такая заратустра, что только заслушаешься и забудешь про всё на свете… Заратустрочка ты моя!
Столь энергично поддержанная, заратустрочка защебетала пуще прежнего:
— Уже первый фильм Альберта Мамаева — «Избиение младенцев», 1997 год, — вызвал яростные нападки со стороны культуртрегерской олигархии, критиканской мафии и неподготовленных зрителей. Церковь, и та осудила его, хотя снят он был по евангельскому сюжету. Сорок восемь сцен насилия, неспешно изображающих убийства детей нулевого возраста различными, в том числе и самыми жестокими и изуверскими способами, показались чересчур откровенными и смелыми даже для видавших виды знатоков кино-не-для-всех. Вот как ответил критикам сам режиссёр: «Если вашу мораль может разрушить малобюджетный фильм, то грош цена вашей морали, то и ваша мораль — малобюджетная показуха. Мой фильм не разрушает мораль, он давит на неё, трамбует, прессует её и тем — уплотняет, укрепляет; возмущает, сотрясает её и тем самым — пробуждает, активизирует, приводит в движение»…
Пока она говорила, Егор заметил на её великолепном лице небольшую помарку. Присмотревшись, разглядел, что к её трепещущей, заманчиво то прикрывающей, то обнажающей драгоценные зубы ручной работы верхней губе приклеился вихрастый, пружинистый, лихо закрученный седой лобковый волос.
— Извините, — прервал он её речь. — У вас…
— Что? — сбилась она.
— Вот тут… — показал Егор.
— Здесь? — заратустра скользнула ладонью по рту.
— Правее, — наводил Егор.
— Здесь? Всё?
— Выше.
— Всё? — начинала психовать передовая секретарша.
— Здесь, здесь, но не всё, — готовый уже сам отлепить мерзавца, начинал психовать и Егор.
— Да что там такое? Посмотри, любимый, помоги мне, наконец, стоишь, как будто тебя не касается, — набросилась блондинка на своего секретаря.
Тот приосанился, прищурился и двумя деликатнейшими из многочисленных своих ухоженнейших, видно, только полчаса назад вынутых из маникюрного кабинета, молодцевато стареющих пальцев снял бойкий волосок с пухлой губки.
— Всё, ангел мой, — он попытался спрятать свой трофей обратно в брюки, но не тут-то было.
— Что это? — потребовала правды заратустра. Мультик показал.
— И я всё это время ходила с этим! — тихо взорвалась подруга. — Это сколько же? Да как из машины вышла… И до сих пор! А мы… Ты же меня представил Шекельгруберу… Что он теперь обо мне подумает? То-то я смотрю, его эта соска силиконовая лыбится без перерыва… И с Камаринскими общались, и с Иркой; и Ленка тоже… Ах, боже мой, что станет говорить Ленка!! Почему ты мне не сказал? Ты что, не видел этого? Вообще не обращаешь на меня внимание, только на блядей этих заглядываешься, скотина…
— Надь, ну прости, Надь, ладно тебе, — заклинал секретарь закипевшую заратустру, и Егор, использовав свой шанс, рванулся вправо, вышел из окружения и скрылся в густеющей тьме кинозала.
26
Стемнело, на экране обозначилось «KAFKAS PICTURES PRESENTS»,
[17] «фильм Альберта Мамаева», «Призрачные вещи», «в ролях», «Илья Розовачёв», «Ефим Проворский», что-то ещё, что-то ещё и, наконец, — «а также», «Плакса». Название фильма показалось знакомым. Может быть, только показалось. Егор поправил галстук (Плакса очень придирчива по части качества галстучных узлов) и сел, как истукан, навытяжку (Плаксе не нравилось, когда он сутулился), и вперился в экран, и стал дожидаться Плаксы.
Ждать пришлось не столько долго, сколько нудно. Картина была из сочных красок, глянцевая, сработанная в той технике, что возвышает поношенную, неброскую реальность до праздника быстро линяющей, но часа два дивно и дико цветущей эфедриновой галлюцинации. Фильм цвёл ярко и бесформенно, тужился, пенился, бурлил непонятно о чём. Бурление происходило то в Швейцарии, то в Массачусетсе, для туповатых недогадливых зрителей типа егор в каждый новый пейзаж помещалось объявление «Массачусетс» или «Швейцария». Какой-то Мужик, имени которого так никто и не назвал (или Егор прослушал, пропустил момент) то писал, то читал что-то; к его чтению и писанине добавлялась роскошная окрошка из швейцарских, североамериканских и почему-то арктических как бы открыточных видов, залитая глубокомысленной кислятиной закадровых рассуждений. Иногда Мужик переставал читать и ел, порой пил, изредка разговаривал о прочитанном и съеденном со случайными одноразовыми персонажами, которые, отговорив и исчезнув, потом в картину никогда не возвращались. Однажды Мужик получил записку, развернул её во весь экран, все видели теперь, что в ней написано «мистеру R. неприятно любое упоминание о мисс Мур и её матери», и этот крупный план мозолил зрителям глаза минут десять кряду. Плаксы всё не было. Егор стал уже скучать и ёрзать, но расплывчатый сосед слева, вероятно, знаток кино-не-для-всех, сопоставимый по уровню с заратустрой, снисходительно обнадёжил: «Потерпите ещё; Мамаев не может не удивить. Нарочно тянет, чтобы сильнее подействовало».
Мамаев потянул ещё минут сорок и, наконец, выпустил на экран Плаксу. Егор ещё прямее выпрямился и поправил исправный галстук. Она была прекрасна! Вошла в швейцарский железнодорожный вагон, куда погрузился и читающий Мужик. Тоже что-то там читала. Они заговорили про книгу. Она, Егор это запомнил, сказала, что ей нравятся книги о насилии и о восточной мудрости. Потом они поженились. Потом легли в постель в безвестном отеле. Он трахал её битый час без купюр. Ей, как показалось Егору, нравилось далеко не всё, что он с ней делал. «Ну вот, началось. Я же говорил», — сам себе похвастался смутно проступающий слева комментатор.
Потом герои фильма уснули. Мужик проснулся первым и начал бабу свою душить. Душил долго, не спешил, душил сзади. Оператор уделял больше внимание, впрочем, не ему, а плаксиной героине. Показывал её перекошенный рот, стиснутую шею, багровеющее, потом белеющее, потом синеющее пучеглазое лицо, вываливающийся язык, бессильные руки.
Плакса уже было собиралась сыграть смерть, но тут Мужик отпустил её. Она пытается объясниться, не понимает, что происходит, не может поверить в только что случившееся. Здесь пантомима, слова их не слышны, заглушаются оболванивающей облади-обладой. Он успокаивает, заговаривает её, убеждает, что пошутил, что ли? Укрывает одеялом, убаюкивает даже. И вдруг опять начинает душить, и опять, когда летальная развязка приближается, отпускает. Теперь она пытается бежать. Он ловит её, душит, додушив до полусмерти, отстаёт. И так семь раз. На седьмой уже милосердно доводит тело до конца. Она гибнет. Осточертевшая облади-облада увязает в паузе. Гул пламени. «Прошло десять лет». Мужик в той же комнате. Просыпается один среди пожара. Сгорает заживо; крупный план; чудовищные подробности; истошные вопли; облади-облада далеко и тихо. «В фильме снимались». Устало догорающие Мужик и тумбочка. «Песня в исполнении Битлз». Экран обугливается, чернеет. «Конец».
Егор, всякие дела на своём веку обделывавший и тела по-разному не однажды разделывавший, продрог тем не менее от увиденного и услышанного до костей, чего не сказал бы об изнеженных «своих», которые, хоть и чурались чёрной работы, нанимая для неё скорострельных егоров, зрелищами зверств отнюдь не подавились и превесело возносили ленту храбрыми возгласами «круто!», «круто, братцы, круто!», а попадая в бархатный холл, со зверским аппетитом хватались за креветочные шашлычки, белужий яйца и длинноногие фужеры шампанских вин.
27
Егор пронёсся сквозь их разряженные ряды к выходу, боковым зрением приметив то ли Сару, то ли просто прохожую, похожую со спины на Сару неСару, но проверяться, окликая и догоняя, не стал. Побежал домой, где трое суток подряд мыл руки, ничего не ел, не спал, лежал в ванне, мечтал забыть просмотр и рыскал по интернету в поисках Плаксы. Нашёл кое-что, да почти ничто. О «Призрачных вещах» сообщалось, но не о фильме и не то, что нужно; Мамаева простебали на олбанском диалекте несколько невлиятельных блогеров года четыре назад, и обанафемствовал какой-то виртуальный протодиакон в прошлогоднем феврале, после чего и след постановщика в сети простыл. О «Своих» — никаких сообщений. И о Плаксе — никаких. Напрасно он явился на место и время обещанного он-лайн-свидания. Напрасно являлся несколько раз и позже, водил курсором туда/сюда, топтался, тосковал — её не было. Он отправился искать её, сперва — на респектабельных, богато оформленных сайтах кинокомпаний и досужих журналов; потом свернул на бульвары — в паутину сплетен и нецензурной критики; потом в пиратские районы, торгующие ворованным видео; и вот уже оказался на тёмных, редко посещаемых окраинах трафика, где обитали крепко запароленные шайки педофилов, нацистов, наёмных убийц, проституирующих инвалидов, похотливых уродов, торговцев наркотой, необычных психов и другой тому подобной публики, но и здесь никто не слыхал о ней. Он вышел за околицу www в открытый, чистый, незабаненный и неуязвимый для спама космос — там была угольная непроглядная чернота, как под «Конец» фильма; Плаксы там не было.
Егора не то, чтобы мутило от муви, хотя мутило, мутило жутко, но — главное — мучила сначала принятая им за отвратную оскомину, набитую душе мамаевой маетой, но мало помалу набухшая в голове ослепительной болью злокачественная догадка.
Егор был очень опытен, он много лет любил и лишь на днях разлюбил свою работу. По роду службы он часто наблюдал, как отбывают в мир иной суровые командиры коммерческих войн, их жёны и дети, их быки и пехота, а также нелепо попавшие под раздачу, оказавшиеся не там и не тогда, где и когда было бы им лучше оказаться, затянутые в жернова бандитских боёв внеплановые жертвы, безвинные балбесы. Он знал, что они чувствуют и как выглядят, пока они есть, и после — когда их нет; как ведут себя их лица, рты и глаза, кожа, сердца, кишки, ноги и руки; что делают в их крови адреналин и сахар; куда прячутся мысли; из чего вываривается блаженная покорность, сладкая коматозная слабость комнатной температуры, вдруг прекращающая агонию и нежно смывающая жизнь с ничего не значащих холмов и улиц. Он знал — то, что случилось с Плаксой, нельзя сыграть; в самой извращённой или реалистической постановке так точно получиться не может; ни в гангстерских боевиках, ни в фильмах ужасов изобразительные средства не достигали такого страшного уровня при даже колоссальных бюджетах, поступавших в распоряжение режиссёрствующих маниаков и инженерствующих психопатов. А вне кино — так всё и было: так плакали, так кричали, так перекашивались, так превращались в животных и белели, и цепенели так. По всему выходило — Плакса реально, на самом деле изнасилована и задушена; и стыд и смерть её засняты на плёнку, а потом и сожжение её убийцы. Догадку подкрепляло и то, что Плакса так и не вышла на связь, как обещала, так и не нашлась, не отозвалась.
Ошеломлённый Егор оделся во что-то, подобранное с грязного пола, оказавшееся смятым трёхдневной давности костюмом, в котором ходил к «Своим», и опять пошёл к ним, узнать, сам не знал что.
2а в Ордынском пр. успел подрасти за это время на один-полтора этажа, как и положено офисным строениям в эпоху бурного экономбума. У дверей Егора встретили те же сторожа, что и тем вечером, немного потолстевшие, как и положено сторожам в эпоху бума потребительского. Но теперь сторожа грубили небритому, встрёпанному, неглаженному посетителю, на фамилию Евробейского никак не реагировали, ни о каких «Своих» не имели понятия; о четвёртом этаже отзывались обрывочно и отрывисто, что там, дескать, ооо, въехали только вчера, торгуют какими-то адр, планируют преобразоваться в оао, а до них сидело зао, но завалило бизнес и закрылось, и чего это вы интересуетесь? Шли бы вы восвояси.
28
Егор позвонил Игорю Черненко. Чиф ещё числился его боссом, но не виделись они давно, охотились каждый за себя, добычей не делились. Егор научился вроде бы обходиться без Чифа, но вот дошло до такого дела, что стало очевидно — не научился. Вот как разыграются малые дети, разойдутся, когда один станет человек-паук, а другой непобедимый бионикл, переплывут все моря, перепрыгнут горы, сразятся в великанами — и одолеют их; встретят людоедов — побьют; уничтожат и злых роботов, и вампиров; но тут зацепится за край дивана спайдермен, растянется по полу, расквасит нос и расплачется, а глядя на него, расплачется и бионикл; и вот уже оба зовут папу, зовут маму, хотя минуту ещё назад и не помнили, что есть у них папа и мама, и постеснялись бы признаться и себе, и могучим врагам своим, что нуждаются в ком-то утирающем нос.
Черненко жил теперь в той самой квартире, где когда-то постриг Егора в братство чёрной книги. Все эти годы он расселял с помощью денег и угроз аборигенов старого сталинского памятника архитектуры, заполучив около трети всех его помещений. Агрессивная квартира Чифа бестолково, но неостановимо расползалась по всем направлениям, как какое-нибудь богатое, разбросанное и дурноуправляемое герцогство Бургундское сер. XIVb., надувшись посреди здания до трёхсполовинойэтажного как бы дворца, от которого в разные стороны расходились протуберанцы и аппендиксы, эксклавы и анклавы всё новых и новых покупаемых и покоряемых силой территорий. Точных размеров своего жилища не знал ни сам Игорь Фёдорович, ни его дворецкие, ни юристы. Многие части квартиры были всегда под судами, на окраинах её партизанили отряды недовыселенных жильцов; десятки комнат не использовались, либо тонули в непролазных ремонтах; повсюду бродили толпы таджиков с вёдрами асбеста и охапками мебели; мельтешили заблудившиеся любовницы и дальние родственники, зашедшие по делу и оставшиеся жить младшие партнёры; толкались охранники, мелкие воришки, чьи-то собаки и даже пожилой попугай, не пожелавший переезжать в Жулебино, как многие коренные москвичи, и неизменно возвращавшийся, сколько его ни гнали.
Обстановкой квартира, как и много лет назад, была похожа то ли на склад, то ли на офис, то ли на снятую для подпольной любви явочную хату. Рухлядь была моднее и значительно дороже, но громоздилась, валялась и топорщилась, как и тогда, какими-то кучами, оставляя впечатление уже никак не бургундское, а совсем среднерусское; напоминая большинство наших городов, сёл и домов, где всё расположено и выглядит так, будто люди только что сюда приехали и ещё не устроились, не обжились как следует; или, наоборот, будто дожились уже до ручки, до скуки и отвращения и, проклиная это место, сидят лет по триста на чемоданах, узлах и баулах, готовые вот-вот уехать, в любую минуту подняться и бежать куда глаза глядят, на все четыре стороны; и смотрят вокруг как посторонние пришельцы на чужое некрасивое, унылое и убыточное хозяйство. Сор с дороги не уберут, дома построят наспех, как будто и не для жизни, а так, перекантоваться; на детскую площадку, на общее мелкое дело копейку пожалеют, а на ту копейку напьются чего-нибудь ядовитого и закусят чем-то несвежим, невкусным; опунцовеют и уставятся окосевшими очами поверх подорожного сора, недостроенной детской площадки и завалившегося набок нецензурного забора на пустующую даль; и станут браниться и петь, и плакать у себя, на своей стороне, словно пленники на реках вавилонских.
Чиф был дома, звонку Егора, давно уже не слыханному, ничуть не удивился и тут же пригласил заехать. Из семьи семи первозванных братьев чёрной книги при нём оставались лишь двое; остальные, включая Егора, понемногу, без объяснений и объявлений обособились, промышляли кто чем, но числились в братстве и, про себя давно не признавая Чифа боссом, явно от него не отрицались. Босс же виду тоже не подавал и разбираться с отступниками не спешил. Потому, с одной стороны, что не хотел обнаружить перед всеми слабину братства и тем спровоцировать нападение конкурентов — «крокодилеров», кровожадных и жадных диких выходцев из отдела писем легендарного сатирического журнала, державших сто процентов сбыта учебников ботаники и зоологии и завистливо шакалящих вокруг контролируемых чернокнижниками изобильных рынков; а также «яснополянских», деревенских бандитов, с которыми братство вело войну за доходы с русской классики с незапамятных времён, войну изматывающую, истощающую, лишь недавно затихшую и возобновления которой не хотел никто. С другой же стороны, как любой бывший босс, в душе был убеждён, что разбежавшиеся вассалы не справятся без него, напортачат, облажаются и вернутся. Поэтому и не удивился визиту Егора, принял его в почти полностью оштукатуренной комнате с двумя эркерами, щегольскими книжными шкафами красного дерева, грязными козлами с доштукатуривавшим угол певчим таджиком и двумя психоаналитическими кушетками, между коими помещался мраморно-малахитовый стол, заваленный всяческой бездельной дороговизной, как-то: раритетные сигары шестидесятых годов, бутыли редчайшего скотча, хрустальные банки с фуагра; часы платиновые, золотые и старые серебряные, наручные, настольные и карманные; зажимы для денег и галстуков, ручки и карандаши цены необычайной; платиновые, золотые, старые серебряные, хрустальные, мраморные и малахитовые статуэтки, шахматы, глобусы, пепельницы, письменные принадлежности, эйфелевые башенки, кремлики, таджмахалики, весёленькие бигбенчики… Игорь Фёдорович не постарел, наоборот, навтыкал себе в плешь каких-то новых невозможных волос по цене пять тыс. дол. сша за шт., не преминул сверкнуть и клыками в ту же цену, купленными там же, где волосы, где-то возле Голливуда в клинике, где молодились клуни и демимуры. Облачён был в по-домашнему запятнанную петрюсом бархатную праду и сморщенные, обрызганные таджицкой штукатуркой шиншилловые тапочки. Был вместе с тем грустен, в руке держал книжку о Гамлете и, увидев растрёпанного, всмятку одетого и обескураженного Егора, прочитал ему тут же из книжки:
— … в незастёгнутом камзоле, без шляпы, в неподвязанных чулках… и с видом до того плачевным, словно он был из ада выпущен на волю вещать об ужасах, — вошёл ко мне.
— Привет. Из ада. Об ужасах. Именно так, — ответил Егор. — А что вдруг Гамлет?
— Расскажу, брат, расскажу, что вдруг. Ложись! — указал на одну из кушеток Чиф, сам завалился на другую, закурил сигару и, обмакивая её для вкуса в скотч, поведал присевшему и машинально взявшемуся нервно поедать фуагра нефритовым ножиком для резки бумаги гостю пространный свой ответ. — Да ты ложись, ложись, будь как дома. Слушай.
Ты помнишь Фёдора Ивановича? Мой отчим. Должен помнить. Так вот. Когда мне было лет шесть, соседскому мальчишке побывавший по путёвке где-то на той стороне железного занавеса некий родственник привёз шикарного оранжевого надувного крокодила, примерно такого, как Мимино купил за бугром для племянника. Ну, сосед, понятно, нос задрал и даже потрогать крокодила не давал. А мне так захотелось такого же, так сильно, как ничего уже потом в жизни не хотелось. И стал я к отчиму приставать: купикупикупи! А отчим, хоть за границу и не выезжал, от жалости или так, сгоряча, сдуру пообещал мне к новому году крокодила такого же оранжевого достать. Хорошо; достать, легко сказать, а где? Мама, видя его замешательство, хотела меня на минский велик навести, или на игрушечную ракетную установку. Но я стоял на своём — импортный крокодил, отдай-не-греши, раз обещал. Отчиму неудобно, молчит, вздыхает.
Вот новый год наступил. Вижу — прячет отчим глаза, велик вкатывает, мама установку суёт, ракеты по ёлке запускает, а крокодила нет. Проплакал я всю новогоднюю ночь. И потом ещё день и ещё ночь, силы кончились, а я всё плакал. Отчим у меня прощения просил, но я не прощал, так меня замкнуло не по-детски. С Фёдором Ивановичем не разговаривал и на мать дулся, потому что она за него была.
Ну да не век же горевать, забывать стал про крокодила, замечтал потихоньку о настоящем футбольном мяче и форме футбольной, особенно о бутсах и гетрах почему-то. И вот как-то в конце уже января, вечер помню, звонок в дверь, мать идёт открывать, я за ней в прихожую, дверь открывается. Стоит на пороге отчим, только с улицы, с мороза, снежинки на шапке и на пальто, на плечах — густо; а ниже по пальто редко, но зато блестят и светят, как звёзды уютного рождественского неба; а в руках у него, тоже весь в снежинках, оранжевый желанный, не хуже, чем у соседа, лучше, чем у соседа — мой собственный отныне и вовеки веков крокодил. Бросился я к отчиму и прежде крокодила обнял его от избытка радости, благодарности и нежности; уткнулся в его заснеженное пальто, от которого веяло январской свежестью, доброй стужей и чистым воздухом, и снежинки тонули и таяли у меня в слезах. Мама говорит «дай ему раздеться, отойди, замёрзнешь» и смеётся, а отчим плачет.
Этот зимний запах никогда не забуду, так уже давно не пахнут наши зимы. Потепление что ли глобальное, или просто мельчает и народ, и климат, но зимы теперь разве зимы? Снег тёплый какой-то, ленивый, вялый, воздух влажный, затхлый, как из подпола, не зима русская, а так, баловство одно. С такой зимой на Гитлера не пойдёшь. Слышал я, что в бюджете этого года расходы на оборону резко увеличили, ракет больше надо, потому как на зиму надежды теперь никакой. Ну да это в сторону.
Недели три последних, раза по два-три в неделю я просыпаюсь от холода. Вижу, дверь в спальню нараспашку, стоит в проёме мой прозрачный синеватый отчим, припорошенный снегом, даром что лето, с крокодилом в руках, только не с надувным, а с живым, слегка извивающимся. Стоит и смотрит на меня Фёдор Иванович, смотрит и молчит; снежинки на нём не тают, холод от него идёт, как тогда, только как бы с привкусом каким-то нехорошим. Стоит и смотрит, и молчит, а крокодил из рук вырваться норовит; а холод всё идёт и идёт, пока не заиндевеет вся комната, пока не доведёт меня до дрожи, до посинения, до онемения мозга. Увидев, что мне уже невмоготу, что сомлею вот-вот, уходит; а я до утра согреться и уснуть не могу, стучу зубами, стучу зубами, стучу зубами.
Прошлой ночью призрак дал мне передышку, не явился. Думаю, придёт сегодня. Вот я и решил трагическую историю принца датского перечитать, ознакомиться, так сказать, с передовым опытом общения с призраками.
«Alas, he\'s mad,»
[18] — подумал Егор.
— Ты подумал «увы, он ёбнулся»? — расслышал чуткий по обыкновению Чиф. — Нет, брат, ничуть не бывало! Ведь, насколько мне известно, наличие совести есть признак душевного здоровья, не так ли? А впрочем, ты ведь за чем-то пришёл. О своих ужасах я поведал. Поведай теперь ты о своих.
29
Егор рассказал о Плаксе, о фильме, о «Своих» и о своих догадках.
— И что? — не понял Чиф. — Что ты хочешь от меня?
— Там были, я говорил, Чепанов, Эрдман; ты с ними лично знаком, а я нет. Ты вообще многих знаешь, у тебя связи на самом верху и в фсб, мвд, и в прессе. Узнай, что это за студия «Kafka\'s pictures», что за режиссёр Мамаев, что там вообще происходит, — пояснил Егор.
— А зачем? Ты что, действительно полагаешь, будто Плаксу убили и сделали из убийства кино? Чушь какая-то. Кому это нужно? Спецэффекты это всё. Слишком натурально, не слишком натурально, да что мы с тобой в этом понимаем? Это же кино, а не книги, — бурчал Чиф. — Ты допускаешь нечто крайнемаловероятное.
— А со мной всегда происходит как раз то, что наименее вероятно. Это не по науке, но я живу ненаучно и думаю, что по науке живут только мюмезоны и медузы. Посмотри вокруг: вселенная — довольно суровое место. Вероятность зажигания и выживания жизни среди этой пустоты, съёжившейся около абсолютного нуля, практически ничтожна, близка к нулю абсолютно; но жизнь, однако же, живёт и даже зажигает. Потом: среди шести миллиардов людей оказаться в небольшом коллективе тех, кто курит винтажные сигары и жрёт фуагру из банки, труднее, чем в неудавшемся большинстве в астраханских бараках, парижских предместьях или на просторах республики Чад. Труднее, но мы здесь, а не там. Странно, что двое тишайших хмырей вроде нас, близоруких чтецов Уоллеса Стивенса, Зюскинда и Белого, вышли из тихой редакции с кистенём на большую дорогу душегубствовать заради фуагры и модных штанов. Невероятно, ненаучно, но так. Крайнемаловероятно, что Плаксу убили, а если убили? Если и не убили, то могли сделать из неё рабыню для порнухи садической, угрозами или на психотропах держать; не стала бы она в таком по своей воле сниматься, ты её знаешь, — настаивал Егор.
— Да хоть бы и так, спасать что ли её решил? — не понимал Чиф. — Кто она тебе? У неё своя жизнь. Она тебя, не обижайся, конечно, ни во что не ставила, изменяла тебе со всеми подряд недоолигархами и кинопроходимцами. Ты вот о чём лучше подумай: новые корифеи в литературе заводятся, молодые, ранние, надежды подают. Сейчас за так заберём, через три года, раскрутив, море денег заработаем да ещё карманных лидеров общественного мнения получим в своё полное распоряжение. Молотко, Дранцев, Плёцкая — слыхал? Начинающие, самое время брать. Взялся бы, Егор. У тебя опыт, упорство. Прибыль не как раньше семьдесят на тридцать, а пополам. Не век же Чеховым, Басё и фальшивым Сергеичем питаться. Этих молотков скоро одних будут читать, а с Чеховым и советником Такамурой только учёные гипотоники возиться останутся.
— Я подумаю, — отвернулся Егор.
— Подумаю! Не думай, ладно, это я так сказал, — разозлился Игорь Фёдорович. — Думать стал, стареешь. Небось, когда в Фёдора Ивановича на этом самом месте стрелял, — не думал.
— Это разве в этой комнате было? — обалдел Егор.
— Достоевский, Кеведо, Чехов, советник Такамура… — словно с собой говорил Чиф. — Знали бы все эти достоевщики и чеховеды, очкарики, ценители изящного, любители потрепаться о высоком, интеллигентушки блаженные, какими путями доставляется им разумное, доброе, вечное. Вот сейчас какой-нибудь мальчик учит урок, зубрит из учебника ботаники раздел какой-нибудь типа «мхи и лишайники» и «хвощи» там «и папоротники»; и не знает, что за госзаказ на этот учебник — замочили «крокодилеры» нашего Пашу, помнишь? А у «яснополянских» выкрали Гогу Гугенота и пытали три дня в гаражах, а потом повесили в Нескучном саду. И сами потеряли Вальта и Тральщика, и быков немеряно. А войну за сбыты Набокова в южной москве помнишь? Семь трупов. За розницу Тютчева помнишь? Между «яснополянскими» и «солнцевскими», которые во всё тогда лезли и сюда захотели. Ну тогда двумя взрывами магазинов обошлось, ночью, без жертв. Зато за опт обэриутов когда мы с «крокодилерами» схлестнулись! Хармс и Введенский тогда хорошо шли, как спирт ройял. Одиннадцать жмуриков! Рекорд! Вот вам прекрасное, вот разумное, вечное, и всё так — и религия, и политика, и поставки свеклы; а ты, я слышал, решил теперь по-праведному жить, без пальбы. Думал, врут, но теперь вижу — правда. Правда?
— Правда, — сказал Егор тихо.
— Забыл что ли секрет чёрной книги?
— Не забыл. В чёрной книге написано только четыре слова: «золото делается из свинца».
— Помнишь. Правильно помнишь, — похвалил Чиф. — А из чего же ты собрался деньги делать, если стрелять не хочешь?
— Полгода уже без стрельбы зарабатываю, — прошептал Егор.
— Э, нет, брат. Зарабатываешь, потому что другие за тебя стреляют. Я, например.
— Намекаешь, что я тебе должен? — посмотрел вызывающе на Чифа Егор.
— Дурак ты, брат. Иди, приём окончен; про кино твоё и про Плаксу что могу узнаю. Хотя не понимаю, зачем тебе. Дай недели две. Позвоню. Будь на связи.
30
Прошло два дня. «Человеки бывают двух сортов — юзеры и лузеры, — думал Егор. — Юзеры пользуются, лузеры ползают. Юзеров мало, лузеров навалом. Лузер ли я позорный или царственный юзер? Убили Плаксу, или убивают, держат в плену, или с её согласия смастерили из неё шлюху — какая мне разница! А может быть, она в полном порядке, и это просто современный модный фильм, спецэффекты и чудный актёрский дар? Скорее всего так! Зачем копаться? Так, так ведь скорее всего. Дураком же я покажусь, когда, запыхавшись и запылившись от долгой разведки и погони, явлюсь спасать, а она встретит меня, лёжа на очередном упругом, как новый бумажник, любовнике, цела-невредима, обжигаясь пожираемой на двоих жареной фуагрой, надсмехаясь над моей заботой и жалостию и обзывая меня дураком.
Но если ей и впрямь плохо? За что же уважать себя? За то, что — не хлопочешь о тех, кто не оценит твоих хлопот; не любишь тех, кто не любит тебя; за то, что не унижаешься перед бабой, унижавшей тебя столько раз, презирающей тебя простодушно и беззлобно, не бросишься за ней в огонь, пройдёшь мимо как чужой, пусть другие бросаются, кому она — не чужая. Или за: великодушие, благородство, чёткий расчёт за те часы обмана, которые были лучше любой самой чистой любви и самой честной верности; признание себе самому в любви к ней необъятной, неотступной и от неразделённости полной до краёв жизни, до начала и до скончания века; шествие в огонь — и не столько за Плаксой, сколько за своей любовью к ней, за собой, уже давно не отличимым от этой любви и погибающим вместе с ней и зовущим на помощь… — Егор повернулся на другой бок и задумался дальше. — А вот так повернёшься и увидишь — вздор, вздор! А вдруг и того хуже — западня, расставленные хитро силки, капканы и засады.
На что мне эта Плакса? Ну, найду я её, обидчиков её выпасу, и что я с ними сделаю? Буду читать им нравоучительные басни С.Михалкова? Главу тринадцатую первого послания коринфянам? Ведь не подействует. Прощу их? И её? Зачем же искать? Простить можно и заочно, для этого не нужно разбираться, расследовать, кланяться Чифу, напрягаться. А не простить, так что? Застрелить — не более того, но и никак ведь не менее.
А я насчёт этого бросил, завязал, зашился. Столько думал, столько готовился, трудно так привыкал. Жизнь без смерти живущая, начало же получаться. Не убий, не убий. Ты не убий, я не убий, ты меня не убий, а я тебя. Такое великое дело из-за этой, строго говоря, твари… Великое дело, может, с меня — начнётся, а может, пропадёт из-за этой, строго говоря, бляди… Дело, правда, пропащее, да хоть бы даже я один от смерти отрекусь, какая для жизни экономия. Я же в год человек по десять убираю. Правда, таких, которые, если жить будут, сами каждый по пятнадцать в год грохнут. Ну так это не ко мне, это выше, там рассудят.
Нет, нельзя мне убивать, нельзя, и было б из-за кого, из-за суки этой; пришли, помню, в гости к Чачаве, ныне покойному, а она на глазах у всех с ним всё переглядывалась и плясала потом непечатным способом; а я злюсь, а она и рада, и злит меня больше; а потом он вроде ушёл, и она как бы вышла, и нет их, и нет; а мне сказали „иди, они наверху“, а они там в туалете типа, оба сразу, дверь я одним ударом выбил, а они там… И ради неё мстить? Грех на душу брать? Ни за что! Уехать надо, отдохнуть, — Егор набрал номер знакомого турагента. — Артур, это Егор. Завтра в Норвегию хочу, в Берген, в тот же отель, что тогда. Тот же номер, да, с видом на фьорд. И лодку. Дней на десять. Ту же лодку. И рыбалку. Чтоб ту же треску… да нет, не буквально, конечно, мы ж её тогда съели, как была, сырую, под аквавиту. Нет, не послезавтра, а завтра; бегом, Артурушка, постарайся, очень надо мне, пора мне, право… — Егор лёг на спину и принялся спать; зазвонил телефон. — Артур? Алло, это ты? — спросил недопроснувшийся Егор. — Алло, что? Кто это? Чиф? А, Чиф, привет, Чиф». «Слушай меня, Егор, — говорил Чиф твёрдым голосом. — Ты что, спишь?» «Уже нет, — отвечал Егор. — Ты же говорил, недели две тебе нужно…» «Всё оказалось проще и хуже, чем я думал, — прервал Чиф. — Слушай меня, Егор. Первое: лучше в это дело не лезь. Второе: если решишь всё-таки лезть, то приходи завтра в семь вечера ровно в ресторан „Алмазный“; туда придёт человек, который даст нужную тебе информацию; человек этот из госбезопасности, туфту не подсунет; ты ему ничего не должен, я всё улажу сам. Третье: лучше в это дело не лезь». «А как я узнаю?..» «Тебя узнают; твоя задача явиться вовремя и сесть за столик. Приходи один. И оденься поприличнее, а то ходишь как… сам знаешь кто. Пока», — попрощался Игорь Фёдорович. «Подожди, — окликнул Егор. — Игорь, что я могу, чем я… Как… В общем, я твой должник». «Пока», — повторно попрощался Чиф.
31
Егор явился в «Алмазный» ровно в семь. Только присел, не успел даже рассмотреть каких-то очень широко, но не вполне определённо известных по пухлым лоснящимся журналам персонажей, хрустящих за соседним столиком айсбергами и латуками, как прямо на него покатилась от входных дверей инвалидная коляска, гружёная завёрнутым в плед цветов родного триколора очень худым, долголицым, долгоносым и долгоруким человеком лет тридцати пяти. Он совсем не двигался, удивлённые чёрные глаза его не мигали, сложением походил на высохшее кривое дерево саксаул.
Коляска резко затормозила возле Егора, толкавшая и остановившая её прекрасная дама сказала:
— Здравствуй, Егор. Я капитан Вархола.
Она была одета в сногсшибательный мундир офицера погранслужбы, очень идущий ей, сшитый не иначе как на заказ и, судя по неповторимому изяществу силуэта и характерным стежкам безукоризненных швов, — заказанном как минимум у Ива Сен-Лорана, как минимум. Погоны шикарные, звёзды явно ювелирной работы, неброские, но дорогие, платина, не какой-то там военторг, не золото даже, точно, платина. Силовики вообще приоделись невидимой рукой рынка, в условиях демократии похорошели на диво и даже явили недурной вкус. Блистательная амазонка без приглашения уселась на придвинутый официантом стул, повернула инвалида восковым фасадом нежилого тела к себе и стала светить Егору прямо в лицо, как на допросе, слепящей и горячей своей красотой. Это была Сара. Он поверить не мог, щурился, салфеткой тёр мокрый лоб и всё же видел и понимал — это Сара.
— Ты Вархола? Ты капитан госбезопасности? Чушь какая! Сара, прекрати, пошли ко мне, займёмся друг другом, как всегда, я сейчас Чифу позвоню, мне не до шуток. А это ещё что за покойник-передвижник? Так ты всё это время врала мне, сука же ты. Шпионила для Чифа, или для фирмы своей, — Егор строчил бы и строчил без остановки, но Сара прервала его.
— Это не покойник. Это муж. Абдалла. Он теперь гражданин России и даже её герой. Приехал из Йемена, воевал против нас на Юге. Я взяла его в плен, перевербовала. Мы поженились. Он стал воевать на нашей стороне. Был ранен, очень сильно ранен. Теперь он такой. Ничего не чувствует, не говорит, не слышит, не видит. Только плачет иногда. Мне его сегодня не с кем оставить, вот взяла с собой. Он не помешает. Дайте мне соку что ли ананасового, что стоите, не спросите ничего. Меню не надо. Я не Сара. Я действительно капитан госбезопасности Яна Николаевна Вархола. Абдалла стал католиком. Не православным, потому что я католичка. Что скривился? Не понимаю, почему вы, русские, христианский народ, к католикам относитесь как к чужим, а к мусульманам как к непутёвым родственникам?
— Да не кривлюсь. Это я так удивляюсь.
— Мой прадед белочехом был, а потом в чк служил.
— Красночехом, — ввернул Егор.
— Так наша фамилия и вписалась — чк, нквд, мгб, кгб, фск, фсб… Я за тобой не шпионила, ну так, разве самую малость. Я просто Игоря попросила парня мне найти, ты под описание подошёл. Мне с тобой, правда, хорошо. А Игоря знаю давно, мой отец был его куратором ещё когда он в издательстве работал. Он дома у нас бывал, конфеты мне таскал. Невкусные. Отец до сих пор его крыша. Генерал Вархола. Слышал? Ну и я им помогаю иногда.
— Для капитана гб слишком молода и слишком разговорчива, — сказал Егор, которого начинала бесить его собственная растерянность. Он не понимал, чему здесь верить, чему нет, и от непонимания злился.
— Я хороший офицер, Егор. У меня три боевых креста. Так что звание не из-за папы. Сама заработала. А насчёт разговорчивости — не обольщайся, ты не получил никакой информации, только ничего не стоящие данные справочного характера. Ты же знаешь, на свете столько увлекательных вещей, не имеющих ни малейшего значения. Девяносто девять и девять в периоде процентов получаемых нами сведений — шелуха, шлак, пустышка, — её муж разревелся было, пустив слюни, но Яна быстро утёрла его рот салфеткой и заткнула извлечённой из притороченной к тачке сумки гигантской пустышкой. Абдалла успокоился, почмокал соской и опять затих, словно камень, как бы помер.
— Ладно, Сара, уж позволь называть тебя так. Я ведь не о твоих заслугах перед отечеством пришёл послушать и не о том узнать, что Чиф стукачом при конторе состоял, — бешенство дошло до пика, стабилизировалось и ровно гудело у Егора под словами. — Ты ведь была у «Своих», я ведь не обознался, это была ты.
— Это была я, — Яна Николаевна пила сок. — Игорь просил помочь тебе. Я знаю, что тебя волнует.
Клуб «Свои» не существует, ты же был там позапозавчера, сам видел. А существует шайка очень богатых, знаменитых и влиятельных граждан, обожающих экстремальные зрелища. Точнее, не экстремальные, а запредельные. Студия «Kafka\'s pictures» снимает фильмы, очень похожие на обычные, среднего качества, каких много. Но сцены насилия в них — всегда не просто натуралистические, а самые что ни на есть натуральные. Они, к примеру, сняли «Гамлета», где в фильме король, королева, принц и Лаэрт были убиты по-настоящему. То есть, актёры, которые их играли, были убиты. Во время съёмок. Прямо на съёмочной площадке, в костюмах и декорациях. Двое, Лаэрт и Гамлет, были добровольцами, смертельно больными, за вознаграждение близким давшие согласие пораниться отравленными клинками под камеру. А двоих обманули, они до последних минут думали, что просто в кино снимаются. Я видела этот фильм. У Гертруды очень удивлённый вид, когда она начинает понимать, что яд реально действует. Эти фильмы смотрят на закрытых показах, рекламируя в узких кругах как авангардную жесть. Модные лохи приходят, не подозревая, что видят кадры реальных убийств. Организаторам доставляет особое удовольствие наслаждение смертью у всех на виду, почти открыто.
— Значит, Плакса… — Егор не смог сказать «мертва», «погибла», «убита». — Её нет?
— Нельзя сказать точно, — ответила Вархола. — Иногда им оставляют жизнь, откачивают, лечат после съёмок.
— Зачем?
— Чтобы… снимать в других фильмах. У них бывают перебои с новыми актёрами.
— Кто такой режиссёр А.Мамаев? — ужаснулся Егор.
— Мы точно не знаем. «Kafka\'s pictures» находится в горах, на Юге. Он работает где-то там.
— Эту студию можно найти?
— На Юге за деньги можно всё, — сказала Яна Николаевна.
— Слушай, Сара. Ты, если ты действительно чекистка, знаешь о существовании шайки богатых первертов. Ты уверяешь, что студию, где для их удовольствия терзают и умерщвляют невинных людей, можно накрыть, были бы деньги. Почему же ты и твоя родная чека не возьмёте всю эту мразь прямо завтра, часиков так примерно в семь — семь тридцать утра? Что мешает? — тихо, чтобы не слышали хрустящие латуком звёзды, завопил на Вархолу Егор. — Может, денег не хватает? Сколько, скажи!
— Не кричи, кул даун ю факен хани,
[19] — усмехнулась Яна. — Во-первых, сам ты тоже из чк. Ведь вас, братьев чёрной книги, чекистами в конкретном народе называют. Во-вторых, мы и про ваше братство знаем много. Куда, кстати, больше, чем про киношников, но вот ты на свободе, и ничего.
— А почему я на свободе? Арестуй меня!
— Кул даун, чил аут,
[20] — мурлыкала Яна, развернув к себе спиной и поглаживая меж ушей своего Абдаллу, словно огромного ласкового дохлого кота. — Нам известна вся правда о тебе, но её в суд не потащишь. Суду нужны улики, а не правда. Это раз. А ещё мы власть. Настоящая власть не применима, как атомная бомба. Мы правим, не вмешиваясь. Поддерживаем порядок, оставаясь невидимыми. Это два. Как говорят китайцы, власть — дракон в тумане.
— Не знаю, что там с китайцами и драконами, но тумана точно много. Вы потому не вмешиваетесь, что сами с нами повязаны, — заизобличал, забичевал Егор. — Деньгами, кровью, а теперь ещё выяснилось, что и сексом.
— Не хами, дарлинг.
[21] Наше вмешательство было бы разрушительным. Мы знаем так много позорных секретов, что если они будут активированы, весь правящий сброд этой и не только этой страны лопнет, сдуется, испуская грязь и гниль. А с ним вместе расплывётся, растечётся всё общество и государство. Как ни печально звучит, коррупция и оргпреступность такие же несущие конструкции социального порядка, как школа, полиция и мораль. Убери их — начнётся хаос. Так что гуляй на свободе, чекист.
— Где Мамаев? Ты куришь? Не знал. Где Мамаев?
Яна Николаевна закурила и распевно, как Сара, заговорила:
— Курю. Мамаев живёт то где-то в москве, то в питере. Но по три-четыре месяца в году проводит на своей студии на Юге. Сейчас я разглашу государственную тайну. Делаю это, потому что меня попросил Игорь и потому что я… мне, словом, с тобой бывало хорошо.
— Сара…
— Юг контролируется Хазарским каганатом. Уже около тысячи лет. Все эти национальные республики, парламенты, суды, портреты президента/премьера, муниципальные районы, выборы, милиционеры — фикция, имитация. При советской власти такой же имитацией были местные парторганизации, советы, бюсты Ленина, исполкомы. На самом деле и тогда, и теперь, и при царях Югом правили и правят хазары, небольшая засекреченная народность, обитающая по ту сторону пика Эльбарс. Они устанавливают границы, разрешают споры, распределяют деньги и должности между этносами и кланами. Они так хитры, воинственны и упрямы, что даже чеченцы их уважают. Сильны не настолько, конечно, чтобы игнорировать Россию, чтобы самим всё решать. Но достаточно, чтобы без них ни один вопрос не решался. Между Россией и Хазарией двести лет назад подписан действующий до сих пор тайный договор, по которому в обмен на дотации и военную помощь каганат притворяется частью империи/союза/федерации и не поддерживает всех её геополитических соперников. Хазары знают на Юге всё и всех. Если с ними поладишь, они отдадут тебе Мамаева. Он, точно, их данник, иначе не выжил бы.
— Бред какой-то, гумилёвщина, — проскрипел Егор. — Отдай мне его ты. Он же бывает в москве, сама сказала.
— От пятисот тысяч до миллиона. Долларов. Небольшая цена, разумная. Наскребёшь. А где он в москве бывает и когда, мы точно не знаем. Так что Юг, хазары.
— Как мне найти этих замечательных людей?
— Полетишь в Караглы, — ответила капитан. — Вот телефон майора Струцкого. Он там живёт, знает там всех, кого нужно. Скажешь, что от меня. Он отведёт тебя, куда следует, устроит встречу с каганом. Это у хазар такой типа путин, а значит, у всех южан. Если договоришься — Мамаев твой, нет — вернёшься, дел-то куча. А всё-таки подумай, нужно тебе оно или не очень. Кинолюбители — опасные ребята. Большие люди с плохими манерами. Надо ли связываться? Да и на Юге не курорт, постреливают. Плакса же давно от тебя сбежала, извини, если лишнее говорю. Ты мне в последнюю нашу встречу цветы подарил. Я подумала, может, у нас что-то получаться начало. Ты ведь цветы мне не дарил никогда, за дуру держал, приспособление для секса. Я ведь не совсем дурой оказалась, — Сара откатила Абдаллу в сторону и придвинулась ближе к Егору.
32
И вслед за словами на него бесшумно нашло её фирменное тепло, хорошо ему знакомое, любовно полилось за воротник, мигом переполнило сердце и растеклось приятным ознобом по спине, животу и ниже, затопило все телесные низменности, проникло в самые укромные и запретные места и оттуда начало закипающим наводнением подниматься обратно к сердцу, горлу, голове, выпрямляя пенис, вспенивая кровь и мысли, вымывая из каменеющей памяти до сих пор ещё горячие солнца его первой весны.
Стало радостно, как будто вспомнилось нечто наиважнейшее, без чего и жить-то было как-то не с руки. Как будто открылась истина, сошлись концы с концами, явился долгожданный эмцеквадрат и объяснил всё. И крутящийся в штопоре неуправляемый ум внезапно остановился на краю гибели, и можно было с него, наконец, сойти на ровную твердь веры и при вере пригретого равнодушия.
И Егор произнёс спич — для себя и для Яны, и «для всех, кто желал бы слушать»:
— Это очень хорошо Сара, что ты сейчас про цветы сказала. Это ты верно. Так и есть. Я цветы тебе не дарил. Да и подарил не простые, рисованные. И никому никогда не дарил. Вот я понял теперь, почему, Сара. Я понял! Дайте шампанского, скорее, скорее, какого хотите.
Когда-то в детстве, в июле, в жару — я тишину мира расслышал. Но о тишине я потом. Сейчас не то хочу. Не об этом говорить буду. Я про цветы. Тогда же, из-под детства я через толщу жизни и смерть разглядел. Она кружила, как склизкая, вёрткая хищная комета, высоко над всем. Излучала мрак и обессмысливала меня на сто лет вперёд. Я был мал, но почему-то сразу догадался, что как бы ни усилил своё тело и чем бы ни обогатил душу, и какие бы сокровища в сердце ни сложил — всё достанется ей.
Я не мог согласиться, и жизнь стала горчить. Каждое утро было отравлено, каждая любовь отдавала тоской, из каждого положения виделось, как снижается и сужает круги чёрная комета. Мне казалось странным, что люди не бросают семью, работу, рыбалку, театр, книги, войну, любовь, весь этот вздор и не усаживаются немедленно за составление плана одоления смерти. А буде таковое окажется невозможным — за хоровое исполнение эвтаназии. Напротив, люди неохотно заговаривали на эти темы и преспокойно предавались отупляющей борьбе друг с другом. Наваливали вокруг себя кучи копеечных дел и горы пустейших хлопот. И штабеля сломанных тел. Чтобы закрыться ими от страха. Покорно ждать, виду не подавать, что жутко, храбро обсуждать пустяки, как в общей очереди к дантисту и проктологу, когда всем неловко и боязно, но чем быстрее движется очередь, тем бодрее разговоры о том, где кто отдыхал, и состоится ли война с эскимосами или можно и этот вечер проплясать по клубам, а завтра после обеда не спеша выйти на айпио.
Но я не об этом, я о цветах, цветах. Чёрт, и сказать не умею. Короче, стал я на всё ругаться и жить наоборот. В знак протеста. Вот принято женщинам дарить цветы, и им это нравится, так вот не буду же я никогда никому цветы дарить. Жениться опять же обычай есть, терпеливо изводить мужа женой, жену мужем, обоих детьми, детей обоими. Из всех чувств для брака важнейшим является вина. Ну, думаю, нет, как только увижу, что так — развод. И никакой обычной работы. И никаких друзей детства. Модных книг. Общественных мнений, тостов за здоровье, популярных предрассудков. Между нами, и человека в первый раз завалил, старичка того, чтоб не как все. Потом только узнал, что все — так. Многие, по крайней мере. Если не своими руками, то кормятся от тех, кто своими, либо под их защитой гуманизмом занимаются.
Столько лет прожил наоборот, а только сейчас понял, что не в протесте дело, и не бес противоречия меня путает. На самом деле, я всего лишь понимаю, что обычные дороги, пути, по которым валят толпами, траектории, выводящие на известные орбиты — ведут к смерти. Наверняка. Если ты бухгалтер, министр, филателист, военный, трубочист, писатель. Если хочешь домашнего уюта, преферанса по субботам, футбольной болтовни, отпусков на август, повышения по службе. Если тебя волнует, что станет «говорить княгиня Марья Алексевна», похвала начальства, восхищение любовницы. Если ты в двадцать лет студент, в тридцать молодой специалист, в сорок энергичный босс, в пятьдесят уважаемый руководитель, в шестьдесят резонёр и наставник, в семьдесят почтенный балагур и в восемьдесят тоже что-то приличное, то ты счастливый человек. Если всё не так гладко, или не гладко вовсе, но в той же системе координат, ты несчастен. И счастливые, и несчастливые люди смертны. Значит, известные трассы ведут к пропасти.
И поступал я вопреки и не хотел, как все, только потому, что если жить, как все, то и помереть придётся, потому что все, кто живёт так, как все — умирают. А если не как все, то может и не придётся. Не факт, конечно, но надежда есть. Вдруг дорога, которой никто не ходил, или которая ещё не проложена — в обход смерти пойдёт. Вдруг небытие только яма, которую обойти можно. Или гора — тогда перевал. Или комета, тогда другое небо. Может, каждое новое поколение замышляет мир переделать и жить не так, как отцы, только чтобы свернуть к свету, во тьму не идти, куда до них шли. Не иди куда все, там точно пропадёшь. Иди, где мало ходят, или не ходят вовсе — авось вынесет сразу туда, где времени больше не будет. Где свет навсегда.
Вот почему я цветы не дарил. И вот почему завтра же вылетаю в Караглы, к твоему Струцкому, к хазарам этим в пасть. Quia absurdum.
[22]
Бросила меня Плакса, да и до этого не любила, изменяла, ни во что не ставила. Я её ненавижу и эту свою ненависть за любовь иногда принимаю, так сильна она, так сильна. Нет ни одной разумной причины, чтоб рисковать, чтобы спасать её или мстить за неё. Всё так, всё правда, но именно поэтому — не как все, неразумно, немедленно — в Караглы!
Егор замолчал и по тому, как звонко заметалось в башке эхо последнего слова, догадался, что, возбудившись, говорил очень громко. На него с недоумением смотрели: покрасневшая Яна Николаевна; соседние знаменитости, позирующие снимающим их с улицы через окно папарацци; замершие там, где застигла их егорова речь, кто с подносом, кто со счётом, кто так, раскрывшие рты официанты; сомилье, разводивший на петрюс делегацию раввинов; бармен, запихивающий знатному радиоведущему в коктейль длинными своими пальцами ледышки, мятую мяту, ломтики лайма, лимонные корки и силящийся вспомнить, вымыл ли руки после туалета; юные учительницы, взявшие микроссуду на развитие малого бизнеса, прикупившие на заёмные средства красок для лиц и ярких кофточек и отложившие остаток на оплату счёта, если бизнес прогорит, пришедшие впервые на занятие малой проституцией и самосутенёрством без образования юридического лица; да и все прочие посетители «Алмазного», переставшие говорить и жевать и повернувшие головы глазами на Егора, застывшие и как бы восклицавшие «вот тебе, бабушка, и Юрьев день».
«Во даёт чувак», — удивился незнакомец справа. Возле барной стойки забился было и смущённо оборвался анонимный сольный аплодисмент. В дальнем углу кто-то заржал с армянским акцентом. Раввины от петрюса отказались. Официанты пришли в движение. Зарыдал Абдалла. К учительницам подсел радиоведущий. Селебритиз и модели затараторили о том, кто где отдыхал и где отдыхать планирует в этом месяце, где в следующем, и брать ли нянь, телохранителей и поваров с собой на карибы/сардинию, или лучше и дешевле нанимать на месте из местных, хотя главное, что лучше, а не что дешевле, потому как не в деньгах же дело. Да и счастье не в них.
Егор и Вархола вышли из ресторана. По улице шли почти бегом, задыхаясь от желания. В лифте закрылись взмокшие, как будто, пока шли, уже любили друг друга. Здесь же разделись, совсем немного, ровно настолько, чтобы он смог войти в неё. Спаренные, поднялись в его квартиру. Не разжимая тел искали ключи, отпирали дверь, ввалились в прихожую. Разделись полностью и бились друг о друга так долго и сладко, что Егору тоже подумалось, что цветы подарены не случайно. Когда кончили, он даже собрался было сказать Саре что-то вроде «я тебя люблю», но она вскочила, как ошпаренная: «Ой, мы же Абдаллу в ресторане забыли». «Не мы, а ты. Успокойся, никуда он не денется, я позвоню». Егор набрал номер «Алмазного»: «Окей. Он там, сидит себе, есть не просит. Прости. Они говорят, могут на дом его доставить, особенно, если впридачу торт закажем или банкет для двоих. Скажи, по какому адресу?» «Сама заберу». «Адрес». Яна Николаевна назвала: «У них же ключей нет, а открыть некому, я же говорила, мне оставить его не с кем было сегодня». Егор, понемногу напрягаясь, предложил: «Официанта сюда вызовем, дадим ключи ему, а когда туда доставят, принесут ключи сюда обратно. Час-полтора на всё про всё». «Не надо, нет, хватит», — Яна по-военному мгновенно оделась. Не по-капитански хлюпая носом и часто мигая от слёз, ушла. Егор отправился в интернет узнать, какая погода в Караглы и как туда скорее добраться.
33
Со дна быстрой, тёплой и не очень тёмной темноты всплывал голос Антонины Павловны. Таким голосом летними вечерами, забыв услать Егорушку в постель, она судачила с соседкой. Задувались керосиновые плитка и лампа, вместе с темнотой по комнатке разливался вкусный запах керосина. Наступал благостный час деревенской тишины, чистейшей настолько, что городским с непривычки мешала спать, слегка с ума их сдвигала.
Голос поднимался к поверхности сна, меняя плотность и цвет. Выпрыгнув же из темноты, стал на свету неузнаваемым, чужим. Оказался пропахшим колбасой и табаком басом, не бабушкиным, понятно, а монументального дальнобойщика, не помещавшегося в камазе целиком и свисавшего левыми боком, рукой, плечом и ухом из окна. Правая рука держала руль, правое плечо заслоняло Егора от набегавшего на лобовое стекло бешеного солнца.
«Вот едут partisanen
[23] полной луны. Моё место здесь. What
[24] едут партизаны полной луны. Пускай их… — пел бас, на пробуждение Егора вставивший „оклемался, вот хорошо“, и допел, — пускай их едут».
Допев, вынул из бардачка бутылку контрафактного квасу, отхлебнул и предложил Егору.
— Где? Кто? Я где? Ты кто? — отказался Егор.
— Я вольный водила Василий. А ты кто, хер тебя знает. Две девки перекрашенные подтащили тя на выезде из Перми. Из кафе придорожного. Сказали, накачался ты винища и наркоты. Подрался типа. Просили в москву тебя отвезти. Денег дали. И себя дали. Гарантировали, что типа ты смирный, тока перебрал, а так смирный вабще. Ну вот взял тя, дурака, везу.
— Куда?
— Говорят те, в москву, куда же ещё. Они мне стока денег дали, что я б тя и до Берлина довёз, был бы у тя паспорт. А ты-то кто, вот интересно. Хотя, когда стока дали, мне по херу. Можешь не говорить.
— Егор.
— А, Егор, так бы сразу и сказал. Теперь всё ясно. Информации стока, что целый день думать хватит такому мудаку, как я.
— Почему пермь? Это город Пермь? Тот самый, который областной центр?
— Пермь у нас одна. Та самая, где пермяки солёны уши. Живут и дохнут.
В камазе было горячо, как в бреду. Егор стёр пот со лба и застонал от боли. На ладонь было намотано килограмма два бурых от сочащейся крови бинтов. Он удивлённо глянул на другую руку — то же самое.
— Что со мной?
— Сказали же те — перебрал, подрался. Ничё, заживёт. До москвы осталось всего часов пять ходу, потерпи.
Егор попытался вспомнить, что случилось. Он всматривался в память, но память была тоже как забинтованная. Она явно болела, истекала страхом, но, скрытая несвежими бесполезными мыслями, видна не была.
Вдруг за окном мелькнуло, на миг обдало сердце адреналином и пропало позади камаза что-то, что Егор не успел увидеть — только уловил какой-то давно не употреблявшейся в дело и оттого числившейся отмершей, дальней частью души. И что заставило его заорать: «Стой, стоп, останови, тормози…»
Василий, вздрогнув, пригнув голову и прижав к ней уши, резко остановил машину и лишь потом, одумавшись, наехал:
— Ты чё орёшь? Не протрезвел ещё, не очухался что ли? Зачем это я буду тормозить?
— Уже затормозил, помоги открыть дверь — у меня руки в бинтах. Спасибо, — Егор выпрыгнул на трассу. — Не поеду я дальше. Спасибо, Вась, тебе.
— Почему не поедешь? Мне сказали в москву те надо, москвич ты. Чего ж ты без денег и без рук в чистом поле вылез?
— Не знаю пока. Надо мне. Не знаю почему, но надо, — Егор зашагал было прочь от МОСКВЫ.
— Погоди, бедолага. На вот те твикс. Вот, руки-то у тя не действуют, я те в куртку суну. Вот. И вот ещё, туда же — бабы эти просили те передать, как высажу в москве. Хоть и не в москве ты вылез, забирай. Гаджет тут какой-то. Мне стока денег за тя дали, что чужого мне не надо.
34
Камаз умчался в москву. Егор с твиксом и гаджетом в кармане побрёл в другую сторону и метров через триста увидел то, что заставило его спешиться. Из земли торчал столб с облезлым щитом, указывающим на пыльные поля и плешивые посадки. «Лунино», — сообщала робкая надпись. Это было название бабушкиной деревни, имя детства, прозвище света.
У этого столба мать просила водителя рейсового автобуса сделать не учтённую в расписании остановку, когда привозила Егора на каникулы. Под этим столбом он, когда подрос, сам голосовал за попутку, чтобы добираться обратно до столицы.
Из-под этого столба текла петляющей речкой то пыли, то грязи грунтовая дорога, по которой плыть было бы легче, чем ехать, вбок от бетонного шоссе, в сторону Лунина, куда и приводила километров через пять. Куда повела и теперь Егора, как сорок лет тому назад. И как сорок лет назад, в небе отражалась однообразная беспредельность полей, мерещились ангелы и неподвижно летели стрижи.
Вот, возле этой ямы, а ведь и сорок лет тому здесь была та же (или такая же) яма с почти круглой, как луна, чёрной лужей по центру, — здесь из перезрелого хлеба вышел к нему лось. И до сих пор этот доисторический лось в две лошади ростом был самым большим из виденных Егором на воле зверей. Тогда Егор и приятель его сельский пацан Рыжик побросали велосипеды и удрали в рожь, и заплутали в ней, так что выбежали на другом краю поля к Зимарову, зарёванные, запуганные. А в Зимарове была единственная на полобласти действующая церковь. И они влетели в неё со всех сил, с отчаянного разбега — сразу под купол, прямо в синеву библейских небес, написанных на сводах ещё до великой войны уездными богомазами, вхутемасовцами на каникулах. И Егор повис в этой синеве среди плоских святых и сразу нескольких спасителей (искушаемого, исцеляющего, распятого, воскресшего, преображённого) и парил, не чуя, где верх, где низ; и прочитал с трудом из трудно узнаваемых букв «аще богъ по насъ, кто на ны», и понял, и плакать перестал. Пришёл отец Тихон, не в рясе, в мирском, спросил: «Вы чьи?» Егор не успел приземлиться и смотрел мимо батюшки, зато Рыжик не растерялся и отбарабанил: «Лунинские мы, только заблудились». И добавил, догадавшись, где он и кто перед ним, вспомнив, как бабка учила: «А веры мы нашей, крестьянской». «Это хорошо, что нашей», — улыбнулся поп и отвёз на телеге ребят домой. И велосипеды по дороге подобрали, никуда они не делись.
А вот под этой стальной аркой, гигантской опорой лэп, уносящей смертельно опасные, зловеще гудящие высоковольтные провода как можно дальше от земли и хлипких её обитателей, он впервые поцеловал женщину. Вернее, девушку, которой было почти семнадцать, на целых полтора года больше, чем ему. И поцеловав, не смог остановиться и в первый раз, тут же, без романтического перерыва залез в неё вытянутым далеко вверх высоким напряжением, переполненным любопытством, живой жарой и рвущимися наружу семенами передним своим краем. Он остервенело напирал, бил им, как лучом, раздвигающим влажную ночь, как где-то вычитанный им проводник-индеец машет мачете перед собой, пробиваясь к озеру сквозь душную сельву.
Он до сих пор помнил финальные судороги, он пролился, как вода, в глазах стемнело, но они не смогли отдохнуть в душистой траве, как юные любовники из буколической фильмы, ибо сразу, без романтической паузы почувствовали, как оголённые места обоих всё это время жадно жрали и продолжали жрать кровавые сумеречные комары. Ещё неделю Егор почёсывался, припоминая свою неторжественную инициацию. Оля, так звали девочку, приезжала на лето к родителям Рыжика, её кузена, из Тамбова, помнится. Это было их последнее лето в Лунине.
Егор дотащился до развилки. Налево Лунино, направо лунинский погост, где хоронились, окромя лунинских, ещё ржевские и урусовские—мертвецы из крошечных деревенек, обиженных и богом, и царём, и советской властью, и новодемократической. Там заместо земли были суглинки и солоноватые пески, да и тех едва хватало на хилые огородишки, куда мешок семенной картошки закопать было тесно, а людям схорониться и вовсе негде. На урусовский узкий пруд ходили с первым солнцем Антонина Павловна и маленький Егор удить кротких карасят. И однажды Егор напоролся на укрытую в придорожной полыни битую бутылку и раскромсал ногу до сильной крови.
Бабушка заверещала, бросила удочки и с Егором на руках добежала до ближайшего из девяти урусовских домишек. На крик её никто не вышел. Ни в первом домишке, ни во втором, ни в третьем, ни в четвёртом, ни в пятом. Во дворе шестого гонялся за курицей кучерявый мужик в офицерских парадных штанах, вымазанных, будто в войне, до чрезвычайной степени. Как бабушка ни причитала, он, слушая её мольбы и крики, преследовал курицу ещё минут двадцать, догнал, как страшный фокусник откуда-то из воздуха извлёк топор, отрубил курицыну голову, используя крыльцо вместо плахи, и только после этого вернулся к калитке и спросил: «Тебе чего?»
Брошенная им у крыльца и топора безголовая курица вдруг вскочила и побежала по двору опять, поливая кровью разбросанный по земле разный сор. Подбежала курица и к мужику, обрызгала его. Он, ухмыльнувшись, пнул её ногой, она отлетела обратно к крыльцу и там затихла. Егор обмер от ужаса и не слышал, как бабушка, бранясь уже, объяснялась с куриным палачом. Только последнюю его фразу различил. «Вам к фершалу надо. В Лунино ступайте».
Антонина Павловна, плюнув в его сторону, понесла было побелевшего внука в Лунино. Мужик догнал их, остановил, вырвал откуда-то из воздуха необычайно обширный лист подорожника, сунул Егору в руку («вот, прилепи, помогает») и пошёл домой, видимо, не закончив ещё всех дел с курицей. На выходе из Урусова Егор спросил: «Ба, а почему они злые такие?» Бабушка вместо ответа пригнулась, захватила с дороги щепотку пыли и поднесла к его губам. Егор лизнул, подержал на языке. «Ну?» «Солёная». «Ну вот то-то и оно».
35
Егор не знал, зачем шёл, и потому на развилке замешкался было. Думал сначала в Лунино мёртвое, на погост, к бабушке. Но, почувствовав на себе одышливую толстую тоску и тучную, как околевающий боров, боль, понял, что на погосте среди крестов и могил сразу же умрёт, как мгновенно заснул бы измотанный долгой, с трясками и пересадками, бестолковой и бесполезной поездкой человек при виде других смертельно усталых путников, уложенных на кроватях.
Свернул налево, в живое Лунино. Ожидал, что бывшее в детстве бескрайним и долгим с высоты нынешнего роста увидится небольшим и скоротечным, но чтобы настолько, не мог предположить. Речку, где чуть не утонул несколько раз, которой хватало и на плавание, и на ловлю рыбы сетями и бреднем, и на строительство плотин, и на путешествия по таинственным берегам, и на страшные истории про утопленников, великую эту речку, его миссисиппи, которую он представлял, зачитываясь томом сойером, не по мосту он перешёл на этот раз, не перепрыгнул даже, а просто перешагнул. Сельский магазин, среди сокровищ которого находились и для него пряники и конфеты, а иногда даже шипучие саяны, плоской крышей был вровень его плечу. Клуб, где бывали кино и танцы, и предчувствие любви и поножовщины, и того ниже оказался. Все яблони были вполъегора, дома будто кукольные. Мотоцикл с коляской, пришвартованный у медпункта был как из детского мира, Егор бы и сесть на такой не смог, не то, что поехать. Он добрёл до бабушкиного дома, посмотрел на него сверху, в чёрную глотку трубы. Окружающее выглядело странно, но не удивительно для Егора, который был не вполне в себе и оттого все нелепости наблюдал, как во сне, — без паники. Было, впрочем, чисто, нарядно, свежо. Таким Лунино до сих пор притворялось только в воспоминаниях, в жизни пребывало и в лучшие времена куда скуднее.
Он уже собрался, пригнувшись, приоткрыть дверь и просунуться в родной дом, как из соседского амбара выкатился толстоголовый, с арбузным пузом, весь какой-то округлый, гладкий, на все стороны пологий, похожий на пожилого колобка, покрытый кепкой и ватником, при каждом слове взмахивающий вороными усами и ворсистыми ушами, необычный, а потому не забытый и мигом узнанный персонаж.
«Дядя Коля, — вскрикнул Егор. — Привет. Узнал меня?». «Привет, узнал, как же», — не очень, кажется, искренне ответил дядя Коля. «Ну, ты как?» «Нормально». «Постой, дядь Коль, сколько же тебе теперь, если мне за сорок? Семьдесят? Тебе не дашь! Хорошо сохранился». «Да что мне будет? Лежу дома, никому не мешаю. Никто меня не ест, не бьёт, чего бы мне не сохраниться. Ещё сто лет пролежу, а всё как новый буду». «Дядь Коль, постой, вот я же вспомнил, точно помню, говорили мне, помер ты. Точно, помер». «Да может и помер. У нас ведь каждый день одно и то же. Умрёшь и не заметишь. Без разницы. Может и помер, со стороны виднее». «Меня-то помнишь?» «Вроде помню, а имя забыл и фамилию». «Егор я, Самоходов». «Ну Егор, так Егор, а чего приехал?» «Пить захотел. Вот заехал воды попить».
По ходу столь дикого разговора, действительно, не успев разобрать, удивлён ли он беседой с давно по верным известиям весьма мёртвым человеком, или подвела его попросту память; и отчего, как и всё в том странном Лунине, дядя Коля какой-то маломерный, по пояс ему только и под стать словно с детской площадки понатащенным постройкам и деревцам, и лошади размером с собаку, высунувшей морду из-за игрушечного забора, — действительно, среди этого разговора осенило Егора, вспомнил он, зачем пришёл. Не желание видеть родину (которая буквально оказалась малой) выхватило его чуть не на ходу из машины, а невыносимая жажда. Что душно в камазе, как в грязной кастрюле, где не первый день уже варился лежалый дальнобойщик в собственном поту, Егор осознал, когда Василий пил свой чёрный, как грязь, квас. Захотел пить и Егор, до смерти захотел, а тут — «Лунино» промелькнуло в окне и вытащило из-под боли, жажды и сваленных в кучу отходов судьбы — образ егоркина родника.
Как лунный свет, пугающе чистая и обжигающе холодная вода, которой дышал внезапно вскипающий среди русской осоки мальдивский песок, широко и очень тонко покрывала просторную, в несколько шагов, зыбкую по краям прогалину в зелёном сумраке у реки. Воду эту приходилось пить с колен. Пить осторожно, сдувая золотистые пылинки и былинки с иконописного отражения собственного лица, стыдливо целуя его в ледяные губы. Пить нежно, почти не пить, чтобы не наглотаться песочного дна, больше любуясь, прикладываясь к воде, как к чудотворному образу, с которого смотрел, улыбаясь, похожий на загорелого мальчишку родниковый господь.
Вышедший из земли, скорее всего, не так давно и бивший далеко за селом, родник, открытый Егором, долго был его секретом. Мальчик часами слушал, как плавно пляшут в ключах песок с водой и солнечными бликами под раскрашенную шелестами летнего воздуха тишину. И даже когда он поделился чудесной тайной с Рыжиком и Ольгой, и вся деревня прознала про родник, никто не явился расширять и углублять его, поскольку в спасительной дали от жилья он никого не интересовал, за водой всё равно не находишься, есть колодцы ближе. Так он и назвался егоркиным родником. И остался в памяти навсегда, и там шлифовался и полировался все эти годы с использованием новейших мнемотехнологий, и выглядел теперь глянцевой картинкой, неправдиво прекрасным воспоминанием о сиянии сладкой прохлады, над которой висят — у самой воды стрекоза, а высоко возле неба — ветер, след самолёта, звезда.
«Попить тебе принесть?» — спросил дядя Коля. «Ты егоркин родник знаешь? Туда бы мне. Помню, что в той стороне, — Егор махнул бинтами на разгорающийся понемногу закат. — А точно где, забыл». «Знаю, только далеко это. Бледный ты чтой-то. Дойдёшь?» «Надо мне, надо», — схитрил Егор, ответив не на тот вопрос, не уверенный, что дойдёт.
36
Шли почти час, один — слабеющий с каждым шагом. И — обделённый ростом мелконогий другой. Пока тащились, дядя Коля рассказывал, как председатель разорённого реформой колхоза, возбуждённый от безденежья до извержения бредовых идей, объявил егоркин родник коммерческим чудодейственным источником св. Георгия. Имя воителя дал по созвучию и по причине чеченской войны. Пустил слух, что вода сберегает от пуль, а неубережённых лечит. Так что месяца четыре мамки привозили со всей округи лопоухих своих солдатиков. Поили их, кропили, умывали водой из егоркина ключа, стирали в ней одежду, набирали с собой, в пузырьках из-под валерьянки отправляли посылками на Юг. Председатель собирал с паломников некоторые деньги, на что и содержал оттрудившихся старух и трудящихся пьяниц своего колхоза. Но вскоре пошли по домам похоронки, воротились после первых боёв мертвецы и калеки, чудес не случилось. В родник успели вкопать железную бочку, пристроили кривой деревянный помост, к растущей рядом ветле привинтили эмалевую кружку на мопедной цепи. Место стало цивилизованное, грязное. Вода заржавела, припорошилась дохлыми мухами. Не помогла мамкам, не спасла их ребят, подвела, и ходить к ней перестали.
А пришли мамки и калеки к председателю домой. Расспросить, почему за их последние рубли не предоставлены им должного качества высоко оплаченные исцеление, воскресение и спасение. Председатель, человек чуткий, загодя выпрыгнул в оконце и затаился в зарослях крыжовника. Так что расспрашивать стали сожительствующего с ним агронома (sic?
[25]), замешкавшегося у телевизора. Расспрашивали долго, молча, тяжело дыша — мамки поленьями, добытыми во дворе, калеки костылями, протезами и прочими новыми конечностями. Агроном кричал в ответ караул и милицию. Мамки ушли, агроном подлечился, но председатель так расстроился, что уже не появлялся на людях. Партизанил в крыжовнике, оттуда и управлял хозяйством. Агроном носил ему туда каравайцы, молоко на прокорм и бумаги на подпись. Подписал председатель и приказ о лишении родника звания чудодейственного и имени св. Георгия и о начале активной внешнеэкономической деятельности. Теперь его занимал экспорт лягушек и дождевых червей. Лягушек желал сбывать во Францию, червей и сам не ведал куда, но торговал горячо, свирепо даже, буйно переписываясь с транснациональными гигантами. Страдающие бюрократизмом гиганты реагировали чёрство, выгоду свою не разглядели, и председатель переключился на нефтянку. Получил за откат кредит в госбанке и нанял геологов. Геологи тяжело бухали полгода, но полезных ископаемых (не то, что нефти, даже глины какой-нибудь промышленной или хоть грязи, помогающей от лишая) не нашли никаких. Обнаружились в родной почве только и без того хорошо известные дождевые черви да какие-то древние мослы. Энергичный председатель выполз из крыжовника и повёз мослы в областной музей. Краеведы признали, что действительно обнаружен древнесарматский либо древнебулгарский скотомогильник, что мослы и вправду исторические, но музейной ценности не представляют и цена им ноль. Председатель забрёл с горя в кинотеатр и на середине фильма выскочил, воодушевлённый, на улицу, вернулся домой в крыжовник с яростным намерением вложиться в киноиндустрию.
А Егор нашёл свой родник загаженным, да просто погибшим. К такой воде он прикасаться не стал и, чтобы не хотеть пить, улёгся у тенистых лопухов и уснул. Проснулся, продрогший от выпавшей на бинты и ресницы вечерней росы. Три здоровых гражданина его примерно лет глазели на него, а дядя Коля показывал пальцем. По центру стоял в джинсах и лёгкой куртке похожий на хорошо пожившего, поевшего и попившего Рыжика мужик. Слева от него и справа два поровну упитанных близнеца с одинаковыми помповыми ружьями. Левый в форме, майор милиции, правый, судя по первому впечатлению, часто и сильно судимый гангста.
— Егор? — спросил кто посередине.
— Я, — сказал Егор, уясняя, что этот парень не похож на Рыжика, а Рыжик и есть. — Ты Рыжик.
— Помогите подняться, — скомандовал Рыжик.
Близнецы вежливо поставили Егора на ноги. Он приблизился к Рыжику. Обнялись осторожно, опасливо, поскольку, некогда приятели, не знали, кто они друг другу теперь, после стольких лет незнакомства. Сели в джип, приехали к Рыжику в большой дом, умыли Егора, выпили, закусили.
— Я в москву после школы удрал, в профтехучилище. Краснодеревщиком был на фабрике. Тут капитализм. Стал мебелью торговать, потом домами, землёй. Но деревню навещал, мать здесь у меня. Тут стариков восемь всего осталось, да и тех на зиму родственники по городам разбирали. В одну такую зиму, когда никого не было, председатель наш колхозный продал заезжим киношникам наше Лунино. Они боевик снимали. «Чапаев-3». Им было нужно сцену снять, как чапаевцы разоряют и сжигают дотла село. Типа современный взгляд на героя гражданской войны. Вот наша деревня и стала исходящим реквизитом. Так у них называется. Сожгли её для картинки.
— «Чапаев-3»? Значит, и второй был? Я ни одного, кроме первого, не видел. Не слышал даже.
— Да хрен их, Егор, знает. Я тоже не видел. А приехал весной, мать привёз, выходим мы с ней из джипа, а деревни-то нет, одни печки, как в Хатыни. Хоть написал бы кто, бляди. Хотя писать-то кому? Вокруг одни погосты. Поехали в центральную усадьбу, но председателя не нашли, агроном только под горячую руку попался, отмудохали мы его ни за что, ни про что, драйвер мой и я, а толку? Купил тогда я эту землю. А чтобы сеять и пахать купил ещё джондиров и катерпиллеров, посадил на них привозных китаёзов, теперь семьдесят центнеров с га беру. При советах за двадцать героя соцтруда давали. Вот!
— Молодец.
— А Лунино восстановил полностью, но в миниатюре, вдвое меньше. Клуб, дома, магазин, амбары, деревья — всё как было, но в масштабе один к двум. Завёл карликовых кур, лошадей, коров. А к ним лиллипутов из областной филармонии нанял, некоторых даже под наших жителей бывших подгримировал. Ты видел, дядя Коля как настоящий. Жалко деревню, но так дешевле. Для бизнеса Лунино не нужно, а для ностальгии и половины хватит. Себе вот по дореволюционным рисункам и фотографиям барский дом восстановил. И парк доделываю. С утра разглядишь, какая у меня аллея липовая.
Липы вековые из Германии контрабасом вывез, не поверишь. На Унтер-ден-линден таких нет, в Баден-Бадене и то отстой по сравнению с моими. Но тут уже всё один к одному, по-настоящему.
— А за сколько он Лунино загнал?
— За сто долларов, Егор, не поверишь, бля.
— Да ладно.
— Вот те крест. Он же при старом режиме выдвинулся, айкью
[26] минус двадцать, долларов этих не видел никогда, бизнесмен этот лапотный. Он бы и за пятьдесят продал, и за пять. У тех просто бумажек меньшего номинала не было. Теперь батрачит у меня на плантациях крыжовника. Не лох даже, а так, лошарик, каких на вокзалах цыгане разводят.
37
Примчалась, наконец, призванная из города скорая. Егора раздели, бинты сняли. Оказалось — на правой руке нет мизинца и безымянного, на левой всех пальцев. Из ушей, хоть и обшарили тщательно голову и даже для очистки совести туловище и пах, нашлось только одно. Там же, где, по идее, должно было торчать и слушать второе, пряталась под грязным пластырем гнилая дыра. Спина была в порезах, живот и грудь в ожогах. На венах в нескольких местах следы уколов.
— Ну ты как Сталинград, места живого нет, ну площадь Минутка, — присвистывал Рыжик. — Кто ж тебя так? Где ж ты? Я слыхал, ты в «чёрной книге» большой человек. Это у вас разборки что ли такие? Это с кем же? За сколько ж денег так?
Он тут же нанял весь экипаж неотложки на неделю вперёд вместе с железом. Дважды за ночь посылал водителя скорой в город за медикаментами, а своего — в областной центр. К вечеру следующего дня большая гостевая спальня была оборудована как новейшая больничная палата и набита сиделками и двумя консилиумами губернских светил медицины. Академики из москвы были уже в пути.
Проснувшиеся поутру рыжиковы жена и дети перепугались приведённого отцом из леса перевязанного привидения, но до вечера попривыкли и начали дружить. Егор спал, ел и принимал безропотно врачебную помощь. Он был мёртв, но виду не подавал, чтоб не пугать детей и не расстраивать профессоров. На третий день начал местами оживать, хотя чувствовал себя неловко, как только что постриженная собака. Вошёл Рыжик, положил на тумбочку при кровати шоколадку и гаджет. «Вот в твоих джинсах нашёл». Твиксом Егор пренебрёг, а гаджет оказался неведомым прибором, вроде айпода, с одной только кнопкой. Приноровившись уже обходиться тремя пальцами, Егор включил загадочную аппаратурку. На свет дисплея медленно выползло и поволокло снизу вверх красные свои буквы длинное сообщение:
«Возможно, друг, у Вас шок. И Вы не помните, что произошло. Такое бывает. Память блокируется, чтобы скрыть неприятное. Не выпускать наружу стыд и ужас. Но Вы должны знать правду, друг. Вам отстреливали палец за пальцем. Вы визжали и плакали. Вас резали и жгли. Когда Вы теряли сознание, приводили в чувство. И снова испытывали. И Вы снова орали и выли, и лизали мне ботинки. Где гордость, где достоинство? Вы опозорились сами, друг, и опозорили братство чёрной книги. Они узнают правду. Уже знают. Вам вводили особые препараты. Некоторые доставляли невыносимую боль, некоторые невыносимый страх. Или холод. О, химия! Химия и жизнь! Ввели Вам и сыворотку откровенности. Вы рассказали самые постыдные эпизоды и детали Вашей жизни. Вы такое наговорили о людях, которых знаете! Хотел отстрелить Вам всё, сами знаете что, но решил, что хуже будет Вам, если Вы останетесь мужиком. Чтобы о Плаксе не забыли. И о её позоре. И чтобы хотели её дальше. Так веселее. Думали Вас трахнуть мои охранники, но Вы уже были обработаны ножом и паяльником — побрезговали. Везёт же Вам! Везёт! Три пальца на правой руке оставили. Пользуйтесь и помните добро. Если потренироваться, трёх пальцев хватит для стрельбы из пистолета. Убейте меня, друг, или убейтесь сами. Или живите так, если сможете, теперь, когда знаете, как Вас поимели. Какое Вы чмо, зафиксировано на видео. Смонтирую — получите. Посмотрите, много нового узнаете о себе. Фильм с Вашим участием пойдёт в прокат по закрытым клубам. Так что Вы без пяти минут знаменитость. Будьте здоровы (шутка)». Приборчик вырубился и включить его снова никогда не удалось. Он был, видно, нарочно одноразовый. Автор сообщения цели своей достиг — всё вспомнилось.
38
В аэропорту Караглы рейсовая затюканная тушка приземлилась между рядами бывалых вояк, фронтовых сушек и мигов, командирских яков, бравых инвалидов, израненных и проржавевших ещё в Анголе и Афгане, но вновь призванных в строй, по-стариковски храбрящихся и из последних сил, которых едва хватало уже даже на домашнюю войну, бомбящих города и горы нерусской России. Пахли они не по-фронтовому, а по-стариковски тоже, как бабушкины керосинки, жжёным керосином, летними сумерками, грустным уютом последних лет и дней обветшавшей империи.
Нереально спокойный таксист, похожий на Аль Пачино, отвёз приезжего на центральную площадь, где среди нереально спокойных людей, успокоенных до отупения ежедневными зрелищами взрывов, ошмётков человечины на рекламных щитах, демонстративной пальбы средь бела дня по федеральным конторщикам, крадущимся пообедать в кафе «Макшашлык», по детям милиционеров и просто любым детям, среди этих беспечных граждан в странном городе, на треть разрушенном, на треть ветхосоветском, на треть новоарабском, Егор сразу почувствовал себя, как ёжик в западне. Стало так тревожно, что захотелось помолиться. Кругом высились, достраиваясь, минареты полудействующих мечетей. Молиться хотелось так, что хоть в мечеть, но припомнив, что там надо разуваться (а разуваться было лень), Егор несколько расслабился. Ползать на коленях, по крайней мере, расхотелось. Однако, и звонить Струцкому не спешил. Надумал поесть, чтобы успокоиться. Зашёл в «Макшашлык», местный быстропит, борзо торгующий кебабами и кутабами. Плиточный пол, стены в пластмассовом золоте и плёночных зеркалах, относительно чисто, но несколько липко, дымно и туго с салфетками и зубочистками. Народу полно, но места свободные имелись. Продавцы были проворные и в то же время страшно гордые и надменные. Смотрели с презрением, сдачи не давали. Шашлык, однако, вертели и выкладывали на бумажные тарелки исправно. Народ был большей частью похож на Аль Пачино, хотя попадались и лица славянской национальности. Военных почти не было, но вооружены были весьма многие. Выражения лиц проступали разнонаправленные. Видна была сейчас готовность брататься, но в то же время и пристрелить по-братски желание тоже как бы ощущалось.
Вкуснейшим фальшивым боржомом запивая шашлык, Егор заметил среди молчаливой компании пулемётчиков в штатском либерал-бомбиста Крысавина.
— Егор, ты как здесь? — заорал через весь зал Крысавин.
— Поохотиться залетел, — откликнулся, не вставая с места, Егор. — А ты как? Здорово.
— Здравствуй. А я вот на день всего приехал, взрывчатки прикупить. Тут ребята хорошую взрывчатку продают, — он указал на компаньонов. — Почти чистую. А в Москве брать, сам знаешь, разбодяжат так, что процентов на семьдесят мыло или пластилин, или оконная замазка. От взрыва только копоть и вонь, а толку зироу. А берут в два раза дороже. Поэтому я здесь затариваюсь, не ближний свет и стрёмно, зато товар настоящий, — вопил поверх голов Крысавин. Никто не обращал на него ни малейшего внимания. Его компания молчала, как бы говоря тихими лицами: «Ну, ничего, может, и перехвалил, но если по-честному, наша взрывчатка и правда лучше. Тут так, ничего не скажешь. Что есть, то есть».
— А они хоть в курсе, кого ты на рынках в москве взрываешь?
— Убеждения мои им известны, знают, что чёрных истребляю.
— Так они и сами не блондины вроде.
Крысавинские поставщики закивали, безмолвно подтверждая: «Нет, не блондины. Что правда, то правда».
— Это же бизнес, Егор, никакой идеологии. У них ведь тоже своих военных заводов нет. Им наша армия продукт гонит, с которой они двести лет бьются. Глобализация, мир без границ и война без границ, — громыхал на всё кафе Крысавин, контрастно белея безглазой творожной рожей на фоне чернобородых и чернооких своих партнёров. У одного из них зазвонил лезгинкой телефон, он поднёс его к уху, помолчал в трубку минуты три и вдруг встал и вышел из кафе, ни слова не сказав. С ним вместе, также бессловесно, вышли все сидевшие за столом, вышел и Крысавин, не обернувшись, не попрощавшись. Егор стал думать:
«Как стыдно, стыдно! Вот этот жирный кретин, профессорский сынок, которому жить бы да поживать на какой-нибудь сверхрентабельной кафедре за папашей следом. Ни одной причины ненавидеть судьбу, людей, себя. И вот из-за чепухи, по блажи, чтоб утолить дешёвое тщеславие, чтоб только быть не как все, из мало объяснимой ненависти к инородцам (а женат на грузинке) — едет этот Крысавин к чёрту на рога, где мятеж и война. Едет купить взрывчатку у местных отморозков. И повезёт потом её самолётом или в машине через полстраны. Только за это на десять лет загреметь может. Мало этого! Пойдёт с сопливыми своими куклукскланерами (каждый из которых заложит при первой засаде сразу), заминирует азерам ларьки и рванёт, и кучу людей похоронит. А тут и пожизненное. И всё так, без нужды, если разобраться, для забавы просто.
А я! Медлю, ругаюсь, ною, как баба. Убили, может быть, женщину, которую я любил, люблю. Скорее всего убили. Скорее всего люблю. И показали мне специально. А я! Тут же думаю — не любил я её, и она меня не любила. Не стоит она того, чтобы мстить за неё. Вот мысль, и верная будто бы с виду, а разберёшься, в ней правды на четверть, а на три четверти — трусость. Лишь бы ничего не делать, лишь бы не быть, притвориться от страха мёртвым, чтобы не сопротивляться. И что, в самом деле, круче? Смириться, терпеливо лыбиться, когда тебя трахают в жопу все кому не лень? И верить, что так лучше, что кто-то должен первым перестать мстить, перестать убивать, выйти из круга ненависти. Смириться и тем самым от смерти отречься. Или — нет! Или — взять пушку и расстрелять всю эту дрянь. Вон Ксеркс море высек — может, и глупо, но зато круто. И какая разница — десять лет, пожизненное, смерть. Это как уснуть, это хорошо. Хотя… Что снится мёртвым? Кто знает. Вдруг что похуже здешней дребедени. Тут и раскорячишься. Тут и зачешешь репу. И так всегда — чем больше думаешь, тем меньше понимаешь. И ещё меньше делаешь. Отпусти меня, отупение! Оставь, страх…»
Додумав досюда, Егор почему-то, выйдя на улицу набрал номер Чифа. Кажется, сигнал ещё не прошёл, а Игорь Фёдорович уже здоровался:
«Здравствуй, Егор». «Здравствуй, Чиф. Я только хочу узнать, не ты ли Плаксу убил?» «Это Егор?» «Егор, само собой. И меня заманил на Юг через эту чекиста, чтобы зверям местным скормить». «Зачем бы мне это понадобилось?» «Я же твоего отца убил». «Отчима». «Он тебя с трёх лет растил, сам говорил. А ещё ведь за эти годы я совсем от тебя отделился и не делился ничем. Тоже простить не мог. Столько сделал для меня, вывел в люди и даже дальше, а я и спасибо не сказал». «Пустой разговор. Мелкие мысли. Я не опущусь до твоей трусливой болтовни, Егор».
Чиф ушёл с линии. Егору стало совестно. Позвонил Струцкому. Вскоре был у него дома, объяснялся, платил. И немногим позже — на его джипе приближался к изношенной подошве потрескавшихся некрасивых гор.
39
Струцкий, русский офицер, волей войны удерживаемый тринадцать лет на чужбине, по общему нашему национальному свойству быстро становиться своими среди чужих с некоторым трудом уже отличался от горца. Окуначенный со всей округой, уверовавший в аллаха, чтобы далеко за богом не ездить, он и внешне непостижимым образом из белобрысого курносого муромца переделался в местную масть. Говорил и думал тоже по-здешнему, речь нашу, кроме мата, почти совсем забыл, чему споспешествовали две контузии, полученные одна в бою, одна — вследствие подрыва на фугасе. Возможно, поэтому долго не мог врубиться, чего от него хотят. И только когда прозвучало имя капитана Вархолы, резко уразумел и сказал «поехали». Через полчаса, уже в пути, добавил: «Провожу». Дорогой не разговаривал, на вопросы только нехотя улыбался, но иногда в его похожей на папаху и бурку бороде смутно слышалась заливистая арабская песенка.
Шоссе было похуже, чем в москве, получше, чем обычно. Двигались свободно, однажды лишь обогнанные и слегка обстрелянные сворой ваххабитствующих байкеров; навстречу же попадались неизвестно чьих войск бтры, нечасто, впрочем, а чаще — бесстрашные высокомерные коровы, никогда и никому дорогу не уступавшие. Байкерская пуля чиркнула Струцкого по уху, он машинально прихлопнул рану пластырем из кармана, как муху кусачую прибил. «Вы в порядке?» — спросил Егор, Струцкий нехотя улыбнулся. Егор, чтоб скоротать путевое время, рассказал ему придуманную на ходу историю, хотя он и не просил: «Савин инженер. У него милая жена. Тоже инженер. Милая, но не более того. Не в моём вкусе. Савин был мой друг. Мы вместе учились. Теперь интересуются, почему мы больше не дружим. Объясняю.
В одну из суббот я, как это часто случалось, забрёл к Савиным, прихватив бутылку водки. У них однокомнатная квартира. Я как холостяк, обречённый, видимо, на пожизненное заключение в коммуналке, люблю ходить в гости к семейным обладателям изолированной жилплощади. Приобщаюсь.
Тот вечер был обычным, уютным и тихим. Что-то ели, выпивали. Савин лениво ругал демократов, иногда называя их для краткости евреями. Я вяло возражал.
Потом мне предложили остаться ночевать. Я часто у них ночевал. Спал на кухне, на полу, на каких-то старых одеялах.
Разбудил меня Савин. Он ставил чайник на плиту. Гремел ужасно. Я ничего не успел сказать. Обнаружил, что со мной спит Вера. Так зовут жену Савина. Прижавшись ко мне и уткнувшись лицом в моё плечо. Я остолбенел, если только можно остолбенеть лёжа.
Савин даже не посмотрел на меня. То есть, на нас. Он вышел. На нём лица не было. Точнее, было, но такое, что лучше б не было.
Я вскочил и бросился за Савиным. Объясняться. Его жена тоже проснулась. И начала объясняться. Был переполох.
Кое-как до Савина дошло, что никто ни в чём не виноват. Он вспомнил, что в прошлом году в Сочи Вера поднялась с постели и бродила по комнате как бы не в себе. Наутро она ничего не помнила. Лунатизм.
— Ну да, лунатизм, — бормотал Савин.
Я рассказал, что в детстве страдал тоже чем-то подобным. Удивлял маму.
Чтобы замять недоразумение, уселись завтракать. Вязкое молчание нарушалось стремительными попытками всех доказать всем, что ничего особенного не произошло. Неуверенно смеялись. Диковатый был завтрак. После второй чашки чая я обратился в бегство.
Дома, наспех поругавшись с соседкой, я заперся в своей комнате. Я подумал, что случившееся мне льстит. Может быть, что-то, существующее в самых глубинах жены Савина, влюбилось в меня. И она, возможно, никогда не узнает об этом. И даже о существовании той своей части, которая меня любит. И, может быть, далеко во мне найдётся что-то, отвечающее взаимностью не её милой поверхности, а той её влюблённой в меня глубине.
День был воскресный, утомительный. Я решил пораньше лечь спать. Взял один из томов Пруста. Это моё любимое снотворное. Сделав несколько шагов по направлению к Свану, я уснул.
Проснулся глубокой ночью. От холода. Ливень разрастался с библейским размахом. Какой-нибудь шустрый Ной уже, должно быть, позаботился о лодке.
Я был одет в свой единственный костюм. Он промок настолько, что казался сшитым из воды.
Кроме того, я сидел на скамейке. На каком-то бульваре.
Кроме того, рядом сидела Вера. Она спала. Я её обнимал. Она была одета в нечто белое, бесформенное от ливня, в чём с трудом узнавалось свадебное платье.
Пока я думал, она проснулась. Я всё ещё обнимал её.
— Кажется, мы имеем дело со свадьбой, — сказал я. Она молчала.
— Интересно, нас уже обвенчали, или ещё не успели? И где гости? Уже разошлись, или вот-вот придут? — сказал я.
— Я тебя не люблю, — сказала она.
— Я тебя тоже, — сказал я.
— Холодно, — сказала она.
— Я тебя провожу, — сказал я.
Бульвар оказался Гоголевским. Провожать пришлось долго. Я сильно простудился тогда».
Начинало темнеть, трасса сузилась и запетляла, горы громоздились всё выше и теснее, пока не завалили и не оборвали совсем дорогу. Струцкий затормозил, оба вышли.
Легендарный Эльбарс рвался из-под ног в небо и почти доставал его ослепшей своей вершиной цвета звёзд. К его отвесным бокам еле клеилась серпантиновая тропка, ведущая дальше вместо дороги. «Пять тысяч», — задрал глаза Егор, вспоминая школьный географический атлас. Струцкий достал из джипа жёлтый чемодан, вывалил из него на мокрые камни какие-то клубы и кучи всяческой проволоки, в которых путались лампочки, резисторы, тумблеры, торчали антенны и трубки, попадались горстями и врозь какие-то платы, динамики, микрофоны и даже, кажется, один не вполне идущий к делу спидометр. Присев рядом с этой свалкой, Струцкий запустил в неё обе лапы и минут десять деловито матерился, копался в ней, наощупь что-то отлаживая. Наконец, проволочная куча начала потрескивать, посвистывать и шуршать, как радиоприёмник без корпуса, задрыгали стрелками приборы, замигали, как на ёлке, лампочки. Струцкий нехотя улыбнулся, выудил из засветившейся путаницы антикварные наушники, подсунул под офицерскую свою фуражку и стал кричать на кучу неизвестными словами, судя по интонации, вызывая кого-то. Покричал, потом помолчал, вслушиваясь в наушники. Удовлетворённо покачал головой: «Ждут. Близко. Иди по тропке. Там встретишь. Сразу за Эльбарсом». Он давно так много не говорил по-русски. Говорил и после каждого слова делал паузу, чтобы удивиться собственным словам. Ногой запинал рыхлую рацию обратно в чемодан, забросил его, с мелькнувшей надписью «минсредмаш», на заднее сиденье, запрыгнул в джип. «Не надо тебе. Туда ходить», — произнёс вдруг отчётливо, удивился и стремглав уехал.
40
Егор туда пошёл, понимая, что там беда. Он не сомневался больше, обоснована или фантомна его тревога. Он знал наверняка, что вокруг него давно кем-то выстроена затейливая, заманчивая казнь, и его уже завлекли в силки, и она уже началась. Он более не колебался, стоила ли Плакса этих фатальных хлопот, или нет, знал теперь точно, что не стоила. И всё же шёл, как идёт война, позабыв, за что началась, ведомая покорностью и упрямством.
Эльбарс несколько раз стряхивал его с себя, то в неглубокую пропасть, то в студёный ручей, где вода была, как давно в его роднике, то на кучу дикого щебня. Однажды сумка с деньгами выпала из рук и покатилась под откос, и ему пришлось долго искать её в густых колючих кустах. Он шёл, пока не стемнело, шёл в темноте, дошёл, когда стало светать и на другой стороне горы был встречен тремя одетыми в пулемётные ленты низкорослыми длинноволосыми толстяками.
— Хазария — имя мира, — как учил Струцкий, поздоровался Егор.
— Сила мира — каган, — отозвались толстяки. — Урус Егор? — Да.
— Хочеш «Кафкас пикчурс» искал? — Да.
— Денги давай.
Егор протянул сумку. Толстяки по очереди пересчитали деньги. Потом один из них вытянул из-под набедренной пулемётной ленты вязанку каких-то бланков и нудно заполнял их огрызком паркера, пока его коллеги разглядывали ободранного Егора, переговаривались на том же наречии, на котором Струцкий на радиокучу кричал, видимо, по-хазарски.
Когда бланки были заполнены, толстяки по очереди расписались на одном из них, восклицая: «Билион манат». Наконец, вся эта бюрократическая волокита закончилась, требуемая сумма была оприходована, и хазары провели Егора за скальный выступ, где на небольшой каменистой поляне сиял в свежем свете утреннего солнца позолоченный мивосемь. Егору завязали глаза, усадили в вертушку, полетели.
Высадились и сняли повязку в большом селе, растянутом вдоль очень узкого, очень глубокого и оттого затемнённого ущелья. Вместо неба далеко вверху раскалывала горную высоту извилистая трещина, сочащаяся холодной лазурью. Внизу меж домами красного и белого кирпича виляла, повторяя рисунок этой трещины, бешеная речка. Побрели по белым булыжникам, образующим природную мостовую, не встречая людей.
— Где все? — спросил Егор.
— Война, — сказал хазар.
— Всегда война, — ухмыльнулся другой. — Мужик война. Баба подвал.
— Дети где?
— Где баба.
На одном из обычных домов переливалась в утренних сумерках неоновой надписью «Макшашлык» жестяная, криво под крышу прибитая вывеска. Ресторация была совершенно пуста, только гонялись друг за другом, опрокидывая стулья и столы и взаимно кусаясь, могучая овчарка и разъярённая, как ястреб, грузная муха.
Самый толстый толстяк прикрикнул на них, утихомирил. Прошли сквозь зал, открыли липкую дверь на кухню. Там над кипящими котлами и дымящими мангалами готовили чрезвычайно пахучую стряпню тётки в зачуханных передниках. Самый толстый прикрикнул и на них — исчезли. В тяжком чаду, немного подсвеченном вялой настенной лампочкой, в адском тумане, намешанном из дыма и пара, запаха чеснока и пережаренного лука, нельзя было ничего разглядеть. Хазары хором позвали напевно:
— Каган, а каган!