Сергей Жадан
В каждой культуре существуют имена, которые со временем перерастают содержание и смысл текстов, ими обозначенных. Они уже суть символ и образ явления художника своему времени и обществу.
И с этого момента все подписанное этими именами прочитывается в поле их значения, а прошлое перечитывается сквозь их призму. Мне представляется, что в современной украинской литературе одним из немногих таких имен является Жадан.
Дмитрий А. Пригов
Забыл похвастаться: а я ведь совсем недавно прочитал первую свою книжку на украинском языке.
Автор — Серий Жадан. Я на русском языке давно не читаю никаких книжек, и на английском не читаю, хотя умею, а тут вот прочитал от корки до корки. Приятно, что ни говори, обнаружить брата по разуму, пусть и в соседнем государстве.
Дмитрий Горчев
Трудно писать о депрессии так, чтобы не впасть в нее самому и не вогнать в нее читателя.
Жадану это удалось.
Илья Кормильцев, «Rolling Stone»
Anarchy in the ukr
(Роман)
I am an antichrist I am an anarchist Don’t know what I want But I know how to get it I wanna destroy passerby Cause I Wanna be Anarchy No dogs body Sex Pistols. Anarchy in the UK
Часть первая
«Мои восьмидесятые»
81-й
Кино. Мои восьмидесятые легко экранизировать. Когда в этой стране снова начнут делать кино, я бы снял его про мои восьмидесятые, хотя бы для того, чтобы еще раз воспроизвести для себя на экране один из возможных вариантов построения моей жизни как четкой и прозрачной схемы, в которой с самого начала заложены все необходимые причины и возможные следствия. Это кино было бы в меру дидактическим и в меру развлекательным, меньше всего в нем было бы пафоса и ностальгических соплей. Вместо этого там было бы солнце, много техники, много производства, в общем там было бы все нормально с социальной составляющей, все должно было бы находиться на своих местах — грузовики, железнодорожные склады, придорожная трава, летние утренние сосны, универмаги, пригородные железнодорожные вокзалы, прохладные кинотеатры, газетные киоски, школьные спортивные залы с матами и батутами, вагоны с углем, рейсовые автобусы, пустые автотрассы, колонки с ледяной водой, киоски с грампластинками, шашлычные, очереди на аттракционы, воры-карманники, безумные алкоголики, местечковые проститутки, веселые фарцовщики, спекулянты и киномеханики, бродячие библиотекари со своими переносными лотками и профессиональные цыганки, которые собирают пошлину на базарах и улочках, — в этом кино было бы вдосталь позитивных персонажей, негативных же в нем не было бы совсем, во всяком случае я бы не хотел, чтобы они там появлялись. Более того — в таком кино даже персонажи потенциально негативные, как, например, упомянутые мною здесь фарцовщики или не упомянутые любера, обязательно трактовались бы как герои пусть и не позитивные, но и не без своих достоинств; двойные стандарты, которые сегодня часто оказываются определяющими, в случае с моим кинематографом просто бы не подходили, они бы там были лишними и неуместными, поскольку они везде лишние и неуместные, а в кино тем более. Что там должно быть еще? Там должно быть все нормально с погодой, события должны происходить обязательно летом, мои восьмидесятые это в основном лето, возможно поздняя весна, но лучше все-таки лето; там должно быть много воды, много зелени, ни в коем случае не должно быть политики — политика появится позже, уже в девяностых; в восьмидесятых политики не было, мир держался в своих границах и за них не выходил, жизнь была самодостаточной, страной можно было гордиться, с родителей стоило брать пример, пропаганда не заебывала, социум не давил.
В кино про мои восьмидесятые должно быть много любви, любви спонтанной, непродуманной, уличной и нелогичной, с первым сексом на школьных партах, с первыми разборками за заводскими заборами, с первыми проблемами и первыми обломами, со странными неправдоподобными историями про воровство невест из родительских домов, про тайное венчание, про подпольные аборты, про нежную и захватывающую подростковую групповуху — медленные черно-белые кадры, глубокое и поучительное проживание своих лет, размеренность отведенного тебе кем-то времени; еще там должно звучать множество голосов — веселых, нервных, радостных, которые принадлежат сотням безымянных героев этого фильма, у героев голубые глаза, выгоревшие на солнце волосы, загорелая сухая кожа, они мало спят, много пьют и разговаривают, они постоянно попадают в глупые невыдуманные ситуации, над ними смеются небеса, им много чего прощают боги, потому что, несмотря ни на что, в их действиях нет зла: глупость — да, есть; неистребимая бытовая шиза — сколько угодно; авантюризм, наивность, врожденное ненавязчивое желание наебать всех вокруг, с вышеупомянутыми богами включительно — да, но не зло, зла в этом кино не будет, не ждите.
Вместе с тем в этом кино обязательно должен быть криминал, множество преступников и спекулянтов, злостных нарушителей норм социалистического общежития, безумных маргиналов с топором за голенищем, с ножом в пластиковом дипломате, с шипами роз в горле, толпы малолетних выродков, которые шли стенка на стенку с битыми бутылками в руках, которые брили себе черепа, чтобы все видели, сколько у них шрамов, которые выжигали себе на коже самодельные татуировки, так потом и ходили — с испорченной кожей, с непонятными пентаграммами, с чувством гордости и отваги; этот криминал не должен вызывать депрессняков, поскольку в нем есть привкус горечи и отчаяния от невозможности до конца понять сам механизм протекания жизни вокруг тебя, разрастания ее в естественных декорациях, в которых ты, сколько ни дерись и ни маши своей битой бутылкой, всего лишь один из безымянных статистов, которые проходят по экрану, на мгновение объемно фиксируясь в глазах зрительской аудитории, и навсегда исчезают в черном русле титров. Криминал в этом случае призван делать обстоятельства рождения и любви рельефнее, а обстоятельства смерти — темнее и загадочнее; он скорее приправа, брошенная в эти солнечные поля для полноценного смакования деталей, которыми постепенно наполняется твое существование и которые ты для себя начинаешь постепенно выделять из общего — цельного и продуманного — сценария.
Кстати, детали. Детали могут касаться главных героев, например, это могут быть детали их одежды, разные женские штуки, купленные на черном рынке, перепроданные через третьи руки, удивительные предметы женского туалета, которые потом сдираются с героинь нервными пьяными руками героев, успевая отпечататься в твоей памяти и твоем персональном каталоге; это могут быть детали быта — пестрые синтетические ковры, на которые ставят гробы с покойниками, кожаные авиаторские куртки, привезенные с армейской службы и порезанные бритвой в первой же ночной драке, механические часы, желтые пластмассовые клипсы, офицерские ремни, патроны с губной помадой, самодельные бензиновые зажигалки — блестящие, с тяжелым запахом нефти, — черные острые шпильки, которые высыпаются из женских волос и залетают под сиденье автомобиля, и никто даже не пытается их найти в этом темном ночном автомобиле, на тихой автостоянке, среди разбросанной одежды и настоящей взрослой любви.
События в этом кино должны развиваться медленно и последовательно, тут вообще все продуманно и случайностей почти нет. Вместе с тем событий должно быть много, они должны заполнять собой все то пространство, которое было предоставлено тебе для обживания и освоения; их подвижная, пластичная структура должна подпирать собою прогретое с утра небо, чтоб оно держалось у тебя над головой надежно и твердо, не провисая и не обваливаясь очередными катаклизмами. События должны происходить прямо у тебя на глазах, пусть не всегда при твоем непосредственном участии, но всегда при твоем внутреннем согласии, при твоей включенности в контекст, так, чтобы ты мог пальцами ощущать, как изменяется ситуация с твоей жизнью, как она разворачивается перед твоими глазами; действия должны заполнять собой тот пустой промежуток, что возникает между героями и воздухом, который их окружает; в кино про мои восьмидесятые просто не может быть пустот, оно должно быть густым и наполненным бесчисленными фигурами, движениями и поступками, поступки эти во многом и объясняют общую насыщенность сюжета — они странные и зачастую неоправданные, в них присутствует чрезмерная рискованность и экспрессия, мои главные герои женятся из принципа и вешаются из чувства протеста, рожают от неумения отказать и любят от неумения сдержаться, они идут на преступления азартно, и любят свою родину без всякого идеологического подтекста, большинство из них молоды и самоуверенны, они сами понимают, что случай позволил им родиться в драйвовом месте в удивительное время, и только где-то на заднем плане появляются их родители — измученные и опытные, которые носят в себе, как больное сердце, весь опыт своей страны, своей ежедневной бесконечной борьбы, что в итоге заканчивается, но так и не приносит им успокоения.
В этом кино должны быть массовые сцены, в них льется кровь, льется вино, льются женские слезы, льются слезы пьяных мужчин, наконец, льется горячий летний дождь, заливает собой праздничные столы, заливает людей, которые празднуют свою беспечность и радость, празднуют, обнимая друг друга, распевая пьяные песни постепенно затихающими голосами, о’кей, говорю я, именно так и должно быть, очень хорошо, стоп-мотор, в ходе съемок кино про мои восьмидесятые ни одна сука не пострадала.
82-й
Агитпункт. Мне восемь лет. Я начинаю интересоваться жизнью взрослых. Она ужасает меня своей откровенностью — взрослые живут открыто и легкомысленно, они чувствуют себя уверенно в одном со мной пространстве, контролируют его, они знают, на какую кнопку нужно нажимать, чтобы открылись потайные боковые двери, за которыми находятся двигатели и прожекторы, взрослые регулируют освещение и смену декораций, их отношения друг с другом наполнены непонятной мне страстью и жаждой, они умеют по-настоящему любить и ненавидеть друг друга, чем они, собственно, и занимаются. Меня это захватывает. Я не хочу быть взрослым — я боюсь утратить свою дистанцированность от их жизни, я боюсь, что, попав в нее, утрачу способность чувствовать, насколько фантастичны предложенные мне условия контракта. Более того, в своем теперешнем — восьмилетием — социальном статусе я пользуюсь невиданными льготами и преимуществами: взрослые не замечают с моей стороны никакой угрозы и поэтому легко подпускают к себе, дают мне возможность вблизи и беспрепятственно разглядывать все неприметные детали их ежедневного быта, рыться в шкафах с бельем, в письменных столах с некачественными советскими презервативами, в ящиках с любовной перепиской, в багажниках автомобилей с трупами и демонами; они даже не догадываются, что я держу их на прицеле, что я уже завел на каждого из них персональное дело и отвел каждому из них одиночную камеру в своей детской памяти, и что выйти когда-нибудь из этой камеры, из этой тюрьмы, из моей памяти им просто не светит — моя память цепкая, как дикий виноград на стене дома, она не требует никакого ухода с моей стороны, она питается собственными соками, переваривая жирные сочные куски прошлого — моего прошлого, чужого прошлого, общего прошлого. Моя память кровоточит, обрезавшись об острые края реальности, на ней остаются знаки и зарубки, благодаря которым я всегда смогу вспомнить это странное, медленное, но безостановочное движение вперед, движение вверх, по стене дома, цепляясь за выступы и кирпичи, за антенны и ставни — двигаться вверх, заглядывая в окна и находясь вместе с тем на безопасном расстоянии; моя память — односторонняя, никто не замечает возле себя ее присутствия, никто не видит, как она оплетает стену его дома, пуская острые и надежные корни в углубления и трещины между кирпичами. Не надо было игнорировать меня, не надо было так пренебрежительно относиться к моему присутствию, вместе со мной всегда присутствовала моя память, она, следует заметить, развивалась куда быстрее и динамичнее, чем, скажем, моя сексуальность или мой патриотизм. Частично она их заменяла — и мою сексуальность, и мой патриотизм; в большой степени знание о чем-то тайном, сладком и запретном долгое время воспринималось мною как половое влечение, мне и теперь больше нравится секс в квамперфекте, чем в футуруме. Я должен был бы родиться фетишистом, я им и родился, просто никто мне об этом не сказал, а сам я об этом узнал слишком поздно — когда уже что-то менять было просто влом. То же самое и с патриотизмом — когда мне говорят о любви к родине, я, как правило, соглашаюсь, вспоминая каждый раз какой-то отдельный, конкретный случай любви. Из такой памяти выбраться очень тяжело, я слишком тщательно и регулярно делаю ее инвентаризацию и капитальный ремонт, я боюсь утратить даже малейшие приобретения, вырванные мною у реальности с боями и потерями в моем постоянном патрулировании неизвестной мне на то время взрослой жизни. Просто не надо было меня игнорировать.
То, что они воспринимают привычно и буднично, при отсутствии преимуществ и льгот, которыми наделен я в свои восемь лет, я понимаю как откровение, как нечто невиданное, я переживаю настоящий болевой шок, вот уже тридцать лет я переживаю шок от малейшего контакта с реальностью, она меня просто убивает своим внутренним строением, своей структурой, которую невозможно воспроизвести искусственно, просто так, без привлечения вещей сакральных, таких как любовь, ревность, транквилизаторы, контрацептивы.
Шок быстро проходит, однако остается еще одна зарубка на вене, еще один порез, который я разглядываю через двадцать лет, реставрируя для себя мельчайшие детали и обстоятельства, так и не приблизившись за двадцать лет к пониманию захватывающей простоты этого сюжета.
Однажды они встречаются, совершенно случайно, скажем, возле агитпункта — в апреле должны состояться выборы, их заставили прийти на агитпункт за какой-то информацией, от них требуют участия в общественной жизни, им это, насколько можно заметить, не нравится. На них смешная и претенциозная одежда восьмидесятых — на нем синяя куртка, на ней легкое пальто, весна холодная, но она с этим не считается, она впервые после зимы надела это пальто и старательно не реагирует на холод. У него проблемы с учебой, он несколько раз проходил свидетелем по делам, связанным с мелким хулиганством и нарушением общественного порядка; у нее, как и полагается в подобных случаях, проблем с учебой, да и вообще проблем, нет, поэтому не удивительно, что, встретившись возле агитпункта, они обращают друг на друга внимание. Она ему нравится, она нравится его друзьям, хотя его друзьям обычно никто не нравится, но тут они вдруг говорят — она нормальная, нормальная телка, давай, подойди к ней, чего ты боишься? Он сам не знает, чего он боится, просто боится, поэтому нервничает и ведет себя как даун, ну, это мы опускаем. Она не знает, нравится ли он ей, у него куча проблем, у него дурацкая куртка и год условно, он не нравится ее родителям, он не нравится ее подругам, которые справедливо считают его дауном. Они встречаются еще раз в день выборов, над агитпунктом бьются на ветру флаги, в буфете продают крем-соду, он пробует не заметить ее, она же неожиданно для себя начинает с ним о чем-то говорить. После этого она идет домой и слушает какие-то, как ей кажется, клевые записи, ну, скажем, она слушает полис, или аббу, пусть лучше аббу, да — после этого она сидит дома в теплом свитере и слушает аббу, а его останавливает на улице патруль и с целью профилактики дает ему по голове. В их отношениях можно заметить очевидный прогресс.
Согласно законам жанра дальше наступает пауза. Тут в его жизни должна была бы появиться другая женщина — с меньшими претензиями и большим опытом. Но она не появляется, в таких случаях чистоту жанра соблюсти трудно, лучше уж держаться достоверности, как она мне теперь видится. Его друзья говорят ему — ладно, говорят они, мы знали, что ты даун, ты нас в этом еще раз убедил, молодец, пошли бить окна на квартале, и он идет с ними. Но тут возникает неожиданный сюжетный ход — ее младший брат, который за всем этим молча наблюдает, в какой-то момент начинает понимать, что еще чуть-чуть, и они все испортят, эти двое, они уже оба ведут себя как дауны, так не годится. И вот он подходит к нему и говорит — ты что, ты разве не понимаешь, что ты теряешь? Даже если вы завтра разбежитесь, говорит он, даже если вы потом здороваться не будете, даже если вы поубиваете друг друга — ты просто должен к ней пойти, ты что — не понимаешь этого? Сначала он хочет брата придушить, потом он признается сам себе, ну, заодно и брату, что действительно — он хочет ее, она ему нравится, и друзьям его тоже нравится (в этом месте брат перебивает его, говорит, что друзья тут ни при чем), что вообще он только о ней и думает. Ну, так давай, говорит ему брат, родителей как раз нет, родители как раз в Праге, где? переспрашивает он, в Праге, говорит брат, в Чехословакии, знаешь такую страну? знаю, говорит он, ну, так давай — иди к ней, иди, я дам тебе гондон. Он берет и действительно идет к ней. Она его, конечно, не ждет, но, знаете, тут происходит такая вещь — он остается у нее до утра и она его не выгоняет. Не выгоняет она его и на следующий день, только вечером просит дать ей немного отдохнуть, провожает его до остановки, долго стоит и не отпускает его. После этого они расходятся по домам, падают навзничь, каждый в свою кровать, и, засыпая, смотрят на небо. Небо в это время лежит на животе и, точно так же засыпая, смотрит на них.
83-й
Парк культуры. Советская агитация воспитала во мне любовь к жизни. Красный цвет флагов и производственных лозунгов въедался в мою сетчатку, как йод въедается в открытую рану. Функционально выдержанные и строгие мессиджи, наполненные непривычным на первый взгляд количеством фактического материала, диаграммы и графики экономического роста, аскетические профили и коммунистическая орнаменталистика создавали солнечное настроение. Я отыскиваю их сейчас, эти обломки великой повседневной эстетики, и понимаю, в чем тут дело — они помогают мне идентифицировать себя и своих близких, они дают мне возможность держаться за свое время, ощущать, как оно бьется, пытаясь вырваться из моих рук. Я люблю красный цвет, я люблю красные флаги, красный флаг был первым флагом, с которым я пошел на стадион, правда, это был не совсем красный, а красный, кажется, с белым — это был грузинский флаг, все мои друзья шли на стадион, и каждый что-то с собой нес, я нашел в доме культуры, в углу, набор флагов братских республик, все 15, я выбрал грузинский — белой полосой он напоминал мне цвета Спартака, я шел на стадион и думал — какой клевый у меня флаг, такого флага больше ни у кого нет, встречные шли и думали — что это за уебок идет с грузинским флагом; у меня были свои счеты с обществом — оно меня не понимало, я ему этого не забыл.
Я отыскиваю эти знаки, эти свидетельства великой информационной войны на домах и памятниках бывших советских городов и понимаю, почему они мне так нравятся, — это буквы моего детства, это цвета моих восьмидесятых, моя первая любовь, моя истинная гордость, мой частный социализм, которого меня лишили без моего согласия. Мой социализм был прежде всего внешним, уличным, визуальным; все эти фишки насчет социальных гарантий и радости коммунистического труда стали для меня важными значительно позже, а тогда я видел перед собой белые буквы на красном кумаче, и картинка, которую я видел, меня в целом устраивала. В этом мало идеологии, я прекрасно понимаю, что по цветовой гамме и композиционным решениям «слава кпсс» 80-х это «всегда кока-кола» 90-х. Каждый находит свой пафос; тот, кто не находит его, умирает от депрессии.
На втором этаже автовокзала, в зале ожидания, во времена моего детства висела картина. Во-первых, она была масштабной, где-то три на четыре. Во-вторых, поражала количеством персонажей — там был изображен съезд депутатов местных советов, перед которыми выступает Ильич. Депутатов было около полусотни, кто-то старательно и достоверно вырисовал их забинтованные головы, пулеметные ленты, переброшенные через плечо, в углу стоял черный и монументальный пулемет максим, похожий на послушного сенбернара, с которым Ильич вечерами мог гулять по Смольному, чтобы не было так одиноко, а тут решил взять с собой на съезд депутатов местных советов и, привязав к ножке кресла, приступил к обзору политической ситуации в стране; депутаты слушали Ильича внимательно, при всей монументальности картины было видно, как они, соглашаясь, кивают чубатыми головами и смущаются своих обшарпанных башмаков, к подошвам которых прилипла вся грязь и говно поверженной тирании. Ильич показывал на карту, карта была почеркана красными и черными стремительными линиями — по-моему, это был если не деникинский, то во всяком случае польский фронт, по-любому я угадывал за этими скупо набросанными контурными ориентирами, которые художник счел целесообразным изобразить для присутствующих в зале депутатов местных советов, территорию, которая меня окружала, иначе и быть не могло — все должно было быть связанным и внутренне согласованным, и поскольку тут висели депутаты с Ильичом и сенбернаром, то следовало же им иметь какое-то непосредственное отношение и ко мне, и к моей республике, и к моему частному социализму. Я любил рассматривать эту картину, мне нравились депутаты местных советов, они были энергичны и возбуждены, видно было, что Ильич их изрядно удивил, показав эту карту, внешне это выглядело так: депутаты местных советов пока что даже не догадываются о существовании деникинского или там польского фронта, они просто пришли к Ильичу поговорить о социальных гарантиях и радости коммунистического труда, посъезжались со всех губерний и уездов, шумно расселись в бывшем господском дворце, стыдясь грязи и говна на своей обуви, кто-то закуривает косяк, кто-то нервно покашливает, все ждут Ильича; тут двери зала открываются и входит Ильич, ведя на поводке большого черного сенбернара, привязывает его к ножке кресла, выходит на сцену, ну что, говорит, товарищи депутаты, тема нашей сегодняшней встречи — ликвидация деникинского фронта. Какого такого фронта? начинают роптать депутаты, нет никакого такого фронта, давайте лучше про гарантии поговорим. Гарантии? переспрашивает их насмешливо Ильич, а это по-вашему что — хуй? он резко разворачивает перед ними карту с красными и черными линиями. Сенбернар громко лает. Депутаты изумленно охают — ох, говорят они, и правда — деникинский фронт, что ж это мы так облажались, перед Ильичем-то? Вот тебе и гарантии.
В конце восьмидесятых о портрет Ильича стали гасить окурки.
Я не был на вокзале лет десять. Он изменился — появились киоски, компьютерные игры, исчезла парикмахерская, все рушилось и тонуло в волнах песка; в прошлом году решил все же зайти. Поднялся на второй этаж. Картины, ясное дело, не было, очевидно, ее сожгли. Или кто-то выкупил для частной коллекции за сто тысяч американских долларов. На стене и теперь были видны ее контуры — ремонт с того времени никто не делал. Я молча простил своему прошлому еще одно предательство и пошел на выход. Вдруг я остановился, что-то привлекло мое внимание. Между вторым и третьим этажом находилось что-то до спазмов знакомое. Не может быть, подумал я и пошел смотреть. Это действительно была она. Перевернутая набок, картина полностью закрывала собой окно, из-за чего на лестнице стоял сумрак. Но сквозь длинные надрезы в нескольких местах пробивались лучи, фрагментируя и дробя изображение. В один из этих надрезов Ильич показывал рукой. Я подошел ближе и заглянул — горячее лето, солнечная пыль, далекий и тревожный мир, который так и не понял радости коммунистического труда.
Чем мне нравился парк культуры — он жил своей жизнью. Мало считаясь с прихотями и конвульсиями времени за зеленой изгородью, что отделяла парк от взрослого мира. Мне нравилось постоянное движение в парке, общее настроение — оттяжное и ненавязчивое, такое настроение царит, очевидно, в чистилище, когда уже менять что-либо поздно и только и остается, что ждать решения присяжных, качаясь при этом на тяжелых деревянных качелях. В парке работал знакомый моих родителей, удивительно широкой души человек, постоянно угашенный и элегически настроенный относительно детского отдыха, он продавал билеты, включал карусели, запускал качели, обеспечивая движение всего живого, после чего закрывался с дворником в тесной кабинке с надписью касса и дальше бухал. Иногда он забывал про карусели, и дети часами катались на крашеных слониках — до истерии, до блевоты, в смысле не до того момента, когда им становилось плохо, а как раз наоборот — когда становилось плохо ему, и он выбегал из своей кабинки и видел весь этот вертеп вокруг себя, после чего ему становилось еще хуже. Меня он всегда катал бесплатно.
Иногда я думаю — катает ли кто-нибудь и дальше в этом парке детей, есть ли у них свой детский святой, который нетвердым похмельным движением запускает все карусели и аттракционы их детства, жонглирует солнцами и перебрасывается радугами, высыпая из карманов вместе с остатками мелочи звезды и метеориты; какие знаки замечают они вокруг себя, на каких буквах они учатся читать; смогут ли они потом рассказать уже своим детям и внукам, как в их мирном небе, прямо над их головами, еще можно было увидеть величественные и гаснущие вспышки истории; история эта была большой и недосягаемой, и имела кроваво-красный оттенок — как тюльпаны, как кровь, как кока-кола.
84-й
Гараж. У моего старика были свои методы воспитания. Как правило, он мне ни в чем не отказывал, давал все, что я просил, однако когда ему казалось, что я теряю совесть, просто обламывал, и все — говорить о чем-то дальше было бесполезно. Он все время был в дороге — то перегонял новые машины, то мотался по окружающим базам в поисках разных деталей, меня это вставляло, я время от времени цеплялся к нему, начинал канючить, он не выдерживал и брал меня с собой. Все детство я прокатался со своим стариком; когда дорога была далекой, я засыпал на заднем сиденье, когда я хотел есть, он останавливался возле какой-нибудь придорожной столовой и кормил меня строгой водительской пищей. Я и теперь помню те столовые, возле которых, как правило, стояло несколько фур, рядом могла примоститься цивильная копейка, где-нибудь с краю мог возникнуть черный мотоциклетный бок, но в основном толклись дальнобойщики, которые гнали летними трассами в никуда, и только короткие остановки в учреждениях общественного питания хоть как-то оживляли монотонность их погони по трассам республиканского и союзного значения. Водителей всегда можно было вычислить в компании, у них был внимательный медленный взгляд, взгляд степной фауны, которая постоянно что-то себе высматривает, они на ощупь изучали географию, ехали, куда им скажут, разведывая дорогу, мне они никогда не нравились, то, что мой старик гоняет тачки и работает водителем, меня устраивало, а вот все остальные водители мне не нравились, я думал тогда, да и теперь так думаю, что мой старик приятное исключение из этой довольно мудаковатой публики — водителей. Меня, кстати, водители тоже не любят. Сколько раз меня выбрасывали из автобусов или троллейбусов, правда, когда я был без билета, или в бессознательном состоянии, или просто скандалил, хотя для меня лично это мало что меняет. Правда, выбрасывали меня уже в другой, следующей жизни, тогда же, в моих восьмидесятых, старик кормил меня, условно говоря, дарами полей, поил горьким компотом, и мы возвращались к нашей машине. Было солнечно и ветрено, по трассе неслись грузовики на Россию, время от времени появлялись одинокие велосипедисты, которые ехали медленно и имели возможность рассмотреть маленького наглого путешественника, который стоял и мочился под стеной водительской столовой, ну то есть меня, как вы догадались. Мы ехали дальше, приезжали на автобазу, и тут начиналось самое скучное — старик исчезал в конторе с какими-то накладными на серой бумаге, а я оставался один — под голубым небом, под шлакоблочными стенами гаражей, возле проходной, за которой находился еще один стратегический пункт народнохозяйственного назначения.
Я бросал машину и шел на большую автомобильную свалку, что начиналась сразу за гаражами. Там было настоящее кладбище убитой автотехники — разрезанные автогеном кабины зарастали густой травой, кое-где лежали кресла, вырванные с корнем, как зубы; в прогоревшие до дыр скаты затекала дождевая вода, и над всем этим летали бабочки, они залетали в глазницы кабин, садились на разъебанные молоковозы, перелетали от остова к остову, я гонялся за ними, перебегая от одного раздавленного прессом грузовика к другому. Я залезал в более-менее уцелевшие кабины и рассматривал остатки чьей-то собственности: наклейки на дверцах с поцарапанными женскими головками, покрашенные красным лаком для ногтей тумблеры на приборной доске, выцарапанные на руле инициалы, которые могли принадлежать кому угодно — это могли быть как инициалы бывшего владельца машины, так и того, кто его убил. Я часами лазил среди этих обломков кораблекрушения, пока мой старик не возвращался с очередным коленвалом и не выманивал меня сигналом из моего укрытия. Я возвращался, ну наконец-то, говорил я недовольно, сколько можно; старик не обращал внимания, мы садились и ехали дальше. В первом же встречном городке я начинал что-нибудь канючить, старик не выдерживал и покупал, что уж я там просил, но, как правило, покупал просто так, без моего плача, я же говорю — у него были свои методы.
В моем теперешнем представлении о тех годах жизнь держалась вокруг трассы, я понимаю, что это вряд ли отвечало действительности, и если бы мне в то время показали какие-то другие части этой самой жизни, представление мое как минимум расширилось бы, но мне показали именно это — я вырос на дороге, на заднем сиденье машины моего старика, я играл там в какие-то свои игры, я жрал там все ништяки, которые продавались в окрестных магазинах, я читал там свои книжки. Мне там нравилось. Я не любил, когда в нашу машину садился кто-то чужой, я был ревнивым ребенком, не любил, когда с моими родителями кто-то заговаривал, ну, все же как-то терпел, куда было деваться.
Мы возвращались домой, было уже поздно, останавливались на железнодорожном переезде, мимо нас на полной скорости мчал товарняк с нефтью, я пытался сосчитать вагоны, время от времени сбиваясь и нервничая по этому поводу, сколько? спрашивал старик, сорок, отвечал я наугад, и он серьезно кивал головой.
Я думаю, что в детстве наше зрение, то есть наш взгляд на жизнь, в большой степени формируется в зависимости от скорости передвижения. Я, например, привык к быстрой смене ландшафтов, я их именно так и воспринимаю — для меня они быстро меняются, находя свое место в моих глазах, а соответственно, и в памяти, моя география формировалась на скорости 80–90 километров в час, сколько раз мне потом приходилось глазеть из автобуса или случайной фуры на пейзажи за окном, ну вот, говорил я себе, они и дальше меняются, иначе и быть не может, просто ты обязан успеть в своей жизни увидеть их если не все, то по крайней мере большую часть, возможно, в этом и есть смысл твоей жизни, если он вообще есть. Зрение, поставленное тебе в детстве, вбирает все — и утренние трассы, которые перебегают животные, и предвечерние скоростные участки дороги, с детьми, которые что-то продают, и ночные куски асфальта, которые выхватываются для тебя фарами, уже почти дома, когда вы наконец приезжаете и ты уже спокойно и крепко спишь на своем заднем сиденье. Я думаю, что ночная шоссейка, освещенная фарами автомобиля, в котором ты едешь, со всей тьмой, которая находится в это время рядом, со всеми жуками, что бьются о стекло, с деревьями, птицами и придорожными призраками, которые стоят в тени, не в силах выйти на свет и рассеяться в нем, — вообще лучшее, что в этой жизни можно увидеть. Такие вот сопли.
В последний раз я видел нашу машину через несколько месяцев после аварии. Она стояла во дворе, я рассматривал ее и думал — интересно, вот в этих обломках, именно в этих, я провел не один день, я мог бы узнать нашу машину по запаху, по прикосновению к обивке салона, по скрипу кресел; теперь вот она стоит, словно после мясорубки, и такое впечатление, что это меня самого сплющило, ведь, если подумать, это могло произойти и раньше, скажем 20 лет назад, и выжил бы я тогда? Странно, но про что еще можно думать, глядя на разбитые машины. Это вообще странное зрелище, где-нибудь на них обязательно запекается кровь; покалеченные, они обретают какую-то особенную резкость и опустошенность, что-то такое, что совсем не вяжется с детством, потому что там, в тех наших переездах, и речи не могло быть, что кто-то может взять и расплющить нашу машину, или вообще какую-то машину на нашей трассе, разве что ее перед тем должны списать, а после этого оттащить на большое автомобильное кладбище. Битые машины вообще странно выглядят, я не говорю про людей, не хочу про них говорить, а вот машины — их не закапывают и не сжигают, их просто оттаскивают на какую-нибудь свалку и оставляют зарастать молочаем и диким чесноком, и они остаются там, пережив собственную смерть; на что они похожи? на что-то горькое и неуместное, например на яблоки, большие перезревшие яблоки, которые падают на твердую почву и разламываются пополам, так что их теперь никто и не подберет; или на банки из-под колы, которые продают в уличных фаст-фудах Берлина или Будапешта, или еще какого-нибудь города в мире, где кто-то заботится о регулярном распространении колы и полной переработке упаковочных материалов; или на страницы из записной книжки Бога, которые тот, не дописав, в какой-то момент окончательно забраковал, нервно вырвал и, скомкав, швырнул в мусорную корзину.
85-й
Больница. В моих восьмидесятых врачей было мало. Они были не нужны, у взрослых в моих восьмидесятых не было времени болеть, жизнь была настолько насыщенной и густой, настолько в ней все было взаимосвязано и согласовано, что обращаться к врачам просто не приходилось. Когда кто-то умирал, то делал это быстро и ненавязчиво. Я вспоминаю из детства несколько похорон, и не могу сказать, чтобы это было слишком печально. Трагичность похорон в моих восьмидесятых была приглушенной, внутренней, не бабской, никто не позволял себе рвать волосы или прыгать в могилу за покойником, ясное дело, что кто-то при этом плакал, кто-то понуро сопровождал гроб, однако земля наша была теплой, а память легкой и долгой, нашим покойникам должно было лежаться уютно и спокойно. Поминки в моих воспоминаниях — нечто скорее оптимистическое, у меня они и до сих пор ассоциируются с возбуждающим запахом толпы, с голосами на кухне, с жиром, который растекается по тарелкам, с казенкой и домашними наливками, с суровыми, уверенными в себе мужчинами и их молодыми женами, которые всегда все подготовят должным образом, чтобы покойному не было стыдно за безрадостные поминки. Врачи тут были лишними. Любое событие в моем детстве, печальное или юбилейное, неважно, — это прежде всего столы, большие, неимоверные столы, заставленные едой и напитками, столы, из-за которых не встают по несколько дней, все мои восьмидесятые — это сплошное застолье, когда каждый день есть повод не вставать из-за стола — если не поминки, то свадьба, если не обжинки, то день конституции, размеренная радостная жизнь, сугубо производственные заботы, ты знаешь свое место под небом, и держишься за него крепко и уверенно, никто не выбьет у тебя почву из-под ног, никто не выбьет у тебя из рук кружку со спиртом, никто не сможет тебя убедить в том, что жизнь не долгая, а смерть не сладкая. Все были заняты серьезными делами, жизнь с точки зрения восьми-девяти лет казалась мне конструкцией максимально точно и прозрачно спроектированной, все было подогнано под меня, под мое врастание в жизнь, под мою увлеченность ею.
Мои родители приятельствовали с семьей участкового врача, это был пожилой мужчина, серьезный и почтенный, дома у него стояло пианино, он позволял себе относиться к моим родителям с доброй снисходительностью, прощая им некоторые человеческие слабости, скажем отсутствие у нас дома пианино. Родители часто брали меня с собой, когда шли в гости к врачу, они заходили во двор, где под деревьями стоял большой стол, долгими летними вечерами сидели там и говорили о чем-то своем; о медицине, я это хорошо помню, не говорил никто, разговоры были громкими, вино было густым и красным, вечера были бесконечными, над столом горела мощная лампа, под которой летали мотыльки, вечерний свет странно рассеивался в воздухе — стоило отойти всего на пару шагов в сторону, от света, и ты проваливался в мягкие сумерки, словно в застоявшуюся озерную воду, прятался в ней, глядя оттуда на ярко освещенный стол, за которым сидели твои родители вместе с врачом, я убегал в дом, подходил к пианино, открывал крышку и рассматривал клавиши, я был немузыкальным ребенком, мой опыт музыкального образования ограничился рассматриванием клавиш, по крайней мере я знаю, что они бывают разные, то есть белые и черные, как минимум.
Когда я уже подрос и умел читать, а читать я научился рано и читать мне было особенно нечего, мой брат попал в больницу. У него было какое-то нагноение, и ему делали операцию. Родители ежедневно его проведывали, иногда брали меня с собой. Брат в больнице скучал, ему было неинтересно, родители приносили ему кучу всего вкусного и новые книжки. Пока они сидели возле него, я брал принесенные ему книжки, садился на соседнюю свободную кровать и быстро их прочитывал. Брат читать не любил, он любил технику.
Я хорошо помню нашего детского врача, она время от времени приходила в школу, чтобы делать нам прививки. Уроки срывались, все готовились к прививкам, каждый пытался как-то по-особому выебнуться в этих условиях, мол, пусть колют сколько хотят и куда хотят, мне все равно. Всем действительно было все равно, врач мне не нравилась, я ее откровенно презирал, хотя ко мне она относилась слишком хорошо, как я теперь себе понимаю. Позже, через несколько лет, ее сын, редкостный ублюдок, поссорится со своими друзьями, украдет у нее ключи от ее врачебного кабинета, залезет туда и сожрет кучу разных таблеток. Его откачают, хотя он этого и не просил. Еще однажды ее двоюродный брат тоже с кем-то поссорится и выпьет дихлофос. Этого даже не откачают, за ним приедет скорая, тело загрузят и увезут на вскрытие. Тогда я впервые пойму, почему не люблю врачей — рядом с ними обязательно находится смерть, где-то совсем рядом, так что лучше держаться от них подальше.
В детстве я мало болел, у меня тоже не было на это времени, я был слишком занят своими делами, своими отношениями с окружающим миром, мне просто жалко было терять драгоценное время на разные глупости. Но в какую-то из зим я все же сильно простыл и несколько суток валялся в постели с температурой. В какой-то момент — очевидно, его можно назвать критическим — я начал бредить. Бредил я впервые в жизни, возможно, поэтому хорошо это запомнил. Проваливаясь время от времени в сон и выпадая оттуда наружу, я вдруг увидел перед собой свой мир, как он мне тогда представлялся, картинка была яркая и четкая, никогда после этого я уже не видел жизнь так четко, в дальнейшем жизнь всегда расплывалась у меня перед глазами, а тогда я вдруг увидел все — мой мир состоял из ярко освещенных солнцем городов, светлых многоэтажных зданий, улиц, по которым только что проехались поливальные машины, теплого хлеба в магазинах, свежего молока и холодных овощей, мокрого песка на железнодорожных переездах, луж на грунтовых дорогах, по которым движутся грузовики; я видел города сверху, в них было много заводов и шахт, сортировочных станций с рыжими товарными вагонами и прохладных с утра контор, мои города объединяли шоссейки, на которых плавилась от солнца смола и по обе стороны которых росли влажные сосновые леса; дальше на юг шахт становилось все больше, жизнь была все громогласней, я видел своих друзей, которые выбегали с утра из домов и мчались в школу, видел футбольные поля, видел стаи голубей над футбольными полями, еще дальше на юг начиналось море, там было много песка и воды, солнце слепило мне глаза; за морем, совсем далеко, в солнечных лучах терялись горы, это были Балканы, я точно знал, что это Балканы, мой старик был когда-то в Югославии и привез мне оттуда почтовые открытки, я себе очень хорошо представлял эти горы, с неимоверным количеством цвета и солнца, за Балканами не было ничего, на этом мир заканчивался, этого было совершенно достаточно, я мог уместить в своем теле именно такое количество травы, листьев, черешен, плоских и горячих пшеничных полей, зеленых грузовиков, молчаливых механиков, белого кирпича и желтого лимонада; я отворачивался от гор и смотрел на восток, на востоке были поля, бесконечные поля, которые мы много раз проезжали с моим стариком, когда тот ехал куда-нибудь на несколько дней и брал меня с собой, поля освещались ровным солнечным светом, и как я ни пытался, но не мог увидеть, что же там дальше — за теми полями, должно же там что-то быть, но я ничего не видел, соответственно — там ничего не было, рядом стояли мои города, работали мои фабрики, мои друзья ждали меня, взрослые относились ко мне благосклонно и доброжелательно, незнакомые водители клаксонили мне, проезжая мимо, в море стояли корабли и плавали рыбы, они высовывались из волн, как пассажиры из окон автобуса, и смотрели на меня, будто говорили — что с тобой? что ты себе думаешь? разве можно болеть, когда у тебя есть такое море, когда у тебя есть мы?
И тогда я подумал — действительно, что это я себе думаю, как можно болеть, когда есть такие корабли и такие рыбы, когда у меня столько воздуха и столько деревьев, когда у меня есть мой старик, который меня обязательно еще куда-нибудь возьмет, когда у меня, в конце концов, есть мои Балканы, которых кроме меня никто не замечает в летнем предвечернем мареве. Очевидно, подумал я, такой мир стоит того, чтобы не умирать. Тем более, я никогда еще не был на море. Что я, в самом деле, себе думаю, подумал я и пришел в сознание. Пришел и на всякий случай остался, мне становилось лучше, я возвращался к жизни, жизнь возвращалась ко мне.
86-й
Стадион. До пятого класса спортом я не интересовался. Спорт проходил мимо меня. Все мои друзья гоняли с утра до вечера резиновый мяч, кожаного у них, ясное дело, не было, постоянно требуя, чтобы я хотя бы встал на ворота, если нормально играть не хочу, но я всегда находил какую-нибудь причину и отказывался, или отказывался просто так — без причины. Очевидно, они считали меня мудаком, в большой степени так оно и было, но спортом я все равно не интересовался. Мне было насрать, что они все про меня думают, на самом деле мне и теперь насрать, что про меня думают, это уже, можно сказать, черта характера. Но все стало на свои места в 86-м, в июне 86-го, если быть точнее. Мы все включили свои телевизоры и увидели Марадону, старого шулера, который порвал на куски бундестим, который забивал мячи руками, который нюхал кокаин (ну, это я теперь знаю, что он его нюхал, а тогда я о чем-то подобном даже и не думал), который в самые эмоциональные моменты плакал и даже этого не стыдился. Марадона был настоящим крутым уебком, не любить которого и не подражать которому было просто невозможно. Я встал на ворота.
Одним из самых важных героев в моей жизни был мой Тренер. Он появился немного позже и совсем не случайно — городской спорткомитет решил его где-то трудоустроить и перебросил в нашу школу, учителем физкультуры. Кроме этого он должен был тренировать и взрослую команду, что состояла из наших старших друзей. Сам он был профессиональным футболистом и несколько лет играл то ли в первой, то ли в высшей лиге, теперь он выступал за команду нашего городка, это был полупрофессиональный клуб, сформированный из вот таких отставных аутсайдеров, большинство из них действительно играли на уровне если не первой, то по крайней мере второй лиги, но все они были кончеными лузерами, и наш местечковый клуб был их лебединой песней, отстойником для неудачников, что не мешало нам приходить на каждый домашний матч и болеть за нашего Тренера. Тренер раз от раза все больше пил и на поле лажал, но нам-то что с того, он был нашим Тренером, он нас тренировал, он собрал любительскую команду из наших старших друзей, и они громили все заводские команды городка. Без профессионального спорта мы могли обойтись, зато среди любителей мы были лучшими.
Уроками физкультуры Тренер не интересовался, его не впирало вести классные журналы, разрабатывать программы и составлять планы на четверть, на урок он приходил с мячом (кожаным, настоящим кожаным мячом!), кидал нам его, как кусок сырого мяса шавкам, и мы уже мутузили его по стоптанной площадке, разбивая окна первого этажа нашей школы, разрывая футболки друг другу и запуская его — этот мяч — в бесконечное солнечное небо восьмидесятых. Директор школы Тренера побаивалась и не трогала — он был кандидатом в мастера спорта, его любило районное начальство, поскольку он тянул, как мог, на себе главную команду города, кроме того, Тренер постоянно был поддатый и на субординацию особенно внимания не обращал, поэтому директорша каждый раз только сокрушенно вздыхала и звала учителя труда, чтобы он вставил стекло. У Тренера были свои представления об успешности и школьных планах, он выставлял нас против всех окрестных школ, мы выигрывали, после победы он приносил на занятия полный карман значков ГГО второй и третьей степени и раздавал нам вместо оценок. Мы были ебнутыми не меньше его и все эти значки действительно носили, не то чтобы они для нас много значили, просто это было вроде звездочки за сбитый самолет. Помню, в какой-то момент я носил на школьной форме около десяти значков ГТО. Потом я обломался и выбросил их. Вместе с формой, кстати.
Постепенно Тренер начал брать нас во взрослую команду, кроме него там играли еще несколько серьезных игроков из городского клуба, его коллеги по аутсайдерству, в общем-то это было нарушение регламента, они не имели права играть за нашу любительскую команду, но кого это волновало. Наши выезжали автобусом на тот или другой колхозный стадион, где громили несчастных местных комбайнеров, которые отчаянно не успевали за нашими, даже ноги им поломать не умели — ноги они ломали себе. Наши вели обычно с такой форой, что где-то под конец игры Тренер мог выпустить и нас, молодых, тут уже комбайнеры отрывались на нас по полной, однако времени, чтобы исправить положение, уже не было, мы побеждали, ощущая свою непосредственную причастность к общему успеху. Взрослые мужчины не сдерживали себя и смотрели на нас с ненавистью, не понимая — почему именно мы победили, это было что-то большее, чем спорт, Тренер ходил и собирал нас по полю, пошли, говорил он, нечего тут делать, среди этих костоломов. Мы грузились в автобус, который быстро наполнялся запахом мокрых гетр и пропотевших насквозь футболок, запахом кожи и пропитых мужских тел, от нашего футбола всегда несло спиртом, у Тренера была касса — профсоюзы официально платили каждому участнику матча что-то около трех советских рублей, это были уже деньги; Тренер и нас в большой степени брал для количества, потому что на каждого из нас, независимо от нашей пользы для этих соревнований, в соответствии со справедливой советской системой распределения тоже приходилось по три рубля, деньги Тренер, ясное дело, никому не отдавал, он брал всю сумму и покупал две банки самогона, шесть литров бронебойного, взрывоопасного сэма, который мы выпивали прямо в автобусе, вместе со старшими коллегами по мячу, вместе с легионерами из городского клуба, вместе с нашим Тренером и Учителем.
Мы приползали домой, но даже в таком состоянии мы мало чего боялись, родители не осмеливались нас трогать, у нас была железная отмазка — мы занимаемся спортом, причем делаем в этом направлении очевидные успехи. В какой-то момент мы забили на все — мы забили на учебу, на кино и телевидение, на родителей и семьи, даже на секс забили, то есть у нас его и не было до того, секса-то, а тут мы на него еще и забили: какой секс — мы каждый день гоняли наш кожаный мяч, до отупения, до темноты в глазах, до одури, до абсолюта. Мы вытоптали наше поле до черной сухой пыли, мы сбивали шипы с наших бутсов, на наших футболках проступала соль и не видно было номеров, но мы знали наши номера на память, и это было самое важное на тот момент для нас знание. Все это должно было в итоге как-то закончиться.
Как-то Тренер попросил нескольких из нас сыграть за одну из заводских команд, пообещал, что кроме нас придут еще несколько его друзей-легионеров. Мы согласились. Легионер пришел один. Против нас выставили действительно серьезную команду. Они нас просто задавили. Я стоял на воротах, и к концу игры меня чуть не убили. В результате легионер на нас еще и обиделся, пацаны, — сказал, — играть не умеете. Мы шли домой и старались не смотреть друг другу в глаза. Настолько опущенным я себя еще не чувствовал. После этого моя любовь к Тренеру несколько спала.
Но дело не в этом. Знаете, что с ним случилось? Не поверите. Это уже когда я закончил школу, а он почти не играл. Он трахнул нашу школьную уборщицу. Честное слово. Прямо на матах в спортзале. Вместе с учителем труда (то есть учителя труда он не трахал, они вместе трахнули уборщицу). Вместе они и лечились в венерологическом диспансере, вместе их и уволили с работы. Думаю, его не очень это и беспокоило, не знаю, как там уборщица, а для него, очевидно, это не было делом жизни, свое дело он делал на поле, выводя нас на жесткую колючую траву разбитых стадионов, вытягивая нас с собой в наше будущее, давая нам — впервые в жизни — возможность ощутить себя победителями; это нереальное ощущение от забитого гола, когда ты еще ничего в своей жизни не видел, ты, в отличие от Тренера, еще не догадываешься, каким паскудным и неблагодарным может эта жизнь быть, но ты уже знаешь, что нужно, чтобы оттрахать ее — эту жизнь — но полной программе, отмахать ее насколько хватит сил: пробрасываешь себе по флангу, обходишь их правого опорного, вваливаешься в штрафную и хуяришь в обход вратаря в дальнюю девятку!
Ты, кстати, попробуй как-нибудь при случае.
87-й
Почта. Почтовое отделение вызывало у меня нервное расстройство. Я уже был достаточно независимым в своих высказываниях и поведении, позволял себе иметь собственную точку зрения, и у меня было хобби. Я был футбольным фанатом. Я переписывался с десятком таких же неуравновешенных типов, которые считали себя футбольными фанатами и адреса которых я нашел в газете. Вот вы сейчас спросите, о чем могут переписываться футбольные фанаты. Меня это тоже сначала интересовало, первое письмо я написал скорее из чувства внутреннего протеста, и вдруг получил ответ. Мне открылся странный мир футбольных фанатов. Футбольные фанаты собирали разное говно, количество которого определяло уровень их фанатизма, — программки с футбольных матчей, клубные вымпелы, справочники, значки, календарики, прочий канцтоварный неликвид, была целая каста дилеров, которые скупали всю эту дребедень и перепродавали втридорога таким даунам, как я, грубо пользуясь тем, что я, скажем, сам все эти программки и вымпелы достать не мог. Мне понравилось быть фанатом, я чувствовал, как с каждым значком и каждым вымпелом жизнь моя становится все более полноценной и внутренне оправданной. Очень быстро пристрастие мое обрело угрожающие формы и оттенки. С утра я пытался себя чем-нибудь занять, убивал, как мог, чертовы часы, ожидая, когда придет почтальон. В четыре пополудни он приходил. Если писем не было, день был безнадежно потерян, я пытался заглушить свое отчаяние, пересматривал уже собранные вымпелы и программки, нежно перекладывал их из кучки в кучку, вытирал с них пыль и ждал следующего дня. На следующий день писем снова не было. Я нервничал и злился. Если писем не было и на третий день, я шел на почту. На почте меня уже все знали. Я, в свою очередь, выучил, когда именно завозят свежие газеты и письма, как долго их перебирают и сортируют, когда именно выходит наш почтальон, как быстро он на своем велосипеде объезжает окрестные улочки и когда его нужно ждать возле нашего почтового ящика. Почтальон меня побаивался, я был странным ребенком, который, по его мнению, слишком нетерпеливо ждал почту, слишком болезненно реагировал на отсутствие писем и слишком экспрессивно разрывал полученные конверты. Почтальон нервничал, когда меня видел. Я, когда видел его, тоже нервничал. Мы не любили друг друга, за год моего активного футбольного фанатства мы были измождены и внутренне раздавлены, почтальон не мог понять, как можно быть таким уебком, я был о нем такого же мнения. Иногда я получал уведомления и шел забирать посылку с вымпелами непосредственно на почту. Почтальон оказывался в ловушке. Деваться ему было некуда. Вечером он приносил мне уведомление и быстро удирал на своем велосипеде. Я шел к нему домой и требовал отдать мне мою посылку немедленно, поскольку еще не поздно и в одиннадцать вечера вполне можно пойти на почту и отдать мне мою посылку. Почтальон злорадствовал в душе, но внешне держался вежливо и спокойно, говорил, что почта работает до шести, а в одиннадцать он туда ни за что не пойдет, пусть его хоть расстреляют. Я бы сделал это с большим удовольствием. Но я шел домой, а почтальон мгновенно закрывал за мной двери, подбегал к окну и затравленно смотрел мне вслед. На следующее утро я встречал его возле почтового отделения, он замечал меня еще подъезжая, делал круг и явно хотел повернуть назад, но брал себя в руки, сдержанно здоровался, закатывал велосипед на крыльцо и открывал навесной замок на дверях почты. Я заходил вслед за ним и сразу же возбуждался — в нос било запахом почты, запахом настоящего почтового отделения, это был особенный запах, я сейчас вспоминаю его и снова, кстати, возбуждаюсь, это моя детская травма: кто-то заставал родителей за занятием любовью, кто-то забегал в душ и видел там старшую сестру без лифчика, кого-то изнасиловали в детстве суровые пионервожатые, а я попадал на почту, и все — жизнь моя ломалась и летела к черту, я жадно вдыхал запах клея, запах свежих газет, запах сургуча, темно-малиновые сгустки которого, словно солнца, украшали бандероли; я зачарованно стоял посреди маленькой комнатки почтового отделения, из-за прилавка на меня испуганно смотрел почтальон, он хотел, чтобы я как можно быстрее ушел отсюда, оставив его наедине с его неврозами, но я не спешил, я стоял посреди комнаты и понимал, что жизнь фантастична и впереди у меня счастливое будущее, что у меня есть смысл в жизни и есть цель, что я обязательно когда-нибудь этой цели достигну, и никто, никто и никогда, даже этот почтальон, не сможет мне помешать. Я забирал посылку и шел домой, еще некоторое время ощущая на пальцах запах сургуча. Так пахнет радость.
Через год я разочаровался в футбольном фанатстве и сжег все свои программки и вымпелы. Еще через год я познакомился с занятным типом, Шурой. Шура был мажором, насколько это было возможно в наших сельскохозяйственных условиях, и имел все задатки бытового алкоголика, что в наших условиях было более естественно. Ко мне он относился с симпатией, называл меня Лениным, говорил, что я умный, как Ленин, я не возражал, к Ленину мы относились нейтрально. И вот с Шурой был связан такой случай на почте.
Утратив всякий интерес к футбольному фанатизму, я вместе с тем охладел и к самой почте, почте как понятию, как средоточию моих детских страхов и переживаний. Однако Шура получал время от времени на почте денежные переводы, у него был дедушка, он жил в Киеве и Шуру баловал, но старался держаться от него на расстоянии. Иногда он присылал Шуре бабки. Шура, ничего не говоря родителям, бабки просаживал в первом кооперативном гриль-баре, иногда прихватывая с собой меня. И вот, получив как-то уведомление об очередном переводе, он собрался, надел свой новый понтовый костюм адидас, такие тогда как раз были в моде, взял с собой кассетный плеер, натянул фирменный блейзер и пошел. Шура, кричит ему с кухни мама, выведи Степу. Степой звали их пса, боксера. Это был единственный боксер в городе. Он стоил кучу бабок, его берегли и не воспитывали. Степа был тупой, как все боксеры, но кроме того он был еще и агрессивный, впрочем, тоже как все боксеры. Однажды, когда Шура выгуливал его в парке недалеко от дома, Степа поймал и задушил чью-то таксу. Шура надавал тогда ему пиздюлей, а таксу спрятал в коробку из-под спагетти и оставил возле подъезда. Услышав мамин крик, Шура неохотно взял собаку и пошел. По дороге он зашел в гриль-бар и выпил. Возле почты он зашел в магазин и выпил еще. Привязал Степу к дверям почтового отделения и пошел за переводом. Получив деньги, быстро вернулся в гриль-бар, там еще выпил, пришел домой и завалился спать. В шесть вечера работники почтового отделения попытались выйти из помещения. В дверях стоял привязанный Степа и угрожающе пускал пену изо рта. Пройти мимо него никто не решался — Степа стоял насмерть и пропускать никого не собирался. Одна из работниц позвонила мужу, охотнику-любителю, тот взял ружье и прибежал к почтовому отделению, увидел ошалевшего Степу и начал стрелять. Охотником он был хуевым — первые несколько зарядов прошли мимо пса, зато полностью разнесли входные двери. Пес с перепугу сделал кучу, прямо на пороге почтового отделения. Он отчаянно выл, женщины на почте, что характерно, — тоже. Кто-то из соседей, услышав выстрелы и увидев чувака с двустволкой, вызвал милицию. Милиция приехала и увидела приблизительно такую картину — стоит чувак в спортивных штанах и валит из двух стволов по почтовому отделению, из окон которого на него смотрят несколько женщин и от страха подвывают. Милиция кладет чувака на землю, потом заталкивает его в бобик и везет в участок. Жена охотника это видит и теряет сознание. Степа скрипит челюстями, бросается по ступенькам в подвал и повисает на собственном поводке. На следующее утро Шура прокумаривается, видит, что пса нету, начинает что-то припоминать, приходит на почту и находит там его остывшее тело. Шура отвязывает поводок, приносит пса домой, замотав его в собственную куртку, ждет, когда родители пойдут на работу, после этого прячет пса в коробку из-под спагетти и оставляет возле подъезда.
88-й
Пивзавод. Мой друг Джохар сидит на автовокзале и держит в руках полиэтиленовый пакетик с пивом. В пакетик влезает литр. Первый литр он уже выпил, прямо здесь, на вокзале, а второй решил взять с собой, в дорогу. Ехать ему нужно 20 километров в сторону бесконечных колхозных полей, в небольшой городок, почти в России. Джохара выгнали из нашей школы, и он думает, где бы ему продолжить курс обучения и самопознания. Здесь он оставаться не хочет, здесь он на всех обижен, в частности на нас, его друзей и одноклассников; кто-то посоветовал ему этот вариант с Россией, сказал, что там нормальная средняя школа и что там он сможет хоть негров в параше вешать, никто ему ничего не скажет. Джохар согласился. Сегодня у него должно было состояться собеседование, через несколько дней начинался учебный год.
Я вижу его еще издалека, думаю, что за мудак сидит с пивом, неужели Джохар, думаю я, подходя, мы с ним не виделись с апреля, когда его, собственно, и выгнали, он тоже меня замечает и настороженно здоровается. Что делаешь? спрашиваю, ничего, говорит он, пиво пью. Куда-то едешь? не отстаю я, да нет, говорит он, просто — пиво пью. Будешь? спрашивает он меня и протягивает пакетик. Мне нужно обувь в школу купить, говорю. Ну, потом купишь, говорит Джохар, выпьешь и купишь — он осторожно прокусывает снизу пакетик, придерживает его обеими руками и дает мне. Я начинаю пить, отрываюсь на мгновение, перевожу дыхание и снова прикладываюсь. Мы с ним быстро выпиваем его литр, давай еще, говорит он, а автобус? спрашиваю, какой автобус? делано настораживается Джохар, ладно, говорю, давай. Мы идем к бочке с пивом, выстаиваем короткую утреннюю очередь и наполняем еще один пакетик. Мы сидим на лавочках у автовокзала и медленно пьем. Солнце начинает прогревать привокзальную площадь, становится жарко, пиво бьет в голову, мы только недавно начали пить, знаешь что, говорит Джохар, тут жарко, пошли в кафе. Какое кафе? говорю я, мне обувь покупать, не ссы, перебивает меня Джохар, купишь. И мы идем в кафе возле стадиона, это, собственно, и не кафе, столовая, это они последнее время называют себя кафе, у них тут кооперативное движение полным ходом, мы заходим и берем по литру мутного бутылочного пива, с толстым слоем осадка на дне. Ты успеешь на автобус? спрашиваю я, успею, говорит Джохар, еще успею. Я не уверен, что он меня понял.
Через полчаса Джохар переворачивает наш стол, в том возрасте пить мы еще не умели, бутылки катятся по полу, но в основном бьются, из коридора выбегает какой-то кооператор и хватает Джохара, который к нему ближе, но тот уклоняется и валит кооператора на пол, прямо на битое стекло, кооператор кричит, мы с Джохаром выбегаем из кафе, солнце заливает улицу, до осени еще так далеко, я бросаюсь бежать налево, а Джохар — направо. Я перебегаю через улицу, заскакиваю в парк, бегу к видеосалону, плачу рубль и сажусь на свободное место. Показывают фильм с Брюсом Ли.
У моего старика был удивительный термос — емкий, с разными блестящими штуками, с крышкой на резиновой прокладке, в таких термосах нужно держать суп или чай. Но мой старик возил в нем пиво, он его всегда покупал, когда куда-нибудь ехал, и, убедившись, что нигде нет гаишников, останавливался и пил, получая от этого, насколько я мог понять, очевидное удовольствие. В жизни взрослых мне больше всего нравились их вещи; сказать что-то про человеческие отношения, про механизм этих отношений я еще не мог, я себе плохо представлял причинно-следственную составляющую реальности, в основном я воспринимал ее на предметном уровне, на уровне недосягаемых и невыразимых вещей и предметов, которые наполняли жизнь взрослых. Поскольку я все время таскался за своим стариком, в моем детстве вокруг меня были в основном взрослые мужчины, женщин там почти не было, с женщинами было не интересно, я их игнорировал в свои восемь-девять лет. Я попадал в серьезные мужские компании, и мое внимание полностью сосредоточивалось на раскладных ножах, на выкидухах, переданных с зоны и украшенных стеклянными розами, впаянными в рукоять, на кожаных кошельках, набитых купюрами, — в моих восьмидесятых дело было вообще не в деньгах, каким-то образом денег хватало всем, — на тяжелых металлических рублях, которые оттягивали карманы, на ручках и портсигарах, на фонариках в конце концов, это странно, но сейчас, когда я слегка моложе своего отца в те годы, я думаю, ну, о’кей, вот я вырос, вот я тоже могу покупать себе пиво и иметь доступ ко всем тем вещам, о которых мечтал в своем детстве, и что — оказалось, что это была иллюзия, оказалось, что вещи, жизнь без которых я в семилетнем возрасте не представлял, в 30 лет мне совсем не нужны, действительно — у меня и теперь нет раскладного ножа, у меня был когда-то швейцарский офицерский, но я подарил его племяннику, я уже не говорю о выкидухах, учитывая мои отношения с милицией; у меня нет кошелька, был когда-то, но я подарил его писателю Кокотюхе, монеты я отдаю сыну, ручкой я не пользуюсь — не могу потом разобрать свой почерк, портсигар — ну, вы сами все понимаете, даже фонарика у меня нет, даже ничтожного фонарика! Жизнь с ее соблазнами оказалась фикцией, предметный мир оказался обманчивым, а его прелести — относительными. С куда б
ольшим увлечением я вспоминаю теперь не вещи, которые меня окружали, а людей, которым эти вещи принадлежали, с моей теперешней точки зрения они мне кажутся гораздо более стоящими, а их поступки — более безумными. Вот и пиво — я помню, как эти мужчины вывозили с пивзавода, где у них были какие-то свои зацепки, целые мешки пива, именно так — не ведра, не бочки, а мешки, то, что нам с Джохаром позже наливалось в несчастный мелкий пакетик, нашими отцами отмерялось большими двадцатилитровыми мешками, двадцать литров нефильтрованного пива! у меня и теперь перехватывает дыхание, эта фактурность быта ранних восьмидесятых, витальный овердоз этих тридцати-сорокалетних мужчин, которые потом, всего через несколько лет, сломаются вместе с совком, меня и до сих пор удивляет и завораживает; они носили на спинах коровьи туши, они доставали где-то ящики с водкой и портвейном; когда нужно было вытащить из грязи машину, они делали это руками, в их руках была сила, в их жизни была последовательность, в их рвении было оправдание, они могли научить любви к жизни, они могли показать, как они эту жизнь любят, хотя вряд ли могли бы объяснить за что.
Я понимаю, ясное дело, всю детскость таких обобщений, но мне нравится смотреть на свое прошлое именно так — широко раскрытыми от восторга глазами, глазами, влажными от резкого яркого солнца, которое ослепляет этих мужчин в их победной борьбе за выживание, потом все изменится, конечно, они очень быстро постареют, уже не будет мешков с пивом, не будет крови на руках, солнца на ладонях, все изменится, все изменится в худшую сторону, так бывает — там, где тебе было хорошо и уютно, кого-то следующего просто раздавит случайной балкой, которая когда-то да должна была упасть, и главное, что никто не знает — когда.
Пару лет назад я шел по трассе, приехал домой, мимо меня промчался дикий чувак на мопеде, внезапно он остановился, развернулся и подъехал ко мне. Это был, ясное дело, Джохар. У него были гусарские усы, и он был пьян. К рулю его мопеда была привязана сумка, оттуда торчало горлышко бутылки. Ты? спросил он. Ну, сказал я. Домой? Домой. Как дела? спросил он. Нормально, ответил я, а у тебя как? Я теперь фермер, сказал он. Фермер? Ага, фермер. Ну и как? Да как, сказал он, подумав, плохо — член торчком (он так и сказал — торчком), а здоровья нет. Я подумал, что для фермера это, наверное, не очень хорошо. Помнишь, как мы с тобой кооператора завалили? спросил я. Не, ответил он, не помню. Будешь пить? он достал бутылку. Не, сказал я, не буду. Он выпил сам, ему не пошло, но он не сдавался. Заходи в гости как-нибудь, заговорил он, запихав-таки в себя свою водку. Лучше ты заходи, ответил я. Подари мне свою шапку, сказал он. Иди в жопу, ответил я. Мы снова разошлись друзьями.
89-й
Общежитие. Капитан Кобылко. Это был капитан Кобылко. Высокий и худой, капитанская форма обвисала на нем в разных местах, на голове болталась непропорционально широкая фуражка, в фильмах про гражданскую такие фуражки носили врангелевские офицеры. Капитан был ликвидатором, похоже, в Чернобыле его хорошо прокоптили, он носил большие очки темного стекла и для капитана выглядел просто ужасно. Нас он ненавидел, мы у него ассоциировались с чем-то неприятным, я это видел. Он учил нас правильно надевать противогазы и требовал, чтобы мы овладели азбукой Морзе. У меня лично с азбукой Морзе так и не сложилось. С противогазами тоже. Больше всего доставало, что на его занятия мы должны были приходить в военной форме, выглядели мы как дауны, в нормальной одежде мы тоже выглядели как дауны, нам было по пятнадцать лет, нас плющило от адреналина, у наших одноклассниц резко начинали расти груди, мы пробовали курить взатяжку, и военная форма нам в то время была совсем ни к чему. Однажды я пришел на его занятие с бабушкиным орденом отечественной войны третьей степени. Капитан расстроился. Судьба ему явно не улыбалась, и Господь Бог общался с ним исключительно азбукой Морзе. Летом он повез нас на военные сборы.
Перед этим мы попытались от сборов отмазаться, пошли к знакомому лаборанту, который работал в поликлинике, и тот оформил нам всем справки, в которых от руки написал, что мы не пригодны ни к каким военным сборам и в связи с этим подлежим общей амнистии, что-то такое, одним словом, не вполне убедительное, все это было скреплено треугольной печатью поликлиники и его подписью — «лаборант Жуков», каллиграфически выводил он в правом нижнем углу. Мы принесли наши справки капитану, тот, обнаружив для себя, что половина класса инвалиды, молча собрал наши справки и, коротко объяснив нам, как именно он использует эти бумажки, приказал всем готовиться к сборам. В то лето мы под амнистию не попали.
Нас погрузили в машины и повезли в лагеря. Лагеря находились за городом, посреди поля, на территории пэтэу, тут был целый городок, с тракторным парком, футбольной площадкой, классами для занятий, столовой и общежитиями. На лето пэтэушников отсюда выгоняли, они расходились по степям и возвращались только в сентябре. Общежития стояли пустыми, футбольная площадка зарастала травой, из тракторного парка колхозники воровали соляру. Нас привезли и выбросили на асфальтированный плац. Капитан Кобылко приказал всем селиться и, тускло блеснув своими большими очками, пошел в штаб.
Из штаба он пришел вечером поддатый, дальше он все время в таком состоянии и находился, это добавляло ему особенного командирского куража, а нам — дополнительных проблем на наши задницы. В первую же ночь мы отпиздили нашего одноклассника. Он был отличником, и в школе мы его в принципе уважали, но странно, что, попав в такие неформатные условия, мы сразу же потеряли даже остатки того человеческого подобия, которое пытались сохранить в мирных условиях. Мы побили одноклассника, мы побили мебель в комнате и останавливаться на этом не собирались. И тут появился капитан, похмельно оценил ситуацию и выгнал нас всех, кроме побитого отличника, ясное дело, на плац. Ну, что, ублюдки, сказал он проникновенно, значит, спать мы не хотим? Хорошо, сказал он, хотя ничего хорошего в этом не было. Значит, будем тренироваться в боевых условиях. Всем взять противогазы! Понуро мы пошли за противогазами. Капитан Кобылко стоял посредине плаца, решительный и поддатый, врангелевская фуражка сбилась набок, и капитан от этого тоже клонился набок. Надеть противогазы, суки! сухим ликвидаторским голосом приказал он. Мы послушно начали надевать. Вспышка справа! сообщил капитан, и мы повалились на асфальт. Отбой, удовлетворенно сказал он, и мы начали подниматься. Вспышка справа! повторил он, и мы снова посыпались на асфальт, звонко, как шарики из подшипников. Что вам сказать? Этот уебок муштровал нас битый час на темном ночном плацу, где не было никого, кроме него и нас, разве что из окна общежития за нами испуганно наблюдал побитый нами одноклассник.
Наконец капитан успокоился, ну что, спросил он, хотим спать? Мы не ответили — на нас были противогазы. Хорошо, уступил капитан — бежим двадцать раз вокруг плаца, в противогазах, я сказал в противогазах! и можно идти спать. Мы побежали. Он стоял в центре, а мы бегали вокруг него в противогазах, как боевые карфагенские слоны. В какой-то момент я обломался и незаметно открутил трубку противогаза от фильтра. Дышать стало гораздо легче.
Июнь в том году был теплым и солнечным. Мы ежедневно маршировали на плацу, потом ели в столовой вонючую кашу, вконец зачморили нашего одноклассника, после обеда снова маршировали; мы вытоптали траву на футбольной площадке и научились сливать из тракторов соляру, чтобы перепродавать ее колхозникам. На полученные деньги мы покупали консервы и табак. В девять вечера была политинформация, мы смотрели новости, после чего капитан загонял нас в общежитие, а сам шел в штаб бухать. Он еще больше похудел и потерял где-то свою фуражку. Однажды он привез нам настоящего гэбэшника, для политвоспитания. Гэбэшник никому не понравился — он понтовался, говорил о борьбе с внутренним врагом и вместо понятного нам «америка» выговаривал с каким-то дурацким прононсом — «юнайтед стейтс». Капитану он тоже не понравился, капитан относился к нему подчеркнуто холодно — мол, я под реактором коптился, а ты, пидор, боролся тут с внутренним врагом, юнайтед стейтс твою маму. Я впервые посмотрел на капитана с уважением.
В ту ночь я стоял на вахте. Сменить меня должны были через несколько часов, утром. Вдруг двери штаба открылись и оттуда вышел капитан Кобылко. Стоишь? спросил он, подойдя. Стою, сказал я, думая, что за хрен, что ему надо. Пошли, коротко сказал капитан и повернул к штабу. Я обреченно побрел за ним. В штабе лежал упившийся в дымину гэбэшник. На столе стоял спирт. Капитан взял алюминиевую кружку и налил. Держи, протянул мне, ты молодец. Давай пей. Я выпил. Выпил? спросил он, выпил, ответил я, а теперь иди отсюда на хуй. Я пошел. Нормально, думаю, хороший мужик капитан Кобылко, хоть и ебнутый.
В последний день сборов капитан повез нас на полигон. Внимание, сказал он, ублюдки, у каждого из вас по калашу и по два рожка боевых, блядь, патронов. Вперед. Мы попадали в траву и начали стрелять по мишеням, что стояли метрах в пятидесяти. Я целился и пытался не тратить патроны зря. Капитан стоял надо мной и смотрел в бинокль за моими результатами. Неплохо, крикнул он мне, неплохо, а теперь давай очередью! Патронов жалко, ответил я ему, боюсь, что не попаду. Да ладно, капитан распалился, давай, всади очередью, хули ты! Я посмотрел на него снизу — он стоял решительный и заведенный, кровь била ему в голову, как солнце на пляже, и я вдруг понял, чего он от меня хочет, молча переключил автомат с одиночного и запустил первую очередь. Давай! крикнул мне капитан, давай, вали! Я прижал приклад к плечу и выпустил остатки рожка, вставил следующий и так же быстро его расстрелял. Я садил по мишеням почти не целясь, мне хотелось сделать ему приятно, я просто бил боевыми патронами по воздуху, по песку, по мишеням, выбивая свои сто из ста, расстреливая всех своих подростковых призраков, которые стояли передо мной в июньском воздухе, бил длинными очередями за каждый из потерянных на этих сборах дней, за все свои обиды и укоры совести, за своего, блядь, капитана, который стоял надо мной и зачарованно смотрел на изрешеченные пулями мишени. Вокруг меня рос густой молочай, птицы испуганно кружили в меловом небе, патроны закончились, гильзы были горячими, губы сухими, лето бесконечным.
90-й
Крыши. Я схватился за ветку и подтянулся наверх. Ствол был холодным и жестким. Обняв его руками, я полез. Схватился за следующую ветку, перебросил через нее ногу и снова подтянулся. Рукой уже можно было достать до шифера. Я осторожно поднялся на ветке, чувствуя, как она прогибается под моими ногами, прогибается, но держит, забросил локти на шифер, еще раз подтянулся и перекатился по плоской поверхности. Осторожно поднялся и двинулся вперед, почти вслепую. Небо было в тучах, впрочем, мне именно это и было нужно. Главное не забыть, что я не совсем трезв и что я на крыше, что ступать следует осторожно и тихо, если внизу кто-то услышит, меня отсюда снимут прямо в отделение. Дальше была стена, я подпрыгнул и попробовал схватиться за верхний край, но не удержался и завалился на спину, черт, подумал я, не хватало еще разбиться здесь по пьяни. Я поднялся, колено ныло, подпрыгнул еще раз. Подтянулся на руках и заполз на выступ крыши. Медленно пополз вверх, встал на ноги и осторожно пошел к краю, нужно было пройти метров двадцать, хорошо, что так темно, снизу меня никто не увидит, я тоже тут ничего не вижу, главное вовремя остановиться. Через пару метров крыша обрывалась. Я сел на шифер и медленно стал пододвигаться к краю. Заглянул вниз. На площади горела пара фонарей, кажется, пусто, в любом случае даже если бы там кто-то был, я бы его не увидел. Передо мной лежала августовская тьма и висел флаг. Я потянул его на себя. Древко было прибито к крыше. Я потянул сильнее. Флаг затрещал и поддался. Я вырвал его вместе с гвоздями и начал срывать полотнище. Сорвав, спрятал в карман, из другого кармана достал свой флаг и начал привязывать к древку. Получилось не совсем эстетично, но снизу, я так думал, все будет выглядеть как нужно. Я стал цеплять флаг на место. Не совсем крепко, но он все же держался, крепко и не нужно, подумал я, — все равно завтра сорвут. Осторожно повернулся и пополз назад, подлез к стене и на руках опустился вниз. Пробежал по шиферу, нашел свое дерево и начал медленно спускаться. Встал ногами на ветку, она не выдержала и надломилась. Я полетел вниз, свалился на землю, перекатился, быстро вскочил и побежал в ближайший переулок. Отбежав пару кварталов, подошел под фонарь. Джинсы на колене прорвались, из раны текла кровь. Я достал из кармана трофейный флаг, оторвал от него кусок и попробовал перевязать рану. У меня не очень получилось, флаг пропитался кровью, вся эта конструкция на ноге не держалась. Черт, подумал я и выбросил окровавленный кусок куда-то в траву. Это ж надо, подумал я, джинсы порвал, на хуя было пьяным туда лезть; я проклинал себя и проклинал своих друзей, которые меня на это подбили, тоже мне, злился я, молодогвардейцы нашлись, комсомольцы, блядь, на амуре.
Взрослая жизнь захватывала и отпугивала одновременно. Пришел день, когда я внезапно начинал понимать, что мир не настолько продуман, как казалось в семь лет, что пространство дозируется кем-то и что мне, как и остальным, придется, очевидно, играть по выдуманным кем-то правилам. Взрослая жизнь кривлялась, и гримасы ее ничего хорошего не предвещали. Все, что воспринималось удобным, надежным и обжитым, как мои вратарские перчатки, во взрослой жизни оказалось не вполне пригодным и совершенно не обязательным. Открывалось что-то большое, темное и необычайно захватывающее, как будто свет в кинотеатре гас и сейчас должны были показать что-то ужасное, к чему я был совсем не готов, но от чего я ни за что бы не отказался. Прошлое осталось в ящиках старых столов и на книжных полках, теплым пеплом залегало в фотоальбомах и зачитанных до дыр журналах, оно хранилось боевыми хоккейными клюшками на антресолях и в гаражах, покрывалось пылью в шкафах с одеждой, где лежали свитера и футболки, из которых я вырос. К нему еще можно было прикоснуться, ощутить пальцами его грубую ткань, но кто бы стал этим заниматься, конечно, никто. Наша взрослая жизнь по какой-то случайности совпала со странными и болезненными вещами, что происходили вокруг и, на первый взгляд, нашего взросления не касались. Но так случилось, что именно в этот горький период, когда все в тебе рвется и срастается по новой, вокруг нас произошло что-то подобное, и мы вынуждены были смотреть, как взрослая жизнь уничтожала нашу страну, как она ломала наших родителей, как она выбрасывала из себя всех лишних и ненужных, всех, кто так и не понял, что же на самом деле происходит, Полезен ли был этот опыт, думаю я теперь. Не знаю, не уверен, я вообще не согласен, что всякий опыт полезен, по-моему, это преувеличение, ведь очевидно, что можно целую жизнь прожить возле моря и не видеть утопленников. А в наших территориальных водах трупов становилось все больше.
На последнем году учебы мы с несколькими друзьями взломали замок и вылезли на школьную крышу. По понятным причинам вход этот всегда был закрыт, что нас не устраивало. Мы нашли пожарный топор, подсадили им тяжелый навесной замок, двери открылись и мы по очереди в них прошли. На крыше жили птицы. Много птиц. Они сидели на поперечных балках, весь пол был усеян их перьями и гнездами. Они сидели длинными рядами, тесно прижавшись друг к другу, и внимательно нас рассматривали. Мы двинулись вперед, шли осторожно, чтоб не наступить на гнездо, давя кедами и кроссовками сухой птичий помет, смахивая с лица налипшую паутину. Вдруг кто-то наступил на старую доску, которая под ногой у него сухо треснула. Это прозвучало как взрыв. Птицы поднялись в воздух, они летали между нами густой толпой, огибая нас и лишь иногда задевая крыльями, лихорадочно ища выход, бросались из одного угла в другой, воздух тут же наполнился их движением, их голосами, их было так много, что мы удивленно остановились и смотрели снизу на это пространство, плотно заполненное птицами, уже тогда догадываясь, что не так уж и часто встречаются такие сгустки времени и такие участки пространства, в которых было бы так много птиц, так много друзей, так много движения и покоя.
Годом позже, в Харькове, я попал на странный концерт. Один мой знакомый шел в депутаты, взял в аренду большой концертный зал в центре, повесил на сцене свой портрет и устроил шаровое развлечение. После концерта мы пошли в его партийный офис, отметить успешную акцию. Офис находился на Сумской, его окна выходили на театр. Мы пили целую ночь, кто-то засыпал, кто-то просыпался, где-то под утро я тоже проснулся и решил идти домой. Но двери офиса были закрыты. У кого были ключи, я не знал — все спали. И тут я увидел другие двери, открыл их и вышел на крышу. Прошел чердак, отыскал слуховое окно, пролез сквозь него и очутился под апрельским харьковским небом. Было пять-шесть утра, на крышах лежал свежий туман, было пусто, тихо, и крыша гремела под ногами всей своей жестью. Я подумал и пошел в сторону оперного. Пройдя крышу одного дома, перелез на следующую, дальше идти было опасней, крыша была мокрая от тумана, я поскользнулся и поехал вниз. Однако сумел схватиться за выступ, жесть впилась в ладонь, я почувствовал, как выступила кровь, но делать было нечего, я полез вверх, елозя по мокрому металлу всем телом. Что-то мне это напоминает, подумал. Оказавшись в безопасном месте, я осторожно двинулся дальше. Впереди была стена, к ней кто-то приставил ржавую лестницу, я поднялся, прошел до конца и выглянул — следующая крыша лежала внизу и мокро поблескивала. Я свесился вниз и отпустил пальцы рук. Упав, попытался удержаться на ногах, но снова поскользнулся и стал сползать. Меня спасла водосточная труба, я въехал ногой прямо в воронку, осторожно перевернулся на живот и еще раз полез вверх. Около шести утра я долез до последнего дома в квартале, подполз к краю крыши и посмотрел в небо. Небо лежало надо мной, я лежал на крыше, и изо всех сил пытался удержаться. Шесть часов утра, весна 92-го. Я посмотрел вниз, но там уже начиналась совсем другая улица, начиналось совсем другое время.
Часть вторая
«Красный даунтаун»
1
Гостиница Харьков, с долгими коридорами и желтыми простынями, бесчисленными пустыми комнатами и подвалами, с развитой, в меру разрушенной инфраструктурой, каждый вечер оживает и наполняется движением, здесь можно жить, не выходя за рецепцию, кто-то в свое время придумал поставить посреди города эту гостиницу-мечту, хорошо быть владельцем гостиницы Харьков, занимать каждое утро новую комнату, питаться каждый раз в другом буфете, сколько их, этих буфетов, настроено здесь на каждом этаже, носить с собой портативный телевизор и ловить вечерами российские ток-шоу, заказывать бесплатно проституток, подружиться с ними наконец, проведя совместно долгую зиму в трюмах и укрытиях громоздкой безразмерной гостиницы, играть вечерами на автоматах, просаживать наличку, заливаться паршивым коньяком из ночного маркета на первом этаже, завести себе друзей, вместе с ними ходить в сауну во внутреннем дворике или к проституткам, постепенно постареть и однажды умереть, завещав похоронить свое тело в старом корпусе, комната 710, тело замуровать в стену, одежду сжечь, ценности раздать проституткам, телевизор отнести на рецепцию, все, конец.
Смерть в гостинице укладывается в простую и аскетическую формулу — ты не привязываешься к определенному месту, зависаешь среди жизни, обменявшись с ней необходимым минимумом информации: ты оставляешь для нее свои координаты, которые она никак не может проверить, она оставляет для тебя ключ и свежие полотенца в душевой кабине. Никто никому ничего не должен.
В комнатах гостиницы Харьков хорошо прятать трупы, здесь, в ее старом корпусе, так много комнат и они настолько однотипны, что дирекции, без всякого сомнения, пришлось бы потрудиться, прежде чем вынюхать следы преступлений и братоубийств, прежде чем наткнуться случайно на фаланги пальцев рядом с пультом от телевизора или на золотые коронки в туалетном бачке. Еще тут хорошо прятаться от врагов, враги просто обломаются искать тебя за бесконечными дверями, в барах и офисах, в холодном теле гостиницы, которое помнит далекие 50-е, красное полотно на своей поверхности, портреты кобы на фронтоне, танки, которые проходили по площади в день победы (кажется, это был день победы), относительно недавно, уже в 90-х, исчезая за госпромом и отражаясь в окошках рецепции. Очень люблю эту гостиницу, одним словом. В свое время я заносил сюда с черного хода бесчувственных от выпитого спирта братьев гадюкиных, в свое время я торговался тут среди ночи с охраной, чтобы они пустили на ночлег малознакомых мне немецких поэтов, однажды я давал тут интервью для телевидения по поводу освобождения города от немецких войск, мы тогда сильно напрягли персонал буфета, устроились на балконе, как раз над центральным входом, с видом на университет, и начали говорить об освобождении, освобождение это ерунда, сказал я, какое освобождение, гораздо интереснее говорить об оккупации, о том, что вот на этой вот площади, на которой как раз разместилась какая-то голимая сельскохозяйственная выставка, в свое время садился самолет с самим Гитлером, почему об этом никто не говорит? Под утро, где-то между четвертым и пятым часом, в баре на первом этаже всегда сидят сонные проститутки и печально глушат водяру.
Последние несколько дней она наполнена обнаглевшими от революционного порыва народными массами, странной, как правило нетрезвой публикой, которая с утра трется вокруг площади, поддерживая тот или другой лагерь, но быстро мерзнет и идет греться в гостиницу, заказывая себе чего-нибудь по кабакам или играя на автоматах. За всем этим со стороны наблюдает ментовня. Когда заходишь в старый корпус, сразу же натыкаешься на усталую перемерзшую толпу, революция, даже в такой софт-версии, как эта, все равно собирает под свои разноцветные знамена самую интересную часть общества, такое впечатление, что целые толпы безумцев, униженных и оскорбленных только и ждали того достопамятного дня, когда можно будет выйти на невъебенный харьковский майдан в несколько гектаров площадью и пообкладывать друг друга с ног до головы. Революционный порыв, однако, не мешает этой публике, накричавшись у наших палаток, переть сюда и сидеть на креслах в фойе, на ступеньках лестницы с первого по третий этаж, на высоких стульях при стойке бара, кататься вверх-вниз на лифте, создавая проблемы персоналу и отпугивая и без того немногочисленных в это время обитателей старого корпуса.
Для настоящей революционной ситуации стороны слишком хорошо уживаются друг с другом, даже мордобой носит какой-то истерически-похмельный характер, так дерутся на кухне в коммунальной квартире, а не на революционных баррикадах. Какие-то ссоры между пенсионерами, демократические сопли, маразматические представители московского патриархата, которые ходят вокруг нас, изгоняя скверну, — для настоящей революции не хватает оружия, я вот купил газовый пистолет, отдал его начальнику охраны, но что такое газовый пистолет, это все равно что купить одноразовую зажигалку. Не хватает крейсера авроры, так чтобы разнести пару помещений возле площади, пусть не все, университет можно не трогать, гостиницу вот тоже можно было бы оставить, просто повыгонять оттуда левую публику, экспроприировать на рецепции кассу, дать свободу проституткам, а саму гостиницу оставить. Лично я ни за что не отказал бы себе в удовольствии выпустить пару снарядов по областному управлению культуры.
Из этого можно было бы сделать кино. Скажем, про какого-нибудь западного молодого инвестора, который приезжает в холодную, неизвестную ему страну, делать бизнес. Его друзья, такие же западные инвесторы, молодые акулы империализма, отговаривают его — куда ты едешь, это ужасная бесперспективная страна, там на каждом шагу коррупция и сифилис. He-говоря уже о фамилии их президента. Но даже этот последний, самый убедительный аргумент его не останавливает. Плохо ориентируясь в чужих условиях, он приезжает в город на восточных границах этой страны и селится в старой гостинице, в номере с окнами на площадь. Он сознательно выбирает запущенный старый корпус с облезлыми стенами и ненадежными дверями в комнаты, он думает, меня не проведешь, я знаю этих чертовых славян, я не дам им себя обдурить — ни одного лишнего цента, минимум чаевых, скромные условия проживания, никаких посредников, все максимально просто — однокомнатный номер на седьмом этаже гостиницы (из окна видно памятник ильичу, за ним университет, дальше все теряется в утреннем тумане), короткий визит к губернатору (хитрожопый тип, подарил ему зачем-то свою книгу, тоже мне — джавахарлал неру, книги он пишет), аскетический завтрак в ирландском пабе,
-с минимумом алкоголя, и назад в гостиницу, отдохнуть перед встречей с партнерами. Он чувствует, что атмосфера в городе напряжена, что все говорят о выборах, но его это мало волнует. Придя в гостиницу, он падает на кровать и, завернувшись в прожженное в нескольких местах одеяло, быстро засыпает.
Просыпается он в середине дня от возбужденного многотысячного дыхания за окном. Подойдя к окну, он смотрит вниз и видит там 80 тысяч человек. Ну вот, думает он, — пока я спал, началась революция.
Несколько раз он пытается дозвониться к себе в офис, но там вообще слабо представляют, где он сейчас, крутит все три канала гостиничного телевизора, но по телевизору ни хуя не показывают, он даже звонит в приемную хитрожопого губернатора, но там стоит могильная тишина, он снова подбегает к окну, рассматривает толпу внизу, смотрит влево на окна обладминистрации и видит, что там из окон точно так же выглядывают десятки клерков, похоже, они тоже все проспали.
Ну вот, думает он снова, друзья меня предупреждали. И что теперь делать, думает он, хоть бери и звони их президенту. Кстати, как его фамилия?
2
Памятник хуевому ильичу. Что с ним могло произойти потом? Просидев до вечера в номере, так и не дозвонившись партнерам, с которыми должен был встретиться, он выходит из комнаты, уже в коридорах гостиницы натыкаясь на тела революционеров, которые сидят под стенами, как пленные ваххабиты в новостях cnn, сбегает по лестнице вниз, не дожидаясь лифта, и, пробившись сквозь толпу в холле, выходит на площадь. На площади холодно, какие-то люди снуют взад-вперед, к тому же площадь почти не освещается, поэтому он идет к кошмарному памятнику ильичу, возле которого крутится милиция. Почему-то он думает, что в этой стране защитить его может только милиция, хотя на самом деле все как раз наоборот. Он стоит под памятником ильичу, ильич нависает над ним и показывает рукой куда-то в сторону, куда-то, откуда он приехал, ильич словно намекает ему, мол, факин янки, гоу хоум, у него паршивое настроение, в смысле не у ильича, а у инвестора, у ильича-то с настроением как раз все отлично, великая буржуазная революция наконец началась, и народ оттягивается по полной, ильичу есть на что посмотреть, а вот ему, инвестору, хищной зубастой акуле на рынке ценных бумаг, смотреть на все это совсем не хочется, он печально обозревает революционный порыв народных масс, и вот тут уже все зависит от него.
Фактически он может выбрать какой угодно вариант развития событий — как типичное дитя западной социал-демократии, он может временно пренебречь обязанностями перед советом директоров, взять себе недельный отпуск и с головой погрузиться в революционную романтику, поселиться на площади, брататься (в пределах разумного) с милицией, наконец, вырвать эту победу и со спокойной совестью вложить свои инвестиции в какой-нибудь стремный энергосектор региона. Точно так же он может, как типичный запуганный либерал, стать на сторону власти, осудить морально извращенные народные массы за их немотивированные порывы и подождать с инвестициями до лучших времен. В конце концов, как типичный сторонник глобализации, он может на все это вообще забить и, взяв-таки недельный отпуск, свалить на солнечные острова посреди океана, где его, будем надеяться, в таком случае накроет своей холодной бездонной волной справедливое индонезийское цунами. Сейчас он стоит под памятником ильичу и выбирает. А рядом с ним стоят сотни отмороженных граждан этой странной холодной страны и точно так же выбирают. По-моему, это мелодрама.
Чем я занимался последние полгода? Я даже не могу вспомнить всех, с кем довелось за это время познакомиться, — длинный, бесконечный список новых персонажей, новых героев, которые появлялись из черного месива той осени и так же безболезненно в нем исчезали, выходили на свет из-под тяжелых сентябрьских деревьев, подсаживались в вагоны в октябрьских сумерках, настороженно наблюдали, стоя посреди ноября; вдруг, в какой-то момент, их стало гораздо больше, они тесно заполнили собой заасфальтированную площадку моего частного общения, ну и что — я стоял перед ними, как вот этот памятник хуевому ильичу, они стояли передо мной, не всегда на меня реагируя, не до конца понимая, кто я такой, и в этом последнем мы с ними были очень похожи.
Может быть, его когда-нибудь все же уберут, этот памятник, подгонят кран и просто демонтируют, а на его место поставят какую-нибудь аллегорическую фигуру, которая будет в глазах потомков символизировать успешное завершение национально-освободительной борьбы. Мне на самом деле все равно, я никогда не любил памятники, тем более памятники политикам, политикам, мне кажется, по голове нужно давать, а не памятники ставить, но этого памятника, памятника ильичу, если неблагодарные потомки все-таки уберут его отсюда, мне все же будет жалко. Слишком много позитива у меня от него осталось. Скажем, я часто договариваюсь здесь о встречах, я люблю сидеть под ильичом и ждать, когда у моего мал
ого закончатся занятия, мы с моим кузеном гоняем здесь на великах, распугивая пенсионеров, я тут жил, в конце концов, под этим памятником, целых две недели, и хотя никакой ностальгии у меня это не вызывает, памятника будет жаль.
В один из этих веселых дней, именно под памятником ильичу, внезапно возник мой старый знакомый, довольно странный и не до конца понятный мне персонаж, с которым у нас давние приятельские отношения. Вернее, что значит отношения — уже два года я был уверен, что он умер, исчез он еще раньше, однако сначала о нем еще приходили скупые пунктирные сведения, потом исчезли и они, пока мне кто-то не сказал, что он, оказывается, умер. Не могу сказать, что мне его сильно не хватало, знакомый он был действительно странный, но я сожалел о еще одном покойнике, он был неплохим человеком, мы с ним несколько раз сильно напивались, да и вообще — когда человек в тридцать лет умирает, это всегда не очень приятно, это лишает тебя уверенности. И вот он внезапно появляется на той площади, радостно здоровается, заговаривает, говорит о политике, ну, ясно — той осенью все обезумели и говорили исключительно о политике, им таки удалось всех нас использовать и принудить заниматься их политикой, вот и мой покойный, но от этого не менее жизнерадостный, чем два года назад, знакомый тоже говорил о политике, говорил в принципе неинтересные мне вещи, я это все вынужден был слушать уже вторую неделю с утра до ночи, а иногда и ночью. Мы говорили с ним, и я колебался — сказать ему или не сказать? Вдруг он после этого по-настоящему умрет. А если не скажешь — кто знает, что с ним потом будет. К тому же — кто знает, что с ним на самом деле было за эти два года. Возможно, он действительно в свое время умер, но оказалось, что это не смертельно. И вот мы с ним обо всем поговорили, он пожелал мне успеха, я ему сказал, чтоб не вымахивался, и он пошел. Эй, решился наконец я, подожди. Что такое? остановился он. Знаешь, не хотел тебе говорить… Ну? насторожился он. Только не обижайся — я думал, что ты умер. Ты что? не понял он. Серьезно, говорю, мне кто-то сказал, что ты умер, еще два года назад. Да нет, начал оправдываться он, это какая-то ошибка. Ну, я так и думал, говорю, долго жить будешь. Не знаю, понял ли он меня.
Странно, как правило, мои знакомые выбывают из списка живых. А тут совсем наоборот — он, похоже, смог намахать высокую небесную канцелярию и каким-то образом выписался из партийного списка умерших. Хороший знак.
Где он на самом деле был все это время? Кто-то же мне говорил о его смерти. Не могло же это появиться просто так, в нашей продуманной и закономерной жизни ничего просто так не появляется и не исчезает, это вот и ильич может подтвердить, с его диалектикой, так где он был? В моем личном шкафчике со скелетами, ключ от которого я всегда ношу в кармане вместе с ключом от велосипедного замка, остается все меньше места, вернее — туда приходят все новые и новые жильцы, они прячутся в теплых душных сумерках от света и свежего воздуха, и только я помню их всех по именам, помню их привычки и биографии, помню, как много каждый из них значил в моей жизни и как мало я могу сделать для них теперь, когда они перешли в пространство теней, с тем чтобы остаться в нем навсегда.
Но, оказывается, не все так плохо, оказывается, даже из этого безнадежного пространства, пространства теней и пространства памяти, можно вырваться назад, прорвав фотообои, которыми нас кто-то разделил. Возможно, если у тебя достаточно желания и драйва, ты можешь позволить себе время от времени заходить в эту ледяную похоронную тень и возвращаться из нее назад, в холодное предвечернее солнце восточноевропейской осени, возможно, не все так безнадежно, как кажется большинству из нас — тех, кто на самом деле никогда не рисковал, кому и похвалиться нечем. Вот ведь ему, моему знакомому, это удалось, не знаю, правда, как, но пожалуйста — вот он стоял тут только что передо мной и говорил о политике. У меня даже свидетель есть, скажи, ильич.
3
Христианская сущность государственной промышленности. Наш город весною зарастает травой, небеса над ним густо и компактно заселяются птицами, после зимы они возвращаются из Египта и Палестины, влетают на плоские крыши и под арки дома государственной промышленности, разгоняют воздух над площадями, исчезают в круглых зеленых деревьях, сидят там, затаив дыхание, прячась друг от друга. Приезжая в эту пору в город, можно увидеть, как со зданий сходит весь холод зимы, как кожа архитектуры высыхает и начинает оживать после долгого перерыва; после зимы города всегда напоминают подростков, которые вечно не знают, что им надеть, — половина вещей им уже мала, остальные давно вышли из моды, милое сентиментальное зрелище, пройдет совсем немного времени, несколько теплых безлюдных месяцев, минует летняя беззаботность, и улицы, словно речные каналы, снова наполнятся серой холодной водой зимы, ледяным руслом новогоднего неба, одним словом — никому от этого лучше не станет.
Застройку центральной части нашего города следует рассматривать сверху, с птичьего полета, в этом случае очевидной становится функциональная подогнанность городской инфраструктуры, ее прагматическая составляющая. Тот, кто в будущем станет строить универсальные коммунистические мегаполисы, должен приехать в наш город и посмотреть, как это делается в принципе. Город бытового футуризма и коммунарской самоорганизации, когда-нибудь, когда жить здесь станет совсем невозможно, из исторического центра города обязательно сделают музей под открытым небом, если небо в то время все еще будет открытым, если же нет, то закроют его большим стеклянным куполом, саркофагом, будут подводить к нему группы американских или японских туристов и говорить — вот он, этот средневековый город-солнце, красно-синяя коммуна, уничтоженная чумой и фиговым коммунальным хозяйством, первая и единственно каноническая столица поднебесной украины, с населением в два миллиона цеховых работников и студентов университета, наиболее развитые отрасли народного хозяйства — машиностроение, ракетная и оборонная промышленность, наиболее заметные памятники культуры — рвы и оборонные стены, которые окружают центральную часть города, коммунистические башни и таранные машины, с которых поэты этого города провозглашали универсалы, согласно которым и сегодня функционирует наша счастливая цивилизация. Особое внимание следует обратить на дом государственной промышленности, построенный в форме главных праздничных ворот валгаллы, через которые жители этого города имели привычку прогонять пленных генералов разбитых армий и проходить праздничным шествием во время традиционных карнавалов первого и девятого мая. Принцип цеховости, профессиональной подчиненности, согласно которому велась застройка главных кварталов города в середине-конце 20-х годов 20-го опять-таки века, каждый раз подкрепляет нашу мысль о коммунистической доминанте наших городов как единственно верной и не подлежащей никаким сомнениям. После этого экскурсоводы будущего должны подробнее остановиться на истории средневекового города, с его частичным воплощением принципов коммунизма и раннего христианства, которые проявились, например, в существовании ремесленных цехов и торговых союзов, и попробовать провести параллели с харьковским конструктивизмом 20-х годов. И вот если им это удастся, если эти приторможенные в своем развитии вследствие всех экологических катастроф будущего американцы или японцы что-то все же поймут, небесная твердь опустится на несколько ярдов и раздавит своим массивным пивным животом стеклянный саркофаг над нашим городом, и тысячи бабочек, что спали в своих личинках по заброшенным и разбомбленным коммунальным квартирам этого лучшего из городов, вдруг вылетят из черных обугленных бойниц и разлетятся по молодым, только что выстроенным мегаполисам старой доброй европы и тоже старой, но уже куда менее доброй америки, разнося на своих невесомых крыльях благую весть и бытовые инфекции.
Ландшафт, в котором я живу долгое время, так или иначе откладывается на моей сетчатке, я понимаю, что вижу мир с учетом выступов и впадин всей этой государственной промышленности, именно по ним определяя для себя перспективу в застройке населенных пунктов, что встречаются на пути. Интимность этих химерных сооружений вокруг меня, ревнивое, эмоциональное отношение к нумерации на подъездах или к старым, уже не соответствующим истине вывескам — желтым на черном фоне — на проходных на самом деле не имеют ничего общего с географической или топографической привязанностью. Это скорее привязанность к самому себе, зависимость от себя, от собственного опыта, который не отпускает ни на шаг, вынуждая снова и снова возвращаться на места, где мне было несказанно хорошо или несказанно плохо. Только на первый взгляд кажется, что все зависит от воспоминаний, от ассоциаций и рефлексий, черта с два — никаких ассоциаций у меня не вызывают эти страшные числа на стенах домов, никаких рефлексий. Просто так случилось, что именно здесь, на этих улицах и площадях, мне посчастливилось провести последние пятнадцать лет своей жизни, именно под арками всей этой государственной промышленности я шел в пять утра теплым июньским воскресеньем, когда в целом городе не спал я один, и именно потому, что я это помню, я буду снова и снова возвращаться на это место, просто так — безо всякой цели, без всякого удовольствия. Хотя, возможно, именно это и есть ассоциации.
Возвращаясь, в свою очередь, к событиям прошлой осени, я вспоминаю одну чудесную заснеженную ночь, которая для нас только начиналась, впереди было несколько часов в окружении милиции и пьяных с вечера мудозвонов, то есть наших политических оппонентов, назовем их так. Мы с товарищем Геликоптером как раз пробили траву и пошли курить за памятник ильичу. В вечернем Харькове именно здесь и нужно заниматься такими вещами, мы стояли в зимних сумерках, с кеба сыпался праздничный снег, только что объявили о победе наших политических, назовем их так, оппонентов, но кого это на самом деле трогало, это только со стороны все выглядело таким образом, как будто ведется борьба политических программ и стратегий, на самом же деле вокруг нас там толклась такая куча отбитой прикольной публики, которая просто прогорала через кожу собственным драйвом и адреналином, что нам было реально насрать на решения какой угодно цик, что для нас меньше всего значило в тот момент, так это какая-то там цик, перед нами стоял госпром, красный полуразрушенный госпром, за нами под праздничным небом стоял ильич, нас, вместе с нашим драпом, охраняли десятки нервных милиционеров, о каких решениях какой цик вообще можно было говорить?
Я очень люблю эти дома, их стилистический разнобой, пустоты между ними, такой ландшафт легко запоминается и трудно забывается, мне, например, полностью понятны действия старого фюрера, который сюда прилетал, — если бы у меня был самолет, я бы тоже прилетел в какой-нибудь такой восточный прифронтовой город, сел бы посредине центральной площади, спрыгнул бы на землю, размял бы ноги, пообщался с местным населением, там, спросил бы о бытовых проблемах, о пожеланиях, про что еще может говорить старый сумасшедший фюрер с местным населением, поблагодарил бы за гостеприимство, в конце концов, взял бы хлеб-соль и снова поднялся в небо над серыми непобежденными кварталами этого города, разъебанного накануне моей армией.
Слева темнел университет, только на верхних этажах светилось несколько окон, очевидно на каких-то кафедрах; занятия давно закончились, через несколько часов студенты пойдут на первую пару, можно постоять и дождаться их, вообще если долго стоять здесь, на этом месте, можно дождаться чего угодно, особенно в таком состоянии. Территория простреливалась и просвечивалась свежим снегом. Зима обещала быть долгой и изнурительной, как любая зима. Жизнь обещала быть такой же долгой и захватывающей. Души умерших наркомов смотрели на нас с черных харьковских небес, снег мешал им рассмотреть наши лица. Обиженный ильич повернулся к нам спиной.
4
Проветренные аудитории. Всю зиму 2002 года Венский университет бастовал. Чего-то им недодали из министерства образования, и продвинутые студенческие стачкомы вывели из аудиторий радостную восставшую массу. Я так и не понял, в чем там было дело, кажется в уменьшении льгот, сокращении образовательных фондов, какие-то очередные проявления бытового фашизма, одним словом. У нас на такие вещи никто не обращает внимания, наш студент ленив и скептически настроен, их — доверчив и социально заебан. Мне не очень верилось, что вопрос сокращения образовательных фондов может собрать несколько тысяч студентов на митинг, я видел разные митинги, я видел, как тяжело они собирались и как легко рассасывались. Но оказалось — может. Университет в те дни напоминал вокзал в прифронтовой полосе, где-нибудь на пограничной территории между Украиной и Венгрией, или Венгрией и Хорватией, коридоры были заполнены пьяными анархистами, обкуренными лесбиянками, цыганками на теплом утреннем кумаре, бритоголовыми преподавателями, которые перешли на сторону восставшего народа, албанскими уборщицами, которые пытались все привести в порядок, и просто случайными либералами, которым традиционно нечего делать. Учиться никто не хотел. Толпы сновали по коридорам, сидели в кофейнях, пили кофе из автоматов, курили гаш в телефонных кабинках, делились пиццей с полицейскими и пели революционные песни. Даже не знаю, удалось ли им отстоять свои права, очевидно, все-таки удалось, потому что на какое-то мгновение университет успокоился и студенты вернулись в аудитории. Но всего лишь на какое-то мгновение — началась американская оккупация Афганистана, и они снова вышли на улицы. По аудиториям гулял свежий весенний сквозняк.
Университет — идеальное для этого место. Лучшего места просто не найдешь, учитывая административную схему и чувство студенческого братства, именно здесь и должна происходить самая героическая и отчаянная борьба за выживание. Я часто думаю об этом, глядя на Харьковский университет. Сколько их там учится? Тысяч десять? Чем они там занимаются, почему никогда не выйдут на улицу и не скажут, что именно они думают о системе образования, или просто о системе, или просто — что они думают. Ведь они что-то думают, не может же быть, чтоб они там покорно конспектировали пять лет разную лажу про квантовую механику, вспоминая потом с любовью всю жизнь теплые и уютные аудитории, в которых они пять лет пережевывали тягучую, равномерно дозированную жвачку высшего образования. Почему они всегда молчат? Их же там десять тысяч. Десять тысяч! Десять тысяч — это районный центр, десять тысяч — это армия Махно в хорошие времена. Почему они все время позволяли использовать себя как пушечное мясо, выгонять себя на митинги и концерты, держать в общежитиях и лабораториях, пока снаружи, на улице, происходили самые интересные и опасные в этой жизни вещи, происходила, собственно, сама жизнь.
Их никто этому не учил, я понимаю, но, в конце концов, чему тут учить? Все несложно: однажды ректор выписывает очередной драконовский указ, например указ о повышении цен на питание в университетской столовой, или, скажем, вводит талоны на макароны, короче, что-то ужасное и антигуманное, он и делает это, собственно, не по причине каких-то там личных моральных изъянов, скорее по инерции, одним словом, президент наклоняет министра, министр наклоняет ректора, ректор вводит талоны на макароны, так и зарождается диктатура. С утра студенты приходят в столовую и неожиданно для себя сталкиваются с очередным проявлением ужасающей несправедливости — их любимые макароны, единственное, что они могли себе тут позволить и благодаря чему они вообще все это время держались, оказывается, теперь по талонам! И тут (это самый ответственный момент, внимание) кто-то, кто-то совершенно случайный, не активист и ни в коем случае не представитель национально-демократических сил, говорит — послушайте, друзья! друзья, говорит он, послушайте, послушайте внимательно — вы слышите что-нибудь? нет? правильно, я тоже ничего не слышу. А знаете почему? Потому что никто из нас ничего не говорит, мы просто стоим молча и даже не возражаем, даже не возмущаемся, в то время когда нас лишают самого необходимого.
Я имею в виду макароны. Мы молчим и даже не возражаем, когда нас используют как пушечное мясо, когда нас запирают в общежитиях и лабораториях, в то время, когда там (он показывает на двери столовой) происходят действительно интересные и опасные вещи, там (он снова показывает) происходит жизнь! А нам в это время забивают головы какой-то лажовой квантовой механикой! И вот тут, после слов про квантовую механику, всех прорывает. Все начинают кричать и требовать справедливости, для начала актив, боевая группа, так сказать, полностью захватывает столовую, на крики прибегает охрана, но тут же и получает по голове. Скандируя, толпа выносит на своих плечах охранников, ломает заграждение на входе (в нормальном университете не должно быть никаких заграждений на входе!) и выбрасывает охранников под памятник основателю университета, почетному гражданину города Харькова Каразину Василию Назаровичу. Почетный гражданин Василий Назарович брезгливо отступает в сторону и отряхивает штанину. Студенты баррикадируют центральный вход и проводят в холле стихийный митинг. Пары на нижних трех этажах прерываются, на крики прибегает декан физико-математического факультета, но его тут же топят в принесенном чане с макаронами. Крысы успевают донести ректору, ректор хватается за голову, потом за телефон, звонит куда-то и просит поддержки. После этого он вызывает деканов, которые еще остались в живых, и приказывает при помощи активистов, отличников и завхоза перекрыть лифты и лестницы, начиная с четвертого этажа. Университет полностью блокирован — с первого по третий этажи занимает стачком, с четвертого и выше сидит ректор, с активистами, отличниками и завхозом. К центральному входу подъезжает беркут, находит побитых охранников и пытается штурмом захватить холл. Стачком приносит с военной кафедры макет пулемета Дегтярева и ставит его в холле, напротив главного входа. Беркут залегает. Ректор соглашается идти на переговоры. Стачком ждет внизу, но стоит только ректору спуститься с четвертого этажа на третий, как восставшая масса захватывает четвертый этаж и быстро движется вверх. Ректор стоит в пустом холле и ничего не понимает. Снайперы держат его, на всякий случай, под прицелом. Бойцы беркута начинают медленно двигаться вверх, находя в коридорах изорванные и измазанные макаронами портреты президента. Вход на четвертый этаж перекрыт. Беркут пытается применить черемуху, но в коридорах университета плохая вытяжка, поскольку ректор экономил не только на макаронах, и газом травятся сами беркутовцы. Это дает стачкому возможность выиграть некоторое время. Студенты захватывают последние нетронутые буфеты на верхних этажах и врываются в большую физическую аудиторию, после чего открывают окна и выбрасывают вниз портреты Лобачевского и, для эффекта, старые телевизоры, которые уже давно Не работают. Разбиваясь, телевизоры взрываются, словно подводные мины. По городу тем временем ползут слухи о неслыханной по своей дерзости и гражданскому мужеству студенческой акции, около шести вечера, сразу после тяжелого десятичасового рабочего дня, под университет стягиваются левые активисты из киевского и московского районов, видят под университетом побитых охранников и отравленных беркутовцев и начинают между собой брататься. В конце концов побитым охранникам в этой ситуации не остается ничего другого, кроме как тоже начать со всеми брататься. Деморализованный и лишенный последней поддержки ректор идет на уступки и подписывает ряд указов и декретов, кроме всего прочего — декрет о собственном увольнении. Студентам предлагают спуститься вниз, но они не спешат, устраивая в помещении большой физической аудитории круглосуточную грансовую пати в честь общей победы.
На проходной всегда стоит охрана. В университет меня обычно не пускают, принимая, очевидно, за извращенца. Даже не знаю, что сказать.
5
Шева показывает капитализму фак. Чем харьковский Шева отличается от остальных Шев, густо установленных в городах и селах Украины? Харьковский Шева позитивно выделяется грамотно подобранным социальным контекстом. В отличие, скажем, от понурого киевского, у которого перед глазами маячит красная стена университета, или от кислотного Львовского с рыбьим хвостом, наш Шева настолько естественно облеплен разными деклассированными элементами, что сразу понимаешь весь тот концепт, который скульпторы вкладывали в мощный торс Тараса Григорьевича, — если уже говорить о Шевченко как о поэте-демократе, поэте-революционере, то и фон в таком случае должен быть соответствующим. То есть революционным. А какой революционный фон может создавать рыбий хвост? Никакого, если не подразумевается, конечно, сексуальная революция. А если подразумевается революция социальная, то нейтральной в любом случае фигуре поэта, как ни странно, более всего подходят именно такие странные и неуместные на первый взгляд персонажи, все эти красноармейцы и комсомолки, которые со всех сторон обступили его и от которых он отталкивается, резко поворачивая свое накачанное революционное туловище и делая довольно-таки прозрачный жест рукой — такое впечатление, что сейчас он гордо выбросит вперед руку с крепко стиснутым кулаком и ударит ребром ладони по рукаву — вот вам, держите, за всех красноармейцев и комсомолок этого большого города, получайте мой персональный завет, мой пламенный непобедимый фак, а все остальное вам скажут мои друзья, все, обращается он к красноармейцу с бомбой, я закончил, можешь бросать. Никогда нельзя предвидеть, кто окажется рядом с тобой в ответственный момент, какая публика отреагирует на твои рифмованные призывы к свержению режима. Красноармейцы и комсомолки выглядят вокруг Шевы естественно, во всяком случае, не возникает вопроса, из какого тома полного собрания сочинений они туда вскарабкались, там им и место — деклассированным и агрессивным. Ведь кого им еще поддерживать, как не Шеву, сами подумайте.
В свое время, в далеком 1919 году, город захватили анархисты, на какое-то время, пока не пришли красные. Рассказывают, будто они поставили в гостинице астория пушку и принялись экзальтированно бомбить соседние кварталы. И вот история с этой самой пушкой кажется мне гораздо более привлекательной, чем все пацифистские хороводы вокруг памятника ильичу. Если уже назвался революционером, ну так давай — выкатывай свою пушку и пуляй, даже если особенно не по кому, все равно — главное, что ты перестаешь играться и начинаешь делать вещи, за которые потом придется отвечать.
Уличные акции в любом случае привлекают публику неуравновешенную, которая выползает на звуки революционных барабанов, на запах адреналина и превращает любую пафосную, спланированную в штабах потеху в сущий цирк, в пестрый ход ряженых, в хит-парад уличной неуравновешенности, кто будет стрелять по демонстрации, которая состоит из шутов и юродивых — ярких и крашеных. Ясное дело, что их в толпе лишь единицы, но это самые яркие единицы, именно они и задают настроение всему, что происходит. Примечательно, что первыми они и исчезают. Кстати, вот тоже интересная тема — как на их разбитой, словно старые магнитофоны, психике отражаются революционные события, изменяют ли они их, и если изменяют — то в какую сторону?
Странные и беспокойные люди приезжали в город отовсюду, ходили по улицам, видно было, что обычная, цивильная жизнь не для них, что она угнетает их и лишает энергии, им чем больше бытовой истерии, тем удобнее, это было их время, они его ждали всю свою жизнь. Оставалось только за них порадоваться.
Он появился солнечным утром, вышел откуда-то из-за здания гостиницы и, широко улыбаясь, направился прямо к нам. Заметно было его издалека, он был похож на панка, которого долго лечили, причем стационарно, а то, что одет был в рясу, только подчеркивало его панковскую натуру, во всяком случае, священника он не напоминал совершенно, возможно из-за выражений лица. С лицом ему не повезло — он сильно косил, к тому же один ус у него был полностью белым. Такой себе панк-альбинос в поповской рясе. Около него сразу же начали собираться люди, даже в этой ситуации, когда уже никого нельзя было удивить внешним видом, он вызывал живой интерес у харьковчан и гостей города. Ты откуда, спросил я его. Из России, ответил он, и улыбнулся. Ага, говорю, московский патриархат? Да какая разница, ответил он, я сам по себе. Ну понятно, говорю, только без агитации тут. И он остался.
Чувствовал себя он уверенно и спокойно, собирал вокруг себя скинхедов и толкиенистов, бомжей и провокаторов и проповедовал им, как Иона рыбам. Бомжи и провокаторы слушали его, завороженно дыша жабрами. Ходил он в сопровождении нескольких самых фанатичных толкиенистов. По-моему, они его чем-то накачивали, во всяком случае, настроение у всех было приподнятое. Агитацией он действительно не занимался, шныряя в синих городских сумерках и покручивая свой белый ус.
Вдруг он исчез. Я долго расспрашивал у его последователей, где это, Мол, ваш гуру, почему больше не проповедует птицам и рыбам, но они только неловко усмехались и отводили глаза. Наконец кто-то из них раскололся. История оказалась скорее трагической, чем поучительной. Оказывается, однажды прямо в ходе очередного сеанса по обработке юных, не до конца испорченных душ старый альбинос вдруг ощутил нужду, я бы назвал ее большой в прямом смысле этого слова. Был не местный, поэтому даже не представлял, где эту нужду можно справить. Мнения паствы разошлись — одни предлагали вести гуру в платный туалет за отделением милиции, другие говорили, что это отделение еще нужно будет пройти, поэтому лучше не рисковать и отправиться в дом пионеров. Посоветовавшись, общество двинулось. Но оказалось, что дворец пионеров в эти тревожные дни объявил себя территорией мира и никого с майдана не пускал. Гуру занервничал, паства окончательно раскололась, тот, кто первым предложил идти во дворец пионеров, был посрамлен и изгнан. Гуру попытался воззвать к совести своих адептов, те, начиная злиться, еще раз посоветовались и повели его в гостиницу Харьков, где на четвертом этаже в конце коридора есть бесплатные кабины, но об этом нужно знать. Они об этом знали. Но они не знали того, что именно с часу до двух дня кабины эти закрыты на санитарные работы. Гуру мужественно держался, как то пристало порядочному пастырю. Очевидно, это просто был не его день. Нервничающие адепты перестроились по новой и решили пробиваться все же за отделение милиции, не оставлять же гуру в таком состоянии, думали они, не оставлять, не оставлять — мысленно соглашался с ними гуру. Они пошли к лифту. Долго его ждали. Долго в него запихивались. Наконец кто-то нажал нужную кнопку, и лифт тронулся.
Гуру продержался до второго этажа. В тот момент, когда лифт миновал второй этаж и минута облегчения неумолимо приближалась, сила духа отступила от него, и он испытал, возможно, наибольшее моральное фиаско в своей жизни. Я уж не говорю о фиаско физиологическом. Когда лифт доехал до первого этажа, последователей у него уже не было. Лифтом после этого, кстати, долго никто не пользовался.
То есть я же говорил — эта история скорее трагическая, чем поучительная. Ведь что можно вынести из таких историй? Что из них выносят сами главные герои? Волна спадает, круги расходятся, герои уличного движения западают в свои норы, Ожидая следующего сличая выплеснуть из себя желчь и праздничную революционную муть, гуру-альбинос вернулся куда-то в северные лесные монастыри и долгими зимними вечерами повествует скептически настроенный братьям о дивном южном городе, где по праздничному майдану за ним; ходила пестрая орава юных адептов, где лифты в гостиницах медленные, как смерть на кресте, где прямо посреди города стоит суровый собранней Шева и показываем мировому капитализму жесткий пролетарский фак.
6
Роллинг стоунз для бедных. Я знаю про винил все. С нарезанным на нем треками, запакованный в конверты, нетронутый, будто заснеженное поле, полное черного терпкого снега, винил пахнет огнем и железом, синтетикой и химией, когда вынимаешь диск, сначала из внешнего картонного конверта, потом из внутреннего, осторожно берешь его и смотришь против света, видно, как пыль садится на его хрупкую поверхность, как солнце перебегает по тонким бороздкам, так, словно атлеты бегут по кругу по четырем беговым дорожкам стадиона, у которых нет ни начала, ни, соответственно, конца.
Винил бьется, как посуда на кухне ресторана; нагреваясь, он деформируется и теряет свою упругость, любой острый предмет оставляет на нем глубокие следы, будто на сливочном масле. Попадая в огонь, винил тянется и выедает все живое, точно разлитая из танкеров нефть, из него идет черный густой дым, он пахнет химическим распадом. Смерть винила жестока, жизнь винила легка.
Подростком я проводил тут целые часы, магазин грампластинок, разместившийся в подвалах только что построенного театра оперы и балета, был тем местом, где я с радостью согласился бы умереть — прямо среди дисков, которые я не мог по финансовым причинам себе купить. В какой-то мере это сказалось на моем дальнейшем отношении к опере, с балетом включительно. Все мои интересы в этом направлении ограничивались окрестными подвалами, заполненными тысячами новых пластинок, и какой после этого мог быть балет. Мне казалось, что я знаю про винил все, хотя я не знал ничего — мое знание подменялось моей любовью, моей страстью, а этого, как оказалось, надолго не хватает.
Но вот в моем даунтауне случайных зданий не бывает, кто-то их подбирал старательно и тщательно, так чтобы с каждым из этих сооружений было связано множество историй и случаев, и попробуй теперь удалить отсюда хотя бы один объект — общая картина рассыплется, дыры будут зиять в воздухе, распыляя вокруг пустоту. День за днем видеть одни и те же дома, заходить в них, долго по ним блуждать, изучая постепенно их начинку, привыкая к высоте потолков и темноте коридоров, к тяжкому скрипу входных дверей, к ставням и розеткам в стенах, к скамейкам в коридорах и ковровым дорожкам на лестницах — мой даунтаун значит для меня гораздо больше, чем можно предположить, я знаю про эти дома все, во всяком случае — все, что мне нужно.
Скажем, опера, облепленная кофейнями и магазинами, кинотеатром и кассами, с площадкой, на которой скейтбордеры стоят на своих досках, словно оловянные солдатики на подставках, а старые торчки продают самопальные кассеты; воспоминания, которые вызывает у меня опера, особенно грустны и лиричны, ясное дело, что это не касается музыки, при чем тут музыка, речь идет о вещах более интимных. Скажем, мои друзья. Среди моих друзей традиционно не было любителей балета, думаю, даже не стоит пояснять почему. Балет они не смотрели даже по телевизору, во-первых, потому что по телевизору балет, как правило, не показывают, а во-вторых — откуда у них телевизор. Ситуация понятная, и комментарии здесь излишни. Но даже при этой нелюбви, нелюбви, следует заметить, если не принципиальной, то, во всяком случае, последовательной, имела место одна история, непосредственно относящаяся к балету. Однажды, году так в 92-м, максимум — 93-м, сейчас даже не припомню, мы с друзьями должны были совершить коллективный поход на балет. В рамках, кажется, месячника эстетического воспитания или чего-то такого. Буфетом дело ограничиться не могло — на входе был фейсконтроль, к нам, учитывая уровень нашего эстетического воспитания, внимание было особым. Нужно было идти. Но, очевидно по причине внутреннего сопротивления, поход казался нам неуместным. К балету мы были не готовы. Мы сидели в пивбаре на проспекте Свободы (с ударением на первом слоге, да-да, именно с ударением на первом слоге — к свободе как философской категории это не имело никакого касательства, речь шла о чехословацком генерале, по-моему генерале, в любом случае дела это не касается) и колебались — нас лишали выбора, никто не спрашивал о нашем отношении к месячнику эстетического воспитания, и совершенно зря, потому что к чему у нас было четкое и принципиальное отношение — так это именно к месячнику эстетического воспитания, но нас загнали в угол и держали под прицелом, в возрасте 18 лет особенно обидно чувствовать себя крысой, которую прижали к стенке, согласитесь. Тем более когда третий час подряд сидишь в пивбаре на проспекте Свободы, и пусть это никоим образом не касается свободы как философской категории, все равно обидно. Оставалось полчаса. Конформизм снова победил, мы решили ехать. Но это так просто сказать — решили ехать. Не так уж и легко было в нашем состоянии собраться, выйти из пивбара и поймать такси, не так уж и просто было нам в том отчаянном состоянии договориться с водителем, более того — не так уж и просто было вообще объяснить ему, куда мы едем. Но детали исчезли в подполье памяти, а суть осталась на поверхности — мы доехали, опоздав всего на десять минут, дела наши шли все лучше. Но напрасно, напрасно думать, что любое, даже незначительнейшее проявление твоей продажности пройдет даром и не будет тебе засчитано арбитрами матча! Только не в этой жизни. Потому что в этой жизни платить нужно за все, а особенно за конформизм. Потому что в этой жизни между балетом и свободой всегда нужно выбирать свободу, даже если это чехословацкий генерал.
В зал нас не пустили, прежде всего из-за нашего друга Игорька. Мы все выглядели не лучшим образом, но нам готовы были это простить, хотя бы с оглядкой на месячник эстетического воспитания они могли закрыть глаза на наши зарыганные джинсы и залитые пивом кроссовки. Но наш друг Игорек, тот, которого мы собирались везти в багажнике такси, тот, которого мы сначала в этом же такси забыли, тот, наконец, который шел впереди всех — в длинном кожаном плаще, под которым была только старая белая майка, надетая наизнанку, — этот барьер ему не дался. Еще если бы майка его, эта его старая добрая белая майка, не была надета наизнанку, или не этот его дурацкий плащ, который он не хотел оставлять в гардеробной, потому что боялся, что его украдут, нам бы могли все простить и пропустить на балет, спасая таким образом смертельно безнадежную ситуацию с нашим эстетическим воспитанием, если б это было так. Но все было против нас — майка была надета наизнанку, плащ снимать наш друг категорически отказался, нас вышвырнули, даже не проверив билеты. Обреченно мы шли на выход. Шо, мальчики, уже? искренне удивились тетки в гардеробе. И тут он, наш друг, легким движением заправил свою майку в джинсы, застегнул плащ на верхнюю пуговицу и небрежно так бросил — «Не мой стиль». Думаю, теткам после этого оставалось только повеситься на фанерных декорациях.
Почему-то именно в прошлом году доводилось видеть все эти здания в необычных ракурсах, особенно близко подходить к ним, продираться внутрь, рассматривать вплотную краску на стенах; никогда до того я не проводил возле них столько времени, никогда до того они не были такими темными и пустыми. Даже опера была темной и пустой, здесь не продавали больше кассет с роллингами, не было никакого винила, все это осталось где-то там — в 92–93-м, здесь была совершенно другая жизнь, не менее интересная, кстати, чем та, предыдущая, но все равно другая. Во всяком случае, зима в ней была холодной, а воздух — разреженным.
Мы шли в этом воздухе, ночью, человек 30–40, и залепляли площадку перед оперой агитацией, мы лепили ее куда только могли, перекрикиваясь в темноте. Вдруг впереди появилась милиция и двинулась на нас. Пытаясь держаться вместе, мы начали пятиться, они шли за нами, выдерживая дистанцию и срывая все, что мы перед этим налепили. Это была даже не дистанция, это была фора, те 50 метров, которые всегда пытаешься держать про запас. У нас они были, у них — нет. Им, я думаю, было хуже.
7
Влажное тело власти. Заходишь с боковой улочки, минуешь кпп, на проходной менту говоришь, скажем, что ты курьер, только не наркокурьер, что ты курьер и принес корреспонденцию, или что ты принес пиццу, или выдумываешь что-нибудь более рискованное, скажем, что ты в комитет по работе с религиозными общинами, им, как правило, все равно, спрашивают они скорее для порядка, хотя какой тут порядок, дальше вызываешь лифт, спокойно, главное спокойно и без паники ждешь, пока за тобой автоматически закроются двери, и все — у тебя совсем немного времени, чтобы определиться с конечной остановкой, всего несколько минут, чтобы сориентироваться в этих глухих коридорах и в нумерации кабинетов. По крайней мере ближайшие полчаса никто искать тебя не будет, если ты, понятно, сам себя не спалишь, не откроешься раньше, чем нужно, тогда все будет хорошо.
Коридорами власти ходят, как правило, люди уверенные в себе, их закаляет эта необходимость ежедневного прохождения пафосными коридорами, застеленными дешевыми ковровыми дорожками, они про себя думают — как все-таки здорово все сложилось, как правильно: власть, о которой пишут в газетах и показывают по тиви, власть, за которую борются и умирают, лежит в это самое время в соседних кабинетах, вот за этими дверями, которые я, один из немногих, могу легко открыть. Коридоры власти вызывают у посетителей нездоровое чувство усердия, это мы с друзьями пролезали в местный буфет, в свои семнадцать лет называясь курьерами, проползали в тогда еще довольно пристойную постпартийную — главное дешевую — столовую, для большинства же посетителей эти коридоры наполнены сакральным духом административного подчинения и бюджетной зависимости. Бюджет, словно грибок, разъедает кожу между пальцев граждан, вынуждает их нервничать и плакаться клеркам, которые в это время невозмутимо смотрят посетителям в глаза, пряча руки под стол. Все они повязаны, все они держатся друг друга, им нужна эта игра во властную вертикаль, с ее бюджетным наполнением и коммунальными службами, — посетителям нужно ощущение системы, ощущение пальцев на своем горле, им всегда удобнее испражняться в общественных туалетах в чьем-нибудь присутствии, у них от этого лучше работает желудок; клеркам при этом необходима ежедневная подпитка желудочными соками электората, подключение к его нервной системе, клерки, словно полевые грызуны, роют свои километровые норы на солнечных угодьях материального обеспечения и социальных гарантий, посмотри внимательно — за твоей спиной всегда стоит клерк и только ждет удобного момента, чтобы залезть к тебе в карман и вытащить оттуда все медяки, все фисташки и ключи от почтового ящика, все презервативы и визитные карточки твоих дилеров, всё, что ты таскаешь месяцами в безразмерных и бездонных карманах своего пальто, клерку подойдет что угодно, его крысиная натура требует не столько материальной компенсации за свою круглосуточную охоту на твои карманы, сколько простой моральной сатисфакции, клерку нужно вытрясти из тебя твою внутреннюю жизнь, как кишки из рыбы, вытрясти и напихать взамен, словно листья капусты, повестки и формуляры, бюллетени и справки, пресс-релизы и телефонные счета, чтобы ты попытался все это переварить и не смог, сдохнув в коридорах власти от заворота кишок.
Часто они выходят из одного и того же подъезда, в восемь утра, они живут совсем рядом, вся эта дистанцированность власти от населения, она иллюзорна, она исчезает, как только заканчивается восьмичасовой рабочий день клерка и как только посетитель выходит снова на свежий воздух, здесь они в равных условиях, им нет нужды играть в эти детские игры, жизнь жестока к клеркам, она бьет ими по стенам домов, как бамбуковыми палочками, и прижимает ногтем к паркету, к посетителям она тоже, кстати, не слишком лояльна, с посетителями у нее отношения, возможно, еще хуже — у посетителей нет защиты от жизни нигде, даже в коридорах власти, более того — здесь они защиты от жизни даже не ищут, ограничиваясь традиционно вопросами материального обеспечения и социальных гарантий.
Часто, проходя мимо этого дома, я про себя думаю — интересно, я сейчас иду мимо коридоров власти, коридоры эти тянутся как раз с запада на восток, на каждом этаже, с правого крыла здания до левого, и в это самое время, когда я иду по улице, предпринимая еще одну попытку попасть домой, кто-то совсем рядом со мною, на расстоянии каких-то сорока-пятидесяти метров, идет, можно сказать, параллельно мне, коридорами власти, делая карьеру и пытаясь дойти до конца своего коридора. Хотя, если подумать, что его там ждет, в конце коридора, — глухой угол, пустая комната, обработанная хлоркой, белые клинические кабинеты, в которых сидят рано постаревшие, затравленные жизнью клерки и с тихим отчаянием смотрят в окна, на ослепленные утренним солнцем улицы и площади, к которым они на самом деле не имеют никакого отношения. Еще я думаю, что, вот, хотя мы с ними идем в одном направлении, то есть с запада на восток, и даже приблизительно с одной и той же скоростью, но в насколько разных и непохожих местах мы в конце концов окажемся.
Но как ты используешь свои полчаса? Давай, времени осталось не так уж и много, потом пожалеешь, попробуй хотя бы на этот раз использовать свое преимущество в тридцать минут, ты же к этому давно готовился, все, пошел — проходишь длинным коридором пятого этажа, сбегаешь на четвертый, огибаешь на лестнице двух секретарш, которые курят крепкие Мальборо, и выходишь к началу длинного, бесконечного коридора, все — это должно быть где-то здесь, внимательно следи, не пропусти нужных дверей, медленно иди и прислушивайся, за одними из них сейчас обязательно услышишь это тяжелое одышливое дыхание, тяжелый стук большого красного сердца, заросшего жиром и истерзанного растворимым кофе, ты не сможешь не узнать эту затяжную бесконечную аритмию, которая пробивается каждый день с экранов твоего тиви или из рекламных роликов на эфэмках, этот судорожный сердечный разнобой известен тебе, как никому другому, — именно он звучит на пустых перронах зимней ночной подземки, именно он сбивает тебя с ритма в шесть утра, по его смертельным паузам определяют время продавцы магазинов и регулировщики на перекрестках, стук этого сердца ни с чем не спутаешь, это оно, тебе нужна эта комната. Именно под этими дверями и нужно оставить свою бомбу.
Остановившись на площади, кормишь голубей с руки, спрашивая у кого-то время, следишь за самолетом, который летит в сторону границы, оставляя широкие белые полосы, и, напрягшись, даже здесь улавливаешь его дыхание, чувствуешь, как оно тяжело переворачивается с боку на бок, отрывая от пола смертельный вес своей плоти, оставляя на полу влажные следы, тяжело переводит дух и снова замирает на долгое время, пытаясь выровнять дыхание, колыхая застоявшийся воздух комнаты и недовольно шевеля длинными скользкими щупальцами.
Через несколько минут дыхание успокаивается, щупальца замирают, потовые железы открываются, и оно дальше лежит посреди пустой комнаты, тогда как ты стоишь и издалека смотришь на окна административного здания, из которого вышел полчаса назад. Здание тянется с запада на восток, ровные холодные ряды его окон поблескивают на солнце, почти нет открытых форточек, такое впечатление, что они боятся сквозняков, поэтому сидят с плотно закупоренными и заклеенными бумагой окнами, эти несколько сот клерков, все восемь часов своего рабочего дня, страдая от аллергии и духоты, сидят в своих пустых выбеленных кабинетах, сдерживая выдох и внимательно прислушиваясь к дыханию на четвертом этаже, к аритмическому перебою массивного нездорового сердца, отслеживая для себя, как там, в закрытом кабинете, тяжело переворачивается с боку на бок накачанное жиром и больной коричневой кровью, замкнутое здесь до конца своих, дней медленное влажное тело власти, и сердце этого тела под конец рабочего дня работает четче и монотонней, тогда как по другую сторону дверей, так же четко и монотонно, бьется установленный тобою на шесть вечера часовой механизм.
8
Оставляя навсегда дворец пионеров, выходя в жирный вечерний снег из его залов и комнат и даже не рассчитывая вернуться сюда, по крайней мере в ближайшие полгода, я думаю про себя о странном сочетании, химерной спайке понятий — дворец пионеров, знак, открытка из прошлого, из коллективного детства этой страны, ее коллективной памяти. Новая эстетика не может до конца сбить буквы на фронтонах, убрать скульптуры, поставленные на крышах моего города, она не может вытравить надписи и вывески, как кислотой вытравливают наколки, ей не хватает духа, недостает умения, а главное — ей нечем заменить выверенный визуальный ряд, которым пользовалась бывшая страна в своем продвижении вперед, в желтые пустые пески забытья. Странные руины остались после всего, дома с призраками повешенных, маршруты для коллективных занятий секс-туризмом, все эти дворцы культуры, дворцы бракосочетаний, дворцы пионеров, неуместный мажорный дух юной социалистической модели, которая, будто новая паровая машина, разорвалась от собственного адреналина, оставив на память отдельные детали, на которых запеклась малиновая кровь исследователей.
Чем можно заменить дворцы культуры и дворцы пионеров? Ведь понятно, что речь идет не о дворцах как таковых, даже не об их функции идет речь, речь идет о тысячах подростков, у которых при себе нечто большее, чем просто паспортные данные, у каждого из них есть что-то гораздо более важное для них самих, например биография. Кто осмелится лишить их всех биографий? И что он предложит взамен?
Вырастая, ты открываешь для себя необходимое тебе количество вещей и понятий, предметов, зданий и целых архитектурных ансамблей, они предстают перед тобой внезапно и остаются в твоем сознании надолго, если не сказать навсегда. Это так только говорится — дворец пионеров, на самом деле за ним стоит рубленое мясо времени, его вывернутые кишки, на которых оно повесилось. Попробуй, вспомни все до мельчайшей минуты — только начнешь, за тобой сразу потянутся, словно дым за подбитым истребителем, теплые стебли твоего детства, спелые плоды твоего врастания в жизнь, твоего прохождения сквозь нее, твоей в ней потерянности.
Дворцы культуры, которые содержали профсоюзы оборонных предприятий, актовые залы с плохим освещением и тяжелыми кулисами, которые все время заедали и не открывались, эвакуационные выходы за сценой, комнатки, набитые самопальной, часто краденой аппаратурой, репетиционные площадки, кузницы кадров так сказать, — сколько по Харькову разбросано таких зданий, я с детства таскался по всем этим дворцам, я и теперь люблю туда заходить, правда, там уже почти не осталось безумных жильцов, пионеров-героев, которые захватывали очаги культуры и держались в них до последнего, не позволяя выбросить себя на улицу.
Такой дворец культуры стоит напротив универмага. До него всегда было трудно добираться, разве что трамваем. Раньше, в другой жизни, я часто ходил сюда на разные концерты, добираясь с несколькими пересадками и сотнями единомышленников, мы перлись через весь город, чтобы быть вместе, держаться друг друга, радостное сумасшедшее чувство локтя, даже если этот локоть бьет тебя по почкам. Мы доезжали до места, трамваи останавливались, словно сердца, дворец культуры стоял в тихих осенних сумерках, в коридорах пахло гашишем и туалетом. Такие концерты стоило увидеть, тем более что слушать их было все равно невозможно.
И вот прошло десять лет, как закончились все самопальные концерты, как сюда провели нормальное метро, после чего сюда никто не приезжает, и я случайно снова попал в этот дворец культуры, странная ситуация — мне нужно было именно провести концерт, и все было бы хорошо, за исключением небольшой детали — не было зала. Я не буду говорить сейчас об оппозиционных акциях, о перепуганных директорах, о ебнутом обществе, которое боится само себя, поскольку, ну, что тут говорить, вы и так все знаете, но проблема осложнялась тем, что концерт должен был состояться в семь вечера сегодня, по крайней мере так было написано в афишах. В двенадцать дня зала еще не было.
И тут я вспомнил о старом добром дворце культуры, как же так, подумал я, там еще при совке происходили фантастические по своей асоциальности вещи, там еще в те далекие времена, когда огромная машина только начинала давать первые сбои, панк победил окончательно и бесповоротно, не может быть, чтобы меня в этот зал не пустили сейчас, именно они обязаны это сделать, хотя бы в память о нашем общем прошлом. Я поехал туда, нам было что выдвинуть друг другу в качестве обвинений, сколько раз меня выставляли из этого зала охранники, однажды меня чуть не прибили здесь за то, что я будто бы бросил в переполненный зал зажженную петарду, и сколько я ни говорил, что это не я, меня все равно едва не прибили; сколько раз меня сбрасывали со сцены вместе с музыкантами, за которых я успевал схватиться, одним словом — если я и мог где-то найти понимание, то именно здесь. Я зашел внутрь — первый этаж занимал салон мебели, кроме этого был кабак, еще какие-то салоны и магазины, сбоку находился занюханный секонд-хенд. Гашишем больше не пахло, остался только запах туалета, дух совковой параши, который не исчез отсюда вместе с рок-н-роллом, въелся в стены, въелся в секонд-хенд. Я развернулся и поехал назад.
Похожая история произошла и с дворцом пионеров. В начале 90-х здесь репетировали друзья нашего общего знакомого Немца. Немец тусовался сразу на нескольких фронтах, объединяя на своем жизненном пути такие, казалось бы, несовместимые вещи, как пангерманизм (ну, это еще можно было списать хотя бы на его погонялово) и украинское народное язычество (а вот это уже ни на что списать было нельзя, молодость, молодость, дорогие братья и сестры, что тут скажешь), и его друзья из дворца пионеров каким-то странным образом тоже пытались в своем творчестве эти вещи объединять. Немец о них много и увлеченно рассказывал, однако знакомить боялся, у него был горький опыт, и он четко уяснил себе такую вещь — если не хочешь потерять друга, ни с кем его не знакомь. С бабами у него была та же самая ситуация; то есть ситуация у него была, а баб как раз не очень. Я хорошо запомнил с тех времен его восторженные рассказы о дворце пионеров как о такой себе гавани, в которую сплываются утомленные жизненными бурями украинские народные язычники, где их всегда ждет теплая семейная встреча — спирт в железных кружках, на выбор разная фармацевтика, драп, телки и минет в женском туалете, ну, как обычно и водится у язычников, я подозревал, что где-то оно не все так, как он рассказывает, но что мне было до того — в какой-то момент нам довелось вместе с Немцем переживать бесконечную затяжную осень, мы спали в партийном офисе одной правой партии, в бывшей душевой комнате, места там было ровно столько, чтобы двое грязных тинейджеров, не снимая, ясное дело, одежды, могли разместиться спина к спине, локоть к локтю — на свертках с фашистской литературой, положив под голову собственные свитера, выбросив в коридор свои ботинки, потому что, во-первых, не было места, а во-вторых — воздуха, мы спали в душевой комнате, с вырванными из стены кранами, с серыми кафельными стенами, грея своими телами сырые пачки газет с напечатанными в них героями вермахта. Герои были холодными, фашизм не понравился мне сразу.
Дворец пионеров находился совсем рядом, как жестокое отрицание всех наших детских наивных представлений о мире — именно тогда, именно той осенью я начат наконец понимать, что никто, никто и никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах меня не ждет, нет никакой гавани, будь я хоть трижды язычником, будь я героем вермахта, никто не готовит мне теплую постель, никто не смотрит в окно, отыскивая в уличной темноте мой силуэт, мне просто некуда идти, единственное, что я действительно могу сделать, — это остаться, остаться раз и навсегда там, где я есть, там, где мне было так плохо, там, наконец, где я выжил, не дав себе сдохнуть на жестких, сырых и черных от краски пачках с газетами, которые пахли ночными страхами и типографским свинцом.
9
Станция метро смерть. Знаешь, что это? спросил он, показывая на шов в стене. Что? Это аварийные двери, на случай бомбардировок. Ты знаешь, что наши станции метро рассчитаны на бомбардировки? Ну, догадываюсь. И не просто на бомбардировки, добавил он, в случае атомной бомбардировки тут тоже можно будет пересидеть. Ну, это навряд ли, засомневался я. Можно, уверенно сказал он, все спустятся в подземку, закроют за собой вот эти свинцовые двери и будут сидеть тут до лучших времен. Долго сидеть придется, сказал я. Но в принципе, согласился он, это оставляет хоть какую-то надежду.
Нетрудно догадаться, что наши города прячут в своих утробах, на своих телах великое множество добавочных устройств и рычагов, присмотревшись внимательно к знакомой архитектуре, ты с удивлением начинаешь замечать неведомые тебе ранее подземные переходы в неожиданных местах и пожарные лестницы, которые выводят на артиллерийские площадки. Город вынужден уметь обороняться, даже в мирных условиях он должен бороться за свою жизнь, что уж говорить об атомных бомбардировках. Эти неожиданные знания о потайных механизмах в городских коммуникациях надолго лишают покоя и устоявшихся взглядов на давно знакомые вещи. Подземка, длинная харьковская подземка, в которой так хорошо греться в декабре, уже не кажется безопасной и беззаботной, вдруг на стенах ее станций проступают ужасные хирургические швы, за которыми прячутся аварийные двери, за которыми в коридорах ждут своего часа бестии, инфицированные животные и земляные птицы, которые давно уже не умеют летать, да им и негде, если уж на то пошло.
Ни за что не спущусь в подземку в случае бомбардировки, уже наперед знаю, чем это закончится, ничего хорошего тут ждать не следует, стоит вспомнить хотя бы берлинскую подземку 45-го, заботливо затопленную окончательно разрушенным режимом. Чрезмерная, никому не нужная фактурность подобных сцен, о чем они думали, запуская воду в туннели с вагонами? Одно дело, когда армия гибнет на линии фронта, этого, по крайней мере, следует ожидать с самого начала, для этого фронт и существует, если я все правильно понимаю, но население на центральных станциях Берлина — им это к чему, такие вещи хорошо снимать в кино, там главный герой, набрав полные легкие воздуха, ныряет в холодный, наполненный водой тоннель, стремясь вынырнуть на соседней станции, в кассовом дорогом кино ему это безусловно удалось бы, он пробивается сквозь черный, такой бесконечный на первый взгляд, тоннель, отталкиваясь в густой воде ногами, он даже не успел снять ботинки, это немного замедляет его заплыв, но ни в коем случае не может его остановить, он проплывает мимо пустых вагонов, заглядывает в окна, рассматривает на стенах схему линий метро, чтобы не дай бог не сбиться в этих ледяных подземных водах и не запороть бюджет фильма, наконец, когда воздух заканчивается, он замечает далеко впереди, за спинами трески и зелеными водорослями, огни следующей станции, еще не до конца затопленной фашистами, и выстреливает своим телом из глубины прямо на платформу, спасаясь от смерти в холодной воде подземки. Правда, эта станция тоже быстро должна была наполниться водою, и, в конце концов, сколько ни ныряй, сколько ни пробивайся, сколько ни отталкивай от себя круглые морские мины с черными шипами, они все равно затянут тебя на самое дно, где нет света и жизни, где лежат холодные камни и куда опускаются железобетонные обломки оформления станций метрополитена и куски черных крейсеров, подбитых в этих мутных опасных водах. Если уже ты спускаешься вниз, становишься на эскалатор, с целью переждать здесь, на глубине, плохие времена, подумай о других вариантах; возможно, лучше было бы остаться на поверхности, записаться в пожарную команду, получить обработанный специальным раствором костюм и дежурить на крыше самого высокого в городе дома, вылавливая зажигательные бомбы и гася их в ведрах с грязной водой, возможно, стоило бы остаться там, под открытым небом, стоять на пожарной лестнице, всматриваться в наполненное драконами небо и защищать от оккупации свой персональный даунтаун.
Нельзя спастись в темноте, спасаться нужно ближе к свету, к свежему воздуху и зеленой траве, в зеленой траве спасаться вообще одно удовольствие, это тебе не катакомбы посреди города, с галереями и длинными переходами от одной станции к другой, на первый взгляд она действительно уютная, эта подземка, прохладная летом и теплая осенью, днем всегда наполненная людьми, ночью тут никого нет, только ходят уборщики в брезентовых фартуках и длинными шлангами смывают со ступенек листья роз и свежую кровь; когда выходишь из последнего состава и поднимаешься наверх, грязные потоки этой воды бегут тебе под ноги, словно там, наверху, начался теплый майский дождь, такой бурный, что канализация не успевает вбирать в себя такое количество влаги, забивается стеблями роз, рекламными листовками и размокшей сладкой ватой, вода поднимается, заливая тротуары и площадь, и наконец устремляется в метрополитен, сначала непрочными черными струйками, которые обрываются на полдороге, потом более уверенными волнами, смывая внизу, в переходе, лотки с прессой, потом сплошным хрустальным потоком наполняя пустоты метрополитена, как ртуть наполняет градусник.
Мне всегда казалось, что подземка способна вбирать в себя тени и голоса, фигуры и жизни, она открыта этому, однажды, зайдя сюда, спустившись на самое дно, ты уже не сможешь вернуться наружу, ты потеряешься на одном из перегонов, так и не доехав до нужной тебе станции, я даже думаю, что там они все и находятся — все те, кто внезапно исчез из этой жизни, выпал из нее неожиданно и незакономерно, подземка прячет в себе их всех до лучших времен, до нужного момента, когда они наконец решатся вернуться назад, на поверхность, в свой красный даунтаун, в котором они не смогли однажды выжить.
Продолжение этой жизни целиком может происходить в вагонах метрополитена, на станциях и переходах; опускаясь каждое утро под землю, проходя под арку, на которой в свое время висела большая металлическая голова феликса, ты даже не знаешь, с кем тебе случается ехать в одном направлении, более того — ты даже не догадываешься, что направления у вас разные, несмотря на то что вы едете в одних вагонах. Мир мертвых дышит с тобой одним воздухом, не притворяйся, что ты этого не замечаешь, это лишь вопрос времени, однажды ты придешь сюда и тебе охотно уступят место, ты даже не заметишь, как это произойдет, просто войдешь сюда и останешься до лучших времен.
Каждый шов в стене, каждый знак, выведенный на пожарных кранах и канализационных люках, каждое объявление, звучащее под высокими сводами станции университет, наполнены сведениями об их передвижении твоими маршрутами, ваши маршруты все время пересекаются, к тому же пересекаются они в самых людных местах, где-то именно здесь, в районе площади, где много солнца и воздуха, где все вы пересекались при жизни, поэтому естественно пересекаться здесь и после смерти, тем более что особой разницы, как оказывается, нет — для всех вас, и тех, кто ушел, и тех, кто остался, существует единый метрополитен, с тремя линиями движения, с несколькими десятками остановок, с переходами и подземными депо, с единой системой пропуска, которой невозможно избежать, как ни старайся.