– Итак, – сказал Аммон, – я ложусь спать. – Откинув одеяло, Аммон хотел потушить лампу, как вдруг услышал в коридоре тихие мужские шаги; кто-то шел мимо его комнаты, шел так, как ходят обыкновенно ночью, когда в доме все спят: напряженно, легко. Аммон вслушался. Шаги стихли в конце коридора; прошло пять, десять минут, но никто не возвращался, и Кут осторожно приотворил дверь.
Встретившись с ее смеющимися глазами, он вернулся к реальности, вновь стал собой, точнее, тем, о ком она говорила. Улыбнувшись, будто он был хозяином положения, Энрике сказал:
Висячая лампа освещала коридор ровным ночным светом. В проходе было три двери: одна, ближе к центру дома, вела в помещение для прислуги и находилась против комнаты Кута; вторая, соседняя от Аммона слева, судя по висячему на ней замку, была дверью кладовой или нежилой комнаты. Направо же, в конце крыла, дверей совсем не было – тупик с высоким закрытым окном в сад, но шаги замерли именно в этом месте.
— Теперь ты меня дразнишь.
– Не мог же он провалиться сквозь землю! – сказал Кут. – И это едва ли Доггер: он говорил сам, что сон его крепок, как у солдата после сражения. Рабочему незачем входить в дом. Окно в конце коридора ведет в сад; допустив, что Доггер по неизвестным мне причинам вздумал гулять, к его услугам три выходных двери, и я к тому же услышал бы стук рамы, а этого не было.
— Дразню? В смысле?
Аммон повернулся и прикрыл дверь.
— Бернард? Гордится мной?
Наполовину он придавал значение этим шагам, наполовину нет. Мысль его бродила в области прекрасных суеверий, легенд о человеческой жизни, цель которых – прославить имя человека, вознося его из болота будней в мир таинственной прелести, где душа повинуется своим законам, как богу. Аммон еще раз заставил себя мысленно услышать шаги. Вдруг ему показалось, что в раскрытое окно может заглянуть неизвестный «тот»; он быстро потушил лампу и насторожился.
Она пожала плечами — плечи у нее были узкие и изящные.
– О, глупец я! – сказал, не слыша ничего более, Аммон. – Мало ли кто почему может ходить ночью!.. Я просто узкий профессионал, искатель приключений, не более. Какая тайна может быть здесь, в запахе сена и гиацинтов? Стоит лишь посмотреть на домашнюю красавицу Эльму, чтобы не заниматься глупостями.
— Еще бы он тобой не гордился. Все остальные его друзья — либо утомительные зануды, рассуждающие о политике, либо мальчишки, которые до сих пор делят квартиру с приятелями, не работают и безуспешно ищут себя. А ты — взрослый, состоявшийся человек. Ты сделал карьеру. Ты три года прожил с женщиной. Ты — мужчина.
Тем не менее инстинкт спорил с логикой. Около получаса, ожидая, как влюбленный свидания, новых звуков, Аммон стоял у двери, заглядывая в замочную скважину. В это небольшое отверстие, напоминающее форму подошвы, обращенной вниз, видел он сосновые панели стены, и ничего более. Настроение его падало, он зевнул и хотел лечь, как снова явственно раздались те же шаги. Аммон, подобно нырнувшему пловцу, перестал дышать, смотря в скважину. Мимо его дверей, головой выше поля зрения Аммона, ровной, на цыпочках походкой прошел из тупика Доггер в рубашке с расстегнутыми рукавами и брюках; куртки на нем не было. Шаги стихли, глухо хлопнула внутренняя дверь, и Аммон выпрямился; неудержимые подозрения закипели в нем вопреки логике положения. Слишком благоразумный, чтобы давать им какую-либо определенную форму, он довольствовался пока тем, что твердил один и тот же вопрос: «Где мог находиться Доггер в конце коридора?» Аммон кружился по комнате, то усмехаясь, то задумываясь; он перебрал все возможности: интрига с женщиной, лунатизм, бессонница, прогулка, но все это висело в воздухе в силу закрытого окна и тупика; хотя окно, конечно, открывалось, – путь через него в сад для такого солидного и положительного человека, как Доггер, казался непростительным легкомыслием.
Энрике откинулся на твердую деревянную спинку стула. Для него вдруг стали очевидны три вещи. Первое: у него есть реальный шанс завоевать эту милую, умную, неунывающую, красивую молодую женщину. Второе: то, что Маргарет считает его зрелым, уверенным в себе художником, взрослым человеком, нашедшим свое место в мире, безусловно, льстит ему, но совершенно не соответствует действительности. И последнее: сильнее всего на свете, даже сильнее, чем очутиться в ее объятиях, ему хочется на самом деле стать таким, каким видят его эти бархатные глаза.
Решив тщательно осмотреть коридор, Аммон, надев войлочные туфли, но без револьвера, так как в этом не представлялось необходимости, вышел из своей комнаты. Спокойная тишина ярко освещенного коридора отрезвила Кута, он устыдился и хотел вернуться, но прошедший день, полный чрезмерной, утомительной для подвижной души, будничной простоты, толкал Кута по линии искусственного оживления хотя бы неудовлетворенных фантазий. Быстро он прошел в конец коридора, к окну, убедился, что оно плотно закрыто, на полные, верхнюю и нижнюю, задвижки, осмотрелся и увидел справа маленькую, едва прикрытую дверь, без косяков, в одной плоскости со стеной; дверца эта, сбитая из тонких досок, была, по-видимому, прорезана и вставлена после постройки дома. Рассматривая дверцу, Аммон думал, что она выходит, вероятно, на лесенку, устроенную для входа в палисад изнутри коридора. Решив таким образом вопрос, куда исчезал Доггер, Аммон тихо протянул руку, снял петлю и открыл дверь.
Она отворялась в коридор. За ней было темно, хотя виднелось несколько крутых белых ступенек лестницы, шедшей вверх, а не вниз. Лестница подымалась вплотную к узким стенам; чтобы войти, нужно было сильно нагнуться. «Стоит ли? – подумал Аммон. – Должно быть, это ход на чердак, где сушат белье, живут голуби… Однако Доггер не охотник за голубями и, ясно, не прачка. Зачем он ходил сюда? О, Аммон, Аммон, инстинкт говорит мне, что есть дичь. Пусть, пусть это будет даже холостой выстрел – если я подымусь, – зато по крайней мере все кончится, и я усну до завтрашней простокваши с чистой, как у теленка, совестью. Если Доггеру вздумается опять, по неизвестным причинам, посетить чердак и он застанет меня, – солгу, что слышал на чердаке шаги; сослаться в таких случаях на воров – незаменимо».
Глава 10
Оглянувшись, Аммон плотно прикрыл за собой дверь и, осветив лестницу восковой спичкой, стал всходить. От маленькой площадки лестница поворачивала налево; в верхнем конце ее оказалась площадка просторнее, к ней примыкала под крутым скатом крыши дверь, ведущая на чердак. Она, так же как и нижняя дверь, была не на ключе, а притворена. Аммон, прислушался, опасаясь, нет ли кого за дверью. Тишина успокоила его. Он смело потянул скобку, и спичка от воздушного толчка погасла; Аммон переступил через порог во тьму; слегка душный воздух жилого помещения испугал его; торопясь убедиться, не попал ли он в каморку рабочих или прислуги, Аммон зажег вторую спичку, и тени бросились от ее желтого света в углы, прояснив окружающее.
Идеальный подарок
Стоя возле надгробия какого-то нью-йоркского богача, Энрике думал, что ему придется сделать этот эстетический выбор, самый долговечный из всех, за Маргарет — без ее участия и консультации. Из горького опыта он знал, насколько глупо пытаться угадать, что она бы предпочла. Сказать, что за двадцать девять лет семейной жизни он не принял ни одного решения, не посоветовавшись с женой, было бы романтичным, но сильным преувеличением. Обычно он интересовался ее мнением о своих текстах и деловых вопросах, но только не посреди совещания, или перед дедлайном, или когда ему просто не хотелось спрашивать. Порой же просить совета у жены было бы жестоко. Но в нынешнем выборе необходим был ее тонкий вкус. Энрике не имел представления, предпочла бы она лежать на западном или восточном краю участка XIX века. Место для новых могил там освободили за счет каменных дорожек — раньше они пролегали между изящными памятниками на могилах богатых семейств эпохи Генри Джеймса. Ему хотелось спросить Маргарет, что бы выбрала она — открытый участок между двумя густыми кленами или тенистый под ветвями древнего дуба.
Увидев прежде всего на огромном посреди комнаты столе свечу, Аммон затеплил ее и отступил к двери, осматриваясь. На задней стене спускалась до полу белая занавесь, такие же висели на левой и правой стене от входа. В косом потолке просвечивало далекими звездами сетчатое окно. Не всмотревшись еще в заваленный множеством различных предметов стол, Аммон бросился по углам. Там был лишь неубранный сор, клочки бумаги, сломанные карандаши. Выпрямившись, подошел он к задней стене, где у гвоздика висели шнурки от занавеси, и потянул их. Занавесь поднялась.
Чтобы сделать фотографии (хотя Лили все равно снимала), вернуться к Маргарет, показать их и узнать ее предпочтения, а потом мчаться обратно подписывать документы на выбранный участок, времени не оставалось. Энрике уже был здесь, готовый заплатить за один из двух оставшихся клочков земли, затерявшихся среди изящных старинных надгробий. Другие потенциальные покупатели уже бродили между могил. Ее желание быть похороненной на старом кладбище было важнее выбора между светом и тенью. А еще важнее была экономия его собственного времени. Покупка могилы связана с оформлением документов на владение конкретным узким и глубоким участком земли. Маргарет оставалось жить около одиннадцати дней. Чтобы начать оформление документов, не потратив при этом оставшиеся бесценные часы на беготню между Манхэттеном и кладбищем Грин-Вуд в Бруклине, нужно сегодня же без ее помощи решить, какой участок был бы ей больше по вкусу — робкое предвкушение его приближающегося одиночества.
Аммон, отступив, увидел внезапно блеснувший день – земля взошла к уровню чердака, и стена исчезла. В трех шагах от путешественника, спиной к нему, на тропинке, бегущей в холмы, стояла женщина с маленькими босыми ногами; простое черное платье, неуловимо лишенное траурности, подчеркивало белизну ее обнаженных шеи и рук. Все линии молодого тела угадывались под тонкой материей. Бронзовые волосы тяжелым узлом скрывали затылок. Сверхъестественная, тягостная живость изображения перешла здесь границы человеческого; живая женщина стояла перед Аммоном и чудесной пустотой дали; Аммон, чувствуя, что она сейчас обернется и через плечо взглянет на него, – растерянно улыбнулся.
Бродя от одного участка к другому, Энрике ненавидел себя за нерешительность. Вот уже много лет он не знал этого тошнотворного беспокойства от боязни сделать выбор, который не понравится Маргарет, и был совсем не рад вновь ощутить собственную некомпетентность. Когда Маргарет заболела, они поменялись ролями. В первые годы их брака она почти полностью освободила его от принятия решений. Энрике тогда жаловался, что она лишила его прав так же жестко, как империалисты — жителей колоний. Любые покупки для дома, выбор школ для сыновей, с кем встречаться, в каком ресторане обедать, какой фильм или спектакль посмотреть — он не выбирал ничего, включая, если быть честным, и содержимое собственного гардероба. Все переговоры с внешним миром вела его агрессивно-веселая, настойчивая, ясноглазая, практичная организатор-жена, конечно, за исключением его контрактов на романы и сценарии. Но и в них она принимала участие как консультант.
Но здесь кончалось и вместе с тем усиливалось торжество гениальной кисти. Поза женщины, левая ее рука, отнесенная слегка назад, висок, линия щеки, мимолетное усилие шеи в сторону поворота и множество недоступных анализу немых черт держали зрителя в ожидании чуда. Художник закрепил мгновение; оно длилось, оставалось все тем же, как будто исчезло время, но вот-вот в каждую следующую секунду возобновит свой бег, и женщина взглянет через плечо на потрясенного зрителя. Аммон смотрел на ужасную в готовности своей показать таинственное лицо голову с чувством непобедимого ожидания; сердце его стучало, как у ребенка, оставленного в темной комнате, и, с неприятным чувством бессилия перед неисполнимой, но явной угрозой, отпустил он шнурки. Упала занавесь, а все еще казалось ему, что, протянув руку, наткнется он, за полотном, на теплое, живое плечо.
Иногда Маргарет поручала ему уладить какое-то дело, например когда грузчики попробовали сбежать, прежде чем занести все их пожитки в новую квартиру. В шесть часов вечера они объявили, что уходят и вернутся завтра, оставляя молодую пару и новорожденного ребенка на ночь лишь с матрасом и детской кроваткой. Маргарет послала Энрике вниз к бригадиру грузчиков, громиле с огромными, покрытыми татуировками бицепсами, которого он должен был заставить закончить работу в тот же день. Энрике предстояло вернуться с их столовым ножом — или на нем. Но это не означало, что Маргарет уступила ему лидерство; нет, она просто вывела на поле боя свое войско.
Однако когда она заболела, иметь дело с внешним миром стало его прерогативой, и они оба обнаружили, что он виртуозно справляется с запутанной бюрократией больниц и страховых компаний. Энрике понял, что завоевал доверие Маргарет, во время ее первой ремиссии. В течение этих счастливых десяти месяцев, полных любви и умиротворения, одного из самых лучших периодов за всю их жизнь, она могла вновь принять на себя обязанности главнокомандующего, но предоставила ему по-прежнему улаживать проблемы, которые касались ее здоровья. Победа Энрике не была полной — Маргарет доверяла ему лишь в том, что относилось к лечению. По-видимому, вопросы жизни и смерти значили очень мало по сравнению с такими важными вещами, как убранство дома или выбор выходного костюма для Энрике, потому что ими она по-прежнему занималась сама. Тем не менее он получил право голоса во всех областях. Постепенно она начала все больше советоваться с ним в домашних делах. Он был особенно польщен, когда она разрешила ему выбрать между зелено-белой и коричнево-белой расцветкой нового набора полотенец. Кому-то это может показаться смешным, но для Энрике это была грандиозная победа — она символизировала обретение гражданских прав на принятие эстетических решений. Разрешенная ею «гласность» придала ему мужества. Пятнадцать месяцев назад он совершенно самостоятельно выбрал для нее подарок ко дню рождения.
– Нет меры гению и нет пределов ему! – сказал взволнованный Кут. – Так вот, Доггер, откуда ты уходишь доить коров? Хозяин моего открытия – великий инстинкт. Я буду кричать на весь мир, я болен от восторга и страха! Но что там?
На протяжении многих лет он пытался угодить ей каким-нибудь изысканным и волнующим подарком, выбранным по своему вкусу, и каждый раз терпел неудачу. В первый год их совместной жизни Энрике попробовал воспользоваться излюбленным приемом своего отца: тот всегда покупал матери драгоценности, причем всегда более дорогие, чем мог себе позволить. Но Энрике не унаследовал уверенности отца в своем вкусе, поэтому решил положиться на дорогостоящий бренд и отправился в центр города к «Тиффани». Он видел, что со своими длинными черными волосами, черными джинсами и поношенными белыми кроссовками смотрится там совершенно неуместно. Ему не сразу удалось обратить на себя внимание продавщицы, стоявшей за витриной с серьгами, дружелюбной на вид девушки одних с ним лет. Энрике понравились вещицы, которыми она торговала, особенно одни маленькие серьги в форме звезд с небольшими бриллиантами посередине: на его взгляд, они идеально подходили для изящных ушей Маргарет. Сотрудница «Тиффани» с сияющей улыбкой смотрела на мужчин в дорогих костюмах и пожилых дам, в том числе на одну, которая настолько скрючилась от остеопороза, что едва не протыкала носом стекло витрины. Весело и энергично продавщица выдвигала ящики со сверкающими изделиями, чтобы показать их этим покупателям, а также приветствовала двух других, появившихся позже, чем Энрике. Она смотрела сквозь бледное испуганное лицо Энрике, не замечая его, пока наконец у прилавка никого не осталось. Тогда, нахмурившись, она произнесла «чем я могу вам помочь?» с такой обреченностью, будто помочь было никак невозможно.
Он бросился к той занавеси, что висела слева от входа. Рука его путалась в шнурах, он нетерпеливо рвал их, потянул вниз и поднял над головой свечу. Та же женщина, в той же прелестной живости, но еще более углубленной блеском лица, стояла перед ним, исполнив прекрасную свою угрозу. Она обернулась. Всю материнскую нежность, всю ласку женщины вложил художник в это лицо. Огонь чистой, горделивой молодости сверкал в нежных, но твердых глазах; диадемой казался над тонкими, ясными ее бровями бронзовый шелк волос; благородных юношеских очертаний рот дышал умом и любовью. Стоя вполоборота, но открыто повернув все лицо, сверкала она молодой силой жизни и волнующей, как сон в страстных слезах радости.
Она оказалась права в своем снобизме. Выяснилось, что облюбованные им серьги стоят 4300 долларов — больше половины аванса, который он получил за третий роман. Вздрогнув, когда продавщица назвала цену, он под ее уничтожающе-насмешливым взглядом без дальнейших расспросов вылетел обратно на Пятую авеню.
Тихо смотрел Аммон на эту картину. Казалось ему, что стоит произнести одно слово, нарушить тишину красок, и, опустив ресницы, женщина подойдет к нему, еще более прекрасная в движениях, чем в тягостной неподвижности чудесным образом созданного живого тела. Он видел пыль на ее ногах, готовых идти дальше, и отдельные за маленьким ухом волосы, похожие на лучистый наряд колосьев. Радость и тоска держали его в нежном плену.
Энрике отправился в Бриллиантовый район. Он чувствовал себя гораздо комфортнее среди тамошних торговцев — ортодоксальных евреев, моментально почуявших в молодом человеке, очевидно потерявшем всякую надежду найти подарок для своей девушки, идеального покупателя, которому можно всучить что-нибудь совсем дешевое по завышенной цене. Обходительный, чрезвычайно болтливый еврей в традиционной одежде уговорил его купить серьги, объяснив перед этим суть классификации бриллиантов по системе «4С»
[31], — это произвело на Энрике более сильное впечатление, чем любое из выставленных на продажу изделий. Продавец заявил, что готов сделать Энрике большую скидку, потому что бриллианты в серьгах, о которых шла речь, по всем параметрам — цвету, чистоте, весу и огранке — были чуть-чуть ниже требуемых для максимальной ценовой категории. Он уверял, что тогда как цена отличается в три раза, разница в качестве столь незначительна, что ее не заметит решительно никто, в том числе ни один из внезапно окружившей их группы экспертов. Черные рукава его сюртука задрались, обнажив накрахмаленные белые манжеты, когда он всплеснул руками, призывая в свидетели весь квартал.
– Доггер, вы деспот! – сказал Аммон. – Можно ли больнее, чем вы, ранить сердце? – Он топнул ногой. – Я брежу, – вскричал Аммон, – так немыслимо рисовать; никто, никто на свете не может, не смеет этого!
— Никто! — клялся ювелир. — Ни одна живая душа не сможет обнаружить разницы! Идите! Спросите их. Спросите любого. Кто-нибудь сможет — я тут же верну вам деньги.
И еще выразительнее, полнее, глубже глянули на него настоящие глаза женщины.
Эти серьги, конечно, стоили гораздо дешевле, чем те, что он приглядел у «Тиффани», но и 800 долларов наносили весьма заметный урон бюджету Энрике. Поэтому, когда он с трепетом и гордостью вручал коробочку с серьгами своей возлюбленной, его воодушевляло не только горячее желание произвести на нее впечатление, но и мысль о том, какую значительную часть его годового дохода составляет стоимость подарка.
Почти испуганный, с сильно бьющимся сердцем, задернул Аммон картину. Что-то удерживало его на месте; он не мог заставить себя пройтись взад-вперед, как делал обыкновенно в моменты волнения. Он боялся оглянуться, пошевелиться; тишина, в коей слышались лишь собственное его дыхание и потрескивание горящей свечи, была неприятна, как запах угара. Наконец, превозмогая оцепенение, Аммон подошел к третьему полотну, обнажил картину… и волосы зашевелились на его голове.
Маргарет искренне старалась соответствовать. Она выдавила улыбку и даже изобразила на лице нечто вроде восхищения. Будучи доверчивым покупателем, возлюбленным Энрике был скептическим: тут же потребовал объяснить, что не так. Впрочем, он немедленно пожалел о своем стремлении к правде. Ему пришлось остановить Маргарет, когда она начала перечислять многочисленные недостатки сережек. Энрике усвоил главное: Маргарет вовсе не считает, что бриллианты — лучшие друзья девушек; более того, они ей не нравятся.
— Разве ты не заметил, что у меня их совсем нет? — спросила она с таким изумлением, словно инвентаризация украшений собственной женщины была жизненно важной задачей любого мужчины.
Что сделал Доггер, чтобы произвести эффект кошмарный, способный воскресить суеверия? В том же повороте стояла перед Аммоном обернувшаяся на ходу женщина, но лицо ее непостижимо преобразилось, а между тем до последней черты было тем, на которое только что смотрел Кут. Страшно, с непостижимой яркостью встретились с его глазами хихикающие глаза изображения. Ближе, чем ранее, глядели они мрачно и глухо; иначе блеснули зрачки; рот, с выражением зловещим и подлым, готов был просиять омерзительной улыбкой безумия, а красота чудного лица стала отвратительной; свирепым, жадным огнем дышало оно, готовое душить, сосать кровь; вожделение гада и страсти демона озаряли его гнусный овал, полный взволнованного сладострастия, мрака и бешенства; и беспредельная тоска охватила Аммона, когда, всмотревшись, нашел он в этом лице готовность заговорить. Полураскрытые уста, где противно блестели зубы, казались шепчущими; прежняя мягкая женственность фигуры еще более подчеркивала ужасную жизнь головы, только что не кивавшей из рамы. Глубоко вздохнув, Аммон отпустил шнурок; занавесь, шелестя, ринулась вниз, и показалось ему, что под падающие складки вынырнуло и спряталось, подмигнув, дьявольское лицо.
Аммон отвернулся. Папка, лежавшая на столе, приковала к себе его расстроенное внимание своими размерами; большая и толстая, она, когда он раскрыл ее, оказалась полной рисунков. Но странны и дики были они… Один за другим просматривал их Аммон, пораженный нечеловеческим мастерством фантазии. Он видел стаи воронов, летевших над полями роз; холмы, усеянные, как травой, зажженными электрическими лампочками; реку, запруженную зелеными трупами; сплетение волосатых рук, сжимавших окровавленные ножи; кабачок, битком набитый пьяными рыбами и омарами; сад, где росли, пуская могучие корни, виселицы с казненными; огромные языки казненных висели до земли, и на них раскачивались, хохоча, дети; мертвецов, читающих в могилах при свете гнилушек пожелтевшие фолианты; бассейн, полный бородатых женщин; сцены разврата, пиршество людоедов, свежующих толстяка; тут же, из котла, подвешенного к очагу, торчала рука; одна за другой проходили перед ним фигуры умопомрачительные, с красными усами, синими шевелюрами, одноглазые, трехглазые и слепые; кто ел змею, кто играл в кости с тигром, кто плакал, и из глаз его падали золотые украшения; почти все рисунки были осыпаны по костюмам изображений золотыми блестками и исполнены тщательно, как выполняется вообще всякая любимая работа. С жутким любопытством перелистывал эти рисунки Аммон. Дверь стукнула, он отскочил от стола и увидел Доггера.
VIII
Объяснение
Самообладание никогда не покидало Аммона даже в самых опасных случаях; однако, застигнутый врасплох, он испытал мгновенное замешательство. Доггер, по-видимому, не ожидал увидеть Аммона; растерянно остановился он у дверей, осматриваясь, но скоро побледнел, а затем вспыхнул так, что от гнева покраснела обнаженная его шея. Он быстро подошел к Аммону, вскричав:
– Как смели вы забраться сюда!.. Как назвать ваш поступок?! Я не ожидал этого! А? Аммон!
– Вы правы, – ответил спокойно Кут, не опуская глаз, – войти я не смел. Но я чувствовал бы себя виновным только в том случае, если бы ничего не увидел; увидевши же здесь нечто, смею думать, – приобрел тем самым право отвергнуть обвинение в нескромности. Скажу больше: узнай я, уехав от вас, что предстояло мне видеть, поднявшись наверх, и не сделай я этого, – я никогда не простил бы себе подобной оплошности. Мотивы моего поступка следующие… Извините, положение требует откровенности, как бы вы ни отнеслись к ней. Смутно не верил я вашим коровкам, Доггер, и репе, и сытым фазаньим курочкам; случайно попав на верный след к вашей душе, я достиг цели. Ужасная сила гения водила вашей кистью. Да, я украл глазами то, из чего вы сделали тайну, но воровством этим горжусь не меньше, чем Колумб – Западным полушарием, так как мое призвание – искать, делать открытия, следить!
– Молчать! – вскричал Доггер. В его лице не было и тени благодушного равновесия; но не было и злобы, несвойственной людям характера высокого; тяжкое возмущение выражало оно и боль. – Вы смеете еще… О, Аммон, вы, с вашими разговорами о проклятом искусстве, заставили меня не спать в муках, недоступных для вас, а теперь, врываясь сюда, хотите меня уверить, что это достойно похвалы. Кто вы, чтобы осмелиться на подобное?
– Искатель, искатель приключений, – холодно возразил Аммон. – У меня иная мораль. Иметь дело с сердцем и душой человека и никогда не подвергаться за эти опыты проклятиям – было бы именно не хорошо; чего стоит душа, подобострастно расстилающаяся всей внутренностью?
– Однако, – сказал Доггер, – вы смелы! Я не люблю слишком смелых людей. Уйдите. Возвращайтесь в свою комнату и укладывайтесь. Тотчас же вам подадут лошадь; есть ночной поезд.
– Прекрасно! – Аммон подошел к двери. – Прощайте!
Маргарет постаралась быть нежной. Поцеловав и успокоив Энрике, она поблагодарила его за заботу, но через некоторое время он решил, что она отнеслась к его подарку насмешливо и бесчувственно. Месяца два спустя Энрике услышал, как она шутит по поводу сережек в разговоре с Лили, и его обожгло стыдом. Унижение стало нестерпимым, когда он заметил, что она ни разу, вообще ни разу их не надела. Обиженный тем, что она отвергла его подарок, он загнал эту горечь вглубь, туда, где хранились нанесенные его гордости раны, никогда не заживавшие и со временем становившиеся все более глубокими и безобразными. В нем еще сильнее укрепилась решимость добиться успеха.
Он хотел выйти, как вдруг обе руки Доггера с силой схватили его за плечи и повернули к себе. Аммон увидел жалкое лицо труса; безмерный испуг Доггера передался ему, и он, не зная в чем дело, побледнел от волнения.
– Никому, – сказал Доггер, – ни слова никому совершенно! Ради меня, ради бога, пощадите: ничего, никому!
К ее следующему дню рождения он отказался от идеи с драгоценностями. Вспомнив еще об одной отцовской хитрости при выборе подарка, Энрике купил Маргарет дорогой набор для фотографии, стремясь поощрить ее увлечение. Он восхищался мастерством жены, как и все остальные, особенно ее отец, экономист по профессии. Леонард признался Энрике, что не брал в руки фотоаппарат с тех пор, как увидел снимки, сделанные дочерью его старенькой «мыльницей» во время поездки в Европу после окончания школы. До этого он вообще не считал фотографию искусством, поскольку с автоматическими фотокамерами и бесконечным количеством пленки даже обезьяна рано или поздно могла сделать выдающийся снимок. Первая пленка Маргарет полностью опровергла это утверждение. Из тридцати шести кадров больше половины отличались оригинальным замыслом и прекрасной композицией. Это убедило Леонарда в том, что фотография и в самом деле искусство и что у Маргарет есть «глаз». Того, что работы Маргарет тронули такого «земного» человека, как ее отец, было достаточно, чтобы Энрике в нее поверил, но здесь сыграл роль и ее собственный энтузиазм. Вскоре после их знакомства Энрике узнал, что Маргарет недавно окончила курсы по проявке и печатанию снимков. Ее интерес не угас и во время первого года их совместной жизни. Свободное время (а она работала внештатным художником-оформителем) Маргарет проводила, блуждая по Нью-Йорку с 35-миллиметровым «Олимпусом», фотографируя стремительно уменьшавшуюся Маленькую Италию, растущий Сохо, грязный мясной рынок, обветшавшую Юнион-сквер, запечатлев таким образом улицы обанкротившегося города середины 70-х накануне жилищного бума.
– Даю слово, да, я даю слово, успокойтесь.
Доггер отпустил Аммона. Взгляд его, полный ненависти, остановился поочередно на каждой из трех картин. Аммон вышел, спустился по лестнице и, войдя в свое помещение, приготовился ехать. Через полчаса он, сопровождаемый слугой, вышел, не встретив более Доггера, к темному подъезду со стороны сада, где стоял экипаж, уселся и выехал.
Энрике вторично доверился религиозному еврею, на этот раз в магазине «В&Н», где Маргарет покупала все фотопринадлежности. Он долго и подробно обсуждал, что ей купить, с молодым продавцом, выглядевшим старше своих лет из-за окладистой бороды. Его бледные пухлые щеки слегка дрожали, когда он предлагал Энрике то, что, по его мнению, являлось потрясающим подарком для серьезного фотографа. Это была камера «Роллейфлекс» выпуска 50-х годов. От черной металлической коробки с вмятинами веяло духом и мощью эпохи Второй мировой, романтичного, по мнению Энрике, времени. Набожный продавец объяснил, что у этого «Роллея» особые линзы тонкой шлифовки — лишь они могут уловить детали, необходимые фотохудожнику; а поскольку эти камеры больше не выпускаются, линзы такого качества можно заполучить, только купив подержанный фотоаппарат.
Звездная роса неба, волнение, беспредельная, благоухающая тьма и дыхание придорожных рощ усиливали очарование торжества. В такт торжествующему сердцу Аммона глухо билось огромное слепое сердце земли, приветствующее своего сына-искателя. Смутно, но цепко нащупывал Аммон истину души Доггера.
Энрике все это казалось чушью. Фотоаппараты были плодом современных технологий. Судя по опыту Энрике, технологии всегда шли вперед. Он не очень-то верил словам этого человека в черной шляпе, который со своими пейсами, сюртуком и талескотном сам выглядел как герой фильма о войне — только скорее «Печали и жалости»
[32], чем «Большого побега»
[33]. До тех пор пока Маргарет не развернула неуклюжий пакет, который Энрике старательно соорудил из подарочной бумаги, он ужасно боялся, что она высмеет его за доверчивость.
– Нет, не уйдешь от себя, Доггер, нет, – сказал он, вспоминая рисунки.
Но нет. На этот раз его не обманули. Не было ни насмешек, ни жалоб, что он так и не изучил ее вкус. Энрике встретил восхищенный и благодарный взгляд широко открытых глаз, за которым последовало «о боже мой, „Роллей“!», как если бы это было сокровище, которым она втайне давно мечтала обладать.
Возница, ломая голову над внезапным отъездом гостя, несмело обернулся, спрашивая:
— Пух! — воскликнула Маргарет, называя его недавно выдуманным ею ласковым прозвищем. — Ты не должен был! — Ее глаза сияли. Она вскочила, встала на цыпочки и поцеловала его влажными прохладными губами.
– Никак дело случилось экстренное у вас, сударь?
Триумф. Реванш за унижение прошлого года. Несколько дней Энрике распирало от гордости. Правда, его слегка уязвило, что Маргарет нахмурилась, когда он спросил, почему она идет фотографировать с «Олимпусом», а не с легендарным «Роллейфлексом». «Ох, мне еще надо научиться им пользоваться», — ответила она. Вид у нее был тревожный, как у студента, которому предстоит сложная контрольная. В течение следующих недель он продолжал ходить за ней по пятам. Записалась ли она на курсы, которые, по ее словам, необходимо пройти, чтобы освоить «Роллей»? Хочет ли она, чтобы Энрике купил штатив, раз, по ее словам, он нужен для этой камеры? Почистила ли она линзы, если, как она утверждает, «В&Н» продал «Роллей», не восстановив их должным образом? Может быть, ему стоит отнести камеру обратно и пожаловаться? И так далее, и так далее. Он как мог старался ее поощрить, она же, казалось, воспринимала его расспросы как занудство.
– Дело? Да. Именно – дело. Я должен немедленно ехать в Индию. У меня там захворали чумой: бабушка, свояченица и три двоюродных брата.
– Вот как! – удивленно произнес крестьянин. – Дела-а!..
Удивление Энрике переросло в раздражение, раздражение — в боль, но Маргарет так и не воспользовалась чудесным «Роллеем». Ни разу. Когда месяцев через восемь он припер ее к стенке, она сказала:
IX
Вторая и последняя встреча с Доггером
— Это такая головная боль. Нужно специально учиться, покупать всякие дополнительные штуки, восстанавливать линзы. Эх, — вздохнула она, — уж лучше я буду снимать своей старой «мыльницей».
К этому моменту они уже были женаты. Предполагалось, что ее привязанность к нему уже не подвергается сомнению, но отказ от подарка снова заставил Энрике втайне мучиться вопросом: что дает ей его любовь, кроме преданности и ласки домашнего животного? Какая ей от него польза? За что она должна его любить? Есть ли в ее чувствах что-то большее, чем просто биологическая потребность и буржуазный рефлекс?
Как-то раз, вскоре после разочарования с «Роллейфлексом», Энрике пошутил, что он — идеальный муж для хорошей еврейской девочки из Квинса, которой захотелось сбежать из самой обычной образцово-показательной семьи: мужчина с оливковой кожей и испанским именем, которого она может привести домой на Песах и торжественно объявить: «Ма, он еврей!» Ее одобрительный кивок и трель циничного смеха долгие годы отзывались болью в его сердце. Как писатель, он верил, что в такие моменты открывается истина, и еще долго не мог сполна насладиться нежной музыкой ее любви к нему: в ушах всегда стоял звон сарказма.
Когда они были уже умудренными опытом супругами, прожившими вместе целый год, Энрике сменил тактику. Он убедил себя, что такой прагматичной гедонистке, как Маргарет, нельзя дарить вещи, связанные с романтикой или искусством. Несколько раз он слышал, как она жалуется, что ей нужен блендер, потому что у старого сначала разбился стеклянный контейнер, а потом потерялась электрическая подставка. Он купил новый сверкающий «Остерайзер» и был уверен: уж на этот раз она будет довольна. Но то, что ему казалось беспроигрышным вариантом, обернулось катастрофой хуже двух предыдущих.
— Блендер? — возмутилась Маргарет. — Б-блендер? — повторила она в страшном смятении, что звучало слегка комично: она произносила «б-бл», словно дула в трубочку. — Ты подарил мне на день рождения б-блендер? Да ты просто сама романтичность! А что я получу в следующий раз? Электровафельницу?
Она ввернула ту же шутку в разговоре с Лили, которая сочла его подарок достаточно смешным, чтобы пересказать всю историю за праздничным столом, не постеснявшись присутствия Энрике. Он улыбался глуповатой добродушной улыбкой, но внутри у него все кипело — от стыда и желания придушить обеих девушек, чтобы их лица стали малиновыми, как смесь из свежих фруктов, которую Маргарет готовила в своем б-блендере.
Через год он предпринял очередную героическую попытку подарить ей что-нибудь, чего бы она себе никогда не купила. Во время их отдыха в доме его родителей в Мэне Маргарет вернулась к живописи. Она была польщена тем, что его отец искренне восторгался двумя ее пейзажами с видами скалистого побережья. Жажда творчества жила в ней и когда они вернулись в Нью-Йорк, поэтому Маргарет сняла часть помещения у женщины, с которой познакомилась на занятиях по рисунку. Побывав в однокомнатной мастерской высоко над Юнион-сквер, Энрике заметил, что Маргарет ставит одну картонную коробку на другую, поднимает крышку и использует эту конструкцию в качестве мольберта. Разве подобное восполнение дефицита могло ее не обрадовать? Энрике отправился в «Утрехт» на Четвертой авеню, где Маргарет покупала художественные материалы, и приобрел деревянный мольберт, дорогой, но ничуть не навороченный — полезный и красивый подарок.
Предчувствие неудачи овладело им, когда он вытаскивал свой презент из потайного места у пожарной лестницы. Какой-то другой, более проницательный Энрике из глубины подсознания нашептывал ему: никакой «полезный» подарок Маргарет не понравится. Лили и ее тогдашний приятель, кажется гей, пили за здоровье Маргарет шампанское и закусывали красной икрой из Канады. Услышав, как он вошел, все трое тут же обернулись: на лицах читалось жгучее любопытство. Прижав сложенный мольберт к плечу, как игрушечное деревянное ружье, Энрике наблюдал за их реакцией. Лили и ее друг приветственно подняли бокалы, чтобы выпить за его внимательность и щедрость. На мгновенно изменившемся лице Маргарет было такое выражение, словно он держал под руку другую женщину.
– Милый, – сказал Тонар Куту, распечатав одно из писем: – Доггер, у которого ты был четыре года тому назад, просит тебя ехать к нему немедленно. Не зная твоего адреса, он передает свою просьбу через меня. Но что могло там случиться?
Реакция Маргарет многие годы оставалась для него загадкой. Ее тогдашнее объяснение, что мольберт — это «чересчур прозаично», было неправдой. Когда по случаю двадцатилетия со дня свадьбы каждый говорил о самом сокровенном, она наконец рассказала, в чем было дело.
Аммон, не скрывая удивления, быстро подошел к приятелю.
Хотя все давно разъяснилось и он знал, что ее реакция не имела отношения к его вкусу, теперь, стоя там, где могла быть могила Маргарет, а возможно, и его самого, Энрике все еще сомневался, что способен угадать, какое из двух мест она бы предпочла. Но, скорее всего, это не имело значения. Независимо от того, какое соседство он выберет — клены или дуб, на одном участке разрешается делать не больше трех захоронений, одно поверх другого. Они будут вместе в этом последнем приюте. А поскольку он какое-то время будет приходить на могилу Маргарет, прежде чем к ней присоединится, вероятно, это место должно в большей степени отвечать его вкусам, нежели ее. Если же их предпочтения совпадут, что ж, значит, их брак благословлен. Энрике еще раз вернулся к кленам.
– Просит?! В каких выражениях?
– Конца восемнадцатого столетия. «Вы очень обяжете меня, – прочел Тонар, – сообщив господину Аммону Куту, что я был бы весьма признателен ему за немедленное с ним свидание»… Не объяснишь ли ты, в чем дело?
— Не можешь решить? — спросила вечно чем-то обеспокоенная и заботливая Лили. — Мне вроде бы нравится вот этот вид, — предложила она, встав лицом к видневшейся неподалеку могиле Питера Купера
[34] — маленькой часовне, белевшей среди зеленой июньской листвы. — А ты что думаешь? — обратилась она к Полу — не-гею и мужу Лили на протяжении вот уже двадцати лет.
– Нет, я не знаю.
– Да ну?! Ты хитрый, Аммон!
— Вид отличный, — ответил Пол, обнимая ее за шею. — И потом, мы же любим Питера Купера, не так ли?
– Я могу только обещать тебе, если удастся, рассказать после.
– Прекрасно. Любопытство мое задето. Как, ты уже смотришь на часы? Посмотри расписание.
Прижавшись друг к другу в одинаковых позах — расслабленные плечи, склоненные набок головы, опущенные подбородки, они выжидательно смотрели на Энрике.
– Есть поезд в четыре, – сказал, нажимая кнопку звонка, Аммон. Слуга остановился в дверях. – Герт! Высокие сапоги, револьвер, плед и маленький саквояж. Прощай, Тонарище! Я еду в веселые луга Лилианы!
— Вообще-то с того участка открывается такой же вид, — показал Энрике. — Зависит от того, куда повернуться.
Не без волнения ехал Аммон к странному человеку на его зов. Он хорошо помнил до сих пор тягостный удар по душе, нанесенный двуликой женщиной чудесных картин, и ставил их невольно в связь с приглашением Доггера. Но далее было безрассудно гадать, чего хочет от него Доггер. Вероятным оставалось одно, что предстоит нечто серьезное. В глубокой задумчивости стоял Аммон у окна вагона. Все свое знание людей, все сложные узлы их душ, все возможности, вытекающие из того, что видел четыре года назад, перебрал он с тщательностью слепого, разыскивающего ощупью нужную ему вещь, но, неудовлетворенный, отказался, наконец, предвидеть будущее.
В восемь часов вечера Аммон стоял перед тихим домом в саду, где ярко, пышно и радостно молились цветы засыпающему в серебристых облаках солнцу. Аммона встретила Эльма; в ее движениях и лице пропала музыкальная ясность; огорченная, нервная, страдающая женщина стояла перед Аммоном, тихо говоря:
— Ох, — вздохнула Лили, хлопнув себя по голове. — Вот дурочка! — За эти дни ее карие глаза, обычно веселые, стали очень тревожными, как у ребенка в первый день в новой школе. И отец и мать ее были живы; еще никто из тех, кого она любила, не умирал, а с Маргарет они были близки, как могут быть близки только дружившие всю жизнь женщины. — Не знаю, — растерялась обычно уверенная во всем Лили. — Не могу решить. Увы, не могу тебе помочь.
– Он хочет говорить с вами. Вы не знаете – он умирает, но, может быть, надеюсь, еще верит в выздоровление, делайте, пожалуйста, вид, что считаете его болезнь пустяком.
— Ты здесь. И это уже помощь, — искренне ответил Энрике и подошел поближе к кленам. Он постарался выбросить из головы все тревоги и заботы и посмотреть, какой из участков красивее.
– Надо спасти Доггера, – сказал, подумав, Аммон. – Есть ли у него от вас что-нибудь тайное?
Так же он старался отвлечься от всего пятнадцать месяцев назад, незадолго до дня рождения Маргарет, чтобы попробовать наконец выбрать подарок, который она бы оценила. Это происходило всего за несколько недель до того, как они узнали, что ее рак дал метастазы, что, несмотря на все попытки остановить болезнь, она неизлечима. За все эти годы был выработан распорядок дня ее рождения — результат мирного соглашения между их взаимными неврозами. Он сопровождал Маргарет в магазин, где она присматривала себе что-нибудь по вкусу — шляпку, браслет, платье, туфли, а однажды ей приглянулся кофейный столик. Затем Энрике должен был подыграть Маргарет: купить и упаковать вещь, которую она выбрала для себя, и вручить ей, словно это была его идея. «У тебя такой хороший вкус», — говорила Маргарет столь убежденно, что не подозревающие ни о чем друзья верили и даже говорили, как ей повезло с таким тонким и понимающим мужем. Маргарет никогда не забывала нежно поцеловать его на глазах у гостей, искренне радуясь самостоятельно выбранному подарку. Еще сильнее удручало, что Энрике никогда не мог предугадать ее выбора. Он усвоил урок: его жене нельзя было угодить, вычитав что-нибудь в книге вроде «Наши тела и мы». Тем не менее, несмотря на всю сложность задачи, болезнь и мужество Маргарет заставили Энрике еще один, последний раз попробовать найти что-нибудь, милое ее сердцу.
Он смотрел Эльме прямо в глаза, придав вопросу осторожную значительность тона.
Он решил не выбирать подарок всего за несколько часов, как он обычно это делал. Он дал себе месяц. Он опять остановился на серьгах. Энрике обожал ее маленькие безупречные уши. Когда ему позволялось, он, уютно примостившись рядом, нежно исследовал языком их изгибы, и Маргарет покрывалась мурашками от удовольствия. Теперь ему хотелось эти уши украсить.
– Нет, ничего нет. А от вас?
Это было сказано ощупью, но они поняли друг друга.
Несколько раз в неделю он заходил в три антикварные ювелирные лавки, расположенные недалеко от их дома. В этих местах Маргарет часто покупала подарки себе и своим друзьям. Энрике заметил, что старинное серебро, матовое, с оловянным оттенком, нравится ей больше, чем сверкающее золото, и что она предпочитает одиночные камни в замысловатой, но небольшой оправе. К концу второй недели служащие магазинов привыкли, что он каждый раз по часу простаивает у прилавка. Одна внимательная продавщица, наблюдая, к чему он присматривается, угадала его основное требование и указала на старинные серебряные серьги. Она утверждала, что они сделаны в 1880-х годах. Существовал даже подтверждающий это сертификат, но для Энрике это уже не имело значения. Он увидел, что в серьгах были все элементы, которые он искал, и один — которого опасался: расположенный в центре рубин, окруженный кольцом мелких бриллиантов. Скорее даже кольцом крошечных сверкающих звездочек, тем не менее бриллиантовых. Когда продавщица спросила:
– Вероятно, – пытливо улыбнулся Аммон, – вы не остались в недоумении относительно спешности прошлого моего отъезда.
– Вы должны извинить Доггера и… себя.
— Как насчет этих? По-моему, просто прелесть. Очень изящные.
– Да. Во имя того, что вам известно, Доггер не смеет умирать.
Энрике ответил:
– Врачи обманывают его, но я все знаю. Он не проживет до конца месяца.
– Как смешно, – сказал, идя за Эльмой, Аммон, – я знаю огородного сторожа, которому сто четыре года. Но он, правда, не смыслит ничего в красках.
— Да, я тоже так думаю. Но в них бриллианты. Моя жена не любит бриллианты.
Когда они вошли к больному, Доггер лежал. Ранние сумерки оттеняли прозрачное его лицо легкой воздушной тканью; руки больного лежали под головой. Он был волосат, худ и угрюм; глаза его, выразительно блеснув, остановились на Куте.
– Эльма, оставь нас, – сказал, хрипя, Доггер, – не обижайся на это.
Девушка рассмеялась.
Женщина, грустно улыбнувшись ему, ушла. Аммон сел.
– Вот еще одно приключение, Аммон, – слабо заговорил Доггер, – отметьте его в графе путешествий очень далеких. Да, я умираю.
— Ваша жена не любит бриллианты, — повторила она, словно это была удачная шутка.
– Вы, кажется, мнительны? – беззаботно спросил Аммон. – Ну, это слабость.
— Нет, — подтвердил Энрике. — Не любит.
– Да, да. Мы упражняемся во лжи. Эльма говорит то же, что вы, а я делаю вид, что не верю в близкую смерть, и она этим довольна. Ей хочется, чтобы я не верил в то, во что верит она.
– Что с вами, Доггер?
Но он все равно продолжал их рассматривать. Он поднес серьги к глазам. Если не считать бриллиантового ореола вокруг теплого темно-красного рубина, все соответствовало вкусу Маргарет. Энрике не стал их покупать. На следующей неделе он еще дважды возвращался в магазин, всякий раз испытывая все большее искушение. Это были серьги, которые он хотел купить для Маргарет, но боялся еще одной ошибки, боялся, что она вновь решит, будто он не способен увидеть мир ее глазами.
– Что? – Доггер, закрыв глаза, усмехнулся. – Я выпил, видите ли, холодной родниковой воды. Надо вам сказать, что последние одиннадцать лет мне приходилось пить воду только умеренной температуры, дистиллированную. Два года назад, весной, я гулял в соседних горах. Снеговые ручьи неслись в пышной зелени по сверкающим каменным руслам, звенели и бились вокруг. Голубые каскады взбивали снежную пену, прыгая со всех сторон с уступа на уступ, скрещиваясь и толкая друг друга, подобно вспугнутому стаду овец, когда, попав в тесное место, струятся они живою волной белых спин. Ах, я был неблагоразумен, Аммон, но душный жаркий день измучил меня жаждой. С крутизны на мою голову падал тяжелый жар неба, а изобилие пенящейся кругом воды усиливало страдания. Возвращаться было не близко, и меня неудержимо потянуло пить эту дикую, холодную, веселую воду, не оскверненную градусником. Невдалеке был подземный ключ, я нагнулся и пил, обжигая губы его ледяным огнем; то была вкусная, шипящая, как игристое вино, пахнущая травой вода. Редко приходится так блаженно утолять жажду. Я пил долго и затем… слег. У больных, знаете ли, часто весьма тонкий слух, и я, не без усилия однако, подслушал за дверьми доктора с Эльмой. Доктор хорошо поторговался с собой, но все же разрешил мне жить не далее конца этого месяца.
– Вы поступили ненормально, – сказал, улыбаясь Кут.
– Отчасти. Но я устаю говорить. Те две картины, где она обернулась… вы как думаете, где они? – Доггер заволновался. – Вот на этом столе ящик, откройте могилку.
В этом же магазине были другие серьги, тоже с рубинами, но без бриллиантов и в гораздо менее красивой оправе. В той паре, которая ему нравилась, бриллианты, насколько он мог судить, вообще-то были ни к чему. Главным достоинством этих серег была изящная, тонкой работы оправа — переплетение серебряных ивовых веточек: они были искусно выполнены и смотрелись очень органично. Он знал, что Маргарет понравится дизайн. Но бриллианты? Неужели это все еще имеет значение? Она к ним равнодушна, ну и что с того? Столько воды утекло за двадцать девять лет, прошедших с тех пор, как он впервые не угадал с подарком. Столько иллюзий развеялось. Сколько сил нашлось. Такие жестокие слова, какие говорила ему она, ему не говорил никто; он тоже не раз был очень жесток с ней. Они поклялись любить; они пережили ненависть. Сами будучи детьми, они произвели на свет детей. Старший уже стал мужчиной, младший стремительно к этому приближался. Маргарет должна знать: он помнит, что она не любит бриллианты. И если он все-таки покупает их, потому что уверен — все остальное ей понравится, значит, он надеется, что она поймет: он хотел сделать ей приятное. Возможно, они ей не понравятся, возможно, она ни разу их не наденет (у нее осталось не так уж много времени, чтобы их носить), но она не должна чувствовать себя обиженной, если еще раз, по старой традиции их брака, он не смог выбрать правильный подарок. У них были разные вкусы, иногда им хотелось друг от друга чего-то иного, и тем не менее они прожили счастливую жизнь — поэтому он верил, что она поймет.
Аммон, встав, приподнял крышку красивой шкатулки, и от движения воздуха часть белого пепла, взлетев, осела на рукав Кута. Ящик, полный до краев этим пушистым пеплом, объяснил ему судьбу гениальных произведений.
– Вы сожгли их!
Энрике завернул бархатную коробочку с серьгами в синюю папиросную бумагу, которая нравилась Маргарет, приготовил для нее смешную открытку вроде тех, что она любила дарить ему. Он был серьезнее, чем она, поэтому под готовым шутливым текстом сделал искреннюю приписку: «Единственной драгоценности моей жизни».
Доггер кивнул глазами.
– Это если не безумие, то варварство, – сказал Аммон.
— Ничего себе, — сказала Маргарет, прочитав ее. Она подняла на него глаза, вытирая нос, чтобы из него не текло после нового курса химиотерапии, и слабо улыбнулась. — Пух, ты не совсем разорился? Было бы смешно тратить на меня сейчас много денег.
– Почему? – коротко возразил Доггер. – Одна из них была зло, а другая – ложь. Вот их история. Я поставил задачей всей своей жизни написать три картины, совершеннее и сильнее всего, что существует в искусстве. Никто не знал даже, что я художник, никто, кроме вас и жены, не видел этих картин. Мне выпало печальное счастье изобразить Жизнь, разделив то, что неразделимо по существу. Это было труднее, чем, смешав воз зерна с возом мака, разобрать смешанное по зернышку, мак и зерно – отдельно. Но я сделал это, и вы, Аммон, видели два лица Жизни, каждое в полном блеске могущества. Совершив этот грех, я почувствовал, что неудержимо, всем телом, помыслами и снами тянет меня к тьме; я видел перед собой полное ее воплощение… и не устоял. Как я тогда жил – я знаю, больше никто. Но и это было мрачное, больное существование – тлен и ужас!
— Не говори так, — сказал Энрике.
То, чем я окружил себя теперь: природа, сельский труд, воздух, растительное благополучие, – это, Аммон, не что иное, как поспешное бегство от самого себя. Я не мог показать людям своих ужасных картин, так как они превознесли бы меня, и я, понукаемый тщеславием, употребил бы свое искусство согласно наклону души – в сторону зла, а это несло гибель мне первому; все темные инстинкты души толкали меня к злому искусству и злой жизни. Как видите, я честно уничтожил в доме всякий соблазн: нет картин, рисунков и статуэток. Этим я убивал воспоминание о себе, как о художнике, но выше сил моих было уничтожить те две, между которыми шла борьба за обладание мной. Ведь это все-таки не так плохо сделано! Но дьявольское лицо жизни временами соблазняло меня, я запирался и уходил в свои фантазии – рисунки, пьянея от кошмарного бреда; той папки тоже нет больше. Вы сдержали слово молчания, и я, веря вам, прошу вас после моей смерти выставить анонимно третью мою картину, она правдива и хороша. Искусство было проклятием для меня, я отрекаюсь от своего имени.
— Ну что ж, — открывая коробочку, произнесла она, оставаясь все той же бережливой девочкой из Квинса, — я могу оставить это Грегори и Максу или их женам… — И она замолчала, увидев серьги. Мгновение она рассматривала их, словно не понимала, что это такое. Потом посмотрела на него снизу вверх, слегка приоткрыв рот, с глубоким изумлением.
Он помолчал и заплакал, но слезы его не вызвали обидной жалости в Куте; Аммон видел, что большего насилия над собой сделать нельзя. «Сгорел, сгорел человек, – думал Аммон, – слишком непосильное бремя обрушила на него судьба. Но скоро будет покой…»
Ну вот, напрягся Энрике, сейчас она возмутится, мол, я не запомнил, что она не любит бриллианты.
– Итак, – сказал, успокаиваясь, Доггер, – вы сделаете это, Аммон?
– Да, это моя обязанность, Доггер, я нежно люблю вас, – неожиданно для себя волнуясь более, чем хотел, сказал Кут, – люблю ваш талант, вашу борьбу и… последнюю твердость.
— Энди… — прошептала Маргарет. Вынув серьги из коробочки, она долго держала их в ладонях, а затем наконец сказала: — Какая прелесть.
– Дайте-ка вашу руку! – попросил, улыбаясь, Доггер. Рукопожатие его было еще резко и твердо.
– Видите, я не совсем слаб, – сказал он. – Прощайте, беспокойная, воровская душа. Эльма отдаст вам картину. Я думаю, – наивно прибавил Доггер, – о ней будут писать…
Его она уже не замечала. Ни поцелуев, ни возражений по поводу денег, никаких обычных уловок. Маргарет подошла к зеркалу, висевшему возле двери, в которое она обычно смотрелась перед выходом из дому. Действуя очень сосредоточенно, она надела серьги и стала себя рассматривать — парик, нарисованные брови, серьги, поворачиваясь то одним боком, то другим. Она тихо повторила: «Какая прелесть». Слезы побежали по ее щекам, прокладывая себе путь, но, скорее всего, это были слезы от химиотерапии, сказал себе Энрике. Он с подозрением отнесся к своему очевидному успеху. Заболев, она так сильно нуждалась в нем, опасался Энрике, что могла отнестись к нему чересчур мягко и снисходительно.
Подойдя поближе, он сказал:
Аммон и его подруга, худенькая брюнетка с подвижным как у обезьянки лицом, медленно прокладывали себе дорогу в тесной толпе, запрудившей зал. Над головами их среди других рам и изображений стояла, готовая обернуться, живая для взволнованных глаз женщина; она стояла на дороге, ведущей к склонам холмов. Толпа молчала. Совершеннейшее произведение мира являло свое могущество.
— Я не напрашиваюсь на комплимент, но я договорился, что могу принести их назад, поэтому, если ты недовольна, просто скажи.
– Почти невыносимо, – сказала подруга Кута. – Ведь она действительно обернется!
– О нет, – возразил Аммон, – это, к счастью, только угроза.
К удивлению Энрике, Маргарет по-прежнему не обращала на него внимания. Она не отрывала глаз от собственного отражения в зеркале, вновь поворачивая голову то так, то этак, чтобы рассмотреть себя со всех сторон. Решив, что так ей будет легче отказаться от его подарка, он добавил:
– Хорошо счастье! Я хочу видеть ее лицо!
– Так лучше, дорогая моя, – вздохнул Кут, – пусть каждый представляет это лицо по-своему.
— Там есть другая пара сережек без брилл…
Бой на штыках
*
— Но они же такие красивые! — отмахнулась Маргарет. Не глядя на него, она отошла на шаг и поправила парик. — Пух, я их обожаю, — с жаром сказала она и, повернувшись, скользнула в его объятия. Встав на цыпочки, Маргарет прижалась к нему губами, шепча между поцелуями: — Они прекрасны. Просто прекрасны.
Я всю ночь не сомкнул глаз; я не боялся, но неотвратимая необходимость испытать завтра же нечто совсем особенное, непохожее на лежанье в окопах и стрельбу в невидимого врага – волновала меня. Я старался предугадать будущие свои ощущения… Вот я, тяжело дыша, бегу с выставленным вперед штыком на врага, бегущего ко мне с таким же острым штыком… мы сталкиваемся…
— Даже несмотря на бриллианты? — прошептал он и после двух поцелуев получил ответ:
На этом моя бедная фантазия останавливалась, а сердце сжималось.
— Я их обожаю. Спасибо тебе.
Рассвело, обычная боевая возня пришла к концу, и рожки заиграли выступление. Мы совершили порядочный переход, вступили в перестрелку с врагом, окопались, и наконец после артиллерийской подготовки был отдан приказ идти штыковой атакой на неприятельские окопы.
Он не верил ей, пока не убедился, что она носила их целую неделю, кроме того дня, когда они ездили делать позитронно-эмиссионную томографию. Она даже сочла нужным объяснить, что сняла серьги из страха, что они потеряются.
Мы поднялись, крикнули нестройно – «ура!» и, растянувшись по неровному полю прыгающими зигзагами человеческих линий, побежали вперед. Навстречу дул сильный ветер; в его ровном гуле вспыхивали свистки пуль, летевших навстречу. Я молча ожидал смерти, спеша изо всех сил к немецкой траншее.
Нервность моего состояния была так велика, что я весь дрожал. В это время произошло нечто весьма странное…
Энрике до сих пор не был уверен, что одержал бы эту победу, если бы не ее болезнь. Но сейчас он напомнил себе, что в конце концов добился успеха и понял вкус Маргарет, поэтому имеет право принять решение. Он пересек небольшой холмик, вернувшись к участку под дубом, и встал там, где должно было быть ее, а со временем и его надгробие. Он долго сканировал глазами все вокруг — густые кроны деревьев, памятники, далекий вид Нью-Йоркской бухты, вычурную гробницу с ионическими колоннами, серый серпантин вьющейся между могилами дороги, по которой вскоре в черном катафалке медленно повезут ее безжизненное тело.
Мне показалось, что я остановился на мгновение, против воли, а затем, получив какую-то необъяснимую легкость во всем теле, побежал дальше. Впереди меня двигался солдат, к которому я сразу почувствовал болезненный интерес. Все в этом солдате – его фуражка, спина, сапоги, манера бежать – казались мне давно, давно знакомыми, виденными; нагнав солдата, я посмотрел на его лицо; это было мое лицо; да, я силой сверхъестественного нервного напряжения видел самого себя; я как бы раздвоился, хотя сознавал, что очень тесная связь существует между мной просто и между мной – солдатом. То, что было во мне солдатом, бежало отдельно от меня, механически. Этот психологический миг давал полную иллюзию двойственности. Итак, я видел себя и – что скрывать! – опасался за себя, вступившего в эту минуту в рукопашную схватку с бледным немецким солдатом, весьма проворным и ловким малым.
— Вот этот, — наконец объявил он Лили и Полу.
Я хорошо видел все несовершенство приемов, употребленных моим двойником Фаниковым без моего участия – без участия меня – разумного, волевого существа; в то время, как я-первый представлял собою лишь механически двигающееся тело, Фаников-второй два раза был чуть-чуть не пробит немецким штыком, и я понял, что оба мы – я-первый и я-второй – погибнем, если я не соединюсь с Фаниковым-вторым и не сделаю его удары сознательными. Я достиг этого страшным напряжением воли, но как – не смогу объяснить. И тотчас же мои руки стали тверже, движения быстрее, я сразу подметил слабые стороны противника, обманул его ложным выпадом, упав на колено, и проткнул ему штыком ногу. От боли и неожиданности он открыл на секунду грудь; этого было вполне достаточно, и я поразил немца. Наша пара дралась дольше всех; я догнал ушедших далеко вперед своих и подумал: «Теперь я знаю смысл выражения – „выйти из себя“… Это опасно!»
— Здесь красиво, — сказала Лили, будто это не она пять минут назад предлагала ему выбрать другой участок. — Это то, что надо. Все правильно, — добавила она, зная, как он боится ошибиться.
Тайна лунной ночи
*
— Возможно, — отозвался Энрике.
Николай Селиверстов, рядовой пехотного батальона, в одну из светлых лунных ночей стоял на одиноком посту, на вершине гранитной скалы, вблизи Карпатских перевалов.
Главной задачей того ответственного пункта, на котором оказался в эту ночь Селиверстов, было – заметить возможное обходное движение неприятельской колонны; относительно этого имелись сведения, указывающие на возможность данной опасности.
Скала вышиной футов пятьдесят господствовала над местностью. Со стороны гор скала примыкала к узкой, глубокой пропасти, со стороны равнины открывался ясный лунный пейзаж, ограниченный на горизонте дымной рекой и черной полосой леса. За пропастью, по ту сторону ее, возвышался ряд более высоких скал, поросших кустарником и представляющих отличные места для засады.
Селиверстов стоял на небольшой каменной площадке, вполне сознавая, что яркий свет луны ясно показывает его фигуру по ту сторону пропасти. С той стороны часовой был виден, как яичко на бархате.
Глава 11
Любой шатун гуцул, среди которых осталось еще немало приверженцев неприятеля, мог выследить этот пост и донести по адресу или же сам подстрелить солдата. Селиверстов знал, что этот пост, таким образом, очень опасен, и думал о смерти. Смерть представлялась ему похожей на мрачный, глубокий колодец, в котором на дне лежит темная синяя вода с отраженным в ней месяцем. Мысли о смерти, конечно, вполне естественные в боевой обстановке и в уединенном месте, – как это ни странно, развлекали Селиверстова. Он беспрестанно возвращался к ним, находя какое-то странное удовлетворение в попытках представить момент смерти, предвосхитить его.
Первый поцелуй
На площадке скалы, где стоял Селиверстов, лежал крупный камень в форме наковальни, и лунная тень от острого конца камня, сообразно ходу ночного светила, медленно передвигалась слева направо. Вскоре она должна была коснуться края площадки. Усталый Селиверстов присел на камень, наблюдая за странными очертаниями тени, напоминающей меч. Неожиданно за пропастью раздался слабый шум щебня, сыплющегося с тропинки, такой шум производит человеческая нога, раскатившаяся на крутом спуске. Селиверстов насторожился, и в этот момент за скалами грянул выстрел, прозвучавший одиноко и жалобно; эхо его, скакнув в пустыне слабыми отражениями стука, затихло. Селиверстову показалось, что он слышал свист пули.
Прежде чем заплатить за обоих с настойчивостью, которой он научился у отца — отрицательно покачать головой, как бы отсекая попытки Маргарет, со значительным и серьезным видом, подразумевающим, что он уберегает их от непростительной ошибки, — Энрике уже знал: он никогда не простит себе, если сегодня же ее не поцелует. Он старался себя не выдать. Он отвечал на ее вопросы, слушал истории из ее жизни и смотрел ей прямо в глаза, не отвлекаясь на смешливые губы, гладкую белую шею, обтянутую шерстяным свитером грудь. Не потому, что хотел показать хорошие манеры, а из страха; достаточно было один раз вообразить ее обнаженной в своих объятиях, и он позабыл бы, о чем они вообще говорили.
Он переживал весьма странное состояние. Вместо обычного, казалось бы, в таких случаях – если не испуга, то, хотя бы, некоторого волнения, Селиверстов переживал некую апатию и полное равнодушие к выстрелу. Сознание опасности как бы скользнуло по его душе рикошетом. Он продолжал сидеть, безучастный к только что прогремевшему выстрелу, и смотрел на тень, почти коснувшуюся уже края площадки. Наконец он поймал себя на том, что пытается определить время, в которое тень камня успеет коснуться края. Непосредственно за этим произошло в нем таинственное смешение, возбуждение чувств, и он понял, что не сидит на камне, а стоит на краю площадки и смотрит. Очень ясно, как в зеркале, увидел он себя лежащим ничком возле камня. Его руки, или руки его двойника, были широко раскинуты, из простреленной в сердце груди текла черная при луне кровь. Тогда он понял, что он убит и видит самого себя лежащим бездыханно. Но в этом не было ничего страшного.
На самом деле он с трудом мог представить, как будет держать ее за руку, не говоря уже о том, чтобы заняться с ней сексом. Пока она поворачивалась то в одну, то в другую сторону, вставляя тонкие руки в рукава дутой куртки, Энрике украдкой бросал взгляды на ее соблазнительные бедра и ягодицы. Они казались недостижимой мечтой, а не целью. Как вообще мужчинам хватает храбрости поцеловать женщину? Сам он, конечно, не мог вспомнить, как совершил этот подвиг. Ему было всего двенадцать, когда он впервые прижал губы к девичьим губам, благополучно столкнувшись с чудовищной решеткой брекетов. Но сегодня этот взрослый мужчина двадцати одного года, возвращаясь из ресторана, чувствовал себя так, будто никогда не занимался любовью и был невинным, лишенным сексуальности младенцем.
Тень камня, имеющая форму меча, коснулась края площадки. Сознание исчезло, и похолодевший труп Селиверстова остался лежать до утра на маленькой, узкой площадке горной скалы.
Хоть Энрике и не мог представить, что к ней прикоснется, он искал малейшую возможность это осуществить. Пригласить ее зайти к нему? Под каким предлогом? Просто пройти мимо своего дома, имея в виду, что идет ее провожать? Но тогда Маргарет должна будет сделать первый шаг. «Не хочешь зайти на минутку?» — скажет она. Или не скажет.
Если нет, что тогда? Поцеловать ее на глазах у этого сноба-швейцара? Отпадает. Их двоих и так уже слишком много в качестве зрителей. Будь это возможно, он предпочел бы поцеловать ее, обойдясь при этом без собственного присутствия. Было бы гораздо проще не встречаться взглядом с ее голубыми глазами.
Слово-убийца
*
— Ну что, назад пойдем короткой дорогой? — спросила Маргарет, когда они дошли до перекрестка Седьмой и Гроув.
В Италии, в Генуе, находилась, да находится и посейчас, типография некоего Джузеппе. С началом войны типография эта, раньше работавшая весьма вяло, так как у нее было мало заказов, стала поправляться делами. В ней стали печататься два уличных листка, что заставило хозяина, разумеется, обзавестись большим количеством шрифта, чем было у него до сих пор.
— Любой, какая тебе нравится, — ответил он, чувствуя нарастающую слабость. Как он собирается довести ее до экстаза, если с трудом передвигает ноги? То, что Маргарет уже не казалась недоступной, что это свидание не было далеким от реальности приключением, по какой-то перевернутой логике вдруг представилось ему более неудачным, чем если бы у него не было ни единого шанса. Мячик оказался на его стороне корта, и Энрике следовало со всего размаху ударить по нему, чтобы выиграть, а у него даже не было сил поднять ракетку.
К тому времени в Германии стал ощущаться недостаток в металлах, а главным образом – в свинце и меди. Чтобы добыть эти, столь необходимые для войны металлы – немецкие агенты и их подручные в разных странах взялись за все ухищрения, чтобы достать как можно больше меди и свинца. Во многих городах Европы, а в том числе и в Генуе, имелись у них подкупленные люди во всевозможных металлических предприятиях, в частности – и в типографиях, откуда эти люди крали свинцовый типографский шрифт и передавали его немецким скупщикам. Медь и свинец – отовсюду понемногу, но в общем – в значительных количествах переправлялись в Германию и шли на выделку патронов и пуль.
— Ты так добродушно реагировал, когда ошибся, — вдруг сказала Маргарет.
В типографии Джузеппе работал некто Филипп. Он был наборщик. Неумеренное употребление вина, привычка всегда и всюду искать наслаждений, а также наклонность к ночному препровождению времени свели его с неким Валентином Цейкрафтом. Цейкрафт предложил Филиппу украсть два пуда шрифта, за деньги, конечно, не говоря – зачем.
С тем же успехом она могла говорить на фарси; ум Энрике был парализован другими мыслями.
— Что? — остолбенел он.
Поздно ночью Филипп пробрался в типографию и стал насыпать в мешок свободный шрифт. Свободного шрифта было мало. Тогда он, будучи пьян, стал рассыпать гранки набора одной книги; в одной из этих гранок, между прочим, была фраза: «любовь победит»…
— Когда пошел не по тому пути. Когда я тебе об этом сказала, ты очень спокойно себя повел.
Буквы этих слов так же, как многих других, рассыпались в руке Филиппа; свалив всю добычу в мешок, поспешил он в кабак к Цейкрафту, где пил с ним, получил деньги и на четвереньках пошел домой.
— Но… ты… была… — медленно начал он, стараясь понять, что она имеет в виду. Наконец ему это удалось: — Но ведь это ты настаивала, чтобы пойти по Кристофер.
Потребовалось еще некоторое время, чтобы случившееся перед ужином недоразумение разъяснилось. После нескольких «но ты сказал» и «но ты сказала» стало ясно: с самого начала между ними существовало полное согласие поводу того, какой путь короче. Маргарет ошибочно истолковала кивок Энрике в сторону Гроув как желание идти по Кристофер и из вежливости решила уступить. Когда она шагнула в сторону Кристофер, Энрике, посчитав, что она упрямо настаивает на своем, решил не возражать, тоже из вежливости.
Вскоре после этого Филиппу захотелось пойти добровольцем во французскую армию – он хотя и был плохим человеком, но был неплохим патриотом! – и стал Филипп сражаться в волонтерском отряде Гарибальди против ненавистных Италии швабов.
Тем временем, путем таинственного соотношения вещей, мало понятного нашему разуму, но, должно быть, – необходимого для жизни – буквы слова «любовь» при переплавке шрифта на пули – не рассеялись частицами в общей массе свинца, а – случайно или не случайно – вошли целиком в состав одной пули, которой и было заряжено ружье одного баварца. Ружье это во время одной атаки было направлено в грудь Филиппу и, как полагается, произвело выстрел.
— Боже! — Маргарет нарочно толкнула его обтянутым джинсами бедром. — Нам надо перестать быть друг с другом такими милыми, иначе мы никогда никуда не попадем.
Пуля, вылитая из слова «любовь», пробила Филиппу сердце и остановилась в нем. Перестало биться, остановилось сердце. Никто из тех, кто продолжал сражаться вокруг неподвижного тела Филиппа, не мог даже и подозревать, что, может быть, в этот час произошло самое странное явление с тех пор, как существует земля, ибо, когда же еще было видано, чтобы такое слово получило такое назначение? Полагаем, что никогда.
Умирая от желания, Энрике наклонился поближе к прелестному лицу.
И Филипп не узнал этого.
— Чем дольше мы будем добираться до того места, куда собираемся, тем больше получим удовольствия.
Убийство в рыбной лавке
*
Действительное происшествие в городе Зурбагане, пережитое другом автора, учителем математики Пик-Миком.
Три вечера общения с Маргарет убедили Энрике, что есть одна область, в которой Маргарет никогда не сможет с ним соперничать — умение вести беседу. Она была умна, гораздо умнее, чем ему показалось при первой встрече, и уж точно более образованна, чем он. Но ее манера внимательно слушать, мешавшая ей тем временем придумывать умный ответ, а также стремление к точности — иногда она прерывалась, чтобы выяснить какую-нибудь деталь, — делали речь Маргарет довольно нескладной и портили впечатление от ее остроумных замечаний. Она могла поддержать непринужденный разговор, в котором то, как произносятся реплики, гораздо важнее их содержания. Поэтому Энрике удивился неожиданной словесной дуэли и уж никак не ожидал, что может проиграть в остроумии, но именно это и произошло. Маргарет смотрела на его приближающиеся губы. Когда они остановились меньше чем в футе от того места, куда стремились, она нанесла мастерский удар, пронзивший его насквозь:
Изложено А. С. Грином.
Мои несчастья происходили от неумеренности во всем, от нерасчетливости в трате сил организма, могущего, как всякий бешено эксплуатируемый организм, давать лишь краткое повышенное состояние того или другого рода. Закон реакции способен испытать даже боров, дома валяющийся в грязи, а личность современного неврастеника – весьма хрупкая арфа для продолжительных бурных мелодий. Пользуясь иногда (очень редко) модными шаблонными выражениями, я могу сказать, что «устал жить»; слова эти не вполне искренни, но объясняют, в чем дело. Я стал замороженным судаком, духовной развалиной, или, что то же, акробатом со сломанными ногами. Однако желания не угасли и были (в силу бездействия) довольно разнообразны.
— А почему ты думаешь, что мы вообще попадем туда, куда собираемся? — Энрике едва не задохнулся, но она не дала ему долго страдать. Милостиво подняв рапиру, Маргарет отступила со словами: — Может быть, мы заблудимся и потеряемся навсегда.
Весну прошлого года мне случилось провести в Зурбагане. Этот удивительно живой южный город увеличил несколько мой аппетит и улучшил дыхание, но лукавая апатичность сделалась уже, по-видимому, постоянной окраской моего духа, и я был бессилен пожелать даже прекращения этого состояния. Все существо мое пропиталось бесцветной томностью и бессодержательной задумчивостью. Я мог часами слушать разные пустяки, не проронив ни слова, или сидеть у окна с видом на море, зевая, как мельник в безветренный день.
Старушка, у которой я снял комнату, толстенькая и свежая, без единого пятнышка на ослепительной белизны переднике, без конца рассказывала мне о выгнанном ею из дома пьянице-муже или семейных делах соседей, в которых она открывала качества самого противоположного свойства: или ангельскую доброту или же самое черное злодейство. Слушая болтовню этой полустарухи, полудамы, я часто по ее просьбе помогал ей мотать нитки, растягивая их на растопыренных пальцах. В конце концов я привык к этому глупому занятию, – моему бездействующему уму нравилось течение бесконечной нитки, обходящей вокруг клубка, здесь не над чем было думать и не о чем беспокоиться.
Что это, если не призыв к действию? Она подняла подбородок и приоткрыла губы. Не было луны, которая залила бы Виллидж серебром, но атмосферу на улицах в желтоватом свете фонарей вполне можно было назвать романтичной. В воздухе, вместо обычного запаха мочи и гниющего мусора, витал приятный аромат дыма из каминных труб. Где-то позади сияющего лица Маргарет горели белые лампочки рождественских гирлянд, висевших прямо на деревьях. Ее глаза искрились весельем, губы замерли в ожидании. Какой еще сигнал она могла ему подать — разве что обхватить его голову с требованием «Поцелуй меня!».
Однажды в жаркий полдень я дремал у окна над книгой, когда в полуотворенную дверь просунулась седая голова почтенной женщины.
– Ах, господин Пик-Мик! – сказала хозяйка, качая головой. – Вот уж скучно вам, как посмотрю. Не будете ли вы так любезны помочь мне с этой голубой шерстью?
Энрике неуверенно, очень робко улыбнулся. Маргарет лишила его дара речи. Он одеревенел от страха. Двенадцать дюймов между их губами казались непреодолимой пропастью. Он не смог стать романтическим героем. Вряд ли он разочаровался бы в себе сильнее, если бы она сказала, что он ее не стоит, что его надо запереть в душном подвале и навсегда изолировать от общества. Он бы с ней согласился. Не сходя с места, он и умом и сердцем смирился, что никогда в жизни не прикоснется к этой женщине. Как и неудачник Бернард, он навсегда обречен остаться всего лишь другом. Погрузившись в это мрачное настроение, он сказал:
– Это очень кстати, – шутливо заявил я, – идите, идите сюда. – Я воспрянул духом, как боевой конь.
Полезное занятие началось. Однако, не успели мы смотать десяти саженей шерсти, как в прихожей залился звонок, и хозяйка встала.
— Ненавижу теряться.
– Вот и угли принесли! – вскричала она тоном полководца, бросающего резервы. – Я ему, этому негодяю, глаза выцарапаю. Каково это утром обходиться без углей, подумайте-ка, господин Пик-Мик!
Вероятно, любая другая девушка решила бы, что ее грубо отталкивают. Разумеется, как только слова слетели с его губ, он тут же пожелал взять их обратно. Но Маргарет не выглядела оскорбленной. Задумчиво взглянув на небо, она сказала:
Она отправилась, по своему образному выражению, «выцарапывать» глаза носильщику, а я положил шерсть на подоконник и закурил. Помню, я размышлял в это время о только что прочитанном описании Фарнезского Геркулеса в книге г-на Лабазейля, и то что последовало немедленно не имело и не могло иметь никакого отношения к данному состоянию моего ума.
— Правда? А мне нравится теряться. — Повернув в сторону Гроув — более короткой дороги, — она медленно двинулась по направлению к дому. — Люблю приключения.
Я услышал на каменном тротуаре под окном торопливый гул шагов группы людей, свернувших на нашу улицу из соседнего переулка. Я их не видел, они шли быстро и громко переговаривались. Голоса их звучали тревожно и возбужденно. Кто-то сказал: – «Незадача вашему отцу, Крисс, помер он страшной смертью». – «Только попадись мне убийца! – вскричал, я полагаю, сын Крисса. – Я поступлю с ним, как жернов с мукой!» – «И вот, – подхватил третий, – надо же было снять лавку в таком глухом месте!» – «Кто же знал, – возразил второй, – угол Черногорской и Вишневого Сада всегда давал пользу. На рыбу там большой спрос». – «Дар-бер-гур-бун-мум»… Шумели, уже неясно, голоса, удаляясь. На улице стало тихо.
Поспешные шаги, торопливый разговор, из которого было совершенно ясно, что на углу улиц Черногорской и Вишневого Сада недавно, вернее, только что, произошло убийство, сильно разожгли мое любопытство, вспыхивающее за последнее время только от неожиданных резких толчков, подобных настоящему. Содержание разговора точно указывало жертву. Убили хозяина рыбной лавки, какого-то Крисса, и вот его сын спешил, надо думать, с товарищами к месту преступления, извещенный полицией о сем печальном событии. Я с удовольствием ощутил нестерпимое желание поглазеть на труп Крисса, вздохнуть атмосферой уличного возбуждения, толкаться в толпе зрителей, ахать и охать.
Он зашагал рядом с ней, испытывая облегчение, что вопрос с сексом решен, пусть и не так, как ему хотелось.
Стараясь не дать угаснуть этому редкому для меня проявлению интереса к человеческой жизни, я поспешно надел шляпу, взял свою трость с серебряным набалдашником, изображающим кулак, и быстро пошел на улицу мимо разгоряченной старушки, копавшейся с причитанием и бранчливостью в кошельке. Угольщик, видимо, сдал товар и ждал за него уплаты. Ни тот, ни другая, кажется, не заметили моего ухода.
Угол Черногорской и Вишневого Сада был действительно изрядно глухим местом, обретаясь среди пустырей, в самом конце гавани, населенном инвалидами, спившимися матросами, судовыми рабочими и мелкими огородниками. Имя «Вишневый Сад» было дано не иначе как в насмешку. Эта кривая улица изобиловала сорными травами и полуразрушенными заборами. Не лучше выглядела и Черногорская, выходя одним концом к безотрадному пейзажу свалок. За дальностью расстояния пришло мне в голову нанять фаэтон, но я почему-то не сделал этого. Шагая, шагая и шагая, появился я наконец на этом углу, где над фасадом одноэтажного дома виднелась черная от дождей вывеска с зелеными буквами, возвещавшими, что здесь «Рыбная торговля Крисса».
— Хорошо тебе. Вот бы и мне быть таким же.
Двери лавчонки были открыты настежь, у распахнутых половинок двери стояли в полном порядке устричные корзины. На улице не было ни души. Великое разочарование испытал я, когда, подойдя к лавке, увидел спокойно сидящего внутри ее на табурете хозяина. В одной руке держа чашку с кусками вареной рыбы, таскал он из этой посуды свободной рукой рыбье мясо, аппетитно совал в рот и аппетитно проглатывал, время от времени гоняя мух, стайками бунчавших над чаинкой.
Решив, что разговор, слышанный мною под окном, был лишь интересной слуховой галлюцинацией, я, желая окончательно осветить положение, вошел в лавку. Хозяин, встав, выжидательно смотрел на меня. Произошел следующий диалог:
— А разве ты не такой? — воскликнула Маргарет. Она шла так быстро, что Энрике решил, будто ей не терпится закончить это свидание. — Перестань! Ты бросил школу, в шестнадцать лет ушел из дому. Ты сожительствовал, — она улыбнулась на этом слове, — с женщиной старше себя. Ты гораздо больше склонен к приключениям.
Я. Здравствуйте!
Он. Мое почтение, господин!
— На самом деле нет, — настаивал Энрике. Повисла мучительная пауза, и он запаниковал. Он испугался, что больше им не о чем говорить. Они друзья, теперь не нужно думать, когда и как перепрыгнуть пропасть, — эта мысль успокаивала. Но без этого волнующего ожидания у него в голове началась путаница. Есть ли смысл продолжать вечер? Может, вся эта история, недели уловок ради свидания с ней — всего лишь напрасная трата времени? Ему было стыдно признаться себе, что, по-видимому, несмотря на его искреннюю веру в равные права мужчин и женщин, его интерес к Маргарет был исключительно сексуальным. Энрике не жалел, что ему больше не нужно проявлять инициативу, но без этого он, пожалуй, с таким же удовольствием отправился бы домой смотреть телевизор.
Я. Это лавка Крисса?
Он. Она самая, Криссова.
Я. Вы и есть – Крисс?
— А твои братья? — услышал он собственный голос, хотя понятия не имел, когда этот вопрос пришел ему в голову. — Они любят приключения?
Он (величаво). Я – Крисс.
Здесь со мной случился один из тех припадков рассеянности, благодаря которым я не раз попадал в странные положения. Я проникся духом этой рыбной лавки, некоторой яркостью ранее безразличных для меня впечатлений. Глубоко задумавшись, рассматривал я огромные столы, заваленные телами рыб. Тут были палтусы, форели, миноги, угри, камбала, сазаны, морские окуни и много пород, коим я не слыхал названия. Хвосты свешивались со столов, розоватые, белые и пятнистые брюха оканчивались разинутыми щелями жабр, спины отливали темно-зеленым золотом, червленым серебром, сталью и красной медью. Солнце, кидаясь в груды оперенных плавниками спин, мыло их чешую желтым светом, похожим на одуванчики. За головами самых темных, черных и огромных рыб в стенную щель лился более бледный, отраженный свет двора, и какой-то застывший, выпученный глаз в костлявой орбите маячил в этом свете, вспоминая, должно быть, давно угасший свет подводного мира.
Маргарет тихо засмеялась, издав долгий горловой звук, выражавший сложную смесь любви и пренебрежения. Ни один мужчина не сумел бы воспроизвести эту мелодию: понимание и сарказм, привязанность и раздражение — все вместе.
Очарованный лавкой, я почувствовал зависть к Криссу. Мне страшно хотелось (хорошо и то, что я стал способен пожелать хоть таких пустяков), страшно хотелось быть Криссом, хозяином рыбной торговли, есть, как он, пальцами из глиняной чашки, рубить ослепительно широким ножом упругие рыбьи хвосты, пачкать чешуей руки и дышать этой причудливой, свежей атмосферой, полной запахов моря.
— Мои братья… — протянула она. — Это самые консервативные молодые люди, каких только можно себе представить. Такие послушные зашоренные мальчики. — Маргарет вздохнула. — Моя мать выдрессировала их ого-го как.
– Какой рыбы и сколько? – грубо спросил Крисс.
Энрике отметил, что послушание — не то качество, которым она будет восхищаться в мужчине. Вот в чем проблема, тут же решил он. Маргарет считает, что Энрике — плохой мальчик. Она не знает, что он хочет подчиняться, если только найдет руководителя, которому сможет доверять.
Я опомнился. Мой блуждающий взгляд, как видно, разбудил в Криссе подозрительность. Всякий хозяин рыбной лавки имеет право знать, зачем пришел к нему ничего не говорящий, а лишь тупо и долго осматривающий товар человек. Может быть, Крисс видел во мне нищего, или переодетого санитарного чиновника, или вора.
– Крисс, – издалека начал я. – Бывали у вас когда-нибудь сильные капризы, такие – понимаете – сильные… такие…
— Они младше тебя?
– Что вам угодно, наконец? – взревел он, подтягивая передник. Большая толстогубая голова Крисса склонилась, как у козла перед ударом рогами. Он близко подступил ко мне, выпятив грудь. – Идите-ка, молодец, проспитесь!
Я знал прекрасно, что Крисс, как лавочник, не мог говорить иначе, и в то же время сильно досадовал, что из этого примитивного цельного человека нельзя вытянуть другого Крисса, такого, который понял и оценил бы мое, в конце концов, весьма похвальное восхищение родом занятия, имеющего прямую связь с природой, что всегда ценно. Собираясь уйти, я только лишь начал объяснять, как мог популярнее – что лавка и товар мне очень понравились, как вдруг, не дослушав, приняв, может быть, мои слова за издевательство, Крисс сильно ударил меня по голове выше уха.
— Нет, Роб старше, всего на четыре года, но строит из себя зрелого мужчину. Ведет себя так, будто он ровесник нашего отца. — Она рассмеялась. На этот раз в ее смехе прозвучала уже другая неповторимая мелодия, полная разочарования и прощения. — Он так мучил меня, когда я была маленькой. Ужасно издевался и дразнил. — Маргарет недоумевающе покачала головой. — Однажды родители поручили ему посидеть со мной. Мы заказали пиццу, мою любимую, с грибами. Я была в восторге. Пока ее не привезли, мы играли в ковбоев и индейцев, и он так задурил мне голову, что я позволила ему меня связать. И когда пиццу привезли, он меня не развязал. Он съел ее целиком, сидя прямо передо мной, и все время отпускал шуточки. — Маргарет говорила с такой обидой, будто это случилось вчера.
Я – человек смирный, однако, принимая во внимание обстоятельства дела – разочарование при виде живого Крисса, нелепость положения и сильную боль от мастерски направленного удара, – счел нужным ответить тем же. Я взмахнул тростью, Крисс бросился на меня, и увесистый металлический набалдашник моей палки резко хватил его в левую височную кость. Крисс постоял с внезапно остановившимся взглядом секунды три, всхлипнул и грохнулся на пол, тяжело проехав затылком по ножке стола.
Не зная – жив Крисс, мертв или же, как говорится, полумертв, я быстро выглянул на улицу, опасаясь свидетелей. Только вдали брела некая одинокая фигура, но и она шла не по направлению к лавке. Естественно, что я был сильно возбужден и расстроен; злобное оживление драки еще держало меня вне испуга за совершившееся; тем не менее я, удаляясь как мог быстрее, свернул окольными переулками к центру. На ходу мне пришло в голову, что теперь разговор под окном, который я слышал – или мне показалось, что слышал – час назад, – что подобный разговор теперь никак нельзя было бы принять за галлюцинацию. Почему я слышал именно такой разговор, когда Крисс был совершенно здоров и неопровержимо жив? Что если он лежит не оглушенный, а мертвый – к какому порядку сверхъестественного отнесу я в таком случае недавний мой слуховой бред? «Мы еще подумаем над этим», – сказал я, пугаясь необычности происшедшего и свирепо колеся палкой по воздуху. Здесь бросилось мне в глаза, что палка лишена набалдашника; он, видимо, отлетел в момент удара. Странно, что это обстоятельство, могущее послужить уликой, скорее обрадовало, чем испугало меня, белый излом палочного конца выглядел вестью из мира реальности, доказательством, что я не сплю и не болен. Однако поравнявшись с невысоким забором, за коим шумел сад, я швырнул палку туда и с глухо тоскующим сердцем поспешил домой.
— Сколько тебе тогда было?
Когда я помогал старухе мотать шерсть, стул мой стоял у окна и теперь оставался там же; войдя в свою комнату, я почувствовал большую усталость, но сесть на этот стул мне было противно: я опасался его. Мне казалось, что у окна должно произойти нечто еще более тягостное и необъяснимое, чем совершившееся. Пока я стоял среди комнаты, в состоянии полного упадка сил и странной оторванности от всего в мире, как бы рассматривая этот мир в потайную щель, – вошла старушка. Неоконченный моток шерсти висел на ее руке. На ее расспросы, куда я ходил, я, кажется, пробормотал что-то про аптеку, забытый рецепт и, видя ее суетливое желание заняться мотанием шерсти, – сел, поборов мнительность, на стул к окну. Мне хотелось немудрых, механических действий, способных рассеять жуткий наплыв чувств. Я взял моток и стал отпускать нитку.
— Шесть? Погоди, нет. Семь? Не помню. Сейчас соображу, это было…
Тогда, и снова в полной тишине временно затихшей улицы, услышал я с ужасом и отвращением перед непостижимым гулкий, торопливый стук шагов кучки людей, проговоривших на ходу то же, что слышал я ранее, и с теми же интонациями, как повторенную пластинку граммофона: – «Незадача вашему отцу, Крисс, помер он страшной смертью!» – «Только попадись мне убийца! Я поступлю с ним, как жернов с мукой!» – «И вот надо же было снять лавку в таком глухом месте». – «Кто же знал; угол Черногорской и Вишневого Сада всегда давал пользу. На рыбу там большой спрос». – Дальнейший разговор, как ранее, слился в непроницаемый гул, и шаги стихли за поворотом.
Энрике остановил ее. Он уже знал, что маниакальная скрупулезность заставит Маргарет высчитывать чуть ли не месяцы, а ему совсем не нужна была такая точность.
– Вы слышали что-нибудь? – вскричал я, хватая старуху за руку.
— То есть твой брат тоже был еще ребенком? Обыкновенным дрянным мальчишкой. Сейчас он не такой? Уже не связывает девушек?
Мой вид и, вероятно, бледность поразили старуху.
– Кого-то убили, кажется, – нерешительно сказала она, – что-то болтали сейчас под окном об этом; да наш город, как вы знаете, не из тихих, здесь на каждом шагу… Что с вами, о, что это с вами? – вдруг крикнула она, – вам дурно? – но я эти ее слова припомнил лишь через несколько минут, очнувшись от сильного головокружения, близкого к обмороку.
— Если бы! — засмеялась Маргарет. — Тогда бы я его простила. Нет, он был просто вредным, без вывертов. Сейчас он профессор в Йеле. Старомодный чудак-профессор в двадцать восемь лет, представляешь?
Вечерняя газета мало что нового принесла мне. Вот текст заметки: