Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дон Делилло



Mao II

На стадионе \"Янки\"



Вот они — выходят, слаженно шагая, под лучи американского солнца. По двое, извечными парами \"он и она\", направляются по огороженной дорожке в левый сектор бейсбольного поля. Повинуясь музыке, ступают на траву. Их десятки, сотни, уже не счесть. Пересекая газон, они смыкаются так тесно, что происходит настоящая метаморфоза. Колонны пар, идущих под руку, преображаются в одну сплошную волну, которая неуклонно разрастается, заливая синевой и белизной все открытое пространство.

Отец Карен, наблюдающий с трибуны, вынужден признать: эти господа своего добились. Те, кто внизу, — отныне единая плоть, однородная масса, и это вселяет в него самые дурные предчувствия. Он ловит в окуляры своего бинокля первую попавшуюся молодую женщину, переводит взгляд на другую, третью. Столько колонн, разделенных лишь минимальными промежутками. Ничего подобного он никогда в жизни не видел, даже вообразить бы не мог. Он не глазеть сюда пришел, но постепенно смиряется с тем, что действо впечатляет. Их уже тысячи, почти дивизия, и старомодная, вроде бы сентиментальная музыка начинает звучать как насмешка. Рядом сидит Морин, его жена. Сегодня она бодра и отважна, разодета в пестрые конфетные цвета назло серой мороси в сердце. Родж отлично понимает, каково ей. Известие свалилось на них как снег на голову. Они с Морин вылетели первым же рейсом, сняли номер в отеле, сели на метро, прошли через металлоискатель и теперь здесь, силятся понять. К резким виражам обыкновенных напастей Родж подготовлен, пожалуй, совсем неплохо. У него есть университетский диплом, свое дело, свой консультант по налогам, свой кардиолог, сбережения, наполненная жизнь, многосторонняя медицинская страховка. Но есть ситуации, когда гарантийные обязательства недействительны. Там, внизу, творится что-то очень странное — никогда не подумал бы, что такое возможно на бейсбольном поле. Они берут за основу обряд, издавна считающийся священным таинством, и тиражируют его, тиражируют, тиражируют, пока из критической массы не возникает нечто небывалое.

Вон там — в первом ряду, в двадцатой пример но паре слева — не она ли? Он выкручивает колесико до упора, надеясь различить сквозь фату ее лицо.

Все новые и новые пары выходят на поле и присоединяются к толпе; слово \"толпа\" тут, впрочем, не годится. Он не знает, как их назвать. Он воображает, что они улыбаются стандартной улыбкой, демонстрируя то лицо, которое каждое утро выжимают из тюбика вместе с зубной пастой. Женихи в одинаковых темно-синих костюмах, невесты в атласных платьях с кружевами. Морин обводит взглядом людей на трибунах. Родителей видно с первого взгляда; вперемежку с ними расположились просто любопытные, заурядные зеваки и бездельники, и тут же — посвященные высшего уровня с отчужденным мраком в глазах, тайные соглядатаи, напялившие на себя, кажется, весь свой гардероб, — их одежки-ошметки, надетые одна на другую, из-под пятницы суббота, накрепко слиплись в монолитный кокон; для Морин эти городские кочевники куда диковиннее, чем бедуины Сахеля{1} — тех-то по крайней мере показывают по \"Документальному каналу\". Вход сегодня свободный, и по дальним рядам трибун носятся ватагами мальчишки, взрывают на бетонных ступенях петарды, оглушая всю округу; от грохота \"Авиабомб\" и \"Пороховых бочек\" зрители невольно пригибаются, съеживаются в испуге. Морин предпочитает рассматривать родителей и других родственников; некоторые женщины, бедняжки, принарядились, надели свои лучшие платья, прикололи к груди трогательные белые букетики; с их напудренных лиц глядят мертвые глаза. Она делится с Роджем своим наблюдением: здесь все постоянно оглядываются друг на друга. Никто не знает, что в такой ситуации положено чувствовать, вот и подсматривают за окружающими в надежде на подсказку, ищут, с кого бы взять пример. Родж не опускает бинокля. Шесть тысяч пятьсот пар; где-то там, внизу, их дочь готовится заключить брак с человеком, с которым познакомилась два дня назад. С японцем, а может, корейцем, Родж точно не запомнил. По-английски тот знает слов восемь. Карен общалась с ним через переводчика, который научил обоих говорить: \"Здравствуйте, сегодня вторник, вот мой паспорт\". Пятнадцать минут в обшарпанной комнатке — и скованы одной цепью до гроба.

Он прочесывает взглядом всю эту однородную массу, толпу, организацию, паству, сборище, секту. Только бы отыскать — тогда чуть-чуть полегчает.

— Знаешь, они как нарочно… — говорит Морин.

— Погоди, дай сосредоточиться.

— Как нарочно все подстроили, чтобы растравить душу родственникам.

— Рыдать-стенать мы могли бы и в гостинице.

— Я просто констатирую факт.

— Я же предлагал — помнишь, нет? — чтобы ты осталась дома.

— Неужели я могла не поехать? Под каким, интересно, предлогом?

— Я смотрю, тут у многих вид совсем не американский. Они по всему миру рассылают миссионерские группы. Наверно, решили, что наша страна теперь отсталая из отсталых. Явились указать дорогу, раскрыть нам глаза.

— И половчее вложить свои денежки. Может, в театр потом сходим?

— Не отвлекай, а? Я хочу ее найти.

— Раз мы в городе, не упускать же случай.

— В голове не укладывается. Тринадцать тысяч человек.

— И что ты сделаешь, когда ее найдешь?

— Кто это только выдумал, черт подери? Какой во всем этом смысл?

— Что ты сделаешь, когда ее найдешь? Помашешь на прощанье?

— Мне просто нужно знать, что она здесь, — говорит Родж. — Констатировать факт, идет?

— Потому что это и есть прощание. Мы с ней окончательно прощаемся — если давно уже не распрощались.

— Морин! Да помолчи же!

От хоум-плэйта[1], где расположился оркестр, доносится марш Мендельсона, сопровождаемый стадионным эхом, — заблудившиеся ноты отражаются от стенок межъярусных ниш. Всюду флажки и фестоны. Благословенные пары[2] обращены лицами к инфилду[3], где, явленный в трехмерном теле, стоит их истинный отец, Учитель Мун. Он смотрит на них сверху с огороженной перилами кафедры, венчающей серебристо-красную платформу. Он в белом шелковом одеянии и высокой короне с узором из стилизованных ирисов. Они знают его до последней молекулы. Он живет в них подобно материальным цепочкам генов, предопределяющим их сущность. Это невысокий коренастый человек, которому в горах явился Христос. Девять лет Учитель провел в молитвах, рыдая так прилежно и долго, что его слезы образовали лужу, проточили пол, упали капля за каплей в комнату на первом этаже и ушли сквозь фундамент в землю. Молодожены знают: есть вещи, о которых он должен умалчивать, слова, всепланетарной ударной силы которых не выдержать никому. Он — неисповедимое мессианство в неприметной телесной оболочке: простецкое лицо, обветренная бронзовая кожа. Когда коммунисты отправили его в концлагерь, заключенные сразу поняли, кто оказался среди них, — ведь накануне они видели его во сне. Половину своей пайки он раздавал другим, но не слабел. Работал в шахте по семнадцать часов в сутки, но всегда находил время, чтобы молиться, содержать тело в чистоте и заправлять рубашку в брюки. Благословенные молодожены едят детское питание и называют себя детскими прозвищами, потому что в его присутствии чувствуют себя несмышлеными младенцами. Этот человек жил в хижине, построенной из жестяных коробок из-под американских армейских пайков, — а теперь стоит здесь, под американским солнцем, пришел вести людей к конечной точке истории человечества.

Женихи и невесты обмениваются кольцами и обетами; на трибунах почти все фотографируют, встают на цыпочки в проходах, толпятся у ограждений, целые семьи отчаянно щелкают затворами аппаратов, пытаясь то ли облечь свои переживания в зримую форму, то ли обзавестись прочной основой для будущих воспоминаний, а возможно, и нейтрализовать то, что происходит, затушевать его зловещий накал. Учитель нараспев произносит ритуальный текст по-корейски. Пары проходят колонной мимо платформы, и он брызжет им на головы водой. Видя, что невесты приподнимают свои покрывала, Родж торопливо выкручивает колесико до упора, приближает их лица — а сам чувствует, как ширится дистанция между ним и происходящим, как уныние затопляет душу. Но продолжает наблюдать и думать. Когда Старый Бог покидает мир, что происходит со всей неизрасходованной верой? Родж вглядывается в каждое милое лицо, круглое лицо, длинное, неправильное, смугловатое, некрасивое. Они — новая нация, думает он, краеугольный камень которой-легковерие. Агрегат, работающий от доверчивости. Они изъясняются на недоязыке — наборе готовых терминов и пустопорожних тавтологий. Все сущее, свод истин, сумма познаваемого сведены к нескольким простым формулам; спиши их, зазубри и передай дальше. Взять хоть сегодняшнее действо — это же мертвая рутина, театр заводных кукол. Живых кукол. Охваченный благоговейным ужасом, Родж бессильно откидывается на спинку сиденья: какое искажение пропорций, какое издевательство над интимными чувствами, какое тиражирование любви и секса. Тут правят арифметика с геометрией. Вот что его по-настоящему страшит — людское полчище, превращенное в объект, неодушевленную скульптуру. Словно игрушка из тринадцати тысяч деталей движется себе, попискивая, невинная и зловещая. Он не опускает бинокля, но в сердце закрадывается отчаяние, хоть бы найти ее, хоть бы напомнить себе, какая она. Здоровая, умненькая, двадцать один год, отнюдь не вертихвостка, со своей головой на плечах, с богатой душой, нюансы и светотени которой все равно проступят наружу, сколько бы они там ее ни обрабатывали. По крайней мере, на это он надеется, об этом молит Бога, но что окажется сильнее — его просьба или мощь их коллективной молитвы? Когда Старый Бог уходит, люди молятся мухам и крышечкам от бутылок. И что самое страшное: этот человек дает своим последователям именно то, в чем они нуждаются, — потому за ним и идут. Он отвечает их чаяниям, снимает с них бремя свободной воли и самостоятельного мышления. Посмотрите, какие у них счастливые лица.

Вокруг стадиона тянется выжженная земля — кошмар, измеряющийся милями, ветхие доходные дома, мужчины раскачиваются на стульях у стен выпотрошенных зданий, на пустырях горят диваны, и у многотысячной толпы, у всех этих поющих под ослепительным солнцем молодоженов возникает чувство, что будущее наступает, валится им на головы, что куда ни глянь — повсюду символы обреченной природы и людских страданий Последних Дней; а вот, в самой толще построенного в колонны единого тела, стоит — вот она, вся как на ладони, — Карен Дженней, держа в руке веточку жасмина, думая о грядущей кровавой буре. Ее длинные волосы слегка растрепаны. Дожидаясь своей очереди пройти мимо Учителя, она видит его коллективным парящим глазом толпы, который неотделим от ее собственного органа зрения, но зрит острее и глубже. Она чувствует, что исцелена, пронизана насквозь благодатными лучами. Это чувство здесь испытывают все — молодые люди из пятидесяти стран, прошедшие вакцинацию от языка своего \"я\". Забывают, какие они все разные под своей одинаковой одеждой, расстаются со всеми пустяковыми переживаниями и физическими недугами, полный перечень коих отнял бы несколько часов: зудящие десны, мокрый от пота затылок, раздутый мочевой пузырь, замогильное бурчание в животе, мимолетные тики и мурашки, грибковая сырость между пальцами ног, где-то глубоко под лопаткой болезненный укол, заставляющий вспомнить о Судном дне. Все как рукой сняло. Они стоят и поют, черпая силы в своей многочисленности.

Карен искоса смотрит на Кима Джоу Пака, толстого, с кротким взглядом, в красивом новом костюме и неуклюжих ботинках, мужа-навечно.

Она знает: ее родители-по-плоти где-то здесь, на трибунах. Знает, что они говорят, видит выражения лиц, жесты. Папа пытается разгадать смысл происходящего с помощью логики, так, как учили в колледже. Мама, с видом вечной мученицы, смотрит огромными страдальческими глазами.

Они повсюду вокруг нас, тысячи родителей, напуганные нашей целеустремленностью. Мы уверовали всерьез — именно это их и смущает. Они воспитывают нас в религиозном духе, но, столкнувшись с подлинной верой, сразу вызывают полицию и психиатров. Мы знаем, кто Бог. И по этой самой причине для мира мы безумцы.

Поток сознания Карен иногда замедляется, стопорится на готовых наборах слов. Забавные обрубки, зачаточный английский, на котором изъясняются некоторые из ближайших помощников Учителя.

У них бывает Божья еженеделька. Не понимайте. Жертвуйте вместе. Богов дом на земле стройте руками.

Карен говорит Киму:

— Здесь играют \"Янки\".

Он кивает и улыбается, бессмысленно-бессмысленно. Больше всего ее в нем поражают волосы, блестящие, тонкие, черные как смоль, совсем как у персонажа комиксов из воскресной газеты. Эти волосы помогают ей поверить: Ким реален.

— Бейсбол, — говорит она, и в этом слове для нее обобщены сотни сладостных отвлеченных понятий, ритмы, возникающие из криков толпы и симметрии поля, изо всех подробностей удачной перебежки. Если ты американец, это слово находит в тебе отзвук, пробуждает чувство духовной общности, память о легендах, не поддающихся переводу. Но Карен на такое не замахивается — для Кима хватит и схематической картины: демократичный рев трибун, взмахи потных рук в знойном послеполуденном мареве, дух открытости — бейсбол, как радушный хозяин, помогает освоиться в стране.

Между прочим, слово \"секта\" — такое же неисчерпаемое, как \"бейсбол\". С каким удовольствием все они обращают его против нас. До чего удобно метить нас этим лживым ярлыком, будто мы глупые дети с пустыми глазами. И как им ненавистна наша готовность трудиться и бороться. Они хотят схватить нас за шкирку и уволочь обратно в мир стриженых газонов. Потому что мы готовы жить по-походному, спать на полу, ехать всю ночь в тесных фургонах, собирать пожертвования, служить Учителю. Потому что наш истинный отец — иностранец и желтокожий. Как они молча ненавидят. Они сохраняют в неприкосновенности наши бывшие комнаты. Наши имена всегда у них на устах. Но мы отдалились от них на целую жизнь, мы молимся ночь напролет, беспрестанно рыдая и колотя по полу кулаками.

Мир — в дребезгах. Всем шокам шок. Но есть план. Пали-пали[4]. Донесите до каждого люда: сейчас пора поспешать.

Теперь ей не снится ничего, кроме Учителя. Он им всем снится. Является в видениях. Стоит рядом, когда его трехмерное тело находится где - то за тысячи миль. Заводя о нем речь, они плачут. Слезы скатываются по их щекам, образуют на полу лужи, просачиваются в комнату этажом ниже. Он врос в их белковую структуру. Он возносит их над обыденными отрезками пространства-времени, а затем открывает, какое это блаженство — посвятить жизнь обыденному: труду, повиновению и молитве.

Родж предлагает Морин бинокль. Та решительно мотает головой. Все равно что смотреть на труп близкого человека после тайфуна.

Тысячи связок воздушных шаров взлетают над полем, уплывают за верхний край открытых трибун. Приподняв с лица фату, Карен проходит под кафедрой, закрытой с трех сторон пуленепробиваемыми панелями. Ощущает жар, излучаемый сущностью Учителя, солнечную активность его харизматической личности. Так близко — в первый раз. Он прыскает ей в лицо водой из святого пульверизатора. Она замечает: Ким шевелит губами, слово в слово повторяя молитву Учителя. До трибун недалеко, видно, как люди толпятся у ограждения, тянут шеи — все до единого фотографируют. Разве могла она предположить, что будет стоять на нью-йоркском стадионе и тысячи людей будут наводить на нее объективы? Фотографирующих, наверно, не меньше, чем женихов и невест. По одному на каждого из нас. Щелк - щелк. Подумать только. У молодоженов головы идут кругом. Кажется, будто мир раздвоился. Молодожены находятся здесь — и одновременно уже где-то там, уже в диапроекторах и альбомах; они съежились, как им и желалось, их миниатюрные тела вставлены в рамки.

Пары возвращаются на газон, чтобы построиться вновь. У обоих даг-аутов[5] — фольклорные ансамбли, танцующие под гонги и барабаны. Карен растворяется в многотысячности, в многоколонной массе. Ощущает кожей ритм общего дыхания. Теперь они — мировая семья. Спастись можно только через брак. Учитель любому подбирает пару, зрит в видениях гармоничные сочетания характеров и национальностей. Такова воля небес, все предначертано, каждый пришел сюда для встречи со своей идеальной второй половинкой. Сорок дней разлуки, прежде чем их оставят наедине, позволят прикасаться друг к другу, любить. Сорок дней или даже дольше. Если Учитель сочтет необходимым — годы. Принимай холодный душ. Сильных испытания лишь притягивают. Их аскетизм — назло духу времени, назло негласным законам частной жизни, назло миру, где даже общие пристрастия не объединяют. Муж и жена добровольно разъезжаются по разным странам в качестве миссионеров, чтобы дыхание общего тела распространялось все шире и шире. Сатане воздержание — как нож к горлу.

Лучезарное око толпы висит над всеми ними, словно глазастый треугольник с долларовой купюры.

Опять фейерверки, очередной взрывпакет падает на бетонный пандус с глухим грохотом, от которого головы втягиваются в плечи по самую макушку. Морин смотрит остановившимся взглядом. По пустующим рядам верхнего яруса гуськом идут мальчишки; младшим — лет по десять — двенадцать, не больше, но все они шествуют величественной походкой королей уголовного мира. Морин запрещает себе их видеть.

— Знаешь что, — говорит Родж, — я твердо решил изучить эту организацию. Покопаться в библиотеках, обзвонить специалистов, связаться с другими родителями, раскопать все, что удастся. Ты же слышала о группах поддержки. Они есть на все случаи жизни.

— Поддержка нам нужна. Тут я с тобой согласна. Но ты опоздал на сотню световых лет.

— Давай не будем здесь задерживаться. Как только вернемся в отель, поменяем билеты, соберем чемоданы — и домой.

— За сегодняшнюю ночь с нас все равно возьмут. Почему бы не сходить в театр?

— Чем раньше мы приступим…

— Не терпится уехать. Ох-ох. Веселенькая перспектива.

— Я хочу прочесть все, что отыщется по этому вопросу. Пока я только по верхам прошелся — я же не знал, что она связалась с такой мощной организацией. Нужно раздобыть телефоны горячих линий и выяснить, с кем там можно поговорить.

— Ты похож на этих несчастных, ну, знаешь, которые заболевают какой-то редкой болезнью и выучивают наизусть все, что находят в медицинских книгах, обзванивают врачей на трех континентах, день и ночь разыскивают бедняг, у кого та же гадость.

— Морин, это вполне разумно.

— Тогда слетай в Хьюстон к светилам по этой части. Все светила живут в Хьюстоне.

— Я хочу выяснить все, что смогу, — чем плохо?

— Да выясняй, выясняй, тебе ведь это только в удовольствие.

— При чем тут удовольствие? Это наш долг перед Карен.

— А где она, кстати?

— Я решил твердо.

— Ты поначалу так усердно ее высматривал. Неужто надоело?

Поднимается ветер, вздувает кружевные фаты. Молодожены удивленно вскрикивают, отдаются внезапной беспричинной радости, чувству, будто вот-вот взлетишь. Они вспоминают, что жизнь только начинается, восторженность им еще не приелась. Их все-таки кое-что объединяет — общее прошлое. Карен думает о том, как ночевала в фургонах или переполненных комнатах: в пять встаешь, молитвенное собрание, а потом — на улицу с бригадой цветочниц. Одной девушке, Джун ее звали, чудилось, будто она ссыхается, уменьшается до размеров ребенка. Ее прозвали Джунетта. Ее пальчики не могли удержать даже лилипутский брусок бесплатного мыла, какие дают в экономных американских мотелях. Остальные цветочницы не находили в ощущениях Джунетты ничего странного. Ей просто открылась подлинная картина — силуэт вечности, скрытый штукатуркой и суррогатами материального земного мира.

Все эти городские районы, не существующие для внешнего мира. Ночи в трущобах, бетонные бункеры с вывесками \"Живое стрип-шоу\", помойки, с которых давно уже не вывозят мусор. Все эти техасские пригороды-призраки в районе Метроплекса{2}: деревья человеку по пояс, дымящийся, точно свежеуложенный, асфальт подъездных дорожек, здоровенные гремучие змеи, выползающие из уютных расщелин на задах крайнего коттеджа. Карен старалась выполнить четырехсотдолларовую дневную норму, распространяла в основном бутоны роз и турецкие гвоздики. С чувством, будто все вокруг лишь сон, влетала в первую же незапертую дверь, предлагала товар и вновь уносилась прочь. Плети ливня хлещут по шеренгам чистеньких домиков. В казино посреди пустыни в пять утра люди низко склоняются над столами. Игровые автоматы. Прогрессивный джек-пот. Всегда рады водителям-дальнобойщикам. Неделю она держала строгий пост — никакой твердой пищи, потом набросилась на \"Биг - Маки\". Через стеклянные двери-турникеты — в вестибюли отелей и универмагов, там торгуй не зевай, пока не прибегут охранники с рациями, пейджерами и револьверами.

Молились, стоя на коленях, прижав ко лбу скрещенные пальцы. Кланялись низко, скрючиваясь, точно эмбрионы.

В фургоне ничто не сходило с рук, каждое слово бралось на заметку, обшивка едва не прогибалась от давки — порой в нем путешествовало пятнадцать — шестнадцать сестер, распевая \"Ты мое солнце, греби, греби веслом\"[6] или скандируя финансовое задание. В падшем мире заправляет Сатана.

Букетики мимозы Карен укладывала по семь в ряд, семь — число-символ совершенства. На ломаном английском она порой не только думала, но и говорила вслух с сестрами из своего фургона, поучала, призывала голосами с семинаров и тренингов: продавайте больше, выполняйте норму, гребите деньги, — и сестры не знали, восхищаться ли ее необыкновенным даром подражания или сообщить, кому надо, о том, какая она непочтительная.

Джунетта была точно вулкан благоговейного страха. Все вокруг ее поражало, все было для нее слишком волнующим и громадным. Сестры молились вместе с ней и плакали. В ведрах с цветами плескалась вода. Двадцать один час в день — соревнование продавщиц, три часа — сон. Когда одна сестра сбежала, оставшуюся от нее одежду обеззаразили святой солью. Сестры скандировали: \"Нам равных нет, вот в чем секрет, Отец Небесный дал приказ, и мы распродадим все враз\".

За полночь в каком-то баре посреди вымершего зимнего пейзажа, в безлюдном \"гетто\". Одинокий зов слуг Господних. Купите гвоздику, сэр. Карен радовалась возможности побыть среди обездоленных, людей дна, воинства ночи. В полузабытьи, отрешенной мученицей шла мимо пустых витрин по улицам, где от ереси искрился воздух. Постоянные обитатели баров, подняв глаза от стакана, покупали один-два цветка; были это мужчины с длинными сплюснутыми пальцами и перламутровыми ногтями, радующиеся любому разнообразию, или другие, в шляпах, с отпечатком неспокойной совести на лице, исподлобья смотревшие на девушку со слипшимися от дождя волосами. И чего ходят, чего выдумывают новые способы докучать людям. Старый пьяница с блестящей полоской пота на верхней губе рассказал ей много забавного. Частенько ей говорили: \"Проваливай\". Будьте толерантнее, сэр. И опять озираться в поисках очередного усталого салуна.

Старшая по бригаде сказала: \"Давайте, девочки, едем-едем-едем. Пали-пали\".

В фургоне истина виделась отчетливо, как под увеличительным стеклом; каждое слово, каждый поступок должны уводить от пустой суеты, бурлящей снаружи. Выглядывая в окна, сестры видели лица жителей падшего мира, и это укрепляло в них привязанность к истинному отцу. Молитесь, иногда ночь напролет, все вместе, распевая, вскрикивая, скрючившись в молитвенной позе, иногда подскакивая, мелодично мычите имя Учителя, \"о, умоляю!\", \"о да!\", сбившись в кучу в номере мотеля на задворках Денвера.

Карен спрашивала их:

— Как вы желаете спать, пять час или четыре?

ЧЕТЫРЕ.

Потом спрашивала:

— Как вы желаете спать, четыре час или три?

ТРИ.

Потом спрашивала:

— Как вы желаете спать, три час или ни один?

НИ ОДИН.

В фургоне всякое правило было непреложно вдвойне, за каждой из сестер был постоянный надзор: так ли она одевается, молится, расчесывает волосы, чистит зубы. Они знали: из фургона есть лишь один выход, лишь один, за который не придется платить пожизненной неприкаянностью и угрызениями совести. Последуй моде на резаные вены. Или шагни в окно небоскреба. Чем разочаровать Учителя, лучше уйти в серый космос.

Старшая по бригаде говорила:

— Глобально продумывайте свою день. И прыг в нее, прыг в нее, прыг.

Толокно и вода. Хлеб и мармелад. Греби, греби веслом. Карен говорила им: теряйте сон, он для грехов. Теряйте вес, он для грехов. Потерял волосы, потерял ноготь с палец, потерял всю палец, весь рука, — оно ложится на весы, перевешивает грехи.

Тот парень в Индиане — купил у нее розу и съел.

На закате — рысью по торговым центрам, силясь выполнить дневную норму. Оккупировать автовокзалы и прачечные-автоматы. Ходить от особняка к особняку в районах, охраняемых овчарками, бубня: \"Деньги на борьбу с наркотиками, мэм\". В Скоки, штат Иллинойс, Джунетту выкрали родители. Подклеивать скотчем увядшие цветы, чтобы выглядели пристойно. Капризы погоды на Великих Равнинах. Засыпать за обеденным столом, опускать свинцовые веки, клевать носом на унитазе, урывать несколько минут сна, ронять голову на грудь, валиться трупом, спать стоя, отключаться, как убитые, как сурки, спать беспробудно, безнадежная мечта об объятиях подушки, все бы отдала за отбой, за тихий час, за минутку с Песочным человеком{3}. Молитвенное собрание помогало изматывать себя вконец, разгоняло по жилам грешную кровь. Следить за кампаниями очернительства в прессе — хоть это и разжигает сомнения у сестер-маловерок. Дурят дешевыми фокусами. Самая холодная зима за весь период наблюдений. Скандировать финансовое задание. Старшая по бригаде говорила: — Надо быстро-быстро-быстро. Пали-пали, девочки.

Родж сидит на трибуне в своем мятом пиджаке, карманы набиты дорожными чеками, кредитными карточками и схемами метро; он смотрит через откалиброванные окуляры, все смотрит и смотрит, не видит ничего, кроме безысходности стереотипов. Внизу опять запели, на сей раз слово всего одно, повторяется вновь и вновь, он никак не может понять, по-английски это или на каком-то другом языке либо вообще не по-человечьи — какая-нибудь речевка футбольной сборной Царства Небесного. Карен не найти. Он опускает бинокль. Фотографы-любители никак не уймутся. Он, кажется, сейчас увидит, как бесчисленные поющие тела, из которых фотоаппараты высосали душу, медленно воспаряют над стадионом, — сияющие невесты, прижимающие к груди букеты, женихи, ослепляющие белоснежным оскалом. Откуда-то с открытых трибун вылетает дымовая шашка. За ней тянется флуоресцирующий шлейф.

Учитель поет, остальные вторят, \"Мансей\"{4}, \"Десять тысяч победных лет\". Благословенные молодожены шевелят губами в унисон, подстраиваясь под эхо его усиленного динамиками голоса. Их лица выражают суровую просветленность, самоотверженное, почти болезненное обожание. Он — Господь Второго Пришествия, разящий зло во всех его проявлениях. Его голос уводит их в иные миры, возносит выше, чем любовь и радость, выше, чем красота их миссии, еще выше прошлых чудес и преодоленного \"я\". В пении, в факте пения, в единосущности есть что-то, ошеломляющее их своей мощью. Голоса крепнут. Молодожены отдаются звуку, на высоких нотах взлетают, на низких опускаются. Песнь распирает границы сущего. Они видят своего Учителя — его недвижную белизну на фоне пятен и теней, на фоне высоченного полукруга трибун. Он воздевает руки: пение становится громче, вскидываются молодые руки. Благодаря ему они стали выше религии и истории; рыдают уже тысячи, все руки воздеты. Их захватило чувство, именуемое тоской. В одну секунду, все разом, они постигают, вбирают в себя тоску, уходящую корнями в далекие столетия, растворенную в крови Земли. Всю тоску человечества с тех пор, как людской дух впал в разврат. Песнь приближает Время Развязки. Песнь сама есть Время Развязки. Они постигают, какая мощь заключена в человеческом голосе, какая мощь в повторении одного-единственного слова, неуклонно приближающего их к единосущности. Они поют, прославляя экстаз, который разнесет мир вдребезги, прославляя истину пророчеств и дивных чудес. Они поют, прославляя новую жизнь, вечный мир, отдохновение души, измученной одиночеством. В оркестре кто-то колотит в громадный барабан. Они поют, прославляя единый язык, единое слово, время, когда имена будут утрачены.

Карен, как ни странно, замечталась о своем. Трудно будет привыкнуть к мужу, которого зовут Ким. Девочек по имени Ким она знает с тех пор, как пешком под стол ходила. Их было довольно много. Кимберли и просто Ким. Глядите, как блестят на солнце его волосы. Мой муж, сколь бы дико это ни звучало. Они будут молиться вместе, здоровые и исцеленные, выучат труды Учителя наизусть, слово в слово.

Тысячи людей стоят и поют. А окрест — весь мир: люди едут на эскалаторах, поднимающихся вверх, и исподтишка, скосив глаза, вглядываются в лица спускающихся вниз. Люди раскачивают пакетики с чаем над белыми чашками с кипятком. На автострадах беззвучные струйки подкрашенного света — машины. Люди сидят за письменными столами, уставившись в стену офиса. Понюхав воротник рубашки, бросают ее в корзину для грязного белья. Пристегнувшись ремнями к пронумерованным креслам, летят через часовые пояса, высокие перистые облака и глухую ночь с ощущением: что-то они забыли сделать, но что?

Будущее принадлежит толпам.

Часть первая

В книжном он долго ходил от стеллажа к стеллажу. Воздух с примесью мелодичной фоновой музыки. Шеренги красивых обложек, солидных, уверенных в себе. С волнением гурмана взять новехонький томик, обхватить гладкий корешок, надавливать на страницы большим пальцем, любуясь, как вспархивают из-под твоей руки печатные строки. В своих увлечениях этот молодой человек был расчетлив — отличал книги, которые просто хочется прочесть, от тех, которыми обязательно нужно завладеть. К последним относились книги, подающие ему особые знаки, книги неожиданные или смелые, книги такого накала, что воздух вокруг них обращается в пар. Знакомясь с ассортиментом правой части зала, молодой человек обращал особое внимание на фотографии авторов. Его интересовали и те книги, что громоздились стопками на столах, и те, что послужили строительным материалом для причудливых сооружений перед кассами. Полукруглая стена из книг — высокая, почти в человеческий рост. Книги, книги, книги — водруженные на пьедесталы, теснящиеся в уютных готических нишах. От книжных магазинов молодому человеку порой становилось тошно. Глянец бестселлеров. Покупатели бродят по залу, словно огорошенные каким-то неприятным известием. На подиумах книги, на прозрачных пластиковых стеллажах до самого потолка — книги. Из книг тут складывают пирамиды и создают тематические экспозиции. Он спустился в отдел массовых изданий — поглазеть на бумажные обложки, сладострастно коснуться тисненых заголовков. Все позолочено и отлакировано. Прилавки — ни дать ни взять многоместные детские колыбели. И книги — не книги, а фантастические гомункулусы. Прямо слышишь, как они верещат: \"Купи меня, купи\". Афиши книжных недель и книжных ярмарок. Люди пробираются между коробками, перешагивая через раскиданные на полу книги. Пройдя в отдел современной классики, он отыскал взглядом последние переиздания двух коротких романов Билла Грея — пару одинаково оформленных, выдержанных в аскетических ржаво-бурых тонах томиков. Заходя в книжный, молодой человек всегда проверял, есть ли на полках Билл. Какая радость убедиться: да, есть!

Направляясь к выходу, он увидел, что в дверь, спотыкаясь, ввалился неопрятный человек: разорванная куртка, огромная копна волос, в бороде иней засохшей слюны, ломкая короста на разбитом, слегка поджившем лбу. Покупатели так и замерли, где стояли, боясь оказаться в зоне заражения. Человек начал осматриваться, искать, к кому бы обратиться. Большой светлый зал, недвижные, старательно отводящие взгляд фигуры. Шум машин с улицы. Одна штанина у вошедшего была кое-как заправлена в потертый резиновый сапог, зато другая, изношенная до состояния бахромы, волочилась шлейфом по полу. Со второго этажа спустился охранник, и оборванец простер к нему свои большие руки, разъясняя:

— Тут у вас мои книги. Я пришел давать автографы.

Все обомлели в ожидании, пока эти слова плыли по залу, медленно приоткрывая свой смысл.

— Ручку мне, поживее, пора начинать. Подписывать пора.

Охранник двинулся к оборванцу, умудряясь не смотреть на него. Тот вмиг попятился:

— Эй-эй, руки. Не трожьте меня, нет у вас такого гражданского права. А ну полегче, без рук, без рук…

Посетители облегченно вздохнули: опасный момент миновал. Ерунда, обычные нью-йоркские штучки. Оборванец вылетел на улицу через дверь - турникет, охранник последовал за ним. Вышел из магазина и Скотт. Он уже немного опаздывал, но хотел еще заскочить на выставку Уорхола — как - никак тут же, под боком. Вестибюль музея был переполнен. Скотт спустился на нижний уровень - в залы, где посетители нервными перебежками, словно что-то разыскивая, перемещались от картины к картине. Пройдя мимо цикла об электрическом стуле, мимо лент с повторяющимися снимками автокатастроф и портретами кинозвезд, Скотт свыкся с этим заполошным кружением на месте: все правильно, люди жаждут, чтобы с них силком стряхнули безразличие, рвутся под радиоактивный луч славы и смерти. Никогда еще Скотт не видел картин, которые были бы до такой степени равнодушны к своему воздействию на тех, кто пришел их посмотреть. Своими восхитительно пустыми глазами стены уставились куда-то мимо и вверх, в небо. Скотт остановился перед шелкографией под названием \"Толпа\". Изображение намеренно искажено, как бы изрезано глубокими бороздками. Скотту показалось, будто толпа, эта бескрайняя, сплетенная из людей сеть, разорвана в клочья эфирными помехами, как бывает с телевизионной \"картинкой\". Он пошел дальше и наконец набрел на зал с множеством изображений Председателя Мао. Мао, размноженный методом шелкографии и просто на ксероксе. Обои с узором из Мао. Мао на синтетической полимерной краске-основе. Инсталляция: стены, оклеенные сериграфиями[7] на манер обоев, завешены полупрозрачными шелкографиями на ткани. И потому кажется, что лицо Председателя, окрашенное на сей раз в нежно-лиловый цвет, воспаряет в воздух, почти отделяется от своего материального носителя — копии фотоснимка. Скотту нравилось, когда искусство игнорировало историю. Это раскрепощает, считал он. Разве мог его ум постигнуть сокровенный смысл образа Мао, пока он не увидел эти картины? Где-то совсем рядом, во мраке каменных коридоров, промчался с грохотом поезд метро. Скотт еще немного постоял перед картинами, ощущая странную умиротворенность, хотя по залу все время струился неубывающий людской поток. Живые волны издавали глухой рокот, не хуже настоящего прибоя.

Когда он вышел на улицу, за ним увязалась женщина в стеганой куртке. Вроде бы маленькая, коротко стриженная, за пазухой держит какое-то животное — Скотт не приглядывался. Он ускорил шаг, но она не отставала, твердя:

— Вы ведь нездешний, с вами можно поговорить.

Он едва не задержался, едва не обернулся к ней, но сам себя одернул.

— Вы меня не бойтесь, молодой человек, я вам просто кое-что скажу.

Он зашагал быстрее, глядя прямо перед собой, а она бежала следом, бубнила в спину:

— Я ваше лицо наудачу выхватила: вижу, этому парню можно доверять.

Он указал на загоревшийся зеленый огонек светофора, надеясь, что она поймет намек: спешу, знаете ли, не обессудьте и до свидания, — но женщина тоже перебежала улицу, поравнялась с ним, и на противоположный тротуар они ступили одновременно. Тут-то она и попыталась всучить ему зверька. Какого, он так и не узнал, потому что не стал оборачиваться. Кажется, небольшого, черного. Он уже почти бежал, но женщина не отставала, взывая: \"Возьмите его, молодой человек, возьмите\". Он слушал ее, но ни за что бы не ответил, ни за что бы не позволил ей прикоснуться к себе, ни за что бы не принял ничего, побывавшего в ее руках. Ему вспомнилось, как отпрянул давешний человек-руина в магазине, когда охранник потянулся к его плечу. Обе стороны одинаково страшатся контакта.

— Возьмите его, вывезите за город, здесь ему не выжить.

Когда странностей в мире накапливается достаточно, ничто уже не кажется странным. Он поднялся на восьмой этаж — в холл отеля, одного из этих безликих бродвейских дворцов с атриумом, где английский плющ увивает многоярусные галереи, где есть шпалеры и купы деревьев, а в центре — открытая шахта, по которой плавно скользят лифты; этакий город будущего, транспортный рай из грез наших предков. Ее он увидел за столиком неподалеку от стойки бара. Рядом под стулом лежали кофр с аппаратурой и чемодан. Ей сильно за сорок, предположил Скотт. Светлые, почти белые, волосы, густые и жесткие, не закрывают лба, лицо бесцветное, точно его вымачивали в морской воде. Глаза голубые, такие ясные и необычайные, что Скотт сам на себя мысленно прикрикнул: \"А ну, не пялься\".

— Полагаю, вы Брита Нильссон.

— Почему?

— Сразу заметно. Дайте сформулировать… вид профессионала, бывалой путешественницы, состоявшегося человека… Чуть-чуть выделяетесь. Держитесь слегка наособицу. Потом, знаете ли, кофр… Я — Скотт Мартино.

— Мой индеец-проводник.

— Если бы. Пока ехал в город, несколько раз заблудился, потом издергался в пробках, хотя сегодня они субботние, не настоящие, в конце концов выбился-таки на простор и даже нашел, где припарковаться, но впереди меня поджидали кое - какие зловещие происшествия. Атака назойливых телепатов. Живые тени, к тому же говорящие. Я сто лет не был в Нью-Йорке и не откажусь немножко посидеть и поболтать, перед тем как поедем. Вы здесь остановились?

— Как вы могли подумать! У меня есть квартира — далеко, в Нижнем Манхэттене, но я решила: в Мидтауне{5} встретиться проще. Я очень вам благодарна за предоставленную возможность, но свои условия вы изложили не слишком четко. Я имею в виду: сколько времени мне будет позволено провести с ним? И как скоро я смогу вернуться-я живу по довольно жесткому графику, да и белья взяла, знаете, не на месяц.

— Погодите. Мы что, движемся?

— Бар вращается, — сказала она.

— О, господи. Куда меня занесло?

— Правда, странно? До чего докатился Нью - Йорк.

Он глядел, как в округлую оконную раму вплывает Бродвей, и ему мерещилось, будто пространство-время расшатывается, целыми блоками сползает в тартарары. Этот отель, которому место где - нибудь в Огайо. Неоновые надписи \"МИТА\", \"МИДОРИ\", \"КИРИН\", \"МАГНО\", \"СУНТОРИ\"[8] — слова из какого-то искусственного массового языка, эсперанто межконтинентальных авиапассажиров, одуревших от смены часовых поясов. А на той стороне улицы — стройка, небоскреб, укрытый от ненастья чехлами и сетками, в прогалах между оранжевыми полотнищами мелькают фигурки людей. Он видел их ясно: трое или четверо мальчишек; оттого, что они играют на лесах, здание кажется заброшенным.

— Должна вам также сказать: не понимаю этих церемоний. Я бы предпочла добраться туда своим ходом.

— Добраться куда? Вы же не знаете, куда ехать.

— Вы, наверно, могли бы мне объяснить.

— Билл настаивает, чтобы мы действовали именно так.

— Похоже на плохое кино.

— Билл настаивает. Кроме того, нас очень трудно найти.

— Ну хорошо. Но почему бы, ради его спокойствия, не повидаться где-то на нейтральной территории? Тогда не было бы проблем с разглашением тайны. Его местожительство останется в секрете.

— Не думаю, что вы потом сможете разгласить какую-то страшную тайну. Да и Билл знает, что вы в любом случае ничего не разболтаете.

— Откуда ему знать?

— Мы читали о вас статью в \"Апертуре\"[9]. Сделали вывод: вы нам подходите. А где-нибудь еще он с вами встретиться не может, потому что никуда не выезжает — разве что иногда ударяется в бега от книги, которую пишет.

— Я люблю его книги. Они на меня сильно повлияли. А когда его в последний раз фотографировали? Не один десяток лет назад, да? Так что я, наверно, зря беспокоюсь?

— Да, наверно, зря, — сказал Скотт.

Над стойкой бара высилась ажурная башенка с вращающимися часами в прозрачном корпусе. Сквозь механизм и шпалеры Скотту были отлично видны лифты. Ему подумалось, что он мог бы просидеть вот так до самого вечера, глядя, как поднимаются и опускаются эти прозрачные коконы, окаймленные по контуру огоньками. Лифты беззвучно снуют по гигантскому стержню. Все движется, медленно вращается, откуда-то сочится музыка. Он смотрел на людей в лифтах — наблюдал их скоростное падение. Сверху, с галерей, иногда высунется случайный прохожий — голова да плечи. Скотт вдруг подумал, что существо, которое пыталась отдать ему женщина на улице, вполне могло быть новорожденным ребенком. Вновь и вновь одна и та же музыкальная фраза, доносящаяся невесть откуда.

— Теперь вы снимаете только писателей.

— Только писателей. Скажу откровенно, у меня такая болезнь: называется \"писатели\". Мне понадобились годы, пока я уяснила для себя, кого и что хочу снимать. Приехала в эту страну… уже пятнадцать лет как. Пятнадцать лет я в этом городе. В первый же день — бродила по улицам, снимала лица города, глаза людей города, мужчин с ножевыми ранениями, проституток, приемные покои в больницах, не стоит перечислять. И так — год за годом. Снимала все это. В основном широкоугольником и вслепую, не поднося камеру к глазам, чтобы, тьфу-тьфу-тьфу, не привлекать лишнего внимания. Я следовала за пьяницами до самой могилы — их могилы. И ходила, как на работу, в ночной суд[10] — просто смотреть на лица. Я хочу сказать, Нью-Йорк — моя официальная государственная религия. Много лет я на это потратила, пока не поняла — все попусту. Почему попусту — режьте меня, не объясню. Что бы я ни снимала — ужасы из ужасов, неприукрашенную правду, страдания, изувеченные тела, разбитые в кровь лица, — все выходило до омерзения красиво. Понимаете, да? И тогда мне пришлось напрячь мозги, докопаться до сложных вещей, которые на самом деле, наверно, лежат на поверхности. Доживаешь до определенного возраста — вот оно что, вероятно. И наконец-то понимаешь, чем тебе действительно хочется заниматься.

Держа в горсти жареный арахис, она кидала в рот орешек за орешком и запивала перцовкой.

— Как здесь, однако, спокойно себя чувствуешь, — сказал Скотт. — Лифты на меня действуют как гипноз. Возможно, это мой новый пунктик.

— Так я вам и поверила, — сказала она; ее легкий акцент, эта шаблонная фраза и то, как церемонно она ее произнесла, выговаривая каждое слово по отдельности, — все, вместе взятое, несказанно его порадовало.

— Только писателей.

— Только писателей, — повторила она.

— Совсем как перепись населения, но в картинках.

— Я просто буду и дальше фотографировать писателей, всех, до кого смогу добраться, прозаиков, драматургов, поэтов. Я, так сказать, вечная охотница. Беспрерывно путешествую и фотографирую. Теперь писатели — вся моя жизнь.

— Лица всех писателей.

— Всякого писателя или писательницу, которые еще живы и достижимы физически. Если кто - то малоизвестен — тем лучше. Когда есть выбор, я предпочитаю разыскивать тех, кто прозябает в безвестности. Мне все время подбрасывают кандидатов, имена и книги. Редакторы и другие писатели стараются — те, кто понимает, к чему я стремлюсь, или хотя бы из вежливости делает вид, будто понимает. Всемирный архив писателей. Для меня это одна из форм знания и памяти. Я, как адвокат, отбираю свидетелей своей эпохи.

Пытаюсь действовать методично, прочесывать какую-то страну и только потом переходить к следующей, но всегда возникают проблемы. Даже отыскать некоторых писателей — уже проблема. А многие сидят в тюрьме. С такими всегда сложно. Иногда мне позволяли фотографировать писателей, находящихся под домашним арестом. Понемногу люди узнают, кто я и что я, это иногда помогает.

— В отношениях с властями.

— И с писателями тоже. Они соглашаются со мной встретиться, потому что знают: я просто собираю архив. Как выразился один из них, произвожу подсчет поголовья. Насколько только возможно, я ухожу от художественных приемов, от своего индивидуального стиля, хотя в глубине души знаю, что принимаю кое-какие меры для достижения кое-каких эффектов. Но это мы с вами оставим за скобками. Писательским проектом я занимаюсь четыре года, а завершиться он не может по определению, сами понимаете.

— Главный вопрос — что будет с фотографиями Билла.

— Это полностью на ваше усмотрение. Некоторые фотографии я предоставляю издателям или журналистам, но только если сам писатель разрешает. Гонорары вкладываю в проект. Мне дают гранты. Без гранта на транспортные расходы все дело бы встало. За фотоочерк о Билле Грее журналы готовы отдать любые деньги. Но я не хочу делать снимков, которые обнажили бы его душу, снимков, кричащих: \"Вот каким он стал спустя все эти годы\". Лучше уж обыкновенный этюд. Я хочу снять Грея так, чтобы не нарушить его уединения. Снять, робея. Пусть портреты будут похожи на вещь, которая только еще пишется. Никакой законченности, оформленности. Потом вы посмотрите контрольки и сами решите, как мне ими распорядиться.

— Именно это мы и надеялись от вас услышать.

— Отлично. Значит, жизнь продолжается.

— А что вы в итоге сделаете с вашей фотоколлекцией писателей?

— Пока не знаю. Мне предлагают устроить что - то вроде инсталляции в галерее. Концептуалистская акция. Тысячи фотографий паспортного формата. Но я лично не вижу в этом смысла. Для меня это обыкновенный архив. Предназначенный исключительно для хранения. Сложите фото в подвал какой-нибудь библиотеки. Если найдутся желающие их посмотреть — пожалуйста, пусть приходят и заполняют требования. Я хочу сказать: что толку от фотографии, если ты уже знаком с творчеством писателя? По мне, никакого. Но людям все равно нужны картинки, так ведь? Лицо писателя — этикетка его творчества. Ключ к скрытой внутри тайне. Или тайна написана на лице? Иногда я задумываюсь: что такое лица? Все мы пытаемся читать по лицам. Иные лица получше книг. Можно еще нагрузить фотографиями космический корабль — вот было бы здорово. Послать их в космос. Писатели Земли приветствуют вас.

Лифты то карабкаются по стержню, то вновь скользят по нему вниз, часы крутятся, бар медленно вращается, вновь появляются неоновые надписи, переключаются светофоры, снуют туда-сюда желтые такси. \"МАГНО\", \"МИНОЛТА\", \"СОНИ\", \"СУНТОРИ\". Как там говорит Билл? Этот город — устройство для измерения времени.

— Наверху дети. Вон там, видите? Примерно на двадцатом этаже. Можете себе представить?

— Там безопаснее, чем на улицах. Пускай, — говорит она.

— Улицы. Кажется, я созрел.

— Тогда поедемте.

Они отыскали машину, и Скотт повел ее на север вдоль Гудзона, переехал по мосту в Бикон. Дальше были сумерки и боковые ответвления дорог. Ненадолго выехали на автостраду, а затем — паутина двухполосных щебеночно-асфальтовых шоссе, несколько часов в ночи, пейзаж сводится к тому, что высвечивают фары, к поворотам и спускам, а также знакам, извещающим о таковых, под колесами — то гравий, то просто грунт, старые просеки, проложенные лесорубами, крутобокие холмы, щебень, брызнув из-под колес, барабанит по капоту, молодые сосенки в лунном свете. Двое почти незнакомых людей, заточенные по воле ночи в небольшом автомобиле — этой пыхтящей жужелице, прерывают длительное молчание, чтобы внезапно заговорить, отвлекаются от тягучих мыслей, от цепочек воспоминаний, от снов наяву и прочей внутренней жизни, от сюжетов, стремительно развивающихся в их черепных коробках; в безлюдной ночи слова звучат отчетливо и чисто.

— Я чувствую себя так, словно меня везут на встречу с главарем террористов, в тайное убежище в горах.

— Скажите это Биллу. Ему понравится, — говорит Скотт.

В темной комнате у окна стоял человек и ждал, пока на вершине холма покажутся огоньки фар и, рыская из стороны в сторону, пересекут поле, — то поле, где ломаный бурьян, невыкорчеванные пни, россыпи булыжников. Он ждал не так, как ждут чего-то вожделенного или хотя бы нужного, а просто предчувствовал: вот-вот это случится, еще минута, и он увидит, как машина — пара огней и призрачный силуэт корпуса — сворачивает на наезженную грунтовую дорогу и, постепенно обретая материальную форму, спускается под горку к дому. Он решил сосчитать до десяти и, если фары не вынырнут из мрака, сесть за стол, включить лампу и немного поработать, просмотреть написанное за день, все эти жалкие, с трудом выдавленные капли, размазанные кляксы, кровавые сопли, унылые регулярные выделения, присохшие к страницам ошметки человеческой плоти. Он досчитал до десяти и, когда фары не появились, начал считать снова, стараясь не торопиться, стоя в потемках, уговорившись сам с собой, что на сей раз и вправду пойдет к столу и включит лампу, если на счет \"десять\" машина — облепленная грязью малолитражка — не появится на взгорке; да, он сядет работать, потому что только дети верят, будто счет — это волшебный способ заставить что-то произойти, и он посчитал до десяти еще раз, а потом еще раз, а потом просто стоял, пока наконец не появились фары — два размазанных белых пятнышка, машина скатилась под горку, лучи фар на миг озарили кустарник… да и верят-то не все дети, а только странноватые, косоглазые и мокроштанные, те, кто, разревевшись, непременно сжимает кулачки.

Машина въехала в круг света под фонарем, укрепленным над крыльцом. Дверцы оторочены брызгами грязи, по краям лобового стекла, за пределами расчищенных дворниками полукругов, наросло несколько слоев пыли. Когда они вылезли из машины и направились к крыльцу, он почти приник к двери своего кабинета, прислушался: внизу они потоптались на коврике, прошли в прихожую; голоса смешиваются в неясный гул, полный набор соответствующих случаю шумов; люди входят с улицы, снимают пальто, издают все звуки, сопутствующие переходу из нежилого пространства в жилое, с колоссальным облегчением вздыхают каждой клеткой своего тела, приветствуя домашний уют; и во всем этом сквозит что-то зловещее и фальшивое.

Прикрыв дверь, он затаился в своей темной комнате, шаря руками по столу в поисках сигарет.

Радостно оказаться под кровом после долгого путешествия в неведомом направлении сквозь холодную ночь. Гуляш с черным хлебом. Радостно припомнить, что кухня — это где долгий разговор, поздний час, дровяная печь и кислое вино. На счету у Бриты не меньше тысячи невероятных диалогов с незнакомыми попутчиками в самолетах: диалогов на экзистенциальной подкладке, жарких, но пустопорожних. В самолете всегда почему-то выходит ужасно фальшиво. В автомобиле она вообще не может вести серьезных разговоров. Автомобиль — это движение рывками, будто колесико какое-то проворачивается, нарезая ее внимание на тоненькие ломтики. Даже если ей не предлагается ничего, кроме скучного, плоского ландшафта, Брите трудно отвлечься от вещественного мира, осыпающего ее пулеметными очередями впечатлений, — вот белый пунктир разделительной полосы, вот пейзаж в рамке окна, вот пачка \"клинекса\"; на полноценную беседу переключиться невмоготу. Разговаривает она на кухнях. Вечно увязывается за людьми, которые идут на кухню что-нибудь приготовить или достать из холодильника лед для коктейля, обращается к лицам или к их спинам — ей без разницы — и заставляет их забросить все дела.

Скотт сидел напротив, поджарый и лохматый, скорее монохромный, чем цветной. Курортная белесость бровей. По-видимому, рад обществу, рад слышать скорострельный голос из суетливого мегаполиса, рад, что с ним делятся коллекцией впечатлений; ишь, весь подался вперед, точно она повествует, шепчет о чем-то неслыханном и сокровенном. А ведь она всего лишь включает заурядную болтательную машинку, поддерживает светскую застольную беседу, роняет пустые слова. А он глаз не сводит, смотрит зачарованно, вглядывается с бескорыстным интересом. Женщины ее возраста внимания не удостаиваются, особенно такие, как она, — слегка увядшая скандинавка в джинсах и водолазке, путающая тарелку с пепельницей; значит, он наверняка гадает, что, черт возьми, может найтись общего между ним и ею. Ему тридцать с маленьким до нелепости хвостиком, он о себе не слишком высокого мнения.

— Буду с вами полностью откровенна. Не имею ни малейшего понятия, где мы находимся. Хоть убей, не знаю. Вероятно, назад вы меня повезете тоже ночью, чтобы я не примечала дорогу.

— Дорогу приметить невозможно, — сказал он. — Но поедем мы действительно в темноте.

— Давайте хоть немного поговорим о нем, хорошо? Понимаете, теперь, в этом доме, я ощущаю, что обо всем другом мне трудно беседовать подолгу. Словно что-то давит на плечи, тормошит, толкает. Его наверняка многие пытались найти.

— Но все сошли с дистанции. До нас доходили слухи о журналистских экспедициях, командах храбрецов с телеобъективами. Издательство пересылает нам письма от людей, которые решили его разыскать: одни рапортуют о своих успехах, другие уверены, что догадались о его местонахождении, третьи только слышали звон, четвертые просто хотят с ним встретиться, поведать, как много для них значат его книги, задать стандартные вопросы, — люди как люди, совершенно нормальные, им всего лишь хочется заглянуть ему в лицо.

— Где он? — спросила она.

— Прячется наверху. Не волнуйтесь. Завтра сделаете свои снимки.

— Для меня эта съемка очень важна.

— Возможно, после нее на Билла перестанут так давить. Если получат хотя бы фотографии. Последнее время он чувствует, что кольцо сужается, что они подступают все ближе.

— А говорите, люди как люди.

— Один прислал ему по почте отрубленный палец. Но это было еще в шестидесятых.

Скотт показал ей комнату рядом с кухней, где хранилась часть архива Билла. Вдоль стен выстроились семь металлических шкафов. Он выдвинул несколько ящиков и рассказал о содержимом: переписка с издателями, договора и отчетность об авторских отчислениях, записные книжки, давнишние письма читателей — сотни конвертов с пожелтевшими краями, перевязанных шпагатом. Скотт перечислял деловитым тоном. Старые рукописи, машинопись с правкой, гранки. Рецензии на романы Билла, интервью с бывшими коллегами и знакомыми. Стопки газет и журналов со статьями о творчестве Билла, о его исчезновении, о том, что он стал отшельником, что он бросил писать, что он якобы живет под чужим именем, что ходят слухи о его самоубийстве, что он вернулся в литературу, что в данный момент он работает над такой-то книгой, что он умер, что он, если верить молве, собирается выйти из подполья. Несколько отрывков Скотт зачитал Врите. Потом они с бокалами в руках двинулись по коридору со стеллажами, где стояли литературоведческие монографии — как исследования творчества Билла Грея, так и труды по истории этих исследований. Скотт показал коллекцию тематических номеров ежеквартальных научных журналов, целиком посвященных Биллу. Они вошли в еще одно небольшое помещение: здесь хранились два романа Билла во всех отечественных и зарубежных изданиях, в переплете и в мягкой обложке; Брита прогулялась вдоль полок, рассматривая обложки, разглядывая текст на неведомых языках, ступая неслышно. Разговаривать не хотелось совершенно. Потом спустились в полуподвал, где в добротных черных папках хранилось то, над чем Билл работает сейчас; для облегчения поиска каждая папка снабжена кодовым номером и датой, все расставлено в строгом порядке на стеллажах, стоящих вплотную к бетонным стенам; примерно две сотни толстых папок, набитых черновиками, черновиками с правкой, заметками, отрывками, правкой поверх правки, забракованными кусками, обновленными редакциями, предварительными исправлениями, окончательными версиями. Окна-амбразуры, расположенные под самым потолком, зашторены темной материей; в противоположных углах помещения — два огромных осушителя. Она все ждала, что Скотт назовет комнату бункером. Но он так и не произнес этого слова. В его комментариях не было даже намека на иронию. Но она отчетливо ощущала, как он гордится своей работой, какое удовлетворение ему приносит забота об этом грандиозном хранилище, как радуют его эти тщательно упорядоченные вещдоки преданности литературе. Это храм, святая святых новой книги, бесконечные ряды машинописных векселей на бессмертие, погребенные в подвале дома где-то в неприветливых холмах.

Лестниц в доме было две. Черная соединяла кухню с холлом верхнего этажа. Взяв куртку, сумку и кофр Бриты, они поднялись по ней. Брита скользнула взглядом по встроенным стеллажам — опять собрания писем читателей в пухлых папках, на корешках значатся год и месяц. Вслед за Скоттом пересекла холл. Вот и ее комната.

На нижнем этаже, в спальне, Карен, полулежа на кровати, смотрела телевизор. Вошел Скотт. Начал раздеваться.

— Длинный день, — сказала Карен.

— Еще бы.

— Столько времени за рулем, ты, наверное, уже совсем…

Он надел пижаму и забрался под одеяло, а она, перегнувшись через него к тумбочке, выключила лампу. Взяв пульт, начала приглушать звук телевизора: щелк-щелк-щелк кнопкой, пока динамик не умолк вообще. Голова Скотта бессильно утонула в мягкой подушке. Еще чуть-чуть, и он забудется сном. Карен смотрела международные новости — итоговый выпуск. Звук ей не требовался — что бы ни происходило, ее интересовала картинка, и только картинка. Забавно, как легко додумывать новости, просто глядя на изображение.

Вначале она видит мужчин и мальчиков, бескрайнее море мужественности, плотное скопление притиснутых друг к другу тел. Затем экран заполняет толпа, многотысячное полчище людей. Кажется, будто это замедленная съемка, но Карен знает: отнюдь. Это режим реального времени, тела сплющиваются под напором других, подпрыгивают, как утопленники на морских волнах, кое - где торчат одинокие воздетые руки. Камеры показывают тела в странных ракурсах. И людей, стоящих поодаль, где именно, неясно, наблюдающих за происходящим с каким-то полулюбопытством. Карен видит: люди, прижатые к сетчатому заграждению, все время подталкиваемые толпой вперед, сплелись в колоссальный тугой узел. Показывают железную сетку и расплющенные об нее тела с воздетыми руками. Показывают страшные медленные потуги, отчаянные усилия. Как это называется, корчи? Камера у самого заграждения, снимает через мелкую стальную сетку. Карен видит: вдалеке люди буквально идут по головам, двое мужчин выбрались из сплошной людской массы и ползут вперед по плечам, по макушкам. Она видит: толпу несет прямо на сетку, людей у заграждения прессуют, гнут в ужасные дуги. Кошмарное нагромождение протянутых, выворачиваемых рук, искаженных агонией лиц.

Показывают людей, которые бесстрастно наблюдают. Людей в футболках и длинных трусах, стоящих на траве игроков в этих их форменных гольфах. Утрамбованные тела — во весь экран, расплющенные у сетки почти не шевелятся, сохраняют навязанные им неестественные позы. Карен видит мальчика в белой кепке с красным козырьком, на его лице читается: \"Какой чудесный день\", или: \"Иду вот домой из школы\", а вокруг него все умирают, корчатся, извиваются с разинутыми ртами, высунув раздутые языки. В Европе в футбол играют круглым мячом. Карен видит сетку крупным планом, затем следует стоп-кадр, и этот кадр точно храмовая роспись, запросто сойдет за фреску в церкви, включенной во все туристические маршруты: тут тебе и цветовой баланс, и уравновешенная композиция, и множество мучеников. Она выделяет из толпы лица: женщина, девочка, а на заднем плане — большая мужская рука, мокрые косы женщины, ее вывернутая кисть, притиснутая к серебряной паутине сетки, девочка раздавлена, чья-то рука цепко обвила ее шею, мальчик в белой кепке с красным козырьком стоит в самой гуще, в самой давке, теперь и до него дошло, он зажмурился — сообразил, что попал в ловушку, на его лице отчаяние. Она видит людей, которых невольно душат другие, видит простертые руки, прямо у нее на глазах лица гаснут, как перегоревшие лампочки, пальцы пытаются дотянуться до сетки, но лишь цепляются за воздух, большая мужская рука, длинноволосый парнишка в джинсовой рубашке спиной к сетке, лица женщины с косами не видно за ее собственной вывернутой рукой, за ногтями с блестящим розовым лаком, то ли молодая девушка, то ли женщина с закрытыми глазами и вывалившимся языком, при смерти или уже мертва. На лицах людей Карен читает безысходность — они знают. Показывают, как кто-то спокойно наблюдает со стороны. Показывают заграждение издали, за ним — груды тел, груды заваленных, у некоторых только пальцы шевелятся, — сущая фреска в темной старой церкви, сюрреалистическая многофигурная композиция, подвластная лишь кисти лучшего из мастеров своей эпохи: толпа, спешащая в объятия смерти.

Брита достала из футляра кварцевую лампу и ввернула ее в патрон рефлектора. От волнения на нее напала болтливость. Билл стоял и ждал, прислонившись к стене. Плотный мужчина с измятым лицом, одет в спортивные штаны и поношенный свитер. Волосы дымчатые, с желтоватыми концами, слипшиеся в широкие пряди, зачесаны назад. Брита была сама не своя: легко ли, когда человек, много лет существовавший для тебя только как последовательность слов, предстает перед тобой наяву? Его тело создавало в комнате ощутимое напряжение. Она едва могла на него смотреть — наблюдала украдкой, стараясь, чтобы ее взгляды остались незамеченными в кутерьме подготовки к съемке. Ей показалось, что он закостенел и порос мхом, привык держаться как дряхлый старец. Одним глазом он наблюдал, как она возится с техникой, другим глядел куда-то мимо, рассматривал то, что не здесь и не сейчас. Она почувствовала: он уже уплывает из комнаты.

— Эта стена послужит отражателем, тогда вы сможете встать вон там, а я возьму камеру, встану здесь, вот и вся премудрость.

— Звучит зловеще.

На письменном столе — пишущая машинка. К стенам и даже к одному из окон — только сверху оставлен просвет — прикреплены скотчем огромные листы ватмана. Диаграммы, чертежи, генеральные, без преувеличения, планы строящегося романа: листы испещрены наспех накорябанными словами и квадратиками, слова соединены линиями, в квадратики что-то вписано мелко-мелко. Обведенные кружочками цифры, перечеркнутые названия, скопление схематических человечков и прочие тайные письмена. На кожухе батареи она заметила стопку блокнотов. На столе — бумажные залежи, в пепельнице горка раздавленных окурков.

— Есть что-то такое в писателях… Не знаю уж почему, но мне знакомства с творчеством недостаточно; обычно стараюсь договориться, чтобы перед съемкой мы с моделью прогулялись вместе — просто поговорили, поболтали о книгах, семье, не важно… Но я понимаю, у вас каждая минута на счету, поэтому будем работать быстро.

— Поговорить можно.

— Фотоаппаратами интересуетесь? Это объектив с фокусным расстоянием в восемьдесят пять миллиметров.

— Я когда-то снимал. Не знаю, почему бросил. Вдруг бац — и это для меня кончилось. Бесповоротно.

— Похоже, сегодня еще кое-что окончится бесповоротно.

— Хотите сказать: писатель выйдет из подполья.

— Я правильно поняла, что ваши фотографии уже тридцать лет не появлялись в прессе?

— Это Скотту лучше знать.

— И вы совместно решили, что час пробил.

— Честно говоря, просто устал — надоело, что с этим так носятся. Когда писатель прячется от людей, те думают: вот и он, как Господь, отвратил от нас свой лик.

— Но многие находят это интригующим.

— А заодно дьявольски высокомерным.

— Нас всех чарует то, что вдали. По-моему, труднодоступное место прекрасно по определению. Прекрасно и, возможно, отчасти священно. Облик человека, к которому так просто не подберешься, становится изящным и четким на зависть нам, остальным.

— Всякое изображение — порнография, а этот вот прячет свое лицо.

— Да, — сказала она.

— Может, людей и интригует эта фигура, но и раздражает тоже, и они насмехаются, и хотят закидать его грязью, и увидеть, как его перекосит от ужаса и шока, когда фотограф выскочит из засады в кустах. В мечети картинки исключены. А в нашем мире мы спим с картинками и на них молимся, едим их и напяливаем на себя. Писатель, не открывающий своего лица, узурпирует святое место. Заимствует фирменную уловку у самого Бога.

— Или, Билл, он просто застенчивый человек.

\"Улыбнулся\", — отметила она, глядя в видоискатель. Через объектив он был виден яснее. Взгляд целеустремленный, не бегающий попусту туда-сюда; лицо в красивых морщинах — точно вышивальщицы постарались, украшая лоб и уголки глаз. Позируя Брите, люди часто как-то подтягивались под напором ее взгляда: ведь как только она снимала крышку с объектива, ее охватывала безудержная жажда — жажда заглянуть в глубины.

— Сказать вам одну вещь?

— Скажите.

— Я боюсь разговаривать с писателями об их работе. Так легко что-нибудь ляпнуть. Не опускайте подбородок. Вот-вот, теперь лучше, мне нравится. Я им так и не овладела, их тайным языком. Я провожу с писателями очень много времени. Я их люблю. Но этот ваш дар, принося неизмеримую радость, заставляет меня думать, что я чужая, что мне не дано освоить тот сокровенный язык, единственный, который вы признаете.

— Я только один сокровенный язык знаю — манию величия. Мне все чудится, что в этой комнате я вырастил себе двойника. Не будь этого самовлюбленного дурня, писатель давно бы сошел на нет. Я преувеличиваю муки творчества, муки затворничества, неудачи, злость, смятение, бессилие, страх, униженность. И чем теснее пространство моей жизни, тем больше я себя раздуваю. Если муки реальны, зачем их преувеличивать? Наверно, это для меня как развлечение — других-то радостей не осталось.

— Держите голову повыше.

— Держать голову повыше.

— Честно говоря, таких речей я не ожидала.

— Накопилось.

— Я думала, вы постоите передо мной несколько минут, соскучитесь и уйдете.

— Это один из моих недостатков — высказывать чужим людям, всяким там женщинам, заглянувшим на минутку, то, в чем никогда бы не признался ни жене, ни ребенку, ни близкому другу.

— Со Скоттом вы говорите откровенно.

— Со Скоттом я говорю. Но с каждым днем в этом все меньше нужды. Он и так все знает. Он стоит над моим мозгом, точно хирург с блестящим скальпелем.

Она отсняла первую пленку и отошла к кофру за следующей. Билл, стоя у стола, вытряхивал из пачки сигарету. Его ботинки были облеплены глиной и сухой травой. Он не производил впечатления человека, проецирующего вовне свой мысленный автопортрет, представление о том, как он хочет выглядеть, кем обернуться на ближайшие несколько часов. Видимо, ему просто лень. Комната Брите нравилась — нравилась, потому что здесь находился он. Комната была его — в том же смысле, в каком дом был \"не его\". Она попросила Билла встать возле одной из схем на стене и, когда он не отказался, подвинула рефлектор, навела объектив на резкость и возобновила съемку. Он курил и говорил. По его субъективным оценкам, он страдает не меньше всех остальных. Все думают, что пишут не в полную силу, что не знают счастья, что маются безмерно, — но никого из них никогда не влекло ни к чему, кроме писательства, и каждый убежден, что он несчастнее всех на свете, — ну, может, где-то у черта на куличках найдется еще один такой же горемыка; и если кто-нибудь из них растворяет в бренди пачку малюсеньких фиолетовых таблеток или сует дуло револьвера себе в ухо, остальные, преклонив головы, удовлетворенно вздыхают: ведь его трагический конец удостоверил неподдельность их собственных переживаний.

— Я вам скажу, чего я не преувеличиваю — сомнений. День за днем, минута за минутой. Чудится, моя постель и то ими пропахла. Неверие в себя. Вот в чем штука.

Пространство сузилось, как всегда бывало во время удачной фотосессии. Выдержка, освещение — уже без вариантов, подбираются машинально. Глядя на Билла, стоящего у его партитуры, Брита осознала, что получила все, о чем могла мечтать, все, что ей в принципе могло понадобиться. Вот немолодое, истрепанное жизнью, меченное меланхолией лицо — пропавший без вести литератор, а вот, на стене, примитивный алфавит, план пропавшей вместе с ним книги — какие-то кривые квадратики, разноцветные каракули, кучки значков, словно маленький ребенок малевал, зажимая в кулачке фломастер. К тому же Билл оживился: когда говорит, подается вперед и молотит по воздуху руками — своими притупившимися, выщербленными орудиями труда. В нем чувствовалось упрямство человека, физически ощущающего все пределы, за которые обязательно нужно вырваться, бремя работы, которая всегда дается трудно, но непременно должна быть укрощена, завершена. Брита пыталась поместить его в контекст, понять, как переходят голос и тело Билла в его книги. Первое, что она сказала себе, войдя в комнату: \"Стоп, не сюда, это никак не может быть он\". Она ожидала увидеть человека поджарого и напряженного, с глазами, похожими на аманитские[11] амулеты от порчи. Но медленно, постепенно ей открылось, что облик Билла не случаен — более того, очень похож на его произведения.

— Мне придется украсть у вас сигарету, — сказала она. — Всего одну. Я бросаю курить уже двадцать пять лет и за это время сильно продвинулась. Понимаете? Но стоит заметить робкий блеск пачки…

— Расскажите мне о Нью-Йорке, — сказал он. — Я там больше не бываю. Когда думаю о городах, в которых жил, вижу гигантские полотна кубистов.

— Я расскажу вам о том, что сама вижу.

— Резкость контуров, скученность и этот стариковский бурый колорит… города, которые помнишь, дряхлеют и зарастают грязью прямо у тебя в голове, точно античные стены.

— Ну хорошо: там, где я живу, целый хаос крыш, дома в четыре, пять, семь этажей, а значит, резервуары для воды, бельевые веревки, антенны, башенки, голубятни, печные трубы; все, что на Острове М. есть человечного, — припавшие к земле кусты, статуи, рукописные вывески. Все это я вижу, едва продрав глаза, все это я обожаю, а в разлуке чахну. И все это ломают и вывозят на свалку, чтобы солидные люди могли строить свои солидные башни.

— В конце концов и башни станут выглядеть человечными, незадачливыми и ручными. Дайте только срок.

— Пойду биться головой об стенку. Скажете, когда перестать.

— Потом сами будете гадать, что вас в них бесило.

— У меня уже есть Всемирный Торговый Центр.

— И он уже безобидный и без возраста. Кажется заброшенным. И подумайте, могло быть намного хуже.

— В смысле? — переспросила она.

— Будь вместо двух башен только одна.

— Вы хотите сказать, что они между собой перекликаются. Отблески света играют.

— Одинокая башня была бы намного хуже, согласны?

— Нет, не согласна. Меня не только габариты смущают. Габариты чудовищные. Но башня в двух экземплярах — это как комментарий, как диалог, только я не знаю, что они там говорят.

— Они говорят: \"Прекрасный сегодня денек\".

— Прогуляйтесь как-нибудь по этим улицам, — сказала она. — Больные и умирающие люди, которым негде приткнуться, а башни день ото дня плодятся, фантастические громадины с десятками миль полезной площади. Внутри заперты настоящие просторы. Я не преувеличиваю?

— Тут один я преувеличиваю.

— Странное дело, мне кажется, будто я вас знаю.

— Да, странное дело. Мы умудряемся разговаривать о важном, пока вы скачете со своим аппаратиком, вьетесь вьюном, а я стою себе, как дурак и истукан.

— Видите ли, обычно я помалкиваю. Задаю вопрос и позволяю писателю говорить, чтобы немного снять напряжение.

— Пусть идиот мелет, что хочет.

— Можно сказать и так. И слушаю я обычно краем уха, потому что работаю. Я отрешена, я на работе. Как охотничья собака, сторожу дичь.

— А еще все время путешествуете. Гоняетесь за нами.

— Эй, не клюйте подбородком, — сказала она.

— Пересекаете континенты и океаны, чтобы фотографировать заурядные лица, запечатлеть для потомков тысячу лиц, десять тысяч.

— Да, такое вот безумие. Я посвятила всю жизнь красивому жесту. Да, я путешествую. Это значит, что в определенные дни нет ни минуты, когда я не думала бы о террористах. Мы в их власти. В аэропортах я никогда не сажусь у окна — вдруг полетят осколки стекол. Паспорт у меня шведский, это хорошо, пока никто не вспоминает, что нашего премьера якобы убили террористы. Тогда это не очень хорошо. Имена и адреса писателей в моей записной книжке зашифрованы — заранее не предугадаешь, что имя такого-то опасно иметь при себе, что он диссидент, еврей или богохульник. С литературой вообще надо поосторожнее. Ничего связанного с религией с собой не беру, никаких книг с религиозными символами на обложке, никаких изображений оружия или соблазнительных женщин. Это с одной стороны. С другой стороны, в глубине души я знаю, что умру медленной смертью от какой-нибудь страшной болезни, так что можете смело лететь одним рейсом со мной.

Она вставила в аппарат новую пленку. Она не сомневалась, что уже получила то, за чем приехала, но с ней уже раз сто случалось так: думаешь — вот они, желанные кадры, а потом на машинально доснятом хвостике пленки обнаруживаешь кое-что поинтереснее. Ей нравилось продолжать работу даже после мысленного звоночка, после восклицания: \"Есть!\" Главное — не останавливаться на достигнутом, главное — отправлять в отвал бесспорные удачи, и тогда в самый неожиданный миг вдруг блеснет небесный свет.

— А вы у своих писателей спрашиваете, каково себя чувствовать раскрашенным манекеном?

— Что вы имеете в виду?

— Вы меня разговорили, Брита.

— Люблю все, что живет и движется.

— Вам плевать, что бы я ни говорил.

— Говорите на суахили.

— Занятно — романисты и террористы между собой повязаны. На Западе мы превращаемся в знаменитые портреты, а наши книги тем временем теряют способность влиять и предопределять. Вы у своих писателей не интересуетесь, как они к этому относятся? Много лет назад я думал, что писатель способен что-то изменить хотя бы в культуре. Теперь эту сферу оккупировали ребята с бомбами и автоматами. Они берут штурмом человеческие души — а раньше это делали мы, писатели, пока все поголовно не превратили свое дело в бизнес.

— Продолжайте, продолжайте. Мне нравится ваша злость.

— Да что я вам нового скажу-вы сами все знаете. Потому и ездите за тысячи миль снимать писателей. Ведь нас теснит террор, новости террора, диктофоны, фотоаппараты, приемники, бомбы, замаскированные под приемники. Сообщения о бедствиях — вот и все тексты, других повестей людям уже не надо. Мрачнее новость — ярче повесть. Новости — сегодняшнее помешательство, завтра их сменит… уж не знаю что. Но вы хорошо придумали переловить нас своим аппаратиком, пока мы еще не исчезли.

— Это меня они пытаются убить. А вы сидите в четырех стенах и теории сочиняете.

— Выставьте нас в музее и берите деньги за вход.

_ — Писатели будут писать всегда. Вы сами-то понимаете, что несете? Влияние писателей распространяется на много лет в будущее. Не смейте даже сопоставлять их с боевиками. Так, придется стащить еще одну сигарету. Мы с вами не сойдемся, это ясно. У вас такое лицо… не знаю… точно у плохого актера, изображающего душевную опустошенность.

— Я и есть плохой актер.

— Не для меня или моей камеры. Я вижу человека, а не какую-то идею, в которую он хочет воплотиться.

— Сегодня я — одна сплошная идея.

— Чего-чего, а этого точно не заметно.

— Я играю идею смерти. Смотрите внимательнее, — сказал он.

Она не знала — рассмеяться или воспринять фразу всерьез.