Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ДОН ДЕЛИЛЛО

ИМЕНА

Барбаре
Автор выражает глубокую признательность Фонду Джона Саймона Гуггенхайма за оказанную поддержку. Чрезвычайной благодарности заслуживает также Аттикус Лиш, каковая и приносится ему здесь в печатном виде.
Остров

1

Долгое время я держался в стороне от Акрополя. Меня отпугивала эта угрюмая глыба. Я предпочитал бродить по современному городу — в хаосе, под вопли автомобильных гудков. Важность и значение этих вековых обработанных камней на холме превращали встречу с ними в трудное дело. Слишком многое тут сходилось. Это было то, что мы уберегли от безумия. Величие, красота, порядок, гармония. Отправляясь в такое место, чувствуешь груз ответственности.

Мешала и его слава. Я представлял себе, как тащусь по неровным улочкам Плаки[1], мимо диско-клубов, торговцев сумками, рядов бамбуковых стульев. Постепенно из-за каждого поворота ручейками цвета и звука вытекают туристы в полосатых тапочках — обмахивающиеся открытками филэллины взбираются в гору, глубоко несчастные, образуя сплошную цепочку вплоть до грандиозных ворот.

Какая двусмысленность кроется в благородных творениях человека. Мы их слегка презираем.

И я все откладывал этот визит. Древние руины высились над суетой городских улиц, как памятник обреченной надежде. Я сворачивал за угол, прокладывая путь в толпе покупателей, — и видел их смугловатый мрамор, оседлавший нагромождения известняка и сланца. Увиливал от набитого автобуса — и они маячили на краю моего поля зрения. Однажды поздним вечером (тут начинается повествование) я вез друзей обратно в Афины после шумного ужина в Пирее, мы заблудились в незнакомом безликом районе, где я свернул на улицу с односторонним движением — не в ту сторону, — и он снова возник прямо передо мной: Парфенон, ярко освещенный то ли по случаю какого-то праздника, то ли просто в связи с летним представлением на открытом воздухе, парил в темноте белым пламенем, такой ясный и четкий, что я от неожиданности слишком резко тормознул, послав общество в приборную доску и спинки кресел.

Мы немного посидели, любуясь зрелищем. Это была улица, приходящая в упадок, с закрытыми магазинами и обветшалыми домами, но здания в дальнем конце обрамляли храм безупречно. Кто-то что-то сказал на заднем сиденье, потом нам навстречу покатила машина, громко сигналя. Водитель высунул из окна руку и махнул мне. Затем появилась его голова, он начал кричать. Сооружение висело над нами, как небесный фонарь. Я поглядел еще чуть-чуть и задом выехал из улицы.

Я спросил Энн Мейтленд, сидевшую рядом, как меня обозвал этот шофер.

— Онанист. Стандартное оскорбление. Грек никогда не скажет того, чего он не говорил уже тысячу раз.

Ее муж Чарлз пожурил меня за незнание этого слова. Чарлз считает, что, если ты уважаешь чужую культуру, ты обязан понимать местную ругань и все, что относится к сексу и естественным отправлениям.

Мы трое занимали передние места. Сзади сидели Дэвид Келлер, его новая молодая жена Линдзи и человек по фамилии Шток — то ли швейцарец, то ли австриец, который работал в Бейруте и приехал к Дэвиду по делам.

За ужином всегда оказывался кто-нибудь, приехавший по делам к одному из наших. Обычно это бывали люди северного типа — крупные, грубоватые. Алчные лица, сильный акцент. Они слишком много пили и улетали поутру.

С помощью Энн я определил наше местонахождение и двинулся в сторону «Каравеллы», где Шток снимал номер.

— Ну не ужас ли? — сказала Линдзи. — Я так и не добралась до Акрополя. За два с половиной месяца, верно, Дэвид?

— Помолчи. Все решат, что ты дурочка.

— Я жду моих занавесок.

Я сказал ей, что она не единственная, кто там не был, и попытался объяснить причины, мешающие мне совершить это паломничество.

— До него же рукой подать, — сказал Чарлз Мейтленд. — Стоит только взойти на холм. А может, вы хотите славы навыворот? Чудак, который игнорирует непревзойденные шедевры.

— Кажется, я слышу нотку зависти? Невольное восхищение?

— Поднимитесь на холм, Джеймс. Эта штука рядом. Она давит. Она так близко, что толкает тебя в плечо.

У него была манера изображать грубоватое нетерпение. Будучи среди нас старшим, он с удовольствием разыгрывал эту роль.

— Вот-вот, — сказал я. — В том-то и дело.

— Что вы имеете в виду? — спросила Энн.

— Он давит. Он слишком заметен. Он прямо-таки заставляет себя игнорировать. Или, по крайней мере, сопротивляться. У нас тоже есть самомнение. Мы тоже по-своему нелепы. Что и вынуждает нас цепляться за свое достоинство.

— Не знала, что вы так глубоки, — сказала она.

— Обычно я мельче.

— Но тема для вас явно не новая.

— Эта штука торчит здесь уже тысячи лет, — сказал Чарлз. — Взойдите на холм, посмотрите на нее, как все, и отправляйтесь обратно — потихоньку-полегоньку, левой-правой, топ-топ.

— Неужто так просто?

Разговор начинал меня забавлять.

— По-моему, вам пора отпустить бороду или обриться наголо, — сказала Энн. — Нам нужно наглядное свидетельство вашей приверженности столь глубоким идеям. А то я не уверена, что вы это всерьез. Мы хотим во что-нибудь верить. Бритая голова могла бы перевернуть нашу жизнь.

Я ехал мимо тротуара, заставленного автомобилями.

— Нам нужен японский монах, — сказала она Чарлзу, словно это и был ответ, которого они добивались.

— Обрейте голову, — устало сказал мне Чарлз.

— Вот почему мы еле влезли в вашу машину вшестером, — сказала Энн. — Она японская, потому и маленькая. Что бы нам не поехать на двух? Или на трех?

Дэвид Келлер, дюжий блондин из Небраски лет сорока, серьезно произнес мне в спину:

— По-моему, Джим, твои друзья стараются объяснить тебе, что ты дурак и занят дурацким делом в дурацком мире.

— Сел бы лучше за руль, Дэвид. Ты слишком пьян, чтобы разговаривать. Вот Линдзи меня понимает.

— Зачем тащиться наверх, когда он и так здесь, — сказала она.

— Линдзи всегда смотрит в корень.

— Если б его здесь не было, тогда можно бы и сходить.

— Чудо, а не женщина, — сказал я.

— Мы познакомились в самолете, — сказал Дэвид. — Где-то над океаном. Среди ночи. По местному. — Он откровенничал. — Она выглядела сногсшибательно. В тапочках «Пан-Ам», которые выдают на борту. Ее прямо обнять хотелось, понимаете? Как фею. Прическа в этаком трогательном беспорядке. Так и тянуло дать ей стакан молока с пирожным.

Когда я добрался до «Каравеллы», мы обнаружили, что Шток спит. Вытащить его удалось легко. Потом я развез остальных и поехал домой.

Я занимал один из коттеджей в районе, окаймляющем подножие холма Ликабетт. Большинство моих знакомых жили здесь или поблизости. Широкие террасы наших домов сплошь заросли лантакой и жасмином, виды отсюда головокружительные, в кафе уже с раннего вечера людно и надымлено. Обычно американцы едут в такие места, чтобы писать картины или книги, вникать во что-нибудь, — как говорится, за фактурой. Но нас привели сюда дела.

Я налил себе содовой и немного посидел снаружи. Город сбегал от террасы к заливу — подернутая дымкой череда спадов и подъемов, цельнокроеный бетонный поселок. Редкими ночами, при каких-то особых погодных условиях, внизу снимались с воды самолеты. Их было слышно отсюда — загадочный звук, насыщенный подспудной тревогой, зловещий рокот, который сначала казался чем-то вроде симптома природного разлада, вестником надвигающейся катастрофы, и лишь спустя долгое время позволял себя опознать.

Телефон прозвонил дважды, потом смолк.

Конечно, я много летал. Так же как и все мы. У нас была своя субкультура: деловые люди в бесконечных переездах, потихоньку стареющие в самолетах и аэропортах. Люди, искушенные в том, что касалось статистики и показателей безопасности, нелепой гибели в клубах огня. Мы знали, от еды каких авиакомпаний может Скрутить живот, какие рейсы лучше стыкуются. Знали разные типы самолетов и их устройство и соразмеряли эти данные с расстоянием, которое предстояло покрыть. Мы разбирались в оттенках плохой погоды и соотносили их с системой управления выбранного нами самолета. Мы знали, какие аэропорты работают аккуратно, а в каких царит хаос или произвол местной мафии; где есть радары, а где нет; где можно угодить в толпу паломников, совершающих хадж. Билеты без указания места никогда не сбивали нас с толку, мы мигом определяли, какой чемодан налейте наш, если багаж надо было забирать с транспортера, и не обменивались безумными взглядами, когда при посадке падали кислородные маски. Мы делились сведениями о том, какие отдаленные городки содержатся в порядке, в каких по ночам бегают стаи диких собак, а в каких есть риск среди бела дня, в деловом центре попасть под снайперский обстрел. Мы сообщали друг другу, где не купишь выпивку без официального документа, где нельзя есть мясо по средам и четвергам, где у дверей гостиницы надо огибать человека с коброй. Мы знали, где объявлено военное положение, где принято тщательно обыскивать приезжающих, где практикуют пытки как метод дознания, где дают на свадьбах залпы из крупнокалиберных винтовок, а где похищают бизнесменов в расчете на выкуп. Мы умели извлекать смешное из унижения личности.

— Это как во времена Империи, — говаривал Чарлз Мейтленд. — Уйма возможностей, приключения, закаты, пыльная смерть.

Вдоль какого-нибудь северного побережья на заходе солнца вспыхивает чеканное золото, заливая озера и прочерчивая извилистые реки до самого моря, и мы знаем, что мы снова в пути, почти равнодушные к заповедной красоте внизу, к сланцевой стране-пенеплену, которую оставляем позади, чтобы глубокой ночью миновать дождевые полосы. Это время полностью утрачено для нас. Мы его не помним. Мы не уносим с собой ни чувственных впечатлений, ни голосов, ни стремительного разбега самолета по бетону, ни белого шума моторов, ни часов ожидания. Ничто не пристает к нам, разве что запах дыма в волосах и одежде. Это погибшее время. Его никогда не было, пока оно не наступит опять. А потом его снова не будет.



Я отправился пароходом на Курос — малоизвестный островок из группы Киклад, куда можно добраться только с пересадкой. Там, в маленьком белом домике без горячей воды, на крыше которого росла герань в банках из-под оливкового масла, жили моя жена и сын. Все было чудесно. Кэтрин писала отчеты о раскопках в южном конце острова. Наш девятилетний сын трудился над романом. Нынче все пишут. Хлебом не корми, дай построчить.

Когда я добрался туда, дом стоял пустой. На улицах — ни души. Была жара градусов в сорок, четыре часа пополудни, режуще яркое солнце. Я присел на крыше, приставив руки к глазам козырьком. Поселок был образцом неправильной геометрии — беленные известью хибарки, скучившиеся на склоне, путаница переулков и арок, церквушки с синими слюдяными куполами. Белье, развешанное в закрытых двориках, и всюду стойкое ощущение освоенного пространства, знакомых предметов, домашней жизни, текущей в этой лепной тишине. Лестницы огибают дома, исчезая.

Это была морская обитель, поднятая на безжалостный свет дня, выцветший лоскут на холмах. Несмотря на зигзаги тесных улиц, их неожиданные заломы и повороты, в местечке было что-то безыскусное и доверчивое. Полосатые мачты и вынесенные на воздух коврики, узкие деревянные балкончики, растения в мятых банках, готовность делить причуды некоей коллективной судьбы. Взгляд на секунду притягивали то крытая лазейка между домами, то дверь цвета морской волны, то перильца, надраенные до корабельного блеска. Сердце, едва бьющееся в летнем зное, и все этот подъем, маленькие птички в клетках, проходы, ведущие в никуда. Перед порогами были выложены мозаики из камушков, плиты террасок обведены белым.

Дверь была открыта. Я перешел ждать внутрь. Здесь появилась тростниковая циновка. По письменному столу Тэпа была разбросана линованная бумага. Это был мой второй визит сюда, и я поймал себя на том, что придирчиво, как и в первый раз, изучаю обстановку. Возможно ли отыскать а этой простой мебели, среди поблекших стен что-то, касающееся моей жены и сына, — то, что было скрыто от меня в пору нашей совместной жизни в Калифорнии, Вермонте и Онтарио?

Мы заставляем тебя гадать, не лишний ли ты в этой компании.

Задул мелтеми, изнуряющий летний ветер. Я стоял у окна, дожидаясь их появления. Белая вода сверкала за бухтой. Из потайных местечек в каменных стенах выскальзывали кошки и, потянувшись, брели по своим делам. Первая ударная волна, эхо какого-то далекого насилия, прокатилась по предвечернему острову, и пол слабо задрожал, оконные рамы скрипнули, а в углу, где смыкались стены, с тревожным шепотом просыпалась штукатурная крошка. Наверное, это глушили динамитом рыбу.

Тени от пустых стульев на главной площади. В горах протарахтел мотоцикл. Свет был как в операционной — вяжущий. Он зафиксировал картину передо мной, словно кадр из сновидения. Все выпуклое, безмолвное и яркое.

Они приехали с раскопок на мотороллере. Кэтрин повязала голову пестрым платком, на ней были мешковатые армейские штаны и майка. Высокая мода для сильных духом. Тэп увидел меня в окне, побежал назад сообщить матери, и та, не удержавшись, на мгновение подняла взгляд. Она оставила мотороллер на обочине ступенчатой улочки, и они гуськом двинулись наверх, к дому.

— Я стащил йогурт, — сказал я.

— Так. Смотри, кто приехал.

— Я верну за него, частями. Чем это ты занялся, Тэп? Помогаешь маме пересмотреть всю историю древнего мира?

Я взял его под мышки и поднял на уровень глаз, кряхтя больше, чем того требовало усилие. Возясь со своим мальчуганом, я всегда издавал львиноподобные звуки. Он ответил на это, по обыкновению, уклончивой полуулыбкой, уперся руками мне в плечи и сказал ровным тенорком:

— Мы поспорили, когда ты приедешь. На пять драхм.

— Я пробовал дозвониться в гостиницу, в ресторан. Не вышло.

— Она выиграла, — сказал он.

Я мотнул его и опустил. Кэтрин пошла в дом греть воду, которую они добавляли в холодную, когда мылись.

— Мне понравились те отрывки, что ты посылал. Но разок-другой внимательность тебе изменила. Твой герой вышел во время пурги, надев прорезиненный «ингерсолл».

— А что тут неправильного? Теплей у него ничего не было. Вот что я хотел сказать.

— Наверно, ты имел в виду макинтош. Он вышел во время пурги, надев прорезиненный макинтош.

— Я думал, макинтош — это сапог. Он не мог выйти в одном макинтоше. Тогда уж в макинтошах.

— Тогда уж в «веллингтонах». Сапог — это «веллингтон».

— А что же тогда макинтош?

— Плащ.

— Плащ. Тогда что такое «ингерсолл»?

— Часы.

— Часы. — Видно было, как он складывает эти названия и вещи, которым они соответствуют, в надежный уголок памяти.

— Характеры у тебя хороши. Я узнаю вещи, которых раньше не знал.

— Можно сказать тебе, что говорит Оуэн насчет характера?

— Конечно, можно. Не надо спрашивать разрешения, Тэп.

— Мы не уверены, что он тебе нравится.

— Не умничай.

Он кивнул, точно дряхлый старик на улице, ведущий молчаливый спор с самим собой. В его коллекции жестов и выражений это означало, что он слегка сконфужен.

— Давай, — подбодрил я. — Скажи мне.

— Оуэн говорит, что «характер» происходит от греческого слова. Оно значит «клеймить» или «точить». Или «заостренная палочка», если это существительное.

— Инструмент для резки или клеймения.

— Правильно, — сказал он.

— Вот, наверное, почему по-английски «character» — это не только персонаж в книге, но еще и значок, символ.

— Например, буква алфавита.

— Оуэн напомнил об этом, да? Ну спасибо, Оуэн.

Тэпа рассмешила моя обида — недовольство отца, которого обскакали.

— Знаешь что? — сказал я. — Ты стал немножко похож на грека.

— Неправда.

— Ты еще не куришь?

Он решил, что ему нравится эта идея, и сделал вид, будто курит и разговаривает. Он произнес несколько фраз на языке об, выдуманном наречии, которое перенял у Кэтрин. В детстве она и ее сестры говорили по-обски, а теперь Тэп использовал этот язык как замену греческому или дополнение к нему.

Кэтрин вынесла нам две пригоршни фисташек. Тэп сложил ладони чашечкой, и она медленно высыпала в них одну пригоршню, подняв кулак, чтобы увеличить расстояние. Мы смотрели, как он улыбается орешкам, которые с щелканьем падают ему в руки.

Мы с Тэпом сидели на крыше, скрестив ноги. Узкие улочки сбегали к площади — там, у стен зданий, под турецкими балкончиками, которые на закатном солнце казались забрызганными вином, сидели местные жители.

Мы грызли орешки, складывая скорлупу ко мне в нагрудный карман. За дальней окраиной поселка торчала разрушенная ветряная мельница. Рельеф был скалистый, с крутым спуском к морю. Какая-то женщина со смехом выпрыгнула из ялика и обернулась поглядеть, как он качается. Ялик ходил ходуном, и женщина рассмеялась снова. На веслах сидел мальчишка, грыз хлеб.

Мы смотрели, как разносчик, обсыпанный белым, таскает в пекарню мешки с мукой, взваливая их на голову. Он положил себе на макушку пустой мешок, чтобы защитить глаза и волосы, и выглядел как охотник на белых тигров, облаченный в их шкуры. Ветер все еще дул.

Я посидел внутри с Кэтрин, пока сын мылся. Она пила пиво в сумраке комнаты, по-прежнему в майке, только платок теперь висел у нее на шее.

— Так. Ну что с работой? Где был, куда ездил?

— В Турцию, — сказал я. — Раза три в Пакистан.

— Познакомил бы меня как-нибудь с Раусером. А впрочем, не надо.

— Ты бы его возненавидела, хоть и с пользой для себя. Он бы добавил тебе несколько лет жизни. У него новое приобретение. Портфель. С виду ничего особенного. Но там есть встроенный магнитофон, прибор, который засекает чужие магнитофоны, охранная сигнализация, распылитель слезоточивого газа и скрытый передатчик с устройством слежения — не знаю уж, что это такое.

— Ты его тоже ненавидишь с пользой для себя?

— Я его не ненавижу. С чего мне его ненавидеть? Он дат мне работу. Хорошо оплачиваемую. И я получил возможность видеться с семьей. Как иначе я мог бы видеться со своими родными-эмигрантами, если б не Раусер и не его работа и не эти его оценки риска?

— Он тебе добавляет жизни?

— Я доволен. Это интересная часть света. Я чувствую, что вовлечен в события. Конечно, иногда я смотрю на все с другой точки зрения. С твоей, очевидно. Это просто страховка. Самые крупные и богатые корпорации в мире защищают свои вклады.

— Это моя точка зрения?

— Позволь узнать, что ты теперь ненавидишь?

— Должно быть что-то важнее твоей компании. Вот и все.

— Например, оргазм.

— Ты долго ехал, устал. — Она глотнула из бутылки. — Видишь ли, я как бы не доверяю идее вкладов еще больше, чем самим корпорациям. Все время говорю «как бы». Тэп меня ловит. В этом вашем инвестировании есть что-то подловатое и стыдное. Глупая мысль, да? Насилие над будущим.

— Поэтому курсы акций печатают мелким шрифтом.

— Подловатое и стыдное. Как у тебя с греческим?

— Ужасно. Еду за границу на три дня и все забываю. Одни только цифры и выучил.

— Цифры — это хорошо, — сказала она. — С них лучше всего начинать.

— Недавно в кафе вместо курицы-гриль попросил куриного дерьма. Правда, официант все равно ничего не понял — спасибо моему произношению.

— Откуда ты знаешь, что попросил дерьма?

— Я был с Мейтлендами. Чарлз аж подскочил. Ужинать будем?

— Пойдем на пристань. Ты номер снял?

— Номер для меня всегда готов. Когда мой пароход показывается из-за стрелки, его встречают пушечным выстрелом.

Она протянула мне бутылку. Работа на раскопках явно утомила ее физически, все руки у нее были в ушибах и ссадинах, но в ней ощущался и заряд энергии, она точно светилась, потрескивала статическим электричеством. Должно быть, иная усталость сродни Божьему благословению. Впрочем, благословение Кэтрин было в буквальном смысле земным — оно исходило от той самой земли, которую она так тщательно просеивала в поисках следов огня и черепков. Сам я не видел в этом ничего интересного.

Теперь она стриглась короче, а кожа у нее стала коричневой и немного задубела, иссушенная ветром у глаз. Стройная женщина, узкобедрая, легкая и подвижная. Ее тело было практичным. В ней чувствовалась целенаправленность — она была из тех непосед, что стремительно и неслышно проходят по комнате, босиком, в болтающемся свитере. Она любила разваливаться на диванах и креслах — руки свисают, ноги на кофейном столике. У нее было чуть удлиненное лицо, крепкие ноги, ловкие сноровистые руки. Старые снимки Кэтрин с отцом и сестрами выдавали ее прямоту, которая словно притягивала к себе, становясь фокусом изображения. Вы видели, что эта девушка воспринимает мир всерьез. Она верила, что игра будет честной, и была готова достойно встретить трудности и тяжелые времена. Ее сила и искренность вносили в эти фотографии дисбаланс — особенно потому, что лица ее родных обычно выглядели эскизами на тему канадской сдержанности, исключая те случаи, когда отец был в подпитии.

Я думал, что Греция станет для нее формирующей средой, местом, где она сможет вести ту прямолинейную борьбу, которой, как ей всегда представлялось, и должна быть жизнь. Под словом «борьба» я подразумеваю активную занятость, дело, требующее самоотверженной отдачи.

— Я бы хотел взять Тэпа с собой на Пелопоннес, — сказал я. — Ему понравится. Там пахнет колдовством. Все эти древние укрепления, туман, ветер.

— Он был в Микенах.

— Но в Мистре ведь не был, правда? Или южнее, в Мани. И не видел дворца Нестора. Сладкоречивого Нестора.

— Нет.

— Он же не был в песчаном Пилосе, правда?

— Пожалуйста, Джеймс, успокойся.

— А что будет в сентябре? Наверно, нам следовало бы знать, где он пойдет в школу. К этому уже пора потихоньку готовиться. Когда ты бросишь копать? Где думаешь провести зиму?

— Пока не решила. Посмотрим.

— Что ты хоть нашла-то?

— Остатки стен. Резервуар.

— Скажи, минойцы и впрямь были веселыми и жизнерадостными, как нас теперь уверяют? Что ты нашла за стенами?

— Это было маленькое поселение. Часть его уже под водой. Море поднялось с тех пор.

— Поднялось, значит. И никаких фресок?

— Ни одной.

— А что-нибудь ценное? Монеты, кинжалы?

— Кувшины, в которых хранили масло.

— Целые?

— Осколки.

— Большие кувшины? Как те, что в Кноссе?

— Гораздо меньше, — сказала она.

— Ни фресок, ни инкрустированных серебром кинжалов, крохотные разбитые горшки. Еще и некрашеные?

— Крашеные.

— Повезло дуракам, — сказал я.

Она взяла бутылку и глотнула — отчасти затем, чтобы скрыть, как это ее позабавило. Вошел Тэп, сияющий после мытья.

— У нас абсолютно новенький сын, — сказала она. — Надо мне скорее помыться, чтобы мы могли его покормить.

— Если не покормим, его унесет ветром.

— Точно. Ему нужен балласт. Как думаешь, он знает, что такое балласт?

— Он пишет роман о прериях, а не о море, но я думаю, все равно знает. Готов поспорить на пять драхм.

Он зажег свет. Я приехал сюда, ожидая найти его внешне изменившимся. Он всегда казался мне чересчур хрупким, уязвимым. Я думал, что жизнь на свежем воздухе закалит его. Может, в нем появится что-то первобытное. Кожа обветрится и загрубеет на солнце, уже не будет такой ровной и нежной. Это их скоропалительное путешествие выбьет его из колеи, расшевелит, думалось мне. Но он выглядел так же, как и прежде. Чуть посмуглел, только и всего.

Сейчас передо мной стоял истинный Томас Акстон. Руки сложены на груди, левая нога выдвинута вперед, невозмутимым тоном вещает о балласте на кораблях. Он точно говорил сквозь пустую трубочку. Самый подходящий голос для языка об.

Когда Кэтрин собралась, мы пошли вниз, к гавани. Этот остров еще не пал жертвой туризма. Сюда было трудно попасть, здесь имелась лишь одна убогая гостиница и несколько каменистых пляжей, причем лучшие из них были досягаемы только на лодке. Даже в разгар лета у фонтана стояли максимум три-четыре оранжевых рюкзака — ни тебе сутолоки покупателей, ни сувенирных лавок. Нам предстояло ужинать в одном из двух ресторанчиков-близнецов. Официант постелит нам бумажную скатерть и бухнет на стол посуду и хлеб. Принесет запеченное мясо или рыбу, овощной салат, вино и что-нибудь безалкогольное. Под стульями будут шастать кошки. Навес над нашими головами заполощется на ветру, и мы заткнем края бумажной скатерти за резинку, натянутую под столешницей. Пластмассовая пепельница, зубочистки в стакане.

Она любила простые радости. Их источником была для нее Греция с этим обжигающим ветром, и она хранила верность месту и идее. На раскопках она орудовала мастерком, тяпкой, теми же зубочистками, пинцетом — чем там еще разгребают землю и удаляют с предметов лишнюю грязь. По дюйму в час. Изо дня вдень. Скрючившись в полутораметровой канаве. По вечерам она писала отчеты, рисовала таблицы, фиксировала изменения почвы и грела воду для мытья, себе и Тэпу.

В первые недели она только обстирывала начальника экспедиции и рабочих. Плюс время от времени готовила ленч и помогала убирать в доме, где жили многие археологи. Но когда бюджет урезали, а кое-кто из работников сбежал, начальник, Оуэн Брейдмас, пустил ее в яму. Вот каким было это предприятие. Начальник расхаживал в плавках и с магнитофоном.

Раньше она никогда не участвовала в раскопках. У нее не было ни опыта, ни образования, и ей ничего не платили. После того как мы разъехались, она вычитала об этой экспедиции в справочнике, который назывался, кажется, «Вакансии на полевых работах». Принимаются добровольцы. Проезд и жилье за свой счет. Одежда и инструмент казенные.

Тогда любопытно было видеть, как стремительно растет ее уверенность в том, что это и есть будущее. Другие ее занятия в прошлом, даже те, что ей нравились, никогда не завладевали ею целиком, как завладела одна лишь эта перспектива. Дальше больше. Я стал понимать, что наблюдаю не просто реакцию на наш неофициальный развод, и не знал, как к этому отнестись. Забавно, что люди готовы видеть свое унижение едва ли не в чем угодно.

На фоне моей апатии энергия била в ней ключом. Она продавала вещи, раздаривала их направо и налево, распихивала по чужим гаражам. Одна картина сияла перед ней, как видение перед великим святым: она будет копаться в грязи на острове в Эгейском море.

Она взялась изучать греческий. Заказывала кассеты, добывала словари, нашла учителя. Одолела пару десятков книг по археологии. Ее учеба и подготовка к экспедиции подхлестывались двумя стимулами: счастливым предвкушением отъезда и сдержанной яростью. Последняя имела источник в моей скромной персоне. Каждый день она открывала во мне новые недостатки. Я составил в уме перечень, который часто цитировал ей вслух, спрашивая, насколько точно отражает он причины ее раздражения. Тогда это было моим главным оружием. Ее бесило, что кому-то известны ее мысли.



1. Самодовольный.

2. Не признаешь никаких обязательств.

3. Тяжел на подъем.

4. Вечно сидишь на одном месте и таращишься в пустоту, точно бережешь себя для чего-то грандиозного, вроде Богоявления или квадратуры круга.

5. Любишь изображать себя разумным и здравомыслящим в мире, полном одержимых невротиков. Превращаешь отсутствие одержимости в рекламу.

6. Ты все время прикидываешься.

7. Прикидываешься, что не понимаешь чужих мотивов.

8. Прикидываешься спокойным. Чувствуешь, что это дает тебе моральное и интеллектуальное превосходство. Ты все время ищешь превосходства.

9. Ты не видишь ничего за пределами своего ограниченного довольства. Мы живем на зыбкой глади твоего благополучия. Все остальное пустяки и раздражает или монументально и раздражает, и только непорядочная жена или сын способны мешать твоему грошовому счастью.

10. Ты считаешь, что быть мужем и отцом — форма гитлеризма, и увиливаешь от этого. Власть выбивает тебя из колеи, правда? Ты бежишь от всего, что напоминает официальные полномочия.

11. Ты не позволяешь себе спокойно наслаждаться окружающим.

12. Ты упорно изучаешь сына, чтобы понять свой собственный характер.

13. Ты слишком восхищаешься своей женой и слишком много говоришь об этом. Восхищение — твоя публичная поза, нечто вроде самозащиты, если не ошибаюсь.

14. Получаешь удовольствие от собственной ревности.

15. Политически нейтрален.

16. Всегда рад поверить в худшее.

17. Ты готов считаться с другими, тонко реагировать на чувства посторонних, но умудряешься не понимать членов своей собственной семьи. Мы заставляем тебя гадать, не лишний ли ты в этой компании.

18. Ты маешься бессонницей в расчете на мое сочувствие.

19. Ты чихаешь в книги.

20. Ты кладешь глаз на жен своих друзей. На подруг жены. Этакая отстраненная оценка.

21. Ты пойдешь на все, лишь бы скрыть свои мелочные переживания. Они вылезают на свет только в спорах. Мстительный. Порой даже себе в этом не признаешься. Боишься, не увидит ли кто, как ты каждый день мстишь мне по мелочам, хотя я, допустим, иногда вполне этого заслуживаю. Притворяешься, что я по ошибке принимаю за месть досадные случайности, что тебя обвиняют облыжно.

22. Ты прячешь свою любовь. Она есть, но ты не любишь ее демонстрировать. А когда демонстрируешь, это всегда результат долгих вымученных размышлений и взвешиваний, не так ли, сукин ты сын?

23. Лелеешь мелкие обиды.

24. Без конца потягиваешь виски.

25. Рохля.

26. Изменяешь, и то нехотя.

27. Американец.



Мы стали говорить об этом как о Двадцати семи пороках, точно какие-нибудь богословы со впалыми щеками. С тех пор мне иногда приходилось напоминать ей, что это мой список, а не ее. По-моему, я честно подытожил ее жалобы, и мне доставляло саморазрушительное удовольствие обвинять себя словно бы ее неумолимыми устами. Такой на меня тогда нашел стих. Я пытался приобщить ее к своим недостаткам, показать ей, как она преувеличивает рутинные промахи, хотел, чтобы она выглядела в собственных глазах злобной и несправедливой — той самой пресловутой мегерой.

Каждый день я озвучивал несколько обвинений в свой адрес, затем тщательно сосредотачивался, разрабатывал новые, шлифовал старые, а потом возвращался к ней с результатами. Для пущего эффекта я иногда имитировал женский голос. Это тянулось с неделю. Ответом на большинство пунктов было молчание. Некоторые вызывали у нее язвительный смех. Я узнал, что те, кто делает себя жертвой собственной проницательности, кажутся другим увлеченными самоиздевательством дураками, хотя точнее было бы сказать, что я пытался сделать жертвой своей проницательности ее. Оглашение этого перечня было для меня чем-то вроде религиозной практики, попытки осмыслить через повторение. Я пытался стать на ее место, посмотреть на себя ее глазами, понять то, что знала она. Отсюда ядовитый смех Кэтрин. «Значит, вот что я, по-твоему, о тебе думаю? Так у меня работают мозги? Ладно. Сказать, как называется твое сочинение? Шедевр изворотливости».

Ах, что это за кривое зеркало — любовь.

Под конец недели я читал свой список громко и нараспев, словно молитву, обращенную к высокому потолку нашего заново отделанного дома в викторианском стиле на восточной окраине Торонто. Я сидел на полосатой софе в гостиной, глядя, как она сортирует книги (мои и ее должны были отправиться в разные гаражи), и иногда прерывал свой речитатив ради того, чтобы небрежно спросить: «А если я тоже поеду?»

Теперь, в шести тысячах миль от той вымощенной булыжником улицы, наша семья садится ужинать. На бельевой веревке недалеко от стола висят десять осьминожьих туш. Кэтрин идет в кухню поздороваться с хозяином и его женой и взглянуть на разогретые кастрюли, где под масляной пленкой прячутся мясо и овощи.

Человек, стоящий на краю набережной, поднимает трость и грозит ею детям, которые играют поблизости. Тэп мог бы использовать этот эпизод в своем романе.

2

Оуэн Брейдмас говаривал, что даже случайные вещи принимают идеальную форму и являются нам в живописном обличье. Надо только уметь видеть. Он различал внутреннюю структуру происходящего, моменты в потоке.

Его боль была лучезарной, почти не от мира сего. Казалось, он накоротке со скорбью, точно она — слой бытия, откуда он научился цедить. Он выражал то, что нужно, из нее и через нее. В его смехе — и в том звучала унылая нотка. Хотя иногда он смеялся даже чересчур выразительно, у меня никогда не было сомнений в беспощадности его тайных мук. Долгие часы провели мы втроем за разговорами. Я изучал Оуэна, старался понять его. У него был непоседливый и сильный ум. В той или иной степени он действовал на всякого. Думаю, благодаря Оуэну мы чувствовали, что принадлежим к счастливому сообществу заурядностей в этом мире. Возможно, нам казалось, что его трагическая внутренняя жизнь — это разновидность опустошительной честности, нечто смелое и уникальное, чего нам, слава Богу, удалось избежать.

Оуэн был от природы дружелюбен, худощав, ходил размашистым шагом. Мой сын любил проводить с ним время, и меня слегка удивило, как быстро у Кэтрин возникла симпатия, теплое чувство — в общем, что там может питать тридцатипятилетняя женщина к мужчине шестидесяти лет с западным выговором и размашистой походкой.

Ее трудовой энтузиазм изумлял и смущал его. Она работала так, будто ей нет еще и двадцати. Это не укладывалось в ритм угасающего предприятия. Отчетам об их раскопках не суждено было появиться в печати. От сорока человек в мой первый приезд теперь осталось лишь девять. Она по-прежнему работала, училась и помогала поддерживать все на плаву. Мне кажется, Оуэну нравилось ощущать себя пристыженным. Он возвращался после полуденного купанья и заставал ее на дне безлюдной ямы, машущую железнодорожной киркой. Солнце жарило с высоты, ветер не долетал вниз. Все прочие хоронились в оливковой роще, перекусывали в теньке. Ее поведение было драгоценным диссонансом, чем-то столь же чистым, интимным и неожиданным, как вспыхивающие у него в памяти мгновения из его собственного прошлого. Я представляю, как он стоит у края ямы с полотенцем на поясе, в рваных теннисных туфлях, и вдруг разражается безудержным смехом — в этом смехе мне всегда слышался намек на какое-то сложное и глубокое чувство. Оуэн отдавался любой эмоции без остатка.

Иногда мы беседовали по полночи. Я знал, что это полезные часы, как бы мы ни перескакивали с предмета на предмет. Мы с Кэтрин получали возможность говорить друг с другом, видеть друг друга, находясь по обе стороны от разделяющего нас Оуэна, в его преломляющем свете. Собственно, это были его беседы. Именно Оуэн задавал тон и более или менее развивал тему. За что ему стоит сказать спасибо. Мы хотели только одного: быть вместе без необходимости поднимать больные вопросы, трогать кровавые останки наших одиннадцати лет. Мы не принадлежали к любителям мусолить проблемы брака. Какая тоска — сплошное эго, говорила она. Нам нужен был третий участник, темы, далекие от нас самих. Вот почему я мало-помалу стал придавать нашим беседам большое практическое значение. Они позволяли нам общаться через посредство этой измаявшейся души, Оуэна Брейдмаса.

Но я не хочу злоупотреблять анализом и рефлексией. «Нарисуй нам их лица, скажи, что они говорили». Это тоже Оуэн, его голос, тепло звучащий в полутемной комнате. Память, одиночество, наваждение, смерть. Далекие темы, казалось мне.



Старик принес завтрак. Я взял кофе на балкончик и немного послушал, как за перегородкой болтают по-французски. Вдалеке проплыл белый корабль.

Я увидел Тэпа, идущего за мной через площадь. Иногда мы прогуливались до раскопок — первый отрезок пути пролегал по огороженной стенами тропе для мулов, где жужжали полчища мух. Автомобильный маршрут был кружным; грязная дорога окаймляла более высокую часть острова, не теряя из виду море. Если посмотреть налево примерно на полпути, можно было заметить крошечный белый монастырь, словно подвешенный к каменному столбу в середине острова.

Мы решили взять такси. Оно, как обычно, стояло у гостиницы — серый мерседес с провисшим днищем. Фара на крыше была разбита, одно крыло — оранжевое. Через десять минут явился шофер. Посасывая десны, открыл дверцу. На заднем сиденье лежал спящий человек. Мы все удивились. Шофер крикнул, чтобы разбудить его. Но лишь после второго окрика тот кое-как вылез из машины. Шатаясь, он побрел прочь, а шофер еще некоторое время ругался и кричал ему вслед.

В такси пахло узо[2]. Мы опустили стекла и откинулись на спинку сиденья. Шофер проехал по набережной гавани, свернул на последнюю улицу и покатил на юг. Только минут через пять после того как мы выехали на грязную окольную дорогу, он сказал что-то о спавшем в машине человеке. Чем дольше он говорил, тем больше успокаивался. Разбирая случившееся и анализируя его, он начал видеть в нем и забавную сторону. Стоило ему сделать паузу, чтобы вернуться мыслями к той сцене, как у него против воли вырывался смешок. В конце концов, тут было над чем посмеяться. Он заговорил более оживленно и, кажется, перешел к другому случаю с тем же человеком. Мы с Тэпом обменялись взглядами. Когда такси достигло раскопок, мы все уже хохотали. Тэп так разошелся, что, открыв дверцу, буквально выпал из машины.

Здесь были восемнадцать траншей, которые тянулись почти до самого берега, и старая вагонетка на рельсах. Осколки посуды в пронумерованных ящичках хранились в хибарке с тростниковой крышей. Сторож покинул свой пост, но его палатка стояла по-прежнему.

Эта картина ошеломляла. В воздухе витало ощущение зря затраченных усилий. То, что ученые оставляли после себя, казалось мне древнее того, что они нашли или еще думали найти. Вырытые ими ямы, пустая палатка — вот что было истинным городом. Ни один предмет, скрывавшийся в почвенных слоях, не мог выглядеть более покинутым и забытым, чем ржавая вагонетка, на которой раньше отвозили к морю выбранную из траншей землю.

Рядом была оливковая роща. Четыре траншеи находились под ее сенью; из одной торчала голова в соломенной шляпе. Со своего высокого места мы увидели Кэтрин ближе к воде, на солнце — она согнулась над чем-то с лопаткой в руке. Больше никого не было. Тэп прошагал мимо нее, помахав в знак приветствия, и направился в хибарку мыть осколки горшков. Другой его обязанностью было собирать инструменты в конце дня.

Кэтрин нырнула вниз, исчезнув из виду, и какое-то время в дрожащем мареве ничто не двигалось. Только свет и слепящие блики на море, на его спокойной поверхности. Я заметил, что на самой опушке рощи стоит мул. По всему острову стояли неподвижные ослы и мулы, прячась на фоне деревьев, как на картинках-загадках. Было безветренно. В юности я скучал по грозам и голоногим женщинам. И лишь после двадцати пяти понял, что чулки сексуальны.

В поле зрения появился уже знакомый белый корабль.

Вечером того же дня Оуэн минут на десять-пятнадцать включил магнитофон: тихие задумчивые звуки плыли по темным улицам. Мы сидели под открытым небом на маленькой терраске, выходящей не на ту сторону. Море было позади нас, за домом. В окошке возник Тэп сказать, что он, наверное, скоро ляжет. Его мать поинтересовалась, не значит ли это, что надо выключить музыку.

— Нет, пусть играет.

— Я счастлив и благодарен, — сказал Оуэн. — Спи сладко. Приятных снов.

— Добоброй нобочи.

— А по-гречески можешь? — спросил я.

— На обском греческом или на греческом греческом?

— Любопытно, — сказала Кэтрин. — Обский греческий. Мне это в голову не приходило.

— Если твоя мать когда-нибудь возьмет тебя на Крит, — сказал Тэпу Оуэн, — я знаю, какое место тебе интересно будет посмотреть. Это на юге центральной части острова, недалеко от Феста[3]. Там есть группа развалин в окрестности базилики седьмого века. Их раскопали итальянцы. Нашли минойские статуэтки — об этом ты уже знаешь. И везде по рощам рассеяны греческие и римские развалины. Но больше всего тебе, наверно, понравился бы кодекс законов. Он написан по-дорийски на каменной стенке. Не знаю, считал ли кто-нибудь слова, но буквы в нем сосчитали. Их семнадцать тысяч. В кодексе идет речь об уголовных преступлениях, правах на землю, и так далее. Но интересно то, что он весь написан стилем, который называется «бустрофедон». Одна строчка пишется слева направо, другая — справа налево. Так движется бык, когда тащит плуг. Что и значит слово «бустрофедон». Все законы высечены таким образом. Это старинное письмо легче читать, чем нынешнее. Ты скользишь глазами по строчке, а потом просто переводишь взгляд на следующую, вместо того чтобы прыгать через всю страницу. Хотя привыкнуть, конечно, надо. Пятый век до нашей эры.

Он произносил фразы медленно, густым, чуть скрипучим голосом — у него был напевный провинциальный выговор с растягиванием гласных и прочей орнаментикой. В его голосе был драматизм, гармония, уходящая корнями в прошлое. Легко было понять, как уютно девятилетнему в этих сказовых ритмах.

Поселок лежал в тишине. Когда Тэп потушил лампу около своей кровати, единственным видимым источником света остался зажженный огарок среди наших стаканов и хлебных корочек. Я еще чувствовал под кожей глазурованную дневную жару.

— Какие у вас планы? — спросил я Оуэна.

Они дружно рассмеялись.

— Снимаю вопрос.

— Я наперед не загадываю, — сказал он. — Возможно, нам удастся закончить полевой сезон. А что потом, мне известно не больше вашего.

— Преподавать не собираетесь?

— Меня не слишком тянет назад. Преподавать что? Кому? — Он помолчал. — Европа представляется мне книгой в твердом переплете, Америка — ее вариантом в бумажной обложке. — Он засмеялся, сплетя пальцы. — Я целиком посвятил себя камням, Джеймс. Все, чего я хочу, — это читать камни.

— Вы имеете в виду, греческие?

— Я тайком наведываюсь и на Восток. И учу санскрит. В Индии есть место, где мне хотелось бы побывать. Что-то вроде санскритского павильона. С множеством надписей.

— А Индия — какая книга?

— Я подозреваю, что она вообще не книга. И это меня пугает.

— Вас все пугает, — сказала Кэтрин.

— Меня пугают толпы народу. Религия. Люди во власти общего могучего порыва. Все это почитание, благоговение и трепет. Я мальчишка из прерий.

— Хорошо бы как-нибудь в ближайшее время съездить на Тинос.

— Да вы с ума сошли, — откликнулся он. — На праздник Богоматери?

— Тысячи паломников, — сказала она. — Как я понимаю, в основном женщины.

— Ползущие на четвереньках.

— Я не знала.

— На четвереньках, — повторил он. — А также на носилках, в инвалидных креслах, на костылях, слепые, забинтованные, больные, увечные, бормочущие.

— Вот бы взглянуть, — смеясь, сказала она.

— Нет, мне, пожалуй, не хочется, — заметил я.

— А мне хочется. В таких вещах чувствуешь… ну, в общем, большую силу. Наверное, это было бы здорово.

— Не воображайте, что вам удастся хотя бы приблизиться к центру событий, — сказал он ей. — Там все будет забито алчущими и страждущими. Гостиниц нет в принципе, на паром не втиснешься.

— Я знаю, что смущает вас обоих. Они белые люди, христиане. Это не так уж далеко от вашего собственного опыта.

— У меня нет опыта, — сказал я.

— Ты ходил в церковь.

— Когда был маленьким.

— Разве детство не в счет? Я просто хочу сказать, это вам не купание в Ганге. Где-то в глубине души это наверняка вас волнует.

— Не могу согласиться, — сказал Оуэн. — Мой собственный опыт как стороннего, случайного наблюдателя абсолютно иной. К примеру, католицизм университетской разновидности. Залитое светом помещение, голый алтарь, открытые лица, рукопожатия единоверцев. Никаких тебе чадящих лампад и темных загадочных образов. А то, что мы видим здесь, — мишура, театр. Мы тут почти ни при чем.

— Вы же не католик, — сказал я.

— Нет.

— Так кто вы, из какого круга?

Этот вопрос, похоже, смутил его.

— У меня необычное воспитание. Мои родные были верующими нетрадиционного типа, хотя, пожалуй, можно считать, что степень традиционности зависит от культурной среды.

Уловив его замешательство, Кэтрин сменила тему.

— Я хотела вам кое-что рассказать, Оуэн. Недели две назад, в субботу, мы рано кончили, помните? Мы с Тэпом вернулись сюда, он заснул, а я вынесла на крышу стул, сушила там волосы и просматривала свои записи. Внизу не было никакого движения. Примерно минут через десять из тени где-то в нижней части поселка появился человек. Он подошел к мотоциклу на пристани. Согнулся над ним, будто разглядывая какую-то царапину. Из ниоткуда возник второй человек. Даже не кивнул первому — насколько я могла судить, он его и не видел. В другом конце пристани стоял другой мотоцикл. Второй человек оседлал его. Первый принял такую же позу. Я видела их обоих, они друг друга не видели. Они завели свои мотоциклы в одно и то же мгновение, Оуэн, секунда в секунду, с ревом сорвались с места в противоположных направлениях и уехали вверх, в холмы, оставив за собой пыльные шлейфы. Я уверена, что ни один из них даже не слышал другого.

— Замечательно, — сказал он.

— Потом опять тишина. Только два пыльных хвоста, постепенно оседающих.

— Вы могли проследить, как готовится это событие.

— Да, напряжение чувствовалось. Я видела, как начинают подгоняться детали. То, как второй прошел в другой конец пристани. Четкие тени.

— А потом оно буквально рассыпалось в пыль.

Оуэн, как с ним часто бывало, погрузился в раздумья, вытянув ноги, оперев спинку стула о стену. У него было сужающееся книзу лицо и большие изумленные глаза. Волосы редкие. Светлые брови, лысая макушка. Иногда его плечи казались втиснутыми в длинный узкий каркас.

— Но мы все-таки в Европе, правда? — сказал он, и я принял это за продолжение какого-то старого разговора. Очнувшись от очередной задумчивости, он нередко говорил вещи, для которых не сразу удавалось подыскать систему координат. — Неважно, как далеко вы забрались — в горы или на острова, насколько вы отчаянны, до какой степени хотите исчезнуть, — все равно остается элемент общей культуры, чувство, что мы знаем этих людей, происходим из одного корня. И помимо этого есть что-то столь же понятное, какая-то тайна. Мне часто кажется, что я вот-вот ухвачу ее. Она совсем рядом и глубоко меня трогает. Я не могу толком осознать ее и удержать. Кто-нибудь понимает, о чем я?

Никто не понимал.