Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Я чистил зубы пальцем, когда впервые ночевал в доме родителей жены, еще до женитьбы. Ее родители уехали тогда на выходные в Эшбери-Парк. Вся семья пользовалась только зубной пастой «Ипана».

– А для меня забытая щетка – это уже фетиш, – сказал Кодзакис. – Я чистил зубы пальцем в Вудстоке, Алтамонте, Монтерее, да и во время дюжины других основополагающих мероприятий.

Граппа посмотрел на Марри.

– Я чистил зубы пальцем после боя Али с Форманом в Заире, – сказал Марри. – Это самая южная точка, в которой я чистил зубы пальцем.

Лашер посмотрел на Граппу:

– Ты хезал когда-нибудь на унитазе без сиденья?

Граппа был настроен лирически:

– Огромный вонючий мужской туалет на заправочной станции «Сокони-Мобил» на Бостонском почтовом тракте, когда мой отец впервые выехал на машине за пределы города. Заправочная станция с крылатым красным конем. Хотите, расскажу про машину? Могу подробно ее описать, вплоть до самой мелкой детали.

– Таким вещам не учат, – сказал Лашер. – Пользоваться унитазами без сидений. Мочиться в умывальники. Существует культура общественных уборных. Все эти огромные закусочные, кинотеатры, заправочные станции. Весь дух дороги. На американском Западе. Я всюду мочился в раковины. Я крался через границу, чтобы помочиться в раковины Манитобы и Альберты. В том-то все и дело. Бескрайние небеса запада. Мотели «Бест Вестерн». Придорожные закусочные и рестораны для автомобилистов. Поэзия дороги, равнин, пустыни. Грязные, вонючие уборные. Когда я мочился в раковину в Юте, было двадцать два градуса мороза. Самая низкая температура, при которой я когда-либо мочился в раковину.

Альфонс Стомпанато строго посмотрел на Лашера.

– Где ты был, когда погиб Джеймс Дин? – угрожающе спросил он.

– В доме родителей жены, еще до женитьбы, слушал «Бальный зал притворства» на старой настольной модели «Эмерсона». «Моторола» со светящейся круговой шкалой тогда уже устарела.

– Похоже, ты много времени проводил в доме родителей жены и постоянно дрючился, – сказал Альфонс.

– Мы были детьми. Согласно культурным стереотипам, по-настоящему дрючиться было еще рано.

– Чем же вы занимались?

– Она моя жена, Альфонс. Ты хочешь, чтобы я рассказал об этом за столом всей честной компании?

– Джеймс Дин умер, а ты лапаешь какую-то двенадцатилетнюю девчонку. – Альфонс свирепо посмотрел на Димитриоса Кодзакиса.

– А ты где был, когда погиб Джеймс Дин?

– В подсобке дядиного ресторана в «Астории», в Куинсе, пылесосил «Гувером».

Альфонс посмотрел на Граппу.

– А ты где был, черт подери? – спросил он так, словно как раз в этот момент ему в голову пришла мысль, что без некоторых сведений о местопребывании Граппы смерть актера нельзя считать окончательной.

– Я точно знаю, где я был, Альфонс. Дайка подумать.

– И где же ты был, сукин сын?

– О таких вещах я всегда помню все, вплоть до мельчайших подробностей. Но я был мечтательным юношей. У меня в жизни бывают подобные проблемы.

– Ты увлеченно дрочил. Ты это хочешь сказать?

– Спроси про Джоан Кроуфорд.

– Тридцатое сентября тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Умирает Джеймс Дин. Где же Николас Граппа и чем он занимается?

– Спроси меня про Гейбла, спроси про Монро.

– Серебристый «порш» с быстротою молнии приближается к перекрестку. Затормозить перед седаном «форд» уже нет времени. Вдребезги бьется стекло, пронзительно скрежещет металл. На месте водителя сидит Джимми Дин со сломанной шеей, множественными переломами и рваными ранами. Пять сорок пять пополудни по времени тихоокеанского побережья. Где же Николас Граппа, король онанистов Бронкса?

– Спроси про Джеффа Чандлера.

– Ты мужик средних лет, Ники, а все собственным детством торгуешь.

– Спроси меня про Джона Гарфилда, спроси про Монти Клифта.

Кодзакис представлял собой крупный, располневший монолит тела. До того, как войти в здешний профессорско-преподавательский состав, он служил личным телохранителем у Малыша Ричарда и возглавлял команды охранников на рок-концертах.

Эллиот Лашер швырнул в него куском сырой морковки, потом спросил:

– Ты когда-нибудь заставлял женщину сдирать у тебя со спины облупившуюся кожу после нескольких дней на пляже?

– Коко-Бич, Флорида. Просто потрясающе. Едва ли не самое великолепное ощущение в жизни.

– А она была голая? – спросил Лашер.

– До пояса, – сказал Кодзакис.

– Сверху или снизу? – спросил Лашер.

Я смотрел, как Граппа бросается крекером в Марри. Он запустил крекер, как фрисби, с замахом от левого плеча.

15

Я надел темные очки, попытался принять невозмутимый вид и вошел в комнату. В креслах, на диванах и на бежевом ковре сидели двадцать пять или тридцать молодых мужчин и женщин, многие – в одежде осенних расцветок. Между ними, не умолкая, расхаживал Марри, чья правая рука манерно дрожала. Завидев меня, он застенчиво улыбнулся. Я встал у стены и, пытаясь выглядеть посолиднее, скрестил руки на груди под черной мантией.

Марри произносил содержательный монолог:

– Знала ли мать, что Элвис умрет молодым? Она говорила о наемных убийцах. Говорила о жизни. О жизни звезды такого типа и такой величины. Разве эта жизнь не структурирована таким образом, чтобы сразить вас во цвете лет? В этом вся суть, не правда ли? Существуют правила, принципы. Если вы недостаточно умны и тактичны, чтобы умереть молодыми, вам придется исчезнуть, спрятаться, словно из чувства стыда, словно прося прощения. Мать волновалась из-за его сомнамбулизма. Она боялась, как бы он не вышел в окно. У меня есть свое мнение о матерях. Матери и вправду все знают. В фольклоре все сказано верно.

– Гитлер обожал свою мать, – сказал я.

Прилив внимания, не выраженного словами, заметного лишь по определенной конвергенции тишины, по внутреннему напряжению. Марри, разумеется, продолжал двигаться, но уже чуть медленнее, осторожно пробираясь между креслами, между людьми, сидящими на полу. Я стоял у стены, скрестив руки на груди.

– Элвис и Глэдис любили обниматься и целоваться, – сказал Марри. – Пока он не начал превращаться в зрелого мужчину, они спали в одной постели. Они постоянно друг с другом сюсюкали.

– Гитлер был ленивым ребенком. В его табеле успеваемости было полным-полно неудов. Но Клара любила его, баловала, уделяла ему столько внимания, сколько не мог уделять отец. Это была женщина тихого нрава, скромная и набожная, к тому же она хорошо готовила и умела хозяйничать.

– Глэдис каждый день провожала Элвиса в школу и обратно. Она защищала его в мелких уличных потасовках, набрасывалась на каждого мальчишку, который пытался его задирать.

– Гитлер предавался мечтам. Он брал уроки игры на рояле, делал наброски музеев и вилл. Нередко он сидел дома без дела. Клара это терпела. Он первым из ее детей остался в живых. Остальные трое умерли в раннем детстве.

– Элвис доверял Глэдис. Он приводил и знакомил с ней своих девушек.

– Гитлер посвятил матери стихотворение. Мать и племянница были женщинами, оказавшими самое большое влияние на его убеждения.

– Когда Элвис поступил на военную службу, Глэдис заболела и впала в депрессию. Возможно, она опасалась не только за него, но и за себя. Ее психика подавала только нехорошие сигналы. Преобладали дурные предчувствия и мрачные мысли.

– Почти не вызывает сомнений тот факт, что Гитлер был, так сказать, маменькиным сынком.

Один из молодых людей, продолжая записывать, рассеянно пробормотал: «Muttersöhnchen». Я взглянул на него с опаской. Затем, не сумев сдержать внезапного порыва, оторвался от стены и принялся ходить взад и вперед, как Марри, время от времени останавливаясь – жестикулировать, слушать, глазеть в окно или на потолок.

– Когда состояние Глэдис ухудшилось, Элвис, с трудом переносивший ее отсутствие, старался не спускать с нее глаз. Он дежурил у ее постели в больнице.

– Когда мать тяжело заболела, Гитлер, желая быть к ней поближе, поставил на кухне кровать. Он готовил и убирал.

– Когда Глэдис умерла, Элвис с ума сходил от горя. Он ласкал и целовал ее, когда она лежала в гробу. Сюсюкал с ней, пока гроб не опустили в могилу.

– Похороны Клары обошлись в триста семьдесят крон. На могиле Гитлер плакал, а потом у него начался период депрессии и жалости к себе. Он чувствовал себя безмерно одиноким. Он потерял не только горячо любимую маму, но и ощущение домашнего очага.

– Вполне вероятно, что смерть Глэдис вызвала кардинальный сдвиг в мироощущении Короля. Мать была для него якорем спасения, вселяла в него чувство безопасности. Он стал удаляться от реального мира, начал сам постепенно угасать.

– До конца своих дней Гитлер видеть не мог елочных игрушек, потому что его мать умерла возле рождественской елки.

– Элвис угрожал людям смертью, грозили ли смертью и ему. Он стал посещать и осматривать морги, заинтересовался НЛО. Начал изучать «Bardo Thodol», общеизвестную как «Тибетская книга мертвых». Это руководство по умиранию и перевоплощению.

– Много лет спустя, в тисках собственного мифа и безысходного одиночества, Гитлер хранил портрет матери в своем спартанском жилище в Оберзальцберге. У него начало звенеть в левом ухе.

Посреди комнаты мы с Марри встречались, едва не сталкиваясь. Вошел Альфонс Стомпанато, за ним – несколько студентов, привлеченных, вероятно, некоей магнитной волной возбуждения, неким безумием, насыщавшим воздух. С мрачным видом завкафедрой грузно уселся в кресло, а мы с Марри, обойдя друг друга и избежав обмена взглядами, направились в разные стороны.

– Элвис выполнил условия договора. Неумеренность во всем, деградация, самоубийственный образ жизни, нелепые поступки, тучность и ряд инсультов, до которых он довел себя сам. Его место в легендах надежно защищено. От скептиков он откупился своей ранней смертью, ужасной, безвременной. Возможно, его мать задолго до собственной кончины видела все это, как на девятнадцатидюймовом экране.

Марри с удовольствием уступил мне место – отошел в угол комнаты и сел на пол, предоставив мне расхаживать и жестикулировать в одиночестве, под надежной защитой моей профессиональной ауры силы, безумия и смерти.

– Гитлер называл себя одиноким путником из небытия. Он постоянно сосал леденцы, произносил перед людьми нескончаемые монологи, используя такие спонтанные ассоциации, словно устная речь возникла где-то во внеземных просторах, а сам он – всего лишь медиум откровения. Интересно было бы выяснить, обращался ли он мысленно, сидя в «фюрербункере» под горящим городом, к первому периоду своего пребывания у власти. Вспоминал ли о небольших группах туристов, посещавших маленькую деревушку, где родилась его мать и где он обычно проводил лето с двоюродными родственниками, катаясь на телегах, запряженных волами, и мастеря воздушных змеев? Туристы приезжали, чтобы воздать должное памятным местам, родине Клары. Они входили в дом на ферме, опасливо выискивая что-нибудь интересное. Мальчишки влезали на крышу. Со временем число туристов стало расти. Они делали снимки, украдкой засовывали в карманы всякие безделушки. Потом приезжали целые орды, и толпы людей, заполнявшие двор, распевали патриотические песни, малевали свастики на стенах, на боках домашнего скота. Целые толпы собирались и возле его виллы в горах – так много народу, что он не мог выйти из дома. Люди подбирали камешки, по которым он ходил, и увозили с собой на память. Толпы приходили слушать его речи, эротически возбужденные толпы, те народные массы, которые он однажды назвал своей единственной невестой. Произнося речь, он закрывал глаза, сжимал кулаки, вертелся, обливался потом, превращал свой голос в оружие, приводившее людей в трепет. Кто-то назвал эти выступления «убийствами на сексуальной почве». Толпы приходили, чтобы поддаться гипнозу голоса, партийных гимнов, факельных шествий.

Я уставился на ковер и молча досчитал до семи.

– Однако постойте. Каким знакомым все это кажется, почти привычным. Собираются толпы, люди приходят в возбуждение, тесно прижимаются друг к другу – они жаждут самозабвенного восторга. Разве это не привычное явление? Нам же все это знакомо. Но те толпы наверняка чем-то отличались от нынешних. Чем же? Позвольте мне шепотом произнести это страшное слово – из древнеанглийского языка, из древненемецкого, из древнеисландского. «Смерть». Многие люди собирались в те толпы во имя смерти. Они приходили почтить память умерших. Процессии, пение, речи, диалоги с покойниками, перечисление имен погибших. Они приходили, чтобы увидеть костры и фейерверки, тысячи приспущенных флагов, тысячи скорбящих в военной форме. Там были шеренги войск и авиационные эскадрильи, замысловатые театральные задники, кроваво-красные знамена и черные парадные мундиры. Люди собирались в толпы для того, чтобы поставить заслон собственной смерти. Влиться в толпу – значит спастись от гибели. Отстать от толпы – значит рисковать жизнью как отдельная личность, в одиночестве смотреть смерти в лицо. Главным образом, по этой причине толпы и собирались. Люди приходили, чтобы влиться в толпу.

Марри сидел у противоположной стены. В глазах его отражалась глубокая благодарность. Я не поскупился на энергию и безумие, имевшиеся в моем распоряжении, и допустил, чтобы мой предмет стал ассоциироваться с гораздо менее значительной фигурой – с парнем, который сидел в креслах фирмы «Лэй-Зи-Бой» и палил по телевизорам. Это далеко не пустяк. Каждый из нас должен сохранять некую ауру, и, делясь своею с другом, я рисковал всем, что ставило меня вне критики.

Вокруг собрались люди, студенты и преподаватели, и в негромком шуме почти неслышных замечаний и доносящихся со всех сторон голосов до меня дошло, что мы уже сделались толпой. Не сказал бы, что в тот момент мне нужна была толпа. В тот момент – меньше всего. В колледже смерть – вопрос сугубо профессиональный. Он не причинял мне беспокойства, я неплохо в нем разбирался. Марри протиснулся ко мне и, раздвигая толпу дрожащей рукой, проводил меня до выхода.

16

В тот день, в два часа пополудни, расплакался Уайлдер. В шесть он все еще плакал, сидя в кухне на полу и глядя в окошко духовки, а мы второпях ужинали, то перешагивая через него, то обходя вокруг, чтобы добраться до плиты или холодильника. Бабетта ела, не спуская с него глаз. Ей предстояло еще учить свою группу сидеть, стоять и ходить. До начала занятий полтора часа. Бабетта бросила на меня беспомощный, умоляющий взгляд. Она уже утешала Уайлдера, брала на руки и ласкала, проверяла его зубы, купала в ванне, осматривала, щекотала, кормила, уговаривала заползти в виниловый тоннель. Вскоре в подвале церкви должны собраться ее старики.

То был ритмичный плач, обдуманное заявление в форме резкой, назойливой пульсации. Порой казалось, что Уайлдер вот-вот сорвется на нытье, жалобный скулеж животного, прерывистый и слабый, но ритмичность сохранялась, темп возрастал, а на вымытом розовом личике отражалась скорбь.

– Отвезем его к врачу, – сказал я. – Потом подброшу тебя к церкви.

– А врач станет осматривать плачущего ребенка? К тому же его доктор сейчас не принимает.

– А твой?

– По-моему, принимает. Но ребенок просто плачет, Джек. Что я скажу врачу? «Мой сынишка плачет»?

– А он ничем не болен?

Ощущения кризиса пока не было. Только отчаяние и раздражение. Однако решив отправиться к врачу, мы тут же разнервничались и заторопились. Искали куртку и ботинки Уайлдера, пытались вспомнить, что он ел за последние сутки, старались предугадать вопросы, которые будет задавать доктор, и тщательно репетировали свои ответы. Казалось, договориться об ответах крайне важно, даже если мы не уверены, что они правильные. Врачи теряют интерес к людям, которые друг другу возражают. Мои отношения с врачами были издавна проникнуты этим ужасом – вдруг они потеряют интерес ко мне, прикажут своим регистраторшам вызывать меня в кабинет последним, решат, что я умираю, и на этом успокоятся.

Бабетта с Уайлдером вошли в медицинский центр, а я остался ждать в машине. Врачебные кабинеты повергают меня в депрессию сильнее, чем больницы: вся тамошняя обстановка наполнена безрезультатным ожиданием, а порой один из пациентов уходит с хорошими вестями, пожав антисептическую руку доктора, и громко смеется, смеется в ответ на каждое слово, едва ли не лопается от смеха, от избытка энергии, демонстративно игнорирует прочих пациентов, когда, все так же вызывающе смеясь, идет через приемную, – они уже стали для него чужими, он больше не имеет отношения к их еженедельному унынию, к их суетному, бесславному умиранию. Я бы охотнее зашел в отделение скорой помощи, в какой-нибудь городской рассадник страха, куда людей привозят с пулями в животах, с глубокими ножевыми ранениями, с сонными от опиатов глазами и со сломанными иглами, торчащими из рук. Подобные вещи не имеют ничего общего с моей собственной возможной смертью, ненасильственной, тихой, как сама провинция, отмеченной глубокими раздумьями.

Они вышли из небольшого светлого вестибюля. На улице было холодно, пустынно и темно. Мальчик шел рядом с матерью, держа ее за руку, по-прежнему плача, и оба казались таким дилетантским воплощением скорби и печали, что я едва не рассмеялся – не над печалью, а над тем, как они ее изображали, над несоответствием между их горем и его внешними проявлениями. Мои чувства жалости и милосердия изрядно притупились, когда я увидел, как они переходят тротуар, закутанные в теплую одежду, как стоически плачет ребенок, как мать с растрепанными волосами сутулится при ходьбе: вид у парочки был жалкий и удрученный. Не способны адекватно выразить горе, нестерпимые душевные муки. Не этим ли объясняется существование профессиональных плакальщиков? Те оберегают бдение у фоба от комичного пафоса.

– Что сказал доктор?

– Велел дать ему таблетку аспирина и уложить спать.

– То же самое говорила Дениза.

– Я ему об этом сказала. А он: «Ну и почему же вы этого не сделали?»

– Действительно, почему?

– Она еще ребенок, а не врач – вот почему.

– Ты ему это сказала?

– Не знаю, что я ему сказала, – ответила она. – Я сама никогда не могу взять в толк, что говорю врачам, а уж что они мне говорят – и подавно. Какие-то помехи в воздухе возникают.

– Я тебя очень хорошо понимаю.

– Это все равно что вести разговор, выйдя в открытый космос, когда люди болтаются там в этих тяжелых скафандрах.

– Все плывет и парит в невесомости.

– Я постоянно вру докторам.

– Я тоже.

– Но почему?

Когда я завел мотор, до меня дошло, что характер и тембр плача стали другими. Назойливый ритм сменился протяжным, невнятным и скорбным звуком. Уайлдер уже голосил, и в голосе этом звучали горькие жалобы, типичные для Ближнего Востока, излилась боль, столь доступная пониманию, что, переполняя человека, она уничтожает все прямые причины ее возникновения. Было в этом плаче нечто необратимое, исходящее из глубины души. Звук врожденного безысходного отчаяния.

– Что же делать?

– Придумай что-нибудь, – сказала Бабетта.

– До начала твоих занятий еще пятнадцать минут. Давай отвезем его в больницу, в приемную скорой помощи. Просто интересно, что они скажут.

– Нельзя же везти ребенка в отделение скорой помощи только потому, что он плачет. Наверное, это как раз тот редкий случай, когда неотложка не требуется.

– Я подожду в машине, – сказал я.

– А что я им скажу? «Мой сынишка плачет»? Да и вообще, есть там отделение скорой помощи?

– Ты что, не помнишь? Мы же этим летом отвозили туда Стоверов.

– Зачем?

– Их машина была в ремонте.

– Ладно, замнем.

– Они надышались каким-то аэрозольным пятновыводителем.

– Отвези меня на занятия, – сказала она.

Осанка. Когда я остановился у церкви, некоторые ученики Бабетты уже спускались по ступенькам ко входу в подвал. Бабетта в отчаянии устремила на сына пронизывающий умоляющий взгляд. Он плакал уже почти шесть часов. Добежав по тротуару до церкви, она скрылась в здании.

Я хотел было отвезти Уайлдера в больницу. Но если врач, который тщательно осмотрел мальчика в своем уютном кабинете с картинами в причудливых позолоченных рамах на стене, не сумел найти никакого недуга, что смогли бы сделать специалисты по оказанию первой помощи, люди, обученные бросаться на грудные клетки и колотить по остановившимся сердцам?

Я взял Уайлдера на руки и посадил спиной к рулю, лицом ко мне, положив его ноги себе на бедра. Горькие стенания продолжались волна за волной. Звук стал таким звонким и чистым, что его уже можно было слушать, осознанно постигать, настроив мысленный регистр, как в театре или концертном зале. Уайлдер не ревел и не хныкал. Он громко жаловался на нечто невыразимое, причем в такой манере, которая взволновала меня яркостью и силой воздействия. То была старинная погребальная песнь, только еще выразительнее из-за неколебимой монотонности. Настоящий вой. Сунув руки Уайлдеру под мышки, я посадил его прямо. Пока плач продолжался, направление моих мыслей странным образом изменилось. Я вдруг понял: мне особо не хочется, чтобы малыш умолк. Может, не так уж и страшно, подумал я, что придется посидеть еще немного и послушать. Мы посмотрели друг на друга. За этим апатичным, сонным личиком скрывался сложный процесс мышления. Поддерживая Уайлдера одной рукой, другой я вслух, по-немецки, сосчитал его пальцы в варежках. Неутешный плач все не смолкал, он окатывал меня проливным дождем. В некотором смысле, я в него проник. Я подставил под него лицо и грудь, мне показалось, что Уайлдер уже исчез в этом громком стенании и что, сумей я отыскать его в том неведомом затерянном месте, где он оказался, мы вдвоем смогли бы безрассудно сотворить некое чудо, дабы понять наконец друг друга. Я принимал на себя этот плач всем телом. Может, не так уж и страшно, думал я, что придется сидеть еще часа четыре с работающими мотором и обогревателем и слушать эту однозвучную жалобную песнь. Быть может, это благотворный плач, быть может, как ни странно, он приносит утешение. Я проник в него, провалился, позволил ему поглотить меня и скрылся в нем. Малыш плакал с открытыми глазами и с закрытыми, засовывая ручонки в карманы, то надевая, то снимая варежки. Я сидел и глубокомысленно кивал. Поддавшись внезапному порыву, я перевернул Уайлдера, посадил к себе на колени и завел машину, разрешив ему порулить. Однажды мы уже проехали так ярдов двадцать – воскресным августовским вечером, когда вся наша улица погрузилась в сонный полумрак. И вновь он был послушен, не переставал плакать ни за рулем, ни когда мы несколько раз повернули за угол, и я опять остановил машину у конгрегационалистской церкви. Я пересадил малыша на свою левую ногу, обнял, притянул к себе и постепенно начал забываться беззаботным сном. Плач уже звучал где-то вдали, сделавшись прерывистым. Время от времени мимо проезжали машины. Я прислонился к двери, одним лишь большим пальцем ощущая дыхание малыша. Спустя некоторое время в окошко постучалась Бабетта, и Уайлдер пополз по сиденью поднять защелку и впустить ее. Она села в машину, поправила шляпку, подобрала с пола скомканную бумажную салфетку.

На полпути домой плач прекратился. Неожиданно, без изменения интонации и силы звука. Бабетта молчала, я не сводил глаз с дороги. Уайлдер сидел между нами, уставившись на приемник. Я ждал, когда Бабетта бросит на меня взгляд у него за спиной, поверх его головы, когда станет ясно, что ей стало легче, и в глазах ее будут радость и беспокойство пополам с надеждой. Мне нужен был какой-то намек, чтобы разобраться в собственных чувствах. Но она смотрела прямо перед собой, словно боясь, что от малейшего изменения в сенситивной ткани звуков, жестов, выражений ребенок вновь расплачется.

Дома никто не проронил ни слова. Все молча ходили из комнаты в комнату, издалека бросая на Уайлдера угодливые, почтительные взгляды. Когда он попросил молока, Дениза босиком, в пижаме, неслышно бросилась на кухню, сознавая, что экономностью движений и легкостью шага сумеет не нарушить ту драматическую атмосферу серьезности, которая воцарилась в доме с приходом малыша. Молоко он выпил моментально, залпом, по-прежнему полностью одетый, с варежками, приколотыми к рукаву булавкой.

Они смотрели на него чуть ли не в благоговейном страхе. Почти семь часов непрерывного жалобного плача. Казалось, Уайлдер только что вернулся из долгих странствий по неким далеким святым местам, по песчаным равнинам или заснеженным степям – по местам, где люди говорят такие вещи, любуются такими зрелищами, преодолевают такие расстояния, которые у нас, погрязших в своих тяжких будничных трудах, могут вызывать лишь удивление, смешанное с благоговением, то чувство, что мы приберегаем для самых благородных и многотрудных подвигов.

17

Однажды ночью, в постели, Бабетта сказала:

– Правда, здорово, что у нас столько детей?

– Скоро еще один ребенок появится.

– Кто?

– Через пару дней приезжает Би.

– Отлично. Кем бы еще обзавестись?

На другой день Дениза решила без обиняков заговорить со своей матерью о лекарстве, которое она то ли принимает, то ли нет. Девочка надеялась хитростью вынудить Бабетту признать или допустить свою вину, в крайнем случае – разнервничаться. Такую тактику мы с ней не обсуждали, но я не мог не восхищаться, как искусно она выбрала момент. Набившись вшестером в машину, мы направились в «Мид-виллидж», и Дениза, попросту дождавшись, когда разговор естественным образом прервался, безразлично обратилась со своим вопросом к Бабеттиному затылку:

– Ты что-нибудь знаешь про дилар?

– Это чернокожая девочка, которая гостит у Стоверов?

– Это Дакар, – сказала Стеффи.

– Дакар – это не имя, а место, откуда она родом, – сказала Дениза. – Страна на африканском берегу слоновой кости.

– Столица – Лагос, – сказала Бабетта. – Я знаю, потому что смотрела фильм про серфингистов, которые путешествуют по всему свету.

– «Идеальная волна», – сказал Генрих. – Я смотрел его по телевизору.

– А как же девочку зовут? – спросила Стеффи.

– Не знаю, – сказала Бабетта, – но фильм называется не «Идеальная волна». Идеальная волна – то, что они искали.

– Они приезжают на Гавайи, – объяснила Дениза Стеффи, – и ждут, когда появятся приливные волны из Японии. Эти волны называются оригами.

– А фильм называется «Долгое жаркое лето», – сказала ее мать.

– «Долгое жаркое лето», – сказал Генрих, – это, между прочим, пьеса Теннесси Эрни Уильямса.

– Не важно, – сказала Бабетта, – ведь ты все равно не можешь обеспечивать авторское право на названия.

– Если эта девчонка – африканка, – сказала Стеффи, – то интересно знать, каталась ли она когда-нибудь на верблюде.

– Спроси лучше про «ауди-турбо».

– Спроси про «тойоту-супра».

– А что верблюды запасают у себя в горбах? – спросила Бабетта. – Пищу или воду? Я никогда толком не могла понять.

– Бывают одногорбые верблюды и двугорбые, – сообщил ей Генрих. – Так что это смотря какого ты имеешь в виду.

– Значит, по-твоему, двугорбый верблюд в одном горбе запасает пищу, а в другом – воду?

– Главное в верблюдах то, – сказал он, – что верблюжье мясо считается деликатесом.

– А я думала, это мясо аллигатора, – сказала Дениза.

– Кто ввез верблюдов в Америку? – спросила Бабетта. – На западе некоторое время на них возили продовольствие для кули, которые строили длинные железные дороги, соединившиеся в Огдене, штат Юта. Я еще не забыла экзамены по истории.

– Ты уверена, что говоришь не о гуанако? – спросил Генрих.

– Гуанако обитали в Перу, – сказала Дениза. – В Перу есть гуанако, викунья и еще одно животное. В Боливии есть олово. В Чили – медь и железо.

– Даю пять долларов тому, – сказал Генрих, – кто назовет мне население Боливии.

– Боливийцы, – сказала моя дочь.

Семья – колыбель всемирной дезинформации. В семейной жизни нечто наверняка порождает ложные представления о действительности. Чрезмерная скученность, шум и суета бытия. А может, и нечто более серьезное, к примеру – стремление остаться в живых. Марри утверждает, что все мы – хрупкие создания, окруженные миром враждебных фактов. Факты – угроза нашему счастью, нашей безопасности. Докапываясь до сути вещей, мы, возможно, тем самым ослабляем связи между собой. В процессе своего развития семья постепенно отгораживается от окружающего мира. Незначительные заблуждения делаются крупными, распространяются выдумки. Я говорю Марри, что невежество и путаница мыслей никак не могут способствовать укреплению семейных уз. Что за фантазия, что за извращенное представление. Он спрашивает, почему самые прочные семейные узы существуют в наименее развитых обществах. Неведение есть средство выживания, утверждает он. Чернокнижие и суеверия, укореняясь в клане, превращаются в твердую ортодоксальную веру. Семья прочнее всего там, где неправильное истолкование объективной реальности наиболее вероятно. Что за жестокая теория! – возмущаюсь я. Но Марри настаивает на том, что она верна.

В торговом центре, в огромном магазине хозтоваров, я встретил Эрика Массингейла, бывшего специалиста по сбыту микрочипов, который изменил свой образ жизни, приехав сюда преподавать в компьютерном центре на Холме. Худой и бледный тип со зловещей ухмылкой.

– Вы не надели темные очки, Джек.

– Я ношу их только в колледже.

– Понял.

Каждый своим путем мы направились в глубь магазина. Все громадное пространство оглашалось эхом такого сильного шума, словно там вымирал целый биологический вид крупного рогатого скота. Люди покупали семиметровые приставные лестницы, наждачную бумагу шести сортов, мотопилы, которыми можно валить деревья. Длинные, ярко освещенные проходы были забиты гигантскими метлами, тяжелыми мешками с торфом и навозом, огромными мусорными ящиками фирмы «Раббермейд». Точно тропические фрукты, висели канаты с красиво заплетенными коричневыми прядями, толстыми и крепкими. Как же все-таки приятна с виду и на ощупь бухта каната. Я купил пятьдесят футов манильской пеньки – просто чтобы иметь ее под рукой, показать сыну, поговорить о том, из чего и как она делается. Люди говорили по-английски, по-вьетнамски, на хинди и родственных языках.

У кассовых терминалов я вновь столкнулся с Массингейлом.

– Мы с вами еще никогда не виделись за территорией колледжа, Джек. Без очков и мантии вы выглядите совсем по-другому. Где вы этот свитер раздобыли? Это же турецкий армейский свитер? По почте заказали, да?

Он окинул меня взглядом, пощупал водоотталкивающую ткань куртки, которую я нес на руке. Потом отступил, изменив угол обзора, едва заметно кивнул и прикинул что-то в уме, отчего его ухмылка постепенно сделалась самодовольной.

– Кажется, эти туфли мне знакомы, – сказал он.

В каком это, интересно, смысле ему знакомы мои туфли?

– Вы совершенно другой человек, Джек.

– Что значит «другой», Эрик?

– А вы не обидитесь? – спросил он, и ухмылка, исполнившись тайного смысла, стала сладострастной.

– Конечно нет. С какой стати?

– Обещайте, что не обидитесь.

– Не обижусь.

– У вас такой невинный вид, Джек. Этакий большой, безобидный стареющий парень, каких тысячи.

– Ну и на что тут обижаться? – спросил я, а потом заплатил за веревку и торопливо направился к выходу.

После этой встречи мне захотелось побродить по магазинам. Я разыскал остальных, и мы, пройдя через две автостоянки, направились в главное сооружение «Мидвиллиджа» – десятиэтажное здание с внутренним двором, где имелись водопады, променады и сад. Бабетта с детьми, озадаченные, но возбужденные моим стремлением к приобретательству, заходили со мной в лифт, в лавки, расположенные на разных ярусах, шли через большие магазины и универмаги. Когда я никак не мог выбрать одну из двух рубашек, они уговорили меня купить обе. Когда я сказал, что проголодался, они угостили меня пивом с греческим шашлыком и солеными крендельками. Девочки вдвоем уходили вперед на разведку, пытаясь найти то, что, по их мнению, могло мне понадобиться или захотеться, бегом возвращались, хватали за руки, звали за собой. Они показывали мне дорогу к безграничному благоденствию. В модных лавках и магазинах деликатесов толпился народ. Снизу, с огромного двора, доносилась органная музыка. Мы вдыхали запахи шоколада, воздушной кукурузы, одеколона; вдыхали запахи ковров и мехов, висячих батонов салями и ядовитого винила. Моя семья торжествовала. Наконец-то я стал одним из них и, как они, ходил по магазинам. Они давали мне советы, придирались ради меня к продавцам. Я то и дело видел свое отражение в какой-нибудь зеркальной поверхности. Мы шли от магазина к магазину, игнорируя не только товары в определенных отделах, не только целые отделы, но и сами магазины, гигантские корпорации, которые по той или иной причине не приходились нам по вкусу. Ведь впереди всегда был еще один магазин, еще три этажа, восемь этажей, был подвал, полный терок для сыра и кривых ножей. Покупки я делал безрассудно и самозабвенно. Я покупал те вещи, что были нужны в ближайшее время, и те, что могли неожиданно понадобиться в далеком будущем. Я ходил по магазинам просто из любви к искусству – оглядывая прилавки, ощупывая и тщательно осматривая товары, которые не собирался покупать, и тут же покупая их. В поисках неких эфемерных узоров я заставлял продавцов рыться в альбомах с образцами тканей и в альбомах выкроек. Я начал чувствовать себя более полноценной личностью, расти в собственных глазах. Преисполнившись сознания собственной важности, я нашел в своем характере новые черты, обнаружил в себе качества, о существовании которых уже успел позабыть. Все вокруг лучилось ярким светом. Мы переходили от мебели к мужской одежде, останавливаясь возле косметики. На отделанных зеркалами колоннах, в изделиях из стекла и хрома, на телемониторах в помещениях охраны возникали наши изображения. Я обменивал деньги на товар. Чем больше денег я тратил, тем менее важным это казалось. Я был значительнее этих сумм. Этими суммами я буквально сорил. К тому же суммы эти возвращались ко мне в виде экзистенциального кредита. Чувствуя себя широкой натурой, склонной к безграничной щедрости, я велел детям немедленно выбрать себе подарки на Рождество. Я чувствовал, что способен на широкие жесты, и был уверен, что произвел впечатление на детей. Они тут же разбежались в разные стороны. У каждого вдруг объявилась склонность к самостоятельности, замкнутости, даже к скрытности. Время от времени кто-нибудь возвращался и называл выбранный предмет Бабетте, следя затем, чтобы больше никто не узнал, что это такое. Лично мне докучать подробностями не следовало. Я был благодетелем, я раздавал подарки, взятки, премии, бакшиш. Дети знали: в сложившейся ситуации на мое участие в обсуждении формальностей приобретения подарков рассчитывать нельзя. Мы поели еще раз. Оркестр исполнял популярные мелодии. И на десятом этаже слышались голоса из сада с променадами, гул голосов, чье эхо вихрем разносилось по громадной галерее, смешиваясь с гомоном всех ярусов, шарканьем ног и звоном колокольчиков, с глухим шумом эскалаторов, со звуками людского пиршества, с радостным гудением толпы, неутомимо ведущей некие деловые операции.

Домой мы ехали молча. Потом, желая побыть в одиночестве, разошлись по своим комнатам. Немного погодя я посмотрел на Стеффи, сидевшую перед телевизором. Она шевелила губами, пытаясь синхронно повторять каждое услышанное слово.

18

Провинциалам свойственно – и приятно – с недоверием относиться к большому городу. Какие бы руководящие принципы ни рождались в средоточии идей и активной культурной деятельности, все они расцениваются как извращение, как тот или иной вид порнографии. Так обстоят дела в маленьких городках.

Но Блэксмит расположен вдали от больших городов. Если нас и удручает предчувствие беды, то совсем не так, как жителей других маленьких городков. Мы не препятствуем ходу истории и ее разлагающему влиянию. Сосредоточься все наше недовольство на чем-то одном, это наверняка был бы телевизор – место, где таится внешний источник мучений, причина страхов и тайных желаний. Безусловно, как символ пагубного влияния Колледж-на-Холме возмущения почти не заслуживает. Это учебное заведение расположено на вечно безмятежном краю городского ландшафта, в более или менее живописном месте, почти на отшибе, в стороне от политических бурь. Обычно подобные места особых подозрений не вызывают.

В легкий снегопад я поехал в аэропорт неподалеку от Айрон-Сити – сравнительно большого города, погрязшего в общественных беспорядках, скорее центра одичания и битого стекла, чем места, где городская жизнь полностью пришла в упадок. Рейсом из Вашингтона, с двумя посадками и одной пересадкой, прилетала Би, моя двенадцатилетняя дочь. Однако в зоне прилета – тесном запыленном обломке третьего мира в состоянии вечной реконструкции – появилась ее мать, Твиди Браунер. Я решил было, что Би умерла, а Твиди приехала сообщить мне об этом лично.

– А где Би?

– Прилетит сегодня, попозже. Потому я и здесь. Хочу побыть с ней немного. Завтра я должна ехать в Бостон. Семейные дела.

– Но где она?

– У своего отца.

– Ее отец – это я, Твиди.

– У Малькольма Ханта, дурачок. У моего мужа.

– Это твой муж, а не ее отец.

– Ты еще любишь меня, Пупсик?

Она звала меня Пупсиком – так же, как ее мать когда-то называла ее отца. Все Браунеры мужского пола звались Пупсиками. Когда мужская линия увяла, подарив миру ряд эстетов и бездарей, так стали нарекать всех мужчин, породнившихся с семьей путем заключения брака – конечно, в разумных пределах. Я был первым из таких мужчин, и всякий раз, когда меня так называли, готовился услышать в голосах новоявленных родственников нотку чрезмерно утонченной иронии. Я полагал, что ирония появляется в голосе, если традиция делается слишком изменчивой. Ирония, гнусавость, сарказм, самопародия и так далее. Насмехаясь над собой, они тем самым наказывали меня. Но при этом они были очень милы, совершенно искренни, даже благодарны мне за то, что я позволяю им вести себя столь несдержанно.

На Твиди были шетландский свитер, юбка из твида, гольфы и дешевые мягкие ботинки. Вокруг нее витал дух протестантской ветхости, слабая аура, в которой боролось за выживание ее бренное тело. Светлая кожа худого лица, глаза слегка навыкате, признаки переутомления и недомогания: мешки под глазами и складки у рта, на виске бьется жилка, вены вздулись на руках и на шее. Просторный свитер обсыпан сигаретным пеплом.

– В третий раз спрашиваю: где она?

– Примерно в Индонезии. Малькольм глубоко законспирирован. Организует коммунистическое возрождение. Часть хитроумного плана по свержению Кастро. Поехали отсюда, Пупсик, пока не собралась толпа детишек милостыню просить.

– Она летит одна?

– Почему нет?

– От Дальнего Востока до Айрон-Сити не так просто добраться.

– Если нужно, Би с любыми трудностями справится. По правде сказать, она хочет писать книги о путешествиях. Хорошо держится на лошади.

Твиди глубоко затянулась и ловко, быстрыми струйками, выпустила дым из носа и изо рта – трюк этот она обычно проделывала, если хотела выразить крайнее недовольство окружающей обстановкой. В аэропорту не было ни баров, ни ресторанов – только буфет с расфасованными бутербродами, где хозяйничал некий тип с сектантскими отметинами на лице. Мы получили багаж Твиди, вышли, сели в машину и поехали через Айрон-Сити, мимо заброшенных заводов, по преимущественно безлюдным проспектам, по городу холмов, редких мощеных улиц, разбросанных тут и там прекрасных старинных домов, праздничных венков в окнах.

– Пупсик, я несчастна.

– Почему?

– Откровенно говоря, я думала, ты будешь вечно меня любить. Мне нужна твоя поддержка. Малькольм почти все время в разъездах.

– Мы разводимся, ты забираешь у меня все деньги, выходишь за состоятельного, элегантного дипломата из хорошей семьи, который тайно засылает агентов в засекреченные и недоступные районы.

– Малькольма всегда тянуло к джунглям.

Мы ехали вдоль железной дороги. В бурьяне валялось множество пенопластовых стаканчиков, выброшенных из окон вагонов или принесенных ветром со станции, расположенной южнее.

– А Дженет в Монтану потянуло, в ашрам, – сказал я.

– Дженет Сейвори? Боже правый, это еще зачем?

– Теперь ее зовут Мать Деви. Заведует хозяйственной деятельностью ашрама. Инвестиции, недвижимость, налоговые убежища. Дженет всегда к этому стремилась. К душевному спокойствию на выгодных условиях.

– У Дженет дивные кости черепа.

– Она талантливая проныра.

– Ты говоришь об этом с такой злобой. Я и не знала, что ты злой, Пупсик.

– Не злой, а глупый.

– Что значит проныра? Она скрытничала так же, как Малькольм?

– Она не говорила мне, сколько зарабатывает. По-моему, она читала мою почту. Сразу после рождения Генриха она втянула меня в сложные инвестиционные махинации с участием целой компании разноязыких людей. Сказала, что обладает информацией.

– Но она просчиталась, и вы потеряли кучу денег.

– Мы нажили кучу денег. Я запутался, угодил в ее сети. Она постоянно плела интриги. Оказалась под угрозой моя уверенность в будущем. Моя надежда на долгую и тихую, небогатую событиями жизнь. Дженет хотела оформить нас в качестве юридического лица. Нам звонили из Лихтенштейна, с Гебрид. Вымышленные места, коварные планы.

– Все это не похоже на ту Дженет Сейвори, с которой я провела восхитительные полчаса. На широкоскулую Дженет с надтреснутым ядовитым голосом.

– Все вы широкоскулые. Все до одной. У каждой дивные кости черепа. Слава богу, хоть есть Бабетта с ее продолговатым полным лицом.

– Неужели тут нигде нельзя культурно поесть? – спросила Твиди. – Должно же где-то быть заведение со скатертями и холодными кусочками масла. Как-то раз мы с Малькольмом пили чай с полковником Каддафи. Обаятельный и безжалостный мужчина, один из немногих наших знакомых террористов, который всей своей жизнью оправдывает свою скандальную репутацию.

Снегопад кончился. Мы ехали через район товарных складов: еще более пустынные улицы, безжизненность и анонимность запечатлевались в памяти как неизбывная тоска по чему-то, давно и безвозвратно утраченному. Унылые кафе, еще одна железнодорожная ветка, товарные вагоны на запасном пути. Твиди непрерывно куриладлинные сигареты, раздраженно пуская во все стороны струйки дыма.

– Боже, Пупсик, мы были хороши вместе.

– В чем хороши?

– Дурачок, ты должен смотреть на меня с нежностью и тоской, со скорбной улыбкой.

– Ты перед сном надевала перчатки.

– И сейчас надеваю.

– Перчатки, наглазники и носки.

– Ты знаешь мои недостатки. Всегда знал. Я крайне чувствительна ко многим вещам.

– К солнцу, воздуху, пище, воде, сексу.

– Эти вещи канцерогенны, все до единой.

– А что за семейные дела в Бостоне?

– Я должна убедить маму в том, что Малькольм не умер. Почему-то она к нему очень привязалась.

– Почему она решила, что он умер?

– Когда Малькольм с головой уходит в конспиративную работу, складывается такое впечатление, будто его никогда и не было. Он не только исчезает в данный период, но и перестает существовать в прошлом. Иногда я спрашиваю себя, действительно ли мужчина, за которого я вышла, – Малькольм Хант, или это совершенно другой человек, сам действующий под чужой личиной. Откровенно говоря, это очень тревожит. Я не знаю, какая часть жизни Малькольма подлинная, а какая – служба в разведке. Надеюсь, Би сможет немного прояснить ситуацию.

От внезапного порыва ветра закачались светофоры на проводах. Главная улица города: ряд магазинов уцененных товаров, места, где обналичивают чеки, оптовые базы. Высокое здание бывшего кинотеатра в мавританском стиле, ныне – что замечательно – мечеть. Бесцветные сооружения под названиями «Терминал-Билдинг», «Консерв-Билдинг», «Коммерц-Билдинг». Как это напоминает классические кадры поздних сожалений.

– Серый день в Айрон-Сити, – сказал я. – Лучше уж, наверно, вернуться в аэропорт.

– Как там Гитлер?

– Отлично. Человек солидный, надежный.

– Ты хорошо выглядишь, Пупсик.

– Но не очень хорошо себя чувствую.

– Ты никогда не чувствовал себя хорошо. Старый Пупсик. Ты всегда был старым Пупсиком. Мы любили друг друга, правда? Обо всем друг другу рассказывали, не забывали о такте и хороших манерах. А Малькольм мне ничего не рассказывает. Что он за человек? Чем занимается?

Она сидела поджав ноги, лицом ко мне, и стряхивала пепел в свои ботинки, оставшиеся на резиновом коврике.

– А правда, чудесно было расти нормальными, здоровыми людьми среди кобыл и меринов, с папой, который носит синие блейзеры и отутюженные серые фланелевые брюки?

– Откуда я знаю?

– Мама стояла, бывало, в увитой зеленью беседке с охапкой срезанных цветов в руках. Просто стояла. Вела себя естественно.

В аэропорту мы ждали – в мареве гипсовой пыли, сваленной в кучи щебенки и торчащей арматуры. За полчаса до ожидаемого прибытия Би через продуваемый насквозь тоннель в зону прилета гуськом потянулись пассажиры другого рейса. Бледные и ошарашенные, сгорбившиеся от усталости, они волокли по полу свою ручную кладь. Вышли двадцать, тридцать, сорок человек – не говоря ни слова, потупившись, не глядя по сторонам. Некоторые прихрамывали, некоторые плакали. Из тоннеля появились новые пассажиры: взрослые с хнычущими детьми, дрожащие старики, священник в черном облачении с перекосившимся воротничком, в одном ботинке. Твиди помогла женщине с двумя маленькими детьми. Я подошел к коренастому малому с пивным животиком, в фуражке почтальона и пуховом жилете, а он посмотрел на меня так, точно я нагло вторгся в его пространственно-временное измерение, незаконно перешел границу. Остановив его и повернув к себе лицом, я спросил, что случилось в полете. Пока мимо гуськом шли люди, он тяжело, утомленно дышал. Потом кивнул, не сводя с меня кроткого взгляда.

В полете отказали три двигателя, и самолет резко потерял высоту – с тридцати четырех до двенадцати тысяч футов. Мили на четыре, то есть. Когда начался этот крутой планирующий спуск, люди принялись вскакивать с мест, они падали, толкались, воспаряли над креслами. Потом пошли нешуточные крики и стоны. Почти тотчас из кабины экипажа по внутренней связи донесся чей-то голос: «Мы падаем с неба! Мы терпим крушение! Мы – сверкающий серебристый лайнер смертников!» Эту вспышку эмоций пассажиры восприняли как свидетельство почти полной потери авторитета, компетентности и присутствия духа; она вызвала новые приступы безутешных рыданий. Из буфетного отсека выкатывались разные предметы, проходы завалило стаканчиками, кухонной посудой, верхней одеждой и пледами. Стюардесса, прижатая крутым снижением к переборке, пыталась отыскать нужное место в справочнике под названием «Руководство по катастрофам». Потом из кабины экипажа послышался другой голос, уже удивительно спокойный и отчетливый, вселивший было в пассажиров смутную надежду, веру в то, что кто-то все же сохранил самообладание: «Рейс два-три-один компании «Америкэн» – для бортового самописца. Теперь мы знаем, каково это на самом деле. Хуже, чем мы себе представляли. На тренажере катастроф в Денвере нас к этому не готовили. Страх наш чист, совершенно свободен от тревог и внешних воздействий, он сродни трансцендентальной медитации. Менее чем через три минуты мы, так сказать, коснемся земли. Наши тела найдут в каком-нибудь окутанном дымом поле, в ужасающих позах смерти. Я люблю тебя, Лэнс». Массовые рыдания на сей раз возобновились с минутной задержкой. Лэнс? Что за люди управляют этим самолетом? В плаче появились нотки горького разочарования.

Пока парень в пуховике рассказывал эту историю, нас обступали пассажиры, выходившие из тоннеля. Никто не произносил ни слова, никто не перебивал, не пытался приукрасить рассказ.

На борту самолета по проходу, по телам и осколкам, ползала стюардесса, велевшая людям в каждом ряду снять обувь, вынуть из карманов острые предметы и сесть в позе эмбриона. В другом конце салона кто-то пытался справиться со спасательным жилетом. Некоторые члены экипажа решили сделать вид, будто считанные секунды остались не до аварии, а до аварийной посадки. В конце концов, различие – всего в одном слове. Не означает ли это, что оба способа прекращения полета практически равноценны? Много ли значит одно-единственное слово? Вопрос в данных обстоятельствах обнадеживающий, если не размышлять о нем слишком долго, а как раз в тот момент времени на размышление не оставалось. Казалось, самая существенная разница между аварией и аварийной посадкой состоит в том, что к аварийной посадке можно сознательно подготовиться. Именно это все и пытались сделать. Весть разнеслась по всему самолету, люди повторяли термин, передавая его по рядам: «Аварийная посадка, аварийная посадка». Они поняли, как легко, прибавив всего одно слово, сохранить контроль над будущим, продлить его – если не в действительности, то хотя бы в сознании. Все похлопали себя по карманам в поисках шариковых ручек и съежились в креслах, приняв позу эмбриона.

Когда рассказчик дошел до этого места, вокруг уже столпилось много народу – не только люди, недавно вынырнувшие из тоннеля, но и те, что выбрались из самолета одними из первых. Вернулись послушать. Еще не готовые разойтись, не готовые вновь обживать свои бренные земные тела, они не спешили расставаться со своим страхом, хотели сохранить его хотя бы на некоторое время, не дать ему рассеяться. Подходили все новые люди, вокруг нас уже толпились почти все пассажиры самолета. Ничего не имея против, они давали парню в фуражке и жилете говорить от их лица. Никто не ставил его рассказ под сомнение, никто не добавлял личных переживаний. Казалось, им рассказывают о том, что произошло с кем-то другим. Все слушали внимательно, даже с любопытством, но в то же время совершенно непредубежденно. Люди доверились ему, позволив рассказать о том, что они сами чувствовали и говорили.

В тот момент снижения, когда по всему самолету зазвучал термин «аварийная посадка» с резко выраженным ударением на втором слове, из-за занавесок в салон второго класса, хватаясь за что попало, взобрались, буквально вскарабкались, пассажиры первого класса, не желавшие первыми удариться о землю. Среди пассажиров, летевших вторым классом, нашлись такие, кто считал, что их надо принудительно вернуть обратно. Мнение выражалось не столько словами, сколько жуткими нечленораздельными звуками, большей частью напоминавшими назойливое мычание насильно откормленных коров. Внезапно снова заработали двигатели. Все наладилось. Мощность, устойчивость, управление. Пассажиры, уже готовые к удару, не сразу уловили новый поток информации. Новые звуки, другая траектория полета, чувство, что сидишь в прочной трубе, а не в какой-нибудь полиуретановой обертке. Загорелся принятый во всем мире знак, запрещающий курение: рука с сигаретой. Появились стюардессы с надушенными салфетками – вытирать кровь и блевотину. Сидевшие в позе эмбриона медленно выпрямились и вяло откинулись на спинки кресел. Четыре мили повального страха. Никто не знал, что сказать. Жить – значит, испытывать обилие ощущений, воспринимать десятки, сотни вещей. Между рядами, профессионально улыбаясь и любезно заводя пустые разговоры с пассажирами, прошел первый помощник командира. Всем своим цветущим видом он излучал уверенность, присущую пилотам больших пассажирских лайнеров. Люди смотрели на него и не понимали, чего они так испугались.

Люди, теснившие друг друга, оттолкнули меня от рассказчика. Собралось уже больше сотни человек – волоком притащили по пыльному полу свои наплечные сумки и складные одежные саквояжи. Едва успев понять, что меня оттеснили почти за пределы слышимости, я увидел рядом Би: ее спокойное маленькое личико белело под копной курчавых волос. Она бросилась ко мне в объятия; от нее несло реактивным выхлопом.

– А где пресса? – спросила она.

– В Айрон-Сити нет прессы.

– Выходит, они зря терпели все эти муки?

Мы разыскали Твиди и направились к машине. На окраине города на дороге образовалась пробка, и нам пришлось долго стоять возле заброшенного литейного завода. Тысяча разбитых окон, разбитые уличные фонари, сгустившиеся сумерки. Би уселась в позе лотоса на заднем сиденье. После путешествия из Сурабайи в Айрон-Сити, через часовые пояса, громадные территории, безбрежные океанские просторы, дни и ночи, набольших и маленьких самолетах, летом и зимой, она выглядела на удивление хорошо отдохнувшей. И вот мы сидим в темноте, дожидаясь, когда отбуксируют заглохшую легковушку или опустится подъемный мост. Би считала, что эти привычные превратности судьбы, связанные в наше время с путешествиями, комментариев не заслуживают. Она сидела и молча слушала, как Твиди объясняет мне, почему родителям не нужно беспокоиться о детях, совершающих подобные перелеты в одиночку. Самые безопасные места для детей и глубоких стариков – самолеты и аэропорты. О них заботятся, им улыбаются, все восхищаются их смелостью и находчивостью. Люди доброжелательно расспрашивают их, предлагают пледы, угощают конфетами.

– Каждая девочка должна иметь возможность полететь за тысячу миль в одиночку, – сказала Твиди, – ради самоуважения и независимости суждений, и при этом взять с собой одежду и туалетные принадлежности по собственному выбору. Чем раньше мы отправляем детей в полет, тем лучше. Примерно так же учат плавать и кататься на коньках. Надо следить, чтобы они начинали с юных лет. Этим достижением Би, среди прочих, я больше всего горжусь. Когда ей было девять, я отправила ее в Бостон на самолете компании «Истерн». И запретила бабушке Браунер встречать ее в аэропорту. Научиться выбираться из аэропорта ничуть не менее важно, чем привыкнуть летать самолетами. Слишком многие родители игнорируют эту стадию развития ребенка. Би уже вполне освоилась с перелетами между побережьями. В десять лет она впервые полетела на гигантском аэробусе, сделала пересадку в аэропорту О\'Хэйр, чуть не опоздала на самолет в Лос-Анджелесе. Две недели спустя она улетела на «Конкорде» в Лондон. Там ждал Малькольм с маленькой бутылочкой шампанского.

Впереди пришли в движение стоп-сигналы, вереница машин тронулась.

Не будь механических повреждений, турбулентности и террористических актов, воздушное путешествие со скоростью звука могло бы, по словам Твиди, служить человечеству последним известным прибежищем благородной жизни и цивилизованности.

19

Порой Би приводила нас в смущение. Вероятно, так все гости невольно наказывают услужливых хозяев. Казалось, она всем своим видом излучает раздражающе яркий свет. Мы стали представляться себе кучкой людей, которые совершают необдуманные поступки, избегают принятия решений, бывают то бестолковыми, то эмоционально неустойчивыми, повсюду оставляют мокрые полотенца, никогда не знают, куда задевали самого младшего члена семьи. Вдруг стало мерещиться, что каждый наш поступок нуждается в оправдании. Больше всех робела моя жена. Если Дениза была маленьким комиссаром, пилившим нас для очистки совести, то Би – молчаливым свидетелем, подвергавшим сомнению сам смысл нашей жизни. Я наблюдал за Бабеттой, которая в ужасе уставилась на свои сложенные чашечкой ладони.

Этот щебет издавала всего-навсего батарея отопления.

Би молча презирала остроты, саркастические замечания и прочие семейные штучки. На год старше Денизы, выше ростом, худее, бледнее, она сочетала в себе черты практичной девчонки и эфирного создания. Будто в душе она – не автор книг о путешествиях, кем, по словам ее матери, хотела стать, а просто путешественница, выбравшая более отвлеченный род деятельности – коллекционирование впечатлений с их детальным анализом при полном нежелании что-либо записывать.

Девочка уравновешенная и внимательная, из джунглей она привозила нам в подарок резные поделки. В школу и на уроки танцев ездила на такси, немного говорила по-китайски, а однажды отправила телеграфом деньги оставшейся без средств подруге. Я восхищался ею сдержанно и смущенно, чувствуя при этом некую скрытую угрозу: будто она вовсе не моя дочь, а не полетам развитая и самостоятельная подруга одной из моих дочерей. Неужели Марри был прав? Неужели мы и вправду – хрупкая ячейка общества, окруженная враждебными фактами? Должен ли я поощрять невежество, предрассудки и суеверия, чтобы защищать свою семью от внешнего мира?

В первый день Рождества Би сидела у камина в нашей обычно пустующей гостиной и смотрела на бирюзовое пламя. На ней была хламида цвета хаки – вроде повседневная, но с виду недешевая. Я сидел в кресле с тремя или четырьмя подарками на коленях – ленточки болтались, оберточная бумага разодрана. На полу рядом с креслом лежал мой зачитанный экземпляр «Майн Кампф». Остальные ушли на кухню готовить ужин или поднялись наверх, чтобы в спокойной обстановке как следует рассмотреть свои подарки. По телевизору сказали: «Сложное строение желудка позволяет этому существу питаться исключительно листьями».

– Не нравится мне эта история с мамой, – сказала Би с наигранным страданием в голосе. – Она все время выглядит взвинченной. Ее словно что-то тревожит, но она толком не знает, что именно. Дело, конечно, в Малькольме. У него есть его джунгли. А что есть у мамы? Огромная, просторная кухня с плитой, которую вполне можно поставить в каком-нибудь трехзвездочном ресторане в провинции. Все свои силы она отдает этой кухне, а ради чего? Да и не кухня это вовсе. Это мамина жизнь, ее зрелые годы. Баб такая кухня понравилась бы. Для нее это была бы просто кухня. А для мамы это, похоже, некий странный символ преодоления кризиса, разве что она до сих пор его не преодолела.

– Твоя мама толком не знает, что за человек ее муж.

– Главная проблема не в этом. Главная проблема в том, что мама не знает, кто такая она сама. Малькольм живет в горной стране, питается корой деревьев и змеями. Вот что за человек этот Малькольм. Ему нужны жара и влажность. Получил кучу ученых степеней по международной политике и экономике, а хочет только одного – сидеть на корточках под деревом и смотреть, как туземцы с головы до ног обмазываются грязью. На них забавно смотреть. А что мама делает для забавы?

Черты лица у Би мелкие, за исключением глаз, как бы вмещающих две формы жизни – содержание и его скрытый смысл. Она говорила о способности Бабетты легко управляться с делами: с домашним хозяйством, с детьми, со вселенским потоком повседневности – говорила отчасти моими словами, но под радужками ее глаз, в этих морских глубинах, бурлила вторая жизнь. Что все это значило, чего Би хотела сказать на самом деле, почему казалось, будто она рассчитывает, что я отвечу ей тем же? Ей хотелось общаться этим вторым способом, при помощи зрительных флюидов. Таким образом подтвердились бы ее подозрения, и она бы все разузнала обо мне. Но что за подозрения она затаила и что требовалось разузнать? Я начал волноваться. Когда в доме запахло подгорающими тостами, я попытался расспросить ее о жизни семиклассников.

– На кухне случаем не пожар?

– Это у Стеффи тосты подгорают. Время от времени она этим занимается.

– Я могла бы приготовить блюдо под названием «кимчи».

– Похоже, что-то из твоего корейского периода.

– Это капуста, засоленная с красным перцем и кучей всякой всячины. Жгучая штука. Правда, не знаю, как насчет компонентов. В Вашингтоне их найти нелегко.

– Наверно, нам подадут что-нибудь помимо тостов, – сказал я.

Мягкий упрек обрадовал ее. Больше всего я нравился ей тогда, когда бывал холоден, ироничен и язвителен – врожденная способность, которой я, по ее мнению, лишился в длительном общении с детьми.

По телевизору сказали: «А теперь прикрепим к бабочке маленькие усики».

Два дня спустя, лежа ночью в постели, я услышал голоса, надел халат и спустился посмотреть, что происходит. У двери ванной комнаты стояла Дениза.

– Стеффи опять принимает ванну.

– Уже поздно, – сказал я.