Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Иоганнес Марио Зиммель

Ушли клоуны, пришли слезы…

Безумие отдельных лиц — редкость, зато безумие групп, наций и эпох — правило. Фридрих Ницше
Единственная возможность выиграть игру — это не играть в нее. Из американского фильма «Военные игры»


Лишь немногие действующие лица, события и организации, упоминаемые в этой книге, — плод авторской фантазии. Например, французская радиостанция «Премьер шен» и канал «Теле-2», немецкий радио- и телецентр «Мир в кадре» и одноименная передача, а также «части специального назначения».

Зато многие действующие лица, события и организации, напротив, взяты мною из реальной жизни. Это относится и к трем главным героям, внешне измененным до неузнаваемости. Они повлияли на мою жизнь, и это влияние будет ощущаться до самой моей смерти. Существование одного из троих сделало возможной любовь между мужчиной и женщиной, жизнь которых была до этого неполной.

Чудовищные эксперименты, о которых я рассказываю, производились — и успешно! — известными во всем мире учеными. За исключением одного, самого страшного. Все катастрофические или невероятные события, описанные в книге, основываются на действительных фактах.

Устные и письменные высказывания наших современников, планы и решения, принимаемые людьми столь же высокопоставленными сколь и безнравственными, людьми, от слова которых зависят наши с вами судьбы, равно как и сцены из телепередач, цитаты из научных и политических книг, статей, речей и газетных заметок, я передаю по возможности слово в слово. И только изредка изменяю фамилии, место и время действия иногда следуя букве закона, а иногда уступая требованиям драматургии произведения.

Так что сходство с реальными лицами и событиями отнюдь не случайно — его просто-напросто нельзя было избежать.

И. М. 3.

Л. С., К. К. — Е. и А. М., где бы они сегодня ни были, с любовью, уважением и благодарностью


Пролог

И вот появились клоуны.

Стоило им, спотыкаясь, вывалиться на арену, как все дети начали восторженно кричать. Клоун в желто-черном трико — очень высокий и очень толстый. Клоун в трико в красно-белую клетку — очень маленький и очень худой; лица их аляповато раскрашены, на ногах бесформенные башмаки, они в неимоверно широких шароварах. На головах — крохотные шапочки.

Ах, дорогие мои, вы сами знаете, что такое цирковое представление!

Счастливые мальчишки и девчонки сидели вместе с родителями в огромном шатре. Они ликовали, когда перед ними танцевали черные пони, испуганно съеживались, заслышав львиный рык, и ужасно переживали, когда высоко-высоко над их головами в воздухе проносились на трапециях красивые девушки в серебристых костюмах.

И вот теперь — клоуны!

— Давай сыграем в Вильгельма Телля! — предлагает желто-черный клоун.

— В кого-кого? — переспрашивает красно-белый.

Их голоса звучат очень громко, и каждый из них, произнося реплику, поворачивается лицом к «своей» половине зрительного зала.

— В Вильгельма Телля! Ну, который стрелой из лука сбил яблоко с головы своего сыночка! На расстоянии в сто шагов!

— Вот здорово! Вот здорово! — кричит маленький клоун. — На расстоянии в сто шагов Вильгельм Телль сбил, значит, яблоко с головы своего сыночка, да? И я, значит, буду сыночком, да? Ну, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!

— Хорошо, ты будешь сыночком!

— А как сыночка зовут?

— Сыночка зовут Вальтерли!

— Сыночка зовут Вальтерли! Малыш Вальтерли!

Худой клоун прикрывает рот рукой и говорит в сторону, как бы доверяя публике свою тайну:

— Старик ни за что не попадет!

Дети смеются.

В первом ряду, у самого манежа, со своим сыном сидит женщина в светло-желтом брючном костюме. На мальчике блейзер, фланелевые брюки и белая рубашка с бабочкой. Ему лет семь. Глядя на мать, он сияет от радости.

— Где яблоко? — спрашивает худой клоун.

— Вот оно! — Толстый достает из кармана шаровар огромное яблоко дивной красоты и снимает с худого шапку. Потом кладет ему на голову яблоко. Оно сразу падает на песок. Толстяк поднимает его, снова кладет на голову худого и прихлопывает сверху кулаком. Яблоко опять падает. Клоун валится рядом.

Толстый поднимает худого, схватив сзади за шаровары, и ставит перед собой. Прикладывает яблоко к его лбу. Яблоко падает. Дети взвизгивают от удовольствия, взрослые улыбаются.

Молодая женщина с любовью смотрит на сына, а тот хлопает в ладоши. Гладит его по коротко остриженным черным волосам. Она тоже брюнетка, у нее тоже короткая стрижка — чтобы волосы не разлетались на ветру. На узком лице выделяются большие черные глаза. Взгляд у нее всегда пристальный, но в глубине глаз навеки поселилась грусть, это заметно даже когда она смеется. На белке ее правого глаза странное пигментное пятнышко — черное, будто обугленное зернышко. Оно совсем крохотное, но придает лицу особое очарование. У нее кожа человека, который большую часть жизни проводит на свежем воздухе.

— Пьер! — произносит мать.

Но мальчик не слышит; все смеются над худым клоуном, который только что воскликнул:

— Нет, с яблоком ничего не выйдет, папаша! Зато у нас есть кое-что другое. — Он достает из кармана банан и водружает его себе на голову.

— Не валяй дурака, Вальтерли! — кричит толстый клоун. — Я тебе сейчас покажу, как сделать, чтобы яблоко не падало. Выброси банан!

Худой клоун отбрасывает банан в сторону.

А толстый откусывает большой кусок яблока и ставит его худому на голову. Теперь яблоко не падает.

— Видишь, как все просто, Вальтерли! Пойду за луком и стрелами.

— А где они, лук и стрелы, папаша?

— Там, в чемодане.

Толстый клоун возвращается с огромным черным чемоданом, который оставляет посреди манежа. Но стоит ему повернуться к маленькому спиной, как тот снимает яблоко с головы и впивается в него зубами. Жует, проглатывает потирает живот. Толстый клоун поворачивается и недоверчиво смотрит на него. Но худой успевает его опередить. Яблоко снова лежит на его лысом черепе.

Как же смеются дети!

Женщина с короткой стрижкой и черными глазами слышит, как позади нее во все горло смеется какой-то мужчина. Оглядывается. Он сидит неподалеку, в третьем ряду. У него морщинистое лицо, он седой как лунь, хотя на вид ему вряд ли больше сорока пяти. Седовласый мужчина узнает молодую женщину и кивает ей. Она тоже кивает ему. Рядом с ним сидит его жена, нежная и хрупкая, и их девочки.

Дети взвизгивают, охают и ахают, захлебываются от смеха. Каждый раз, когда большой клоун делает два шага в сторону черного чемодана, худой откусывает кусочек яблока. И каждый раз, когда толстяк подозрительно оглядывается, худой успевает положить яблоко, все уменьшающееся в размере, на прежнее место. Толстый становится на колени перед чемоданом. Пытается открыть его — тщетно. А худой тем временем окончательно разделывается с яблоком. Дети снова восторженно взвизгивают.

— Вальтерли! — зовет толстый клоун.

— Что, папаша?

— Поди сюда, помоги мне.

Худой так высоко подтягивает шаровары, что видны его фиолетовые носки и зеленые резинки. Спотыкаясь, приближается к толстяку, который окидывает его с головы до ног недоверчивым взглядом.

— Где яблоко?

Худой указывает на свой живот.

— Вот и чудненько! — кричит толстяк. — Тогда обойдемся без яблока!

— Классно, классно! Без яблока! Без яблока!

— Помоги мне!

Оба начинают трясти замки черного чемодана. Наконец крышка отброшена. И вдруг клоуны встают рядом плечом к плечу. В руках у них по автомату Они начинают палить по тому сектору зрительного зала, где сидят молодая женщина с сыном и седовласый мужчина с семьей.

Паника. Дети плачут, взрослые истошно кричат. Автоматы строчат без остановки. Одна пуля попадает в ребенка, другая — в женщину, третья — еще в одного ребенка. Они падают, обливаясь кровью. Седовласый мужчина тоже сполз со скамейки — пуля попала ему прямо в лоб, и из раны льется кровь, много крови, очень много! Его жена и обе девочки тоже лежат у лавки все в крови.

А клоуны продолжают стрелять по лежащим.

Зрители в ужасе рвутся к выходу. Мужчины проталкиваются вперед, отпихивая женщин и детей. Люди — на ступеньках, их топчут… И кровь, кровь, кровь, которая стекает со скамеек и ступенек вниз, к манежу.

С пистолетом в руках выбегает смотритель цирка в униформе. Его замечает худой клоун. Три выстрела — и «униформа» падает лицом в песок. Рядом расплывается кровавая лужа.

Как только раздались первые смертоносные выстрелы, молодая женщина в светло-желтом брючном костюме спрятала мальчика под скамейку и сама бросилась плашмя на пол рядом с ним. Она действовала быстро и уверенно, словно бывалый солдат. И теперь, лежа на полу, видит, как оба клоуна, продолжая стрелять, отступают к выходу с манежа. Люди бросились врассыпную, кое-кто упал. Клоуны выбегают на улицу.

Конечно, у входа их ждет машина, думает молодая женщина.

Все проходы забиты. Оттуда доносятся стоны раненых. Оставшиеся в живых люди дерутся — жестоко, бессмысленно, обезумев от страха. Вокруг — тяжелораненые, мертвые. Из динамика гремит мужской голос. Никто не понимает, что он говорит.



Спящий беспокойно ворочается. На лбу у него мелкие капельки пота. Дыхание хриплое, седые волосы слиплись. Во сне он отчетливо видит человека… да, убитого, в луже крови. Спящий видит во сне самого себя — мертвого! Он видит жену, дочерей — убитых, убитых, убитых! Девочки перегнулись через скамейку. Спящий громко стонет.



Молодая женщина вскакивает. Тащит сына за собой. Он идет, покачиваясь. На манеже — толпа. Стоны раненых рвут душу. Женщина энергично прокладывает себе путь, держа мальчика за руку. Он чуть не падает, но она тянет его дальше. Где надо, женщина пускает в ход кулаки. Ей отвечают тем же.

— Эй, ты! Сдурела, что ли?

— Ну, сволочь, ты у меня получишь!

Вскоре она оказывается в вестибюле у касс. Там три телефонных будки. Она резко распахивает дверь одной из них, втаскивает туда сына, тяжело дыша, прислоняется к стеклу и набирает номер.

— «Гамбургер альгемайне», — доносится из трубки девичий голос.

— Говорит Норма Десмонд. Соедините с главным редактором! Срочно!

— Одну секунду, фрау Десмонд.

В трубке щелкнуло. И другой женский голос произнес:

— Главная редакция.

— Это Норма Десмонд. Доктора Ханске, пожалуйста! Быстрее!

— Соединяю!

Щелк! Мужской голос:

— Норма?

Молодая женщина старается говорить спокойно, не торопясь:

— Гюнтер! Я в цирке «Мондо» на Хайлигенгайстфельд. Только что здесь была дикая стрельба! Два клоуна палили из автоматов по зрителям.

— Что?

— По одному из секторов, мы с Пьером там сидели.

С улицы доносится вой сирен. Сколько машин подъехало — две, три, четыре или больше, не скажешь. Мимо Нормы Десмонд через артистический вход прямо на арену въезжает полицейская машина с вертящимся синим фонарем на крыше, за ней другая. Норма видит, как перед цирком тормозят микроавтобусы «скорой помощи».

Мимо нее пробегают санитары в белых куртках и серых накидках. Сирены надрываются.

— Сколько убитых? Сколько раненых? — звучит в трубке голос главного редактора.

— Не знаю! Может быть, пятьдесят! Может, шестьдесят! Послушай, Гюнтер: насколько я понимаю, клоуны действовали по плану. Им было приказано убить одного человека… Да, его и его семью… Все остальное — камуфляж. Они убили его! И жену, и двух девочек тоже!..

— Кого? Ты знаешь?

— Знаю!

— Так кого же?

— Профессора Мартина Гельхорна.

— Профессора Гельхорна?

Кто-то резко открывает дверь кабины. Норма оглядывается.

Видит перед собой высокого мужчину с пугающе бледным лицом. Он в очках без оправы, костюм помят. Незнакомец тяжело дышит, кашляет.

— Что вам нужно? — кричит Норма.

Бледный человек отступает на шаг.

— Пардон… Я не заметил, что будка занята…

Дверь захлопывается. Незнакомец исчезает.

— Норма! Норма! — слышится из трубки.

— Да здесь я!

— Кто это был?

— Понятия не имею. Какой-то мужчина…

— Ты сказала… профессор Гельхорн?

— Да!

— Из Вирховского центра?

— Да!

— Но ведь это — известный ученый!

— Да, микробиолог!

— Микробиолог! С каких это пор у нас убивают микробиологов?

— Откуда я знаю!

— Ты абсолютно уверена, что это Гельхорн?

— Черт побери, я видела столько его снимков! Я не могла ошибиться!

— Но почему его застрелили?

— Боже мой, откуда мне знать? Немедленно пришли сюда фотографа! И репортеров! Джо! Франциску! Герберта! Джимми! Я остаюсь здесь! Нам нужно будет много места! Что идет на первой полосе?

— Конференция ЕЭС в Брюсселе — снова провал. Но это мы, конечно, выбросим! Вся первая полоса — твоя. И третья тоже. А если захочешь — еще!

— О’кей. Я тебе позвоню.

Норма вешает трубку. И секунду спустя видит, что ее мальчик сполз на пол. Рядом с ним — лужа крови. Она бросается перед сыном на колени.

— Пьер! Пьер!

Пьер не отвечает. Ребенок мертв. Норма видит на его груди слева красное пятно. Пуля попала ему в грудь! Она расстегивает блейзер. Ее руки, одежда, туфли — все в крови. Мать испускает звериный стон, ужас сжимает ей горло, она задыхается. Наверное, в него попали первыми же выстрелами, думает она. Раньше, чем я спрятала его под скамейкой. А я ничего не заметила. И тащила его сюда, смертельно раненного.

Вновь взвывают сирены. Снова подъезжают патрульные машины и кареты «скорой помощи».

Мы в Гамбурге. Сейчас 17 часов 54 минуты. Понедельник, 25 августа 1986 года.

Книга первая

1

Ей никогда, ни до, ни после, не приходилось испытывать столь мучительной боли, как в те секунды, когда она вернулась домой после похорон. Я этого не вынесу, думала она. Когда бы я ни пришла теперь домой, его здесь не будет. Никогда больше он не будет ждать меня. И никогда здесь не раздастся его смех. Я никогда больше не услышу его смеха. Никогда и нигде, думала она. Он часто смеялся. Как и его отец. Он тоже бывал в этой квартире. И он тоже мертв. И никогда, никогда в жизни мне не услышать больше их голосов, и я никогда, никогда, никогда их не увижу. Нигде!..

А эта квартира? Она для меня все равно что для зверя его нора, в которой он может укрыться, усталый или раненый, в смертельной тоске или очень голодный. Или при последнем издыхании. Или довольный удачной охотой. Или тем, что хорошо плыл, или в беге взапуски пришел впереди всей стаи. Сколько лет они посылали меня в командировки по всему свету, думала она, и я всегда возвращалась сюда и всегда была счастлива, так счастлива, услышав голос Пьера или его отца. Была счастлива, когда возвращалась под родной кров поздно ночью. Да, под родимый кров. Потому что это — моя родина, другой у меня нет. И если один из них уже спал, я садилась рядом и слушала его дыханье, дыханье отца или дыханье сына. Я потеряла мужа, потеряла сына, я никогда не увижу и не услышу их. И эта квартира больше не мое пристанище, пока что здесь мне все до боли знакомо, но все уже чуждо. У меня отняли все! И больше никогда не будет, как бывало прежде. Ни-ког-да. Самое страшное слово в мире. Страшнее, чем Гитлер.

Она переходила из комнаты в комнату, ее душу словно огнем выжгло. Господи, хоть бы я тоже умерла. В ее темных глазах застыли горе и боль, а еще — униженная покорность, тоска и одиночество. Одиночество жизни и смерти.

Однажды мы говорили с отцом Пьера о том, какой смертью хотели бы умереть, думала она. Это было в Бейруте, в октябре семьдесят восьмого, я очень хорошо помню. Тогда нас обоих послали в Бейрут, его — агентство Франс Пресс. Мы были знакомы уже три года. Познакомились в январе семьдесят шестого, когда на «зеленой линии», демаркационной линии между Восточным и Западным Бейрутом убили так много людей. Христиане жили в Восточном, мусульмане — в Западном. И вот, в январе мусульмане ввели на «зеленой линии» спецпропуска, и христиан, у которых этих пропусков не оказалось, убивали или хватали и увозили Бог знает куда. Я жила тогда в западной части города, но мне надо было попасть в восточную; на «зеленой линии» меня задержали и когда собирались уже увести, чтобы расстрелять в ближайших руинах, неизвестно откуда появился Пьер Гримо и заорал, что я иностранка и журналистка, я прекрасно помню, как он все время кивал на мою белую рубашку, а потом на свою. В Бейруте было невыносимо душно, поэтому все мы, репортеры, разгуливали в белых рубашках с короткими рукавами и шортах, а на рубашках по-арабски и по-английски было написано: «Не стрелять! Пресса!». Пьер переругивался с двумя мусульманами, а в это время другие расстреливали среди руин тех, кого схватили раньше. Но тут, слава Богу, в ста метрах от нас взорвалась ракета, все бросились на землю, и пока на нас сверху сыпался дождь осколков, этот Пьер Гримо (тогда я даже не знала его имени) схватил меня за руку, и мы, пригнувшись, побежали зигзагами прочь, а они стреляли нам вслед. Вторая ракета врезалась в землю как раз между нами и ими, поднялись столбы пыли и дыма — и нам удалось скрыться. С того дня мы почти не разлучались, мы даже работали вместе, он помогал мне, а я — ему. В семьдесят шестом ему исполнилось тридцать девять, он был на девять лет старше меня, и нас обоих без конца посылали на разные войны, но мы всегда возвращались домой живыми и невредимыми, потому что потихоньку научились выживать на войне. Узнали для этого целую кучу трюков и уловок, и некоторые из них были что надо. И все-таки той октябрьской ночью мы с ним говорили о смерти. Конечно, нам приходилось расставаться, потому что «хозяева» могли послать его в одну сторону, а меня в другую, но мы встречались вновь в Бейруте, где жизнь становилась все хуже и хуже. В ту ночь мы оказались в отеле «Коммодор», в западно-бейрутском отеле «Коммодор». У нас был еще номер в «Александре» в Восточном Бейруте. Многие репортеры снимали номера в обеих частях города. Все дело в том, какой материал тебе заказывали и откуда: иногда было просто невозможно оказаться на другой стороне. В оба отеля, и в «Коммодор», и в «Александр», частенько попадали бомбы и снаряды, но их после этого худо-бедно приводили в порядок. Той ночью мы лежали, обнявшись, и тела наши жили как одно, и все было так, как бывало всегда, когда мы любили друг друга. А что так может быть, мы с Пьером никогда прежде и не догадывались, хотя это продолжалось уже почти три года, и не было для нас никакого вчера и завтра, а только сегодня. Пожалуйста, пусть будет только сейчас, сейчас, сегодня и ничего больше, да, пожалуйста, пусть никогда не кончается сейчас, и пусть оно продлится долго, пусть не кончается никогда, у меня только и есть, что он, а у него — только я, да, сейчас, и только сейчас, потому что, когда кончится сейчас, может случиться все что угодно, ибо это не время жить и не время умирать, сейчас — нет. Хотя почему? Если этому суждено случиться, пусть произойдет сейчас, пожалуйста, сейчас, сейчас!

Потом мы лежали рядом, и моя голова покоилась на его груди, и я слышала, как бьется его сердце и как стучат пулеметы в ночи. И как гудят моторы бомбардировщика. Я слышала глухие, тяжелые взрывы и крики людей, ракеты падали все ближе, и гремело все сильнее.

— Еще чуть поточнее, — сказала я, — и нашему старому доброму «Коммодору» опять достанется. А на сей раз в нем мы, и выбраться отсюда нам не удастся. Будем надеяться, они не попадут.

— Ни за что в жизни, — сказал Пьер.

И тут снаружи послышался удар, отель качнулся, задрожал, а я сказала:

— Было бы неплохо остаться в живых. Но если уж этого не суждено, мы, по крайней мере, погибнем вместе. Если уж погибать — то вместе.

И следующая ракета упала немного подальше; Пьер поцеловал мои волосы, и я поцеловала его в лоб. Он сказал:

— Вот видишь, пронесло. Я и не сомневался, потому что я умру раньше тебя, mon chou.[1]

— Нет, этого не будет, — сказала я.

— Будет, вот увидишь. Я хочу умереть первым. В любом случае. Я об этом Бога молю.

На улице бесились пулеметы.

— Ты молишься о том, чтобы умереть раньше меня? — спросила я.

— Каждый вечер, — ответил он. — Всегда. И сейчас тоже.

Я еще крепче прижалась к нему, поцеловала в губы, а снаружи, довольно далеко отсюда, упала еще одна ракета, и я сказала:

— Об этом не может быть и речи. Я хочу умереть первой.

— Нет, mon chou, Господь все устроит. Я в Него верю. А ты нет.

— Это нечестно, — сказала я.

И тут мимо «Коммодора» прокатился танк, я услышала, как трещат его гусеницы, и заплакала, подумав: он верит в Божий промысел, а не в судьбу. И не в личного Бога. О личном Боге я могла бы с ним поспорить, может, переубедить. Но если он верит в Господа Вседержителя, то у меня нет шансов, и это, между прочим, тоже несправедливо.

— Я хочу быть с тобой честным, mon chou, — сказал Пьер, обнимая меня. — Просто я хочу умереть раньше тебя, потому что не могу себе представить, что останусь один. Это, конечно, запредельный эгоизм.

— Умоляю, не говори так!

— Я сказал так только потому, что это может случиться со мной в любой день. Да и с тобой тоже.

— Но ведь все хорошо! И уже давно!

— Да, слишком даже давно.

— Мы выбрали себе не ту профессию, — сказала я.

— Она никакого отношения к этому не имеет, — возразил он. — Если двое любят друг друга, один всегда умирает. Чем они занимаются и где находятся — роли не играет. Смерть всегда подстерегает любящих. И я об этом не забываю, mon chou.

— Я тоже, — сказала я. — И поэтому хочу, чтобы сейчас длилось вечно, чтобы никогда не наступало утро и не было потом. Идиотизм, конечно, я понимаю.

— Никакой не идиотизм, — сказал он. — Сейчас и останется для нас навечно. Для нас или для одного из нас никогда не будет прошлого, потому что мы любим друг друга. А когда двое любят, прошлого у них не бывает, mon chou.

Мы говорили по-французски, немецкий он знал плохо.

— Все прошлое навсегда останется нашим сейчас, нашим вечным настоящим — на все будущие времена.

— А если один из нас умрет? — проговорила я и почувствовала, что его сердце забилось чаще и мое тоже. — Если кто-то из нас умрет, что будет, Пьер?

— Ушедшие в мир иной не умирают до тех пор, пока есть хоть один человек, который думает о них и любит их, — сказал он. — И тогда живущий не одинок.

Опять застучали пулеметы.

— И лучшее от того, кто умер, останется в том, кто его любит. И так они останутся вместе до последнего предела.

— Но почему тебе тогда хочется умереть раньше? Я знаю, почему хочу умереть первой я: потому что не верю в то, что ты только что сказал. Я очень люблю тебя за эти мысли, cherie.[2] Но это неправда, и ты сам в это не веришь. Признайся, а?

— О’кей, — сказал он. — Я тоже не верю. Но, Боже мой, как бы мне хотелось в это верить.

И было тогда ужасно жарко и душно, на улице без конца трещали пулеметы, снова прилетел бомбардировщик и дал ракетный залп, и наш отель содрогнулся. Все было так, как бывало в Бейруте каждой ночью.

2

Воспоминания заставили ее испуганно вздрогнуть.

Только сейчас она заметила, что сидит на своей кровати. Рядом с кроватью маленький столик, и на нем две фотографии в серебряных рамках — Пьера Гримо и его сына, которого она назвала в честь отца. Пьер-старший был снят сидящим на канистре перед ящиком снарядов. На этот ящик он водрузил свою пишущую машинку, на которой печатал двумя пальцами. Он всегда ходил в серо-зеленых шортах и такого же цвета кепи с длинным козырьком, вроде тех, что носят водители трейлеров и солдаты. Лицо у него было такое же худое и загорелое, как и его жилистое тело. Когда Норма его фотографировала, он смотрел прямо в объектив. Глаза у него были серые, и, стоило ему улыбнуться, от их уголков разбегались мелкие морщинки. Рот — большой, зубы крупные, неровные, на шее — тонкая золотая цепочка. И к ней он прицепил талисман: два стекла от очков в золотой оправе, а между ними — металлический четырехлистник клевера.

Норма посмотрела на этот талисман на цепочке, который теперь висел у нее на груди и с которым она никогда не расставалась, и вспомнила: цепочку ему подарила я, когда мы с ним были в Бейруте. Не принесла она ему счастья.

Она перевела взгляд на фотографию сына. Мальчик сидел на велосипеде. На нем джинсы и пестрая рубашка навыпуск. Он тоже улыбался. Каким маленьким был его гроб, думала она. Его выбрал кто-то из сотрудников института судебной медицины. А другой оформил все документы и привез гробик. Одна из женщин в морге сказала мне, что надела на Пьера самую красивую рубашку и положила в левую руку букетик живых цветов. Как люди бывают добры к человеку, когда он мертв! Да, кстати, достаточно ли чаевых я дала могильщикам и кладбищенским служителям? Я стояла с ними рядом и ушла сразу, как только гробик опустили в могилу.

«Ушедшие в мир иной не умирают до тех пор…»

Ах, он же сам сказал, что не верит в это! Ей почему-то вдруг стало невыносимо смотреть на фотографии. Норма открыла ящик стола и положила их туда. Не в силах оставаться в этой комнате дольше, она перешла в другую, где было собрано множество книг и устроен «уголок отдыха». Вдоль всей стены тянулась широкая кушетка, а напротив висели самые разные картины, которые им с Пьером удалось собрать за несколько лет. Рамы едва не соприкасались. Была одна работа Цилле: сидящие на скамейке безногие солдаты в изодранных мундирах; три литографии-оригинала Шагала: «Влюбленные под букетом лилий», «Влюбленные над Парижем» и «Евреи в зеленом»; «Опозоренный Минотавр» Дюрренматта, где Минотавр изображен присевшим у стены Лабиринта, а наверху, на стене, стоит крохотный человечек и мочится на него; картина примитивиста Милинкова: поле в разгар лета, высокие, тучные колосья, пышные фруктовые деревья, и парочки, мужчины и женщины, предающиеся любовным утехам; рисунок Хорста Янсена: очень большой — стол, а на нем череп. Янсен, который жил в Гамбурге, объяснил как-то Норме, что череп этот — сама смерть и что смерть эта уже обглодала его ноги (он был калекой), и потом Янсен нарисовал на том же листе свой автопортрет, он часто так делал; рядом со «Смертью» висела картина с мальчиком в красно-белом, который играл на барабане. Эта написанная маслом картина принадлежала кисти Франца Крюгера, самого знаменитого портретиста и баталиста Берлина времен стиля «бидермайер», специалисты называют его еще «Крюгер-лошадник», потому что он часто писал лошадей. Висели на стене и другие картины, но маленького барабанщика Норма предпочитала всем остальным.

Она подошла к старому раздвижному столу, на котором стояли бутылки, рюмки, бокалы и термос, налила виски в высокий стакан и бросила туда несколько кубиков льда. Отпила глоток, потом открыла стеклянную дверь, ведущую на лоджию, и вышла на воздух. Было примерно часов семь вечера, и солнце клонилось к закату. Она жила на последнем этаже роскошного высотного дома в начале Паркштрассе, в районе Отмаршен, близ Эльбского шоссе. Норма видела отсюда Эльбу, воды которой в свете заходящего солнца отливали слепящим золотом. А еще — Штендик-канал по другую сторону реки и Кёльфлехафен, и домик лоцманов у самой гавани, видела корпуса завода «Финкенвердер» и подъездные пути к нему со множеством скопившихся на них вагонов и знала, что за этими путями находится место, где она была совсем недавно: небольшое кладбище при старой церкви. После похорон она прямиком направилась к причалу парома и перебралась на нем к «Чертову мосту» — «Тойфельсбрюке», — чтобы оттуда, обогнув парк Ениш, вернуться домой.

Сейчас, сидя в шезлонге, она допила виски… никогда больше… встала и пошла в ванную комнату… никогда больше… надела махровый халат… никогда больше… налила себе еще виски, вернулась в свой кабинет, села за письменный стол и подумала, что неплохо бы позвонить подруге, набрала первые цифры ее номера… никогда больше… и не смогла набрать до конца, бросила трубку на рычаг… никогда больше… сидеть здесь ей стало совсем тошно… никогда больше… она снова выпила… никогда больше… и снова выпила, и выпила снова… никогда больше… прилегла на его кровать… никогда больше… подушка пахла волосами сына, и этого она не смогла вынести, побежала из детской на лоджию, а потом к картинам — к влюбленным, к барабанщику и к смерти… никогда больше… никогда больше… больше никогда!..

3

Сейчас ей сорок лет, девятнадцать из них она занимается журналистикой. Девятнадцать лет ее, репортера, мотает по белу свету. Чуть где война — она мчится, — а войн на ее веку хватало, — или революция, катастрофа, бунт. Или сенсационный процесс. По каждому паскудному случаю коррупции, подпольной торговли оружием или наркотиками, должностных преступлений. Стоило большой стране с помощью грубой силы захватить малую — посылали ее! Не было ни одного сколько-нибудь известного политика, ученого, философа, писателя, актера, художника, режиссера, композитора или скульптора, у которого она за эти девятнадцать лет не взяла бы интервью. Ее статьи переводились на многие языки и перепечатывались в самых солидных газетах. Она снискала во всем мире репутацию одной из лучших современных журналисток. И хотя предложения от респектабельных и известных газет и журналов так и сыпались ей и сыплются по сей день — она оставалась верна «Гамбургер альгемайне», которая благодаря ей завоевала популярность во всем мире. Норма Десмонд — это была и есть «Гамбургер альгемайне». Она получала премии и другие награды. Ее большие репортажи и интервью выходили отдельными сборниками. Своего сына она устроила в престижный интернат в пригороде Гамбурга. И когда угодно могла привезти его к себе, в эту квартиру на Паркштрассе, у самой Эльбы. Разумеется, после аварии на четвертом блоке реактора в Чернобыле она участвовала в международных пресс-конференциях в Москве, а потом побывала и в закрытой зоне. Вернувшись в Гамбург, забрала сына на летние каникулы. Они гуляли вместе, ездили за город, а потом, утром 25 августа собрались в цирк…

И никогда больше… И никогда больше… И никогда больше. Она, как заведенная, бегала туда-сюда по комнате и по лоджии. Вода в реке по-прежнему блестела, жара пока не спала.

Умер. Умер. Умер.

Устали ноги. Она упала без сил на стул перед книжной стенкой в гостиной. Он был обтянут зеленым велюром, этот стул, на котором так любил сидеть Пьер Гримо. Когда его отозвали в Париж, а меня в Гамбург, — думала она, — я встречала его в аэропорту. А он появлялся на трапе с букетом красных роз. Он всегда дарил мне красные розы. И всегда тридцать одну штуку. А потом вечерами сидел либо здесь, либо вон на том большом диване под картинами, и мы часто до рассвета разговаривали с ним или слушали музыку — Шопена, фортепианные опусы Шуберта, Гершвина и Рахманинова. Засыпая, мы держались за руки. И никогда не оставались друг без друга, ни одной минуты. За воскресными газетами спускались вместе. А потом самолеты уносили нас в разные стороны, и всегда мы встречались с ним вновь в Бейруте, проклятом Бейруте. В последний раз мы оказались там в августе семьдесят восьмого года и жили в отеле «Коммодор», а в начале октября — почему я не могу вспомнить эту дату точно? — мы говорили с ним там о смерти. Да, о ней. Несколько дней спустя, 18 октября — этот день мне не забыть никогда — мы оказались в Восточном Бейруте, в другом отеле, в «Александре», и американские коллеги рассказали нам, что в Восточном Бейруте готовится большая операция, и мы опасались, что после ее начала нам через «зеленую линию» не перейти. Мы прибыли сюда 17-го, когда «Александр» более или менее отремонтировали после бомбардировки. Но 18-го части сирийской армии окружили христианские кварталы и подвергли массированному ракетному обстрелу. Ничего более страшного мне не приходилось пережить за всю мою жизнь, и нет слов, чтобы описать этот ужас. Когда в здание отеля попали первые ракеты, мы с Пьером, несколько других корреспондентов и жители из ближайших к «Александру» домов бросились в подвал. Пол в подвале ходил ходуном, шаталось все здание, люди молились и изрыгали проклятья, а обстрел все не прекращался, и так прошел целый час, а за ним другой, и в подвал отеля начали втаскивать мертвых и тяжелораненых, врача среди нас не оказалось. Не было ни воды, ни света, ни медикаментов. И тут мы услышали крики Жана-Луи. Он орал нечеловеческим голосом, никогда прежде мне не доводилось слышать таких криков, и мы с Пьером поставили несколько ящиков один на другой под люком, чтобы выглянуть на улицу или на то, что от нее осталось, и увидели Жана-Луи Касси, фоторепортера агентства Франс Пресс, который лежал навзничь среди развалин. Воздушной волной с него сорвало тенниску и шорты, он, почти голый, прижимал руки к животу, который, казалось, треснул. Кишки вывалились, Жан-Луи пытался впихнуть их обратно, это ему не удавалось, и он кричал, кричал, кричал.

Он был другом Пьера, и, конечно, пытался добежать до «Александра», чтобы спастись — но вот не успел. Теперь он лежал среди развалин и выкрикивал одно и то же слово: «Пьер!»

Пьер побежал к выходу из подвала, а я следом за ним, умоляя: «Останься! Ты ему ничем не поможешь! Он сейчас умрет. Пьер, Пьер, останься, умоляю тебя!» Но он оттолкнул меня и выбежал на улицу, я же бросилась обратно к люку и успела еще увидеть, как он склонился над своим другом — это было совершенно бессмысленно, идиотизм чистой воды, ну, чем он мог помочь, ничем! Но Жан-Луи был его другом… И тут ударила очередная ракета, и попала как раз туда, где были Жан-Луи и Пьер, и когда столб пыли рассеялся, на том месте зияла огромная воронка. Вот так все это произошло, вспоминала она; а потом меня отозвали в Гамбург, и пятого июля семьдесят девятого года я родила мальчика и назвала его именем отца.

Ей стало невмоготу сидеть на обтянутом зеленым велюром стуле, она снова начала метаться по комнате, закурила сигарету и тут же ее погасила, услышала, как гудит сирена на тяжелой барже, которая поднималась по Эльбе к морю, и подумала: там погибло семнадцать репортеров, а о десяти, взятых заложниками, ни слуху ни духу. Они десять месяцев держали прикованным к отопительной батарее Джерри Левина из Эн-би-си.

Очень может быть, подумала она, что самое великое, возникшее в этом мире, — это религии, религии в чистом виде. Да, но они сразу же оказались в руках идеологов. А идеологи — это, несомненно, самое ужасное порождение жизни. Они способны все лучшее и незаурядное обратить во зло. Их единственное стремление — это власть, власть над людьми. Власть и связанные с ней дивиденды. Идеологи христианства внушали внимавшим им бедолагам ненависть к пророку Магомету, его последователям, презрение к ним, стремление с ними расправиться. Идеологи ислама внушали другим бедолагам чувство ненависти к христианскому Богу и ко всем, кто в Него верит, презрение к ним и стремление с ними расправиться. Идеологи учили христиан и мусульман мучить инаковерующих, разрушать творения их рук, учили всему, что приводит к страданиям, и, в конечном счете, к убийству. Другие идеологи использовали великие по своей сути идеи для преступных целей. Политики и те, кто производит оружие, должны быть им благодарны. На совести идеологов многие миллионы жертв. Однако, подумалось ей, Пьеру все-таки удалось умереть раньше меня. Об этом он молился каждый вечер. Что же получается, на некое идеологическое божество можно положиться, оно поможет? Нет, нельзя. Мой маленький сын, во всяком случае, никаких молитв на сей счет не возносил. А ведь и ему пришлось умереть. Во что идеологи превратили богов, великие идеи, если эти божества и эти идеи, в которые людей призывают или заставляют верить, позволяют свершиться страшным и зверским убийствам не только в Бейруте, но и во всем мире, если они допускают всеобщую взаимную ненависть, мучения и нищету, эпидемии, голод и смерть невинных детей и то, что Джерри Левин был десять месяцев прикован к батарее?! О-о, будь проклято все, что сегодня навязывается людям в виде идеи — безразлично какой — или бога, безразлично какого! Если бы я верила в дьявола, я сказала бы: к дьяволу все идеи и всех богов! Человеку дано мало счастья, думала она, а если ты вдобавок влюблен, ты пропал, тебе суждено одиночество, подожди, это случится скоро, очень даже скоро, очень. И все канет в бездну. Нет, возразила она сама себе, ничто никуда не канет. Для ушедших — да. Но не для тех, кому предстоит жить дальше. Мертвым хорошо. А, может, и нет. Может, им вовсе не хорошо, может быть, им хуже нашего. Каким маленьким был его гроб, совсем крохотным. И никогда больше, и никогда больше, и никогда больше, подумала она.

И только она об этом подумала, в дверь позвонили.

4

На пороге стоял высокий юноша в черных брюках и короткой темно-синей куртке с серебряными пуговицами под самое горло. На левом нагрудном кармане золотом вышиты слова «Отель „Атлантик“». Юноша снял темно-синюю шапочку и вежливо поздоровался. У него были светлые волосы и очень светлые глаза.

— Фрау Десмонд?

— Да.

— У меня для вас письмо, сударыня. — Он протянул ей конверт.

— Письмо? От кого? — и бросила быстрый взгляд на подпись. — А-а, — дыхание ее вдруг участилось, — погоди-ка секунду! — Достав из сумочки десятимарковую купюру, протянула посыльному. — Возьми!

— Большое спасибо, сударыня.

— Как ты вернешься в «Атлантик»? — спросила она.

— На такси, оно ждет у подъезда. — Он снова поклонился. — Всего хорошего, сударыня.

Она закрыла дверь, вернулась в гостиную, села на зеленый стул и вскрыла конверт. Из него выпали два листочка тонкой фирменной бумаги. Она сразу узнала размашистый почерк:


«Моя милая, хорошая Норма!
Все слова излишни в такой час, это мне хорошо известно. Но если бы ты, убитая горем, сидела сейчас в моей квартире во Франкфурте, я снял бы с книжной полки „Рене“ Шатобриана и указал бы тебе на следующую мысль: „В глубокой душе больше места для боли, чем в мелкой…“ У тебя она есть, эта душа, душа воистину глубокая, и она всегда была такой, еще до того, как в ней поселилась эта неописуемая, опасная для жизни боль, еще до первой твоей ужасной потери. Для нашего мира было бы куда лучше, живи в нем больше таких людей, как ты.
Пожалуйста, не воспринимай эти слова как неловкую попытку утешить. Никакого утешения не может быть, и достославное время тоже не целитель наших ран, оно лишь способно скрыть их. И всякий раз мы должны с боем постигать истину, что наша жизнь теперь — обрубок с ампутированными конечностями. Для человека твоего типа, моя дорогая, пригодится еще одна мысль, которую я недавно вычитал в романе Пьера-Жана Жува „Пустой мир“: „Нет великой жизни без великих увечий“.
Не сердись на меня и не говори: мне-то от этого какая польза? Я уже сказал, что утешения нет и быть не может, но есть друзья. И хотя в первый момент встречи ты чувствуешь себя совсем несчастным человеком, когда-нибудь их слова, жесты, руки, ладони и плечи оживут в твоей памяти, чем-то отдаленно напоминая детскую колыбель, в которую хочется упасть, чтобы тебя укачали. Это может очень помочь в час безграничного отчаяния. Дорогая Норма, позвони мне в „Атлантик“, когда захочешь и сможешь. В любое время дня и ночи.
Тебя обнимает твой старый, всегда верный друг
Алвин»


5

— Отель «Атлантик» слушает. Добрый день!

— Здравствуйте. Соедините, пожалуйста, с господином министром Вестеном.

— Минутку.

Потом Норма услышала спокойный низкий голос:

— Вестен слушает!

— О-о, Алвин! Спасибо за письмо! Я тебе очень благодарна! Я думала, ты в Токио…

— Я был в Токио. Вернулся два часа назад. Через полюс и Анкоридж. Я дважды звонил тебе из Токио, когда узнал… Но никто не отвечал…

— Да, я мало бывала дома. Сам знаешь, сколько разных формальностей. Полиция не выдавала тело целую неделю. До вчерашнего дня. Сегодня днем я похоронила моего мальчика…

— Норма, бедная ты моя!..

— Мне было очень тяжело, Алвин. А теперь вот пришло твое письмо. И ты сам рядом.

— Приехать к тебе?

— Пожалуйста, Алвин, приезжай! — И спросила: — Что тебе приготовить? Я не знаю, что у меня в холодильнике, но что-нибудь найдется.

— Я пообедал в самолете.

— А мне кусок в горло не идет. Как хорошо, что мы сможем поговорить! У меня есть еще твое любимое вино «Барон де Л».

— Несколько стаканчиков пропущу с тобой. До скорого! Через полчаса я у тебя.

— Спасибо.

— Не надо, — сказал он. — Не благодари меня. Достань вино и постарайся его охладить.

— Да, Алвин, да.

— Только не чересчур.

— Нет, нет. Знаешь, как я тебе благодарна… Не перебивай! Я так благодарна тебе за то, что ты всегда, всегда готов помочь мне!

— Ну, в этом смысле и ты отвечала мне взаимностью, — сказал Алвин Вестен.

В апреле ему исполнилось восемьдесят три года.



Едва переступив порог, он поцеловал ее в щеки и в лоб, а потом молча обнял и нежно провел ладонью по спине. Потом они еще долго стояли так, и его рука продолжала мягко гладить ее дрожащую спину…

Бывший министр Алвин Вестен уже давно заменил рано осиротевшей Норме отца.

Это был не по годам крепкий и стройный мужчина высокого роста. Седые, очень густые волосы, высокий лоб, крупный рот, живые темно-карие глаза. На его лице было написано все, что отличало этого человека: мудрость, доброта, способность к состраданию, неукротимая воля и желание бороться за справедливость, стремление постоянно приумножать свои знания, здоровое чувство юмора, серьезность и деловитость. Сейчас он был в летнем бежевом костюме. Норма не встречала мужчины, одевавшегося с большим вкусом, чем Вестен, человека более привлекательного, тактичного и дружелюбного.

В октябре шестьдесят девятого социал-демократ Алвин Вестен стал министром иностранных дел национального правительства СДПГ и СвДП.[3] Норма, давно знавшая Вестена как политика, но не знакомая с ним лично, взяла у него тогда интервью для «Гамбургер альгемайне». С этого и началась большая дружба между блестящей репортершей и политиком самого высокого ранга. И Вестен, много лет назад потерявший жену и детей и с тех пор не женившийся, чем дальше, тем больше становился как бы вторым отцом Нормы. Политика и опытнейшего экономиста — он долгие годы возглавлял солидный коммерческий банк — его часто приглашали в качестве советника и эксперта зарубежные предприниматели и главы правительств. Он разъезжал по всему свету с докладами, выступал перед самой разной публикой. Когда Норма оказывалась в затруднении, она всегда обращалась за советом к Вестену, как бы далеко от нее он ни находился. И всегда совет оказывался и обдуманным, и точным. Когда она грустила или приходила отчего-то в отчаяние, то всегда могла найти утешение у своего «второго отца». А если Вестен, путешествуя по разным странам, сталкивался с вопиющими случаями коррупции, насилия или террора, он звонил Норме, и она прилетала туда, где надо было во всем разобраться и рассказать читателям о несправедливости.

6

Они сидели на лоджии.

Спустилась ночь. Эльба была усыпана огнями, ярко освещенные суда бесшумно проплывали мимо — вверх по течению, к гавани и дальше к морю. Было все еще очень жарко, и они прислонились спинами к стене. Вестен держал Норму за руку. Долго молчали, время от времени отпивая по глотку вина.

А потом Норма заговорила, с трудом подыскивая слова и неотрывно глядя на мерцающий огнями поток:

— Самое ужасное, что я не представляю себе… просто не представляю… почему это произошло… почему мой мальчик должен был умереть… Его отец — другое дело… Там, в руинах, лежал Жан-Луи… С лопнувшим животом… И кишки у него вывалились… Он так ужасно кричал… Он звал своего друга, знал, что мы в подвале отеля… Конечно, Пьер не мог не помочь ему… Ну, хоть попытаться… потому что помочь ему уже никто не мог… Они оба погибли, но я понимала почему… потому что они дружили… Пьер не мог иначе… В этом был какой-то смысл… А тут… Почему погиб мой мальчик? Почему, Алвин? Почему? Почему? Я с ума схожу от этой мысли!.. Это самое ужасное… это так чудовищно…

И тут, впервые после смерти сына, Норма расплакалась. Рыдания просто душили ее. Голова ее упала на низкий столик, где стояли бокалы и бутылки с вином. Она плакала, плакала и плакала, тогда он встал, погладил ее волосы, а она все плакала и плакала без конца, не поднимая лица и покачивая головой, которую он продолжал осторожно поглаживать. Потом Норма, все еще всхлипывая, заговорила снова — прерывисто, задыхаясь:

— Мы оба были так счастливы… Нам было так хорошо вместе… В театр ходили… В кино… За город ездили, на пустошь… а потом в цирк… Вообще-то он не хотел в цирк… Это я хотела… я, я… потому что я очень люблю клоунов… Боже мой — потому что я люблю клоунов!.. Разве это не самое ужасное в этой истории? Все бессмысленно, Алвин, все бессмысленно до омерзения!

Склонившись над ней, он проговорил:

— В жизни нет ничего бессмысленного, Норма. Нет ничего, что произошло бы без всяких причин, случайно. Многие вещи с виду бессмысленны. Прежде всего потому, что мы их не понимаем. Однако все происходящее имеет свой смысл. Все! В том числе и то, что случилось с тобой. Пока мы не знаем, в чем он, смысл. Но узнаем! И возможно, очень скоро, если мы начнем искать его.

Она выпрямилась в кресле, подняв к нему заплаканное лицо.

— Что ты сказал?

Вот и ладно, подумал он, вот и ладно!

— Я сказал, что в жизни нет ничего бессмысленного. Во всем должен быть свой смысл. Необходимо лишь его обнаружить.

— Ты хочешь сказать, что… — она недоверчиво уставилась на него.

Хорошо, подумалось ему. Значит, я попал в точку! Я все-таки неплохо знаю ее.

— Я хочу сказать, — продолжал он, — что смысл этот должна обнаружить ты! И нельзя терять ни минуты. Ты не имеешь права отчаиваться. Ты должна делать свое дело настолько хорошо, насколько можешь, должна работать, не щадя себя! Да, Норма, в этом единственный выход! Работай, делай свое дело! И найди смысл происшедшего! Выясни, в чем была причина! Это необходимо. И если кто-то способен все выяснить, так это ты. Ты просто обязана узнать, какой в этом убийстве был смысл. Этого от тебя требует твой долг журналиста.

— Да, — сказала она едва слышно. — Да, Алвин. Ты прав. Конечно.

Хорошо, подумал он.

— Который час? — спросила Норма.

— Две минуты двенадцатого. А что?

— В одиннадцать повторяют «Мир в кадре». Сегодня хоронили Гельхорна и его близких. Они ведь продержали трупы в полиции целую неделю. Пошли! — И она поспешила в гостиную, включила телевизор, села и уставилась на экран. Вестен сел рядом.

Операторы показали мужчину за пультом, группу слушателей. Выступавший с трудом сдерживал слезы. Он говорил по-английски, и его голос перекрывался голосом переводчика:

— …гонка вооружений — это последняя степень падения человеческой морали. Мы должны приравнять обладание атомным оружием к преступлению против человечества.

Громкие аплодисменты. Голос диктора комментирует:

— Предельно взволнованный, заканчивает свою речь американский сопредседатель международной ассоциации «Врачи против атомной бомбы» доктор Бернард Лоун. Его советский коллега, доктор Евгений Чазов, вместе с которым Лоун в восемьдесят пятом году был удостоен Нобелевской премии мира, пожимает ему руку и становится рядом.

Картина меняется, появляется другой комментатор.

— Гамбург. На восьмой день после неслыханного акта террора в цирке «Мондо» полиция, несмотря на широкий масштаб принятых ею мер, все еще не вышла на след, который привел бы к лицам, ответственным за это преступление. Неизвестен и его мотив. Сегодня, после того как следственные органы выдали тела погибших их семьям, состоялись похороны жертв. Террористы убили четырнадцать женщин, девять мужчин и пятнадцать детей. Девятнадцать раненых, из них некоторые в тяжелом состоянии и на сегодняшний день находятся в больницах. Следует ожидать, что загадочное преступление приведет, таким образом, еще к нескольким смертям. Под усиленной охраной полицейских, пограничников, переодетых агентов и членов антитеррористической группы сегодня после полудня на тщательно охраняемом участке кладбища в Ольсдорфе состоялись похороны профессора Мартина Гельхорна, предположительно «целевой» жертвы террористов, его супруги и обеих дочерей. Они были погребены в семейном склепе.

И опять новая картина.

Кладбище: видны несколько бронетранспортеров, очень много солдат в форме, гражданских лиц и полицейских с видеокамерами в руках, снимающих на пленку всех присутствующих. Группа скорбящих родных и друзей. Широкий открытый гроб. Несколько операторов с кинокамерами на крышах полицейских машин, которые стоят впритык друг к другу, ограничивая сектор похорон. Слышен шум моторов: появились вертолеты пограничников. В открытых дверях видны вооруженные солдаты. В лучах солнца — бесчисленные венки и море цветов.

Голос следующего диктора:

— Среда, третье сентября восемьдесят шестого года, шестнадцать часов тридцать минут. От зала траурных церемоний к месту захоронения отъезжают машины с гробами убитых в сопровождении полицейского патруля. Всем остальным запрещено следовать за ними. Близким убитых было предложено собраться на кладбищах заблаговременно.

Вестен не сводит глаз с Нормы. Ее лицо словно окаменело. Взгляд прикован к экрану. Руки сжаты в кулаки.

В кадре траурные машины: служители одного из похоронных бюро принимают на руки первый гроб. Они одеты так, как с 1700 года требует устав их цеха в Гамбурге — черный бархатный сюртук, накрахмаленные белые воротники, черные панталоны до колен, длинные вязаные чулки, а на голове — треуголка. Четверо из них несут первый гроб к вырытой могиле. Слышно, как гудят вертолеты. Камера показывает процессию крупным планом.

Голос диктора:

— В этом гробу профессор Мартин Гельхорн. Всемирно известный сорокашестилетний ученый был директором Института клинической микробиологии и иммунологии при Вирховском центре. Раньше он работал в Америке, Советском Союзе и Франции.

Помехи. По всему экрану заплясали какие-то черные и белые точки. И снова голос диктора:

— Представители крупных фармацевтических концернов и знаменитые коллеги Гельхорна с Востока и Запада съехались сюда, чтобы проводить покойного в последний путь… Вот профессор Герберт Лаутербах, главный врач Вирховского центра в Гамбурге…

Кадры опять четкие. Возле гроба — высокий худощавый мужчина, темноволосый, с орлиным профилем. Камера наезжает, его лицо крупным планом.

— Как и другие коллеги убитого, профессор Лаутербах отказывается дать подробную информацию о том, над чем в последнее время работал профессор Гельхорн.

Первый гроб опускают в широкую могилу. Другие служители подносят следующий.

— В этом гробу лежит фрау Анжелика Гельхорн…

Служители похоронной конторы медленно проходят мимо операторов. Видны только двое, идущие впереди. Оба среднего роста, крепкого сложения. На одном, удивительно бледном, очки без оправы.

— Вот! — кричит Норма. — Это он, смотри! — Она вскакивает, указывая на экран.

— Кто? Кто, Норма? Кто — он?

— Он был в цирке. Он…