Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

С госпожи Фильдинг этого уже достаточно:

— Все, Юрген, хватит! Тебе завтра чуть свет на работу! — И уже обращаясь к нам, она (это уже месть) говорит во всеуслышание: — Завтра утром он будет мне опять ныть, как ему плохо. У него нелады с печенью. Ему вообще нельзя пить!

Все остальные дамы приблизительно того же сорта, а господа все смахивают на доктора Фильдинга. Каждый из них с удовольствием развязался бы со своей старухой и женился бы на молодой красотке, стройной и сладкой, которая не была бы такой злющей и не брюзжала бы постоянно. Но как бы не так! У нас равноправие! Ежели такой денежный мешок захочет развестись, то ему придется развестись и с частью своих денег. А кто на такое решится? Уж пусть лучше все остается как есть: дома ад, в банке миллионы, а где-нибудь в центре города тайная квартирка с клевой девочкой. Эта подружка, разумеется, дружит еще с двумя-тремя старыми молодцами и работает по часовому графику. Все они стараются подражать великой Роземари[112]. Или, может быть, я преувеличиваю?

Тогда езжайте во Франкфурт или другой большой немецкий город. Вы удивитесь…

Это одна из сторон немецкого экономического чуда. Эрхард[113] этого, конечно, не хотел. Но кого это волнует?

Небольшая ссора между господином и госпожой Фильдинг — было уже без пяти двенадцать — послужила сигналом гостям, что пора собираться. Пока они в прихожей шумно одеваются (некоторые дамы — в норковые манто), пока они, делая это как можно заметнее, кладут на медный поднос деньги для слуг, Верена шепчет мне:

— Все двери будут незаперты. Запри их за собой потихоньку.

Шумное прощание. Объятия. Некоторые женщины чмокают друг друга в щеку. Только бы не разбудили Эвелин. Или кого-нибудь из слуг. Наконец мы выходим. Дом находится в небольшом парке. Когда мы по дорожке из гравия идем к улице, Верена демонстративно гасит свет в некоторых окнах первого этажа.

Старинные кованые фонари вдоль пандуса еще горят. Наши машины стоят на улице. Это сплошь «мерседесы». Noblesse oblige[114]. И мой «ягуар». Снова прощание. На этот раз уже несколько торопливей. Господам хочется побыстрей домой. Только доктор Фильдинг никак не успокоится:

— Вам предстоит долгий путь, молодой человек.

«Ничего страшного, старый человек», — хочется ответить мне ему, но, разумеется, я этого не произношу вслух.

— Ах, всего каких-нибудь сорок минут, господин доктор.

— А как вы поедете?

Я недостаточно быстро врубаюсь и говорю:

— Так же, как ехал сюда. По Мигель-Аллее до Райнгау-Аллее и затем по Висбаденер Штрассе до автострады.

И тут же получаю то, что заслужил:

— Это просто великолепно! Вы можете быть для нас лоцманом! Мы живем на Висбаденер Штрассе, дом 144.

Проклятие.

Но ничего не попишешь. Придется сделать здоровый крюк. Я-то, собственно, хотел объехать вокруг квартала и где-нибудь поставить машину.

Я трогаюсь с места. Фильдинг все время едет за мной. На Висбаденер Штрассе, начиная с сотого номера, я слежу за номерами домов. 120. 130. 136. Сейчас он должен тормозить. 140. Но он продолжает ехать за мной. Ах, вот оно что!

Он хочет посмотреть, действительно ли я поеду в свой интернат.

По счастью, я знаю Франкфурт, как карман собственных брюк. И, к счастью, у меня спортивная машина. Итак, вперед! Сейчас ты узнаешь, почем фунт лиха, дяденька.

У Бигвальда я резко кручу руль вправо, не включив предварительно сигнал поворота, и жму на газ. Еду к пляжу. У пляжа снова направо. И еще правый поворот на Редельсхаймер Ландштрассе. Здесь есть укромная стоянка. Я торможу так, что визжат шины, останавливаюсь и выключаю свет. Я выжидаю три минуты. Пять минут.

Мимо не проезжает ни единой машины. Кажется, мне удалось оторваться от господина доктора Фильдинга. И все же. Лучше подождать еще минутку. А вдруг он пытается найти меня. Пока я жду, мне вспоминается господин Хертерих. С тех пор как мы оба с ним в интернате, я ему так много раз помогал, что сегодня вечером сказал ему открытым текстом:

— Я уеду и вернусь только завтра утром.

Он уже настолько измочален и сломлен, что лишь пробормотал:

— Но по крайней мере не опаздывайте на занятия.

— Само собой.

Его расположение ко мне объяснялось еще и тем, что за минуту до нашего разговора я дал маленькому черному Али пару затрещин за го, что он облил чернилами костюм воспитателя (а сколько у того вообще костюмов?). Во время нашего разговора господин Хертерих тер пиджак и брюки лимоном, пятновыводителем и тряпкой, которую он все время макал в горячую воду.

— Кажется, я уволюсь. Я не выдержу этого.

— Чепуха. Я уверен, что все обойдется.

— Да, — сказал он безнадежно, оттирая пятна со старого пиджака. — Разумеется. Наверняка даже.

Вот так.

Я выжидаю уже шесть минут. Мимо так и не проехало ни одной машины. Я трогаюсь с места и еду. На Боккенхаймер Ландштрассе есть гараж, который открыт днем и ночью. Я вовремя вспоминаю об этом. Как здорово все-таки, что я так хорошо знаю Франкфурт! Я даю человеку на бензоколонке приличные чаевые, и он обещает мне поставить машину в гараж. Я говорю ему, что заберу ее рано утром. Его смена кончается в восемь. Стало быть, я его еще застану. Все пока складывается удачно. Можно не бояться, что машину на улице свистнут.

До Верениного дома отсюда не более пяти минут пешком. Я иду мимо Пальмового Сада в северную сторону. Не видно ни души, ни единого прохожего. А времени всего лишь четверть первого. Цеппелин-Аллее. Фрауенлоб-штрассе. И вот я уже вижу виллу, желтую с зелеными оконными ставнями. Все ставни закрыты, но за двумя из них горит свет. Он просачивается сквозь щели.

Комната, где горит свет, на первом этаже. Каким-то странным образом (и слава Богу, что так) Веренина спальня находится на первом этаже. Завтра мне не придется ломать голову о том, как уйти, чтобы никто не заметил.

Ворота парка лишь прикрыты. Я осторожно их открываю — так, чтобы они не скрипнули, и тихонько защелкиваю их за собой на замок. Так. Хорошо. На дорожке, посыпанной гравием, слышен звук шагов. Так не пойдет. Я снимаю ботинки и иду по газону. Мои носки промокают. Пандус. Входная дверь. Тоже только прикрытая. Я закрываю ее за собой. Снова клацает язычок замка. В холле темно, но одна дверь открыта. Из нее падает свет. Я прохожу гардеробную с большими зеркалами и шкафами во всю стену. Еще одна открытая дверь. Я делаю еще три шага и стою в Верениной спальне. Горят два ночника под розовыми абажурами. В этой комнате все розовое: обои, чехлы кресел, туалетный столик с большим трехстворчатым зеркалом, ковер.

Верена стоит передо мной. Сейчас она совершенно не накрашена. На ней голубая коротенькая рубашка «Бэби-Доль», маленькие трусики и больше ничего. Волосы в беспорядке падают ей на плечи. Я стою и смотрю, смотрю, смотрю на нее.

— Ну как, все в порядке?

Мы говорим шепотом.

— Этот Фильдинг увязался за мной на своей машине. Я еле от него отвязался.

— Раздевайся. Ванная там, — она показывает еще на одну открытую дверь. В отделанной голубым кафелем комнате за этой дверью тоже горит свет.

Я начинаю раздеваться.

— А если проснется кто-нибудь из слуг?

— Никто не проснется.

— А Эвелин?

— Когда она спит, ее из пушки не разбудишь.

— А если…

— Мы запремся… Не тяни.

У нее вдруг учащается дыхание. Она смотрит, как я раздеваюсь и вешаю свой смокинг на спинку кресла. Когда я снимаю рубашку, она обнимает меня и начинает быстро и часто целовать мою грудь. Затем она стягивает через голову рубашку и я вижу ее красивые большие груди. Она прижимается ко мне. Я вдыхаю запах ее волос, ее духов, мыла, которым она только что мылась. Я чувствую ее груди.

— Побыстрей, пожалуйста…

— Хорошо.

— Быстро-быстро, как можно быстрее. Я жду тебя.

Она идет к кровати и бросается на нее. Когда я возвращаюсь из ванной, она лежит совершенно голая с раскинутыми в стороны руками и улыбается. Я уже написал один раз, что никогда не видел женщины красивей. Но тогда я видел лишь ее лицо. Теперь я пишу еще раз: я никогда не видел более красивой женщины. И не увижу. Ее кожа еще сохранила летний загар, ноги у нее длинные и стройные, ляжки полные. Над лобком поднимается совсем небольшой животик.

Я не Казанова, я не спал с тысячью женщин. Но у всех красавиц, с которыми я спал, был маленький животик. Наверно, он должен быть у всех по-настоящему красивых женщин.

Я перечитываю то, что только-то написал, и нахожу, что это смехотворно. Я вычеркну это.

Нет, пусть уж остается.

Может быть, это и смехотворно, но зато все, как есть.

Точно также у всех действительно красивых женщин где-нибудь обязательно есть родинка. Коричневая или черная. Где-нибудь на лице. Многие из тех, у кого ее нет, рисуют ее тушью. Верена сейчас не накрашена. Черная родинка на левой скуле — настоящая…

— Иди, — шепчет она.

Я теперь, как и она, совершенно голый.

Я приближаюсь к краю кровати, сажусь на нее и начинаю гладить ее ляжки, груди, руки.

— Будь со мной нежным-нежным, милый, — шепчет она. — Ты умеешь быть нежным с женщиной?

— Да.

— По-настоящему нежным?

— По-настоящему.

— Иди ко мне, милый, будь со мной нежным… Я так этого ждала… Мы оба так этого ждали…

Я ложусь лицом ей на ляжки. Мне кажется, что я никогда еще не был таким бережным и нежным. И никогда я еще не был так влюблен. Так сильно. Такой любовью. Еще никогда.

В доме тихо, абсолютная тишина. Где-то лает собака. И в тот миг, когда ее ноги раздвигаются и пальцы вплетаются в мои волосы, у меня снова появляется это дурацкое чувство, что скоро я умру.

20

Я забуду своих родителей. Я забуду Геральдину. Я забуду все. Но одного я не забуду никогда — этой ночи. Я уже говорил, что я испытал с Геральдиной. С Вереной этой ночью я впервые испытываю нечто совсем иное: что мужчина и женщина могут слиться в одно — одна душа, одна мысль, один человек.

С Вереной этой ночью я познаю все, что дает наслаждение одному, приносит наслаждение и другому, что наши руки, ноги и губы движутся согласно друг с другом, будто не мы, а они объясняются между собой.

То, что я испытал с Геральдиной, было хаотическим кошмаром. То, что я испытал с Вереной этой ночью, нежное и парящее, растет и растет, не убывает, не прекращается, становится сильнее и сильнее с каждым разом. На вечеринке мы оба были под хмельком. Сейчас мы абсолютно трезвы. И совершенно трезво и нежно-нежно дарим друг другу наслаждение, она мне, я ей.

Проходят часы. Два часа. Три часа. Иногда я встаю перед ней на колени и, целую ее тело. Или мы смотрим друг на друга, и в эту ночь из ее огромных черных глаз уходят печаль, покорность судьбе и отвращение: я вижу в них надежду и веру. Иногда я просто смотрю на нее, сидя на ковре. Или мы держим друг друга за руки. Или она гладит мои волосы.

Однажды, пристально поглядев на меня, она резко отворачивается.

— Ты что?

— Почему я такая старая?

— Ты не старая… Ты молодая… Ты чудесная…

— Старше тебя на двенадцать лет!

Она поворачивает ко мне голову и вымученно улыбается.

— Иди ко мне, — тихо говорит она, — иди ко мне опять, Оливер. Мне так хорошо. Я так люблю твое тело, твои волосы, твои губы и твои руки. Я люблю в тебе все.

— А я люблю тебя.

Мы погружаемся друг в друга. Она постанывает, но совсем тихо, чтобы кого-нибудь не разбудить. Я думаю, что это самая прекрасная ночь в моей жизни.

В этот момент она говорит:

— Это самая прекрасная ночь в моей жизни.

— Правда?

— Клянусь тебе жизнью Эвелин.

— И у меня, Верена.

— Если б можно было сделать так, чтобы прошлого не было… и начать жить сначала… начать вторую жизнь…

— Вторую жизнь?

— Как бы я хотела опять стать молодой… Как бы я хотела… Такой молодой, как ты…

— Ты и так молодая… И останешься… Ты никогда не состаришься…

— Ах, милый… отдадимся лучше нашему счастью… как знать, сколько еще таких ночей у нас будет…

В этот раз нас подхватывает огромная, исполинская волна, которая медленно и величественно накатывается на берег, поднимается под конец высоко-высоко, а затем мягко растекается по песку. Так мягко… Так нежно…

Верена открыла рот, и я очень боюсь, что она закричит.

Но она не издает ни звука.

В момент оргазма она кусает меня в плечо.

Выступает кровь. Остается след ее зубов.

— Извини… я потеряла рассудок… Я же говорила… Тебе очень больно?

— Ни капли.

— Я принесу пластырь.

— Крови уже нет.

— Оливер.

— Да?

— Мне все время лезет в голову… одна ужасная мысль… просто ужасная…

Она говорит как в полусне.

Уже полпятого.

— Что за мысль?

— Что… что будет, если я… если я все-таки… в тебя влюблюсь?

Она вздыхает. Глубоко вдыхает воздух и потягивается.

Затем снова начинает говорить несвязные слова. Обрывки фраз. Я не все понимаю.

— Портоферрарио…

— Что это такое?

— Море… с тобой… волны…

— Верена!

— Паруса… закат… пурпурные паруса…

— О чем ты?

— Эльба… У него там дом… Когда-нибудь… одни… Только мы вдвоем… зеленые волны…

Я глажу ее.

Она вздыхает.

— Оливер…

— Да?

— Как там… то место…?

— Какое место?

— Из… из «Бури»…

Я не знаю, может быть, все это оттого, что я сейчас так обессилел и устал, но у меня такое чувство, будто я лечу, лечу далеко-далеко, высоко-высоко.

Еще я помню, как, закрывая глаза, говорю:

— Мы из того же вещества, что и сны, и… и наше маленькое существование окружает сон…

Мы лежим лицом друг к другу. Я укрываю ее и себя одеялом, она прижимает меня к себе, положив мне руку на спину, я тоже обхватил ее рукой. Так мы и засыпаем щекой к щеке, грудью к груди, переплетясь ногами, обнявшись так тесно, как только могут два спящих человека.

— Помешаться можно… — бормочет она во сне. — Полное… полнейшее помешательство…

И немного позже:

— Новая… новая жизнь… совсем новая… вторая… разве это… бывает?

21

У меня есть одно свойство, которому завидуют многие люди. Если мне нужно проснуться в определенное время, я просыпаюсь с точностью до минуты — каким бы усталым ни был.

Я сплю голым, на себе оставил только ручные часы. Еще на вечеринке я прикинул, что слуги, вероятно, начинают свою работу часов в семь. Стало быть, мне надо выйти из дома до шести.

И вот, несмотря на то, что я спал в Верениных объятьях как убитый, я просыпаюсь, когда на часах без одной минуты половина шестого.

За окнами рассветает. Слабый, совсем еще бессильный свет нового дня проникает в комнату сквозь щели ставень.

Верена дышит спокойно и глубоко. Я раздумываю, надо ли ее будить или нет, чтобы выйти из дома, но тут вспоминаю, что ее спальня на первом этаже.

Я осторожно высвобождаюсь из ее объятий.

Она глубоко вздыхает во сне, и я слышу, как она говорит:

— Снова молодой…

Затем поворачивается на другой бок, по-детски сворачивается калачиком и прикрывает рукой лицо.

Я на цыпочках выхожу в ванную и моюсь холодной водой. Торопливо одеваюсь. Шнурки лакированных ботинок связываю вместе и вешаю себе на шею.

Еще пару мгновений стою перед Верениной кроватью. Мне хочется осторожно поцеловать ее на прощанье, но ее лицо прикрыто рукой, а я не хочу ее будить.

Тихонько иду к окну. И осторожно отворяю один из зеленых ставней.

На улице уже почти совсем рассвело. Птицы щебечут на голых ветвях деревьев. С подоконника я соскакиваю на желтый, осенний газон.

Выжидаю некоторое время.

Все тихо.

С левой стороны до решетки ограды ближе всего. Пригнувшись, мчусь по траве. На решетке вверху есть поперечина. Хватаюсь за нее и подтягиваюсь, одежда при этом намокает, потому что чугунные прутья в росе. Сверху они очень острые. Об одно острие я раню правую руку.

В какой-то момент с трудом сохраняю равновесие, и кажется вот-вот рухну вниз. Но затем благополучно соскальзываю с противоположной стороны на улицу. Метров сто я пробегаю в носках, потом останавливаюсь. Надо надеть ботинки.

Только бы не наскочить на полицейского!

Но ни один из них мне не попадается. Вдоль по аллее я иду к гаражу.

Ночной дежурный на бензоколонке выглядит бледным и невыспавшимся. Поглядевшись в зеркальце машины, я убеждаюсь в том, что выгляжу не лучше.

В запасе у меня много времени, поэтому я еду медленно по городу и по автостраде.

Как быстро я несся здесь в день знакомства с Вереной. Несколько недель прошло с той поры, и вся моя жизнь переменилась.

Из-за Верены.

Я хотел вылететь из интерната доктора Флориана, чтобы позлить отца. Теперь я уже этого не хочу.

Я хотел продолжать оставаться плохим, ленивым, дерзким учеником, как и раньше. Теперь я уже этого не хочу.

На следующий год я хочу получить аттестат зрелости и пойти работать на отцовское предприятие. Я стану зарабатывать деньги. Я пойду на вечерние курсы. Мой отец сделает, чтобы я получал чуть побольше обычной зарплаты.

Если он этого не сделает, я припугну его: скажу что пойду работать к конкурентам. Это будет для него ударом. Сын Мансфельда покидает отца. У конкурентов я наверняка буду получать больше.

Тогда Верена сможет развестись.

Украшения, платья и меха у нее есть.

Квартиру мы найдем.

Эвели только на следующий год пойдет в начальную школу. Это вообще ничего не стоит. А когда я…

Еще немного и я бы очутился в кювете. Надо повнимательней следить за дорогой. Нельзя мечтать и дремать.

Дремать! Боже, до чего же я устал! А мне еще надо в школу! Я еду с открытым верхом, чтобы чувствовать себя хоть чуть пободрей. Холодный утренний ветер треплет мои волосы.

Верена.

Она спит. Видит ли она сны? О нас двоих? Дорога круто идет в гору. Она почти пустынна. Лишь иногда встречаются грузовики. Лес теперь другой. Облетели золотые и красные, коричневые и желтые листья. Черные, блестящие от влаги деревья простирают свои голые сучья.

Скоро зима.

Позвонит ли Верена сегодня?

Теперь нам необходимо найти гостиницу, найти маленький бар. Теперь все по-другому.

Совсем по-другому.

Теперь я уже не могу без нее.

А может ли она без меня?

Не думаю.

Все стало другим. После одной-единственной ночи.

Поворот на ОБЕР-РОСХАЙМ /ПФАФФЕНВИЗ-БАХ/ФРИДХАЙМ. Я съезжаю с автострады и еду через маленький городок, выстроенный в «обывательском» стиле бидермайер, мимо бело-коричневых фахверковых домов, приземистой башни с остроконечной крышей в стиле барокко.

Мальчишки из пекарен разносят булочки. Ремесленники идут на работу. А вот и магазин «ДОРОЖНЫЕ ПРИНАДЛЕЖНОСТИ». Седло и все, что требуется для езды верхом, все еще выставлены в витрине. На этот раз я могу все это хорошо разглядеть в прозрачном холодном воздухе этого октябрьского утра.

Рыночная площадь.

«Задний переулок».

«Оптовая торговля парикмахерскими принадлежностями».

«Булочная-кондитерская наследников покойного А. Вайерсхофена».

Это все то, что я видел тогда вместе с ней — в тот летний день ближе к вечеру. И гляди-ка, опять идет по улице благочестивая сестра-монахиня в накрахмаленном чепце, с молитвенником в руках, на которых коричневые старческие пятна.

У меня еще много времени.

И вот я, все еще не пришедший в себя, в наплыве сентиментальных чувств еду по разбитой дороге в гору к Верениной летней вилле.

Здесь все спит, а многие дома и загородные замки уже покинуты их обитателями. Я вижу опущенные жалюзи, запертые ставни.

И вилла Манфреда Лорда тоже стоит без признаков жизни. Наверное, господин Лео еще крепко спит?

Я нахожу место, где можно развернуться, и еду назад. Двадцать километров по камням и выбоинам. И снова этот щит на обочине дороги, тот, что я видел и в прошлый раз:

ЧЕЛОВЕКОЛЮБИВ. ОБЩЕСТВО

(АНГЕЛА ГОСПОДНЯ)

ДОМ ОТДЫХА

Вот и тропинка, ведущая вниз к старой усадьбе, к старому побеленному дому. На месте и зеленая водопроводная колонка. Несколько кудахчущих кур. Но и здесь ни единого человека. И здесь еще день не начался.

Человеколюбивое общество. Ангел господний. Дом отдыха. Дом.

Слова.

Такие слова, как «Эльба», «Портоферрарио». Я не знаю Эльбу. Я не знаю этого Человеколюбивого Общества.

Я их еще узнаю.

С Вереной.

Многое еще произойдет.

Здесь, на Эльбе и в других местах.

Мы познаем все это вместе. Постоянно вместе.

Хорошее.

Плохое.

Все.

22

Когда я приезжаю во Фридхайм, на часах ровно семь. Молодой механик как раз открывает гараж, и я имею возможность поставить туда свою машину. Я зеваю, потягиваюсь, разводя руки. Моя крахмальная рубаха мята-перемята, бабочка на боку. Я снимаю ее и расстегиваю ворот. Механику даю чаевые. Я выхожу на улицу, направляясь в «Родники», чтобы там переодеться, и буквально налетаю на шефа.

Он долго глядит на меня, прежде чем до него доходит, кто я такой.

— Оливер, — глухо бормочет он. А потом тем же печальным тоном, в котором нет ни обвинения, ни возмущения, глядя куда-то далеко-далеко: — Ты не ночевал в интернате.

— Да, господин доктор.

— Где ты был?

— Во Франкфурте. Господин Хертерих ничего об этом не знает. Я спустился вниз с балкона… — я говорю все быстрее, шагая с ним в гору по дороге, ведущей к лесу. — Он в самом деле ничего не знает, господин доктор.

— Фройляйн Хильденбрандт умерла.

— Что?

— Два часа тому назад. Я возвращаюсь от нее. — Он продолжает смотреть в свою далекую-далекую даль. — Сегодня ночью у нее был приступ. Хозяин позвал доктора. Тот определил инфаркт и сделал ей укол. Потом по телефону из трактира внизу вызвал «скорую помощь».

— «Скорую помощь»… — бессмысленно повторяю я. Мы идем по опавшей листве, которой так много.

— Доктор позвонил и мне. Когда я пришел, она уже умерла. «Скорую помощь» мы отослали назад. В последние свои минуты, когда она была в комнате одна, она написала кое-что на стене большими кривыми буквами.

— Что?

Он говорит мне — что.

Он так погружен в свои мысли, что даже речи не заводит о моем отсутствии ночью. В это утро впервые за все время шеф выглядит стариком…

— Она была сиротой и поэтому всех вас так любила.

Сколько листвы! Как много мертвой листвы!

— Я просил тебя навещать ее.

Я молчу.

— Ты так ни разу не был у нее?

— Не был, господин доктор.

— Ну конечно.

— Было так много… У меня всегда…

— Да, — говорит он потерянно. — Да, конечно. Слишком много дел. Я понимаю. Похороны послезавтра в три. Здесь во Фридхайме. Уж на похороны прийти у тебя время найдется?

— Обязательно, господин доктор. И я уверен, что все остальные ребята тоже придут.

Но я ошибаюсь. Кроме меня, приходит, может быть, еще около двадцати ребят. Двадцать из трехсот. Сколько лет проработала фройляйн Хильденбрандт в интернате! Скольким детям помогла или пыталась помочь!

Учителя и воспитатели явились все. Именно поэтому-то большинство ребят и не пришло. Потому как во время похорон они могут похозяйничать в виллах без взрослых. У фройляйн Хильденбрандт не осталось родственников. Мы стоим у могилы и слушаем речь священника. А потом каждый бросает горсточку земли в могилу. Ной и Вольфганг среди тех, кто пришел, и Рашид, маленький персидский принц, тоже. Ханзи не явился.

23

Он не пришел, хотя фройляйн Хильденбрандт оставила завещание, в котором записано:

— Ящик с игрушками «Сцено» я завещаю моему милому Ханзи Ленеру, потому что знаю, как он любит с ними играть.

Набор игрушек Ханзи уже получил. Еще два дня тому назад. Но он с ним не играет. Он лишь достал из коробки «мать» и клозет и сунул «мать» головой в унитаз. Вот она и торчит там уже два дня. Клозет стоит на ночном столике у постели Ханзи.

— Как долго ей там еще оставаться? — спросил Рашид.

— Всегда, — ответил Ханзи. — Пока я жив!

Но на похороны он не пришел.

А я сам?

Просьбу о том, чтобы я к ней зашел, фройляйн Хильденбрандт передала мне через шефа. Я знал о ее желании. Но так и не собрался к ней. Не было времени…

Я покидаю кладбищенский двор вместе с Ноем и Вольфгангом. В школе собрали деньги. Большой красивый венок из осенних цветов с черной лентой лежит на краю свежей могилы, где он скоро завянет и сгниет.

МЫ ТЕБЯ НИКОГДА НЕ ЗАБУДЕМ…

Шеф идет впереди нас в одиночестве, руки глубоко в карманах плаща, шляпа надвинута на лицо.

— Оливер…

— Угу.

— Шеф рассказал тебе, что нацарапала фройляйн Хильденбрандт на стене у кровати?

— Да. Она написала: «Дайте мне умереть. Без своих детей я все равно не смогу жить!» Шеф сказал, что последние слова еле-еле можно было прочесть.

Я замолкаю, а через некоторое время говорю:

— «Без» она написала через «с». Должно быть, это было перед самой смертью.

— Да, — говорит Вольфганг, — я тоже так думаю. Ведь она была так педантична в части правописания.

Некоторое время мы молча идем по пестрой листве, потом Вольфганг говорит:

— Такой хороший человек, и такой конец. Прямо плакать хочется.

— Плакать надо бы по всем людям, — заявляет Ной, — но это невозможно. Поэтому приходится четко решать, о ком следует плакать.

— А по фройляйн Хильденбрандт?

— По ней надо бы плакать, — отвечает Ной, — но только кто станет?

24

Утром того дня, когда хоронили фройляйн Хильденбрадт, к нам в класс пришла новая учительница французского. Учитель, который был у нас перед ней, женился и решил перебраться в Дармштадт. По просьбе шефа он оставался у нас до тех пор, пока не приехала замена.

Учительницу зовут мадемуазель Жинетт Дюваль.

Она должна была приехать уже к началу учебного года, но не смогла. Продажа квартиры, устройство личных дел и получение необходимых документов заняли больше времени, чем предполагалось вначале. Во всяком случае, так она рассказывает. Но я не верю. И скоро скажу — почему.

Мадемуазель Дюваль приехала из Нима. Ей лет тридцать пять, и она была бы весьма хорошенькой, если бы не была постоянно такой серьезной.

«Серьезная», пожалуй, даже не то слово. Мадемуазель Дюваль производит трагическое впечатление. Она одета просто, но со вкусом. У нее бледное, с правильными чертами лицо, красивые карие глаза, красивые каштановые волосы, на ней стоптанные туфли, которые — это видно — были когда-то очень дорогими. Видимо, она бедна.

Мадемуазель Дюваль никогда не улыбается. Она корректна, но не бывает приветлива. Она прекрасная учительница, но никогда не проявляет сердечности.

Мадемуазель пользуется авторитетом. Мальчики с ней крайне вежливы. Но она явно не замечает этого. Мадемуазель преподает нам так, как если бы мы были куклы, а не люди. Впечатление, будто она решила, приехав сюда, сразу же создать между собой и всеми остальными невидимую стену.

После первых тридцати минут занятий с ней Ной тихо говорит:

— Мне кажется, мадемуазель Дюваль очень несчастна.

— Из-за чего?

— Не знаю. Но спрошу — ее.

И он действительно спросил об этом после обеда. Вечером, когда мы улеглись, он рассказывает Вольфгангу и мне, что узнал.

— Сначала она сказала, что это нахальство, и намерилась уйти. Но тут у меня появилась догадка, и она оказалась верной. Я сказал ей кое-что, и она остановилась. А потом рассказала мне все.

— Что она тебе рассказала? — спрашивает Вольфганг.

— Стоп, — говорю я. — Сначала — что ты ей сказал?