Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Долгопят Елена

Физики

Елена Долгопят

Физики

Повесть

От автора

Утро, автобус, электричка, метро, Музей кино, метро, электричка, автобус, вечер. Сны.

Моя жизнь упорядоченна, размеренна (отмерена). Как жизнь большинства людей, я полагаю. Но человек живет воображением, а не реальностью. Строго говоря, реальности не существует.

Я - это не сведения обо мне (родилась, училась, работает...). Подозреваю, что и мои рассказы - это не совсем я, это люди, которые их читают.

Один мой знакомый говорит, что мои рассказы действуют на него магически.

\"Физики\", видимо, имеют другую природу. Мне самой не совсем ясную. Могу лишь сказать, что это все-таки не реализм и не бытовая история. Фантастика, наверное. (И с меня взятки гладки.) Герои разгадывают загадки Вселенной. Но самой большой загадкой оказывается их собственная судьба.

Утро, автобус, электричка, метро, Музей кино, метро, электричка, автобус, вечер. Сны.

Моя жизнь упорядоченна, размеренна (отмерена). Как жизнь большинства людей, я полагаю. Но человек живет воображением, а не реальностью. Строго говоря, реальности не существует.

Я - это не сведения обо мне (родилась, училась, работает...). Подозреваю, что и мои рассказы - это не совсем я, это люди, которые их читают.

Один мой знакомый говорит, что мои рассказы действуют на него магически.

\"Физики\", видимо, имеют другую природу. Мне самой не совсем ясную. Могу лишь сказать, что это все-таки не реализм и не бытовая история. Фантастика, наверное. (И с меня взятки гладки.) Герои разгадывают загадки Вселенной. Но самой большой загадкой оказывается их собственная судьба.

Предисловие

Представление о том, что вокруг нас, что есть мы, из чего состоят звезды, солнце, голубое небо с белыми облаками или пес, облаявший прохожего (прохожий бежал на автобус, утро стояло раннее, туман стлался в низинах, белый, холодный)...

Что такое жизнь и, соответственно, смерть?

Разнообразны представления наши.

Было время, люди думали, что Земля плоская. Становилась ли она в самом деле плоской? \"Повиновалась\" ли нашим представлениям о себе? Нынче считают, что Земля подобна сфере. Становится ли она и в самом деле круглой, как яблоко, о котором мы тоже думаем - \"круглое\"? И что станет с ней в будущем, когда представления о ней претерпят изменения? Что претерпит она?

Был ли в космосе эфир, когда думали, что он там есть?

Любые представления верны. Но всегда ограниченны.

С какой-то точки зрения, Земля остается плоской, с другой - становится подобно плоду на Древе жизни. Иные явления очень удобно толковать, если считать, что в космосе есть эфир, а для других эфир абсолютно лишнее допущение.

Наши представления всегда ограниченны. Никогда не узнать нам, что же на самом деле Земля, человек (опоздавший все-таки на автобус и наблюдающий теперь за белым плотным туманом в низине, над которым встает солнце, которое есть звезда, раскаленный газ, термоядерный реактор, дар Божий, Гелиос, свет, надежда...), никогда, никогда, никогда. И это бы еще ничего, это еще полбеды. Беда в том, что никогда, никогда, никогда не узнать нам, \"зачем?\". Для чего, почему есть все это: и солнце, растопившее уже почти туман, и автобус, и человек, потерявший надежду приехать вовремя...

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет,

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Так написал уже в настигающем его безумии поэт Батюшков. И пусть его стихотворение станет первым эпиграфом нашего повествования. А вторым:

\"Девять дней одного года\".

Название старого фильма.

1. Прощание

Снега нет. Но тучи столь темны, столь низко и тревожно они опустились над землей, застывшей и заледеневшей, что, кажется, грозят не только снегом, но и громовыми раскатами, слепящими разрывами молний.

По широкому свободному шоссе гонит, рвет такси с московским номером. Новенькая машина с бешено ревущим мотором. Свет фар пляшет и скачет. Шофер похож на танкиста. Будто перед ним не широкое стекло новейшего автомобиля \"Волга\", а узкая бойница в толще брони. Впрочем, он и служил в армии танкистом, о чем еще в Москве, когда не предвещало ничто непогоды и было тихо и даже влажно в тишине, успел сообщить своему пассажиру, посулившему огромные деньги до аэропорта - двести пятьдесят рублей.

Деньги от тут же и вручил шоферу и сказал, что это вся его премия, только что полученная. Но за что премия, не сказал.

Он казался глубоко погруженным в созерцание того, что происходило прямо перед его широко открытыми сонными глазами. И шофера посетило нелепое ощущение, будто и он, и машина, и дорога, и низкие страшные тучи - тяжелые бомбардировщики, - пассажиру снятся.

Всякому человеку иной раз кажется, что жизнь его есть сон, но не всякому покажется вдруг, что жизнь его есть сон человека напротив, отражение в равнодушных глазах. Но шофер не любил философствовать, да и некогда было. Он вел машину. Давление падало. Шофер гнал. Не успевал даже бояться, что машину занесет на льду.

Погруженный в созерцание пассажир в дешевом драповом пальто, в шапке-ушанке, съехавшей на оттопыренное ухо, казался мальчиком, школьником, погруженным в гипнотический сон заезжим гипнотизером.

Тонкий стебель шеи торчал из грубого серого воротника. Глаза были открыты и смотрели... издалека, издали, из дали.

Когда Москва осталась далеко позади, поднялся сильный западный ветер. Тучи в небе сдвинулись и полетели. Заворчал гром, но снег все еще не начинался. Бортовой ветер усилился, он толкал ревущую, упирающуюся \"Волгу\" к обочине. Шофер направлял машину против ветра. Но когда начался снег и мгновенно усилился, все показалось бесполезным. Видимость падала, темнело, и куда рвалась машина, было уже неясно: по шоссе, в поле ли ее несло, или обратно - к Москве. Но шофер что-то еще высматривал в белой мгле, весь изогнувшись, лбом подавшись к стеклу, вглядываясь в вихрь освещенного фарами снега.

В салоне было темно. Пассажир отрешенно молчал.

Деревню как будто не заносило снегом, а уносило. Так казалось мальчику, лежавшему на печи за занавеской. Электричество мигнуло и погасло. Дед зажег свечу и полез в погреб, он вынул из погреба керосиновую лампу и засветил на столе. Сел курить.

Мальчик вообразил себя в трюме корабля в бурю. Волны поднимаются и обрушиваются. Качка. Мальчику прежде не приходило в голову, что можно ведь окончить мореходку в Одессе и войти в экваториальные воды на большом современном судне. Но лучше на деревянной шхуне под парусами. Шторм выносит к неизвестному берегу...

Или так: закончится снежная буря, выйдешь на крыльцо, если дверь не заклинит, выйдешь и рот разинешь, - унесла тебя буря в африканскую саванну. Снег на крыльце тает, мокрые доски просыхают на глазах. Луна - громадина, все видно до жути. Гиены лают.

Или - Марс. Кровавая планета войны.

Из белой мглы выскочила на машину стена!

- Стой! - крикнул шофер.

И стена встала по его слову, не успев наехать, обрушиться.

- Видишь! - радостно заорал шофер. - Я его приметил когда еще! Сообразил, что в его сторону сносит!

- Что это? - испугался очнувшийся пассажир.

- Не видишь? Сено. Стог. Большой. Отличный стог, все выдержит, и мы с ним. Не пропадем за ним. Авось не занесет. Мы с подветренной стороны, понял!

- Да.

- Почти вслепую я вывел, я в армии один раз так, почти вслепую, да. Я как зверь чую. Теперь переждать и выберемся. Здесь деревня. Деревню занесет, а нас милует.

- Если не слишком долго протянется.

- Что?

- Буран.

- Буран в степи. Я там служил, в Казахстане. А ты?

- Я в Казахстане не бывал.

- А в армии?

- Нет.

- Я так и подумал. Вид у тебя болезненный.

- Вид? Да нет, я здоров. Правда, я был в больнице, но давно, месяц назад.

Буря не умолкала. Люди, закрывшись в домах, ее слушали, и какая-нибудь древняя старуха думала, - конец света! Нечего было в космос летать, дыру в космосе пробивать, это сквозь нее - буря.

Стеклянный куб аэропорта стоял в поле за лесопосадками. И в снежный ураган в нем горело исправно электричество, топились батареи, работал кафетерий на втором этаже, на который поднимали бесшумные эскалаторы. Дикторша объявляла об отмене рейсов на неопределенное время.

Народу в зале скопилось по зиме немного. Люди дожидались железных птиц, защищенные прочнейшим в мире стеклом от всех бурь и непогод. Ах, если бы и от невзгод придумали стекло!

За столиком у самого окна сидели мужчина и женщина. Он - небольшого роста, худощавый, смуглый, как цыган. С черной разбойничьей щетиной на лице. С ним не любили разговаривать. Почему-то всегда казалось, что он посмеивается над собеседником. Даже если он старался говорить почтительно. Даже если опускал глаза. Даже если разговор касался погоды. Женщина привыкла к его манере, точнее, особенности, разговаривать. Ей она даже нравилась. Он был очень умен, остроумен, хитер. Все это ей нравилось. Он знал. И чувствовал себя с ней свободно, как ни с кем. Только с ней и говорил откровенно. Она тоже была умна. Но ее ум был покойнее его. Равнодушнее, пожалуй. С ней люди любили разговаривать.

Она знала, что бывают не только умные люди, но и добрые, и честные. Знала таких. Но не считала доброту и честность достоинствами или недостатками, а лишь природными свойствами, как цвет глаз, например. Сама она не была злой. Но делала то, что считала лучшим для себя. По возможности.

Люди любили спокойное течение ее беседы. И молчание. Она была не красива, но обворожительна. И она умела забывать об этом своем свойстве.

Они сидели в полупустом кафетерии. На пластиковой столешнице валялись засохшие крошки от песочного печенья.

- Да, Ганечка, - сказала она, - если б не эта буря, были бы уже мы с Андреем на месте. Сколько там сейчас времени? Ночь. Скоро утро. Мирно бы почивали в постели в хорошенькой новенькой квартирке с видом на тайгу, за тысячи километров от всякой цивилизации, в тишине и глухомани.

- Что ты там будешь делать, лапушка? В глухомани ентой?

- По хозяйственной части буду.

- Это ты умеешь, не спорю. Я всегда ценил твои обеды. А также завтраки и ужины. И порядок ты умеешь колоссально наводить. И как будто это тебе ничего не стоит. И продукт ты всегда выберешь лучший. А уж чтоб тебя со сдачей обманули! Тишинский рынок тебя не забудет, лапушка. Но, по моим наблюдениям, кроме хозяйственной части, ты и светскую часть жизни весьма ценишь... Я лично тебя во всяком платье люблю, совсем без платья даже лучше всего, но если выбирать из платьев, есть у тебя такое черное, длинное, совсем простое, с кружевным воротником; на какой-нибудь дуре оно бы как саван смотрелось, вне всяких сомнений, но на тебе... Королева. Только там, в тайге, у тебя ни двора, ни свиты...

- Ну почему, там народ интеллигентный, наверняка праздники будем культурно всем коллективом отмечать...

- Боже мой, - скорчил подвижное обезьянье лицо Ганя, - что я слышу! И от тебя, лапушка. Такую чушь. Не ожидал. Коллективные праздники. А где артисты? Где художники и режиссеры, лауреаты Сталинских премий?..

- Сталинских премий уже давно не дают.

- Но те, кто их получил когда-то, еще живы, еще чувствуют красоту женского тела, даже скрытую под черным длинным платьем с вышитым воротником... Знаешь, лапушка, по-моему, ты совершаешь грандиозную ошибку. Я даже больше фактом ошибки огорчен, обескуражен прямо.

- Не думала я, Ганя, что мне с тобой объясняться придется.

- Ну что поделаешь, буря. Классический сюжетный ход.

- Разумеется, я все предвижу. И лучший бы вариант был - Андрей плюс цивилизация с лауреатами. Но между цивилизацией и Андреем я выбираю что выбираю.

- Это любовь?

- Не знаю.

- Ой, ой, ой. Как же я в тебе ошибался, лапушка, я думал, ты другая, еще неведомая, я думал, ты умная, я тебя королевой про себя называл, а ты, прости господи, обыкновенная баба. Даже хуже.

- Разумеется, я обыкновенная баба. И ничем не хуже.

- Хуже, лапушка. Обыкновенная баба хоть по любви глупит.

Она не отвечала, заглядевшись в окно, выходившее на бетонное поле аэродрома. Внизу в снежной круговерти вспыхивали красные подвижные огоньки.

- Что это? Самолет? Буря стихает?

- Это глаза бури. Она смотрит на нас.

- Не говори чушь, пожалуйста.

- Это снегоуборочные машины.

- Холодно. Ты взял бы мне, Ганя, кофе горячего.

Он выгреб из кармана пальто - к слову, отличного пальто, теплого, добротного, элегантного, пошитого на заказ у лучшего в Москве портного, несколько медных монет.

- Если добавишь десять копеек, не поленюсь, возьму тебе кофе, да и себе заодно.

- Неужели у тебя денег нет больше?

- Увы.

- Как же ты в Москву доберешься?

- А пешком. Упаду по дороге в сугроб, замерзну. Поплачешь ты обо мне?

- За такую глупую смерть? Никогда.

- А бывает неглупая смерть?

- Бывает. Во сне.

- Учту, - он взял рубль, вынутый ею из маленького круглого кошелька, который безумно ему нравился, потому что принадлежал ей. Рубль он спрятал, на память. Были у него еще деньги в карманах.

Она пила кофе и смотрела в окно, он - на нее.

- И все же - стихает. Расчистят, проверят моторы, объявят посадку... Успеет Андрей, как думаешь?

- Понятия не имею.

- Значит, следующим рейсом полетим.

- А вдруг он в аварию попал? Не боишься?

- Боюсь.

У него пропала охота разговаривать. Он поскучнел.

Мальчик проснулся от барабанного боя в ставень. Вьюга стихла. Или она мне снилась? - подумал мальчик. Он отодвинул занавеску и поглядел вниз. Дед ковылял в валенках, с зажженной свечой.

Из сеней ввалился холод, как великан.

Дед пытался открыть дверь на крыльцо. Дверь, видимо, не поддавалась, примерзла, и он ругался вполголоса, но мальчик слышал отчетливо, как будто дед ругался рядышком, как будто он был тут же, на печке, только маленький с пальчик. И дверь, которую он пытался отворить, была маленькой. И терраска. И весь дом. И печка в нем. И мальчик на печи... Не тот мальчик, который слышал, как ругается дед, а какой-то другой, двойник...

Чей-то голос кричал из-за двери, что они расчистили крыльцо. Почти голыми руками! - кричал голос. Еще он кричал что-то о тракторе. И дед вдруг сказал - дверь была уже отворена? - \"Чего орешь?\". \"Я всегда ору, - отвечал голос, - я контуженый\". - \"Где это ты успел? Ты в войну мальчик был\". - \"При чем тут война? Я в армии\". - \"А я в войну, - сказал дед. - До трактора еще добраться\". - \"Все равно ж добираться, а мы заплатим. Тишина гляди какая. А луна! Я сроду такой не видал. Все видно, все на ладони\". - \"И много ли заплатите?\" - \"Много. Он мне много заплатил, а я поделюсь\". - \"Он? А чего он молчит?\" - \"Хватит, что я кричу\".

Луна. Саванна. Ночь. Лай гиены. Трактор. Ревет. Но уже далеко. Много это сколько? И куда они едут в ночь? Качка. Стихла.

С Ганей - единственным - Римма (он звал ее Примой, когда не звал лапушкой) могла быть сама собой. Он - с ней. Не притворяться. Играть, но не в ту игру, что с другими (а что за игра была с другими? Как ее обозначить? С ее стороны - подлаживание к собеседнику, мимикрия; с его, пожалуй, не игра, - насмешка, ирония, искривление лица, - он для собеседника - кривое зеркало, в отличие от нее, зеркала если и не прямого, то испрямляющего, исправляющего, приятно лгущего). Они никогда не говорили того, что и так им было ясно по отношению друг к другу. Они чувствовали себя свободно друг с другом. Как в домашнем халате, - по ее выражению.

С Андреем - ни в коем случае ей не было легко. Очень напряженно себя с ним чувствовала. Даже терялась. С ним - единственным - не могла поймать тон, интонацию. Он ее сбивал. Другая крайность, другой полюс.

Андрей уважал людей трудящихся. Искренне считал, что живет за их счет, с их разрешения, можно сказать. Удовлетворяет собственные прихоти. Свою работу считал за прихоть, ничего-не-деланье, за удовольствие.

Иногда (не так уж редко) видел все как будто со стороны. С другой стороны. С другой стороны времени. Как будто то, что проходило в настоящий момент перед глазами, давно прошло, уже давно перестало быть. Дым прошлого.

Если проблема переставала его занимать, он переставал ею заниматься. Ничто не могло заставить вернуться. Даже угроза отлучения от ничего-не-деланья. Он бы тогда стал тружеником - слесарем или токарем. Правда, он понимал, что немного бы на этом поприще добился, из-за вышеперечисленных качеств.

2. Встреча

Ганя заметил ее в хвосте интеллигентной очереди в книжный киоск. Он купил мороженое. Стал есть и наблюдать. День стоял солнечный, воскресный, сонный. Мягкое мороженое капало. Ганя ел, наклоняясь над асфальтом. Прыгали воробьи, гудели машины, молодая женщина продвигалась в очереди шаг за шагом. Ганю она не замечала, руки держала в карманах светлого нарядного плаща, отворачивалась от слепящего солнца. Как цветок несолнуха, - придумал Ганя и обрадовался. Она несолнух, а я - неслух. В такую погоду даже физики становятся лириками. На ее голове была повязана косынка. Темная, делавшая ее похожей на хорошенькую послушницу из строгого монастыря.

Она купила журнал \"Юность\" в мягкой обложке. В ожидании трамвая раскрыла - остановка была тут же - и принялась читать. Ганя влез за ней в трамвай, пристроился за спиной на задней площадке, прочел из-за плеча несколько абзацев. Увидел, что одно сиденье полностью освободилось, трамвай, приближаясь к конечной, пустел, - и выдал:

- Простите. Давайте сядем. Я должен сказать несколько слов.

- Ради бога. Можете произнести их стоя.

- Нет. Дело в том... Или вы не замечали? Сиденье раскрепощает. Делает беседу доверительной.

- Беседовать некогда. Скоро конечная.

- Ваша правда. Сойдем? На ВДНХ есть масса прекрасных скамеек в ампирном, можно сказать, стиле.

- Некогда.

- Вы думаете, я обыкновенный уличный приставала? А я обратился к вам исключительно из-за текста, который вы так вдохновенно читали. Вы знаете, кто его написал? Стоп-стоп-стоп. Имени можете не называть. Автор перед вами.

Она рассмеялась и направилась к выходу.

- Почему вы рассмеялись? Вы не верите, что живой автор может ездить в трамваях и беседовать с девушками?

Он шел за ней в прекрасном настроении, радостно скалился, заглядывал в ее белое под темной косынкой лицо. Он врал, кривлялся, понимал, что она ни одному слову его не верит, но наблюдает его игру с насмешливым удовольствием. Она была выше Гани чуть не на голову, ступала на высоких каблуках быстро, твердо. Он на каждом шагу подскакивал, как диковинная птица. И прыгал хохолок на его голове.

Встали на светофоре.

- Надо же, - сказала она, - а я недавно познакомилась с одним проходимцем, он выдал себя за вас.

- Не может быть. Вот негодяй.

- Не сердитесь. Он неплохо знает ваше творчество. Кое-что имеет привычку забывать, но вещи недавние помнит отлично. Больше того, это странно, конечно, в новом свете, но он даже то знает, над чем вы работаете в настоящее время.

- Наверно, это один из моих друзей. Подлец. Предатель. Иуда! Надеюсь, теперь вы с ним раззнакомитесь. Как он выглядит? Опишите.

- Нет ничего проще.

Она развернула журнал на начале рассказа. Там была фотография автора.

- Вид у него цветущий, - заметил Ганя.

Она свернула журнал. Светофор перемигнул уже несколько раз. Ганя чувствовал, что сейчас, когда опять вспыхнет зеленый, девушка уйдет. Сюжет исчерпал себя.

- Что вас еще интересует, кроме литературы? - быстро спросил он.

- Мода.

- Нет, в этом я не смыслю. А поесть вкусно вы любите?

- Да.

- Отлично. Я приглашаю вас в лучший московский ресторан. Пишите. Вот вам ручка. Прямо на журнале.

- Я так запомню.

- Уверены?

Она все запомнила, ничего не перепутала, пришла вовремя. Ганя очень в ней оценил эту точность. И ведь что интересно, он в то воскресенье, с мягким, тающим в горячей руке мороженым, наблюдал за ней в полном незнании. Представления не имел ни о ее характере, ни о привычках, даже голоса ее еще не слышал, а уже чувствовал, чуял по-звериному неслучайность встречи. Знал точно и твердо, что не должен ничего упустить, ни единого кванта времени; прожить и выложиться сейчас полно, полностью. Или - никогда. Что никогда? Никогда ничего в жизни не будет. Можно дальше и не жить.

Ганя, аспирант на кафедре института физических проблем, стипендию получал, как все, небольшую, но деньги у него водились. Он этого не скрывал, тратил с удовольствием, хотя и не транжирил, ссужал товарищей, не без разбору. На вопросы, откуда средства, говорил, что занимается трансмутацией металлов и преуспел.

\"Золотом промышляешь?\" - сказал однажды тихий, с отличным зрением, но по виду как будто слепой крот, коммунальный сосед, по обычаю тихо в уголку общей кухни пьющий чай. Пивал он так подолгу, что забывали о нем, и чего только не говорили вслух.

Выкладывал он всегда возле чашки надорванную пачку папирос и коробок спичек. Никогда не закуривал, но других угощал. Общество считало его агентом КГБ, но Ганя был уверен, что никакой он не агент, - слишком уж странен. Да и что можно услышать, просиживая в углу коммунальной кухни под сохнущими над головой в четырехметровой, недостижимой взгляду вышине кальсонами, трусами, простынями? И совершенно не нужно быть агентом, чтобы написать донос на соседа, как выяснилось в недавнем, но уже, слава богу, прошлом. Шестидесятые завели свой счет.

- Золото? - переспросил Ганя. - А что?

- Ничего. Я всегда считал, что ученые своего добьются.

- В смысле? - Ганя разбил яйцо над раскаленной сковородкой, оно шлепнулось, зашкворчало, закричало, скорчилось, чуть не вспыхнуло адским пламенем.

Вот так вот и мы, грешники, - подумал Ганя.

- Я в смысле управления жизнью. Контроля. Прошли те времена, когда жизнью управляли короли, военные, политики. Наступает время ученых. Я об этом в одной книжке прочитал. Фантастика, ясно. Но реальность еще хлеще, только нам никто не скажет. Тайна.

Ганя сел с другого конца стола есть яйцо со сковородки.

- И пищу из воздуха научитесь производить.

- Надо вам заметить, - сказал Ганя, хрустя поджаркой, - это яйцо именно что из воздуха. - И очень вкусное.

- Ганя! - воскликнула соседка-учительница, варившая в кастрюльке какао.

- Хотите попробовать?

Она покачала головой, сняла закипевшее какао и поставила на подоконник остывать; внучок ее любил какао холодное. Засмотрелась в окно.

- Согласитесь, - продолжал сосед, - нынешняя наука вещь сложная.

- Не могу не согласиться.

- Я, к примеру, еще могу понять дифференциальные уравнения.

- Уже неплохо.

- И таких, как я, не сильно мало.

- Не уверен.

- Я серьезно. Все-таки какие-то вещи еще укладываются в голове. Но то, чем вы занимаетесь, я, наверное, в жизни не пойму.

- Вы о золоте?

- О золоте тоже. Дело не в этом. Ученые скоро будут, уже стали, как жрецы. То, чем они занимаются, кажется волшебством всем остальным, их подданным. Вы можете все: золото, хлеб, воду, здоровье.

- Еще бы немного счастья, - произнесла учительница, не оборачиваясь.

- И это в их власти! - вскричал сосед. - Таблетки радости, счастья или просто спокойствия.

- Валерьянка, - сказал Ганя.

- Я серьезно. Управлять психикой, управлять настроением, эмоциями, даже симпатиями. Все в ваших руках.

Гане разговор наскучил. Ясно было, во что он упрется: ответственность ученого, нравственная позиция. Но Ганя считал, что любой ученый по природе своей безответствен и безнравствен. Как только он становится нравственным, он перестает быть ученым. Любопытство ученого мужа кончится в конце концов тем же, чем кончилось любопытство маленькой девочки, открывшей запретную дверь в старой доброй сказке. Большим бенцем.

Хотя ведь знал он уже, слышал, думал о нейтронной бомбе, о гибельном оружии, мгновенной вспышкой пожирающем жизнь, о людях, над ним работавших и с увлечением, и с пылом - с полной отдачей и умственных, и душевных, и физических сил; за колючей проволокой трудившихся сутками без сна, без продыху, отрекшись от мира, как в монастырь заточившись. Тогда они были уверены, что служба их во благо. Не Богу - человечеству. И теперь, сейчас, молящих - Бога? Человечество? - чтобы никто, нигде, никогда не смог дотянуться и спустить рычаг, нажать кнопку. Но жуть их ночных мыслей не представлял все-таки Ганя. Был он еще слишком молод, и бомба (изделие, как тогда говорили) для него оставалась абстракцией, как и сама смерть.

Ганя корочкой собрал остатки желтка и масла. Сжевал корочку и произнес:

- Вкусно. Хоть и от курицы яйцо, а вкусно. Не ожидал. Теперь подумаю, кой черт мне его из воздуха добывать. Я ж не в цирке. И потом, представьте, как же ко мне приставать начнут! Все хозяйки, вся квартира, потом подъезд, потом дом за горло меня хватать станут: еще яйцо, еще, а мне два, пожалуйста, у меня свекровь болеет... У меня руки отвалятся яйца из воздуха вынимать.

Рассмеялась учительница, подавился смешинкой и закашлялся сосед, а Ганя встал и распрощался, сунув немытую, но очищенную корочкой сковородку в свой шкафчик.

3. Письма

В утренний час, холодный и солнечный, пыльный, бесснежный, вошел на Главпочтамт Андрей. Поздоровался с женщиной за окошком. \"Давно вас не видно\", - сказала она ласково. Он взял у нее несколько листов почтовой бумаги, конверт, сел за столик с чернильницами, снял шапку, вынул из кармана химический карандаш, послюнил и принялся писать. Через полстраницы карандаш остановился. Андрей бросил его.

- Сынок, - искательно сказал старик, сидевший рядом над пустым телеграфным бланком.

Он так неловко зажал в кулак казенное перо, точно оно было живым. Этакая одеревеневшая змейка, в любую секунду готовая изогнуться, выскользнуть.

- Сынок, - продолжал старик. - Ты помоги мне телеграмму сочинить.

Андрей часто казался младше своих лет, и старик принял его за старшеклассника. Да и одет он был школьно-казенно (и через два года, женихом Риммы, он будет в том же куцем пальто, в той же ушанке спешить в аэропорт сквозь пургу; и никогда не уговорит его Римма купить новомодную куртку; так он и будет таскаться в сером пальто и казаться в нем школьником-переростком, и вдруг, сразу, без перехода, согбенным стариком).

- Брат вернулся из тех мест. Не столь отдаленных. Совсем болен. Без денег, конечно. И у меня денег нет. Надо просить у старшего. Сто бы рублей.

- Погодите, это вас что, три брата? Да? И все родные?

- Родные. Один брат умный, в ресторане работает в городе Одессе, другой брат дурак, пять лет отсидел по пьяному делу, а третий брат средний между ними, ни то, ни се, ни пятое, ни десятое.

- Давайте так и напишем: вышли сто рублей.

- Боюсь, он не вышлет, сынок.

- Брат болен вышли сто рублей.

- Ни за что не вышлет. Он его ненавидит, брата. Он только на похороны его пришлет. Чтоб в землю закопали поглубже.

- Не может быть.

- Почему это?

- Да ведь родной брат, как можно?

- Ты, видать, мальчик хороший, добрый, только жизни не знаешь, как в ней бывает. Родные могут злее чужих.

Андрей смутился.

- Да ты не огорчайся. Бывает так, а бывает иначе. Но у нас так вот.

- А если про брата не писать, обмануть: я болен вышли сто рублей.

- Я боюсь, сынок, вдруг точно заболею. И насчет брата - умер вышли сто рублей, - боюсь накликать. Нельзя живому мертвым называться, запомни.

- Даже не знаю... Вышли сто рублей на лекарство. Не сказано же, кому на лекарство. Он и подумает, что вам.

- Бог его знает, что он подумает. Но делать нечего, давай попытаем.

Андрей взял перо и обмакнул в чернильницу. Старик придвинул ему бланк.

\"Я помню себя в белой рубашке с отложным воротником и в черных отутюженных брюках. Мне кажется, я себе очень нравился в зеркале. Я так и вижу себя в зеркале; и мне запомнился пыльный налет на стекле, и что-то там еще отражалось, красное. Иногда мне снится красное пятно, яркое, как огонь, и даже ярче, отраженное где-то за мной, в стекле. Правда, во сне я не вижу себя.

Конечно, вряд ли я так нарядно был одет в эшелоне.

Что я помню о матери?

Высокая, очень высокая. Читает книгу. Но что читает? Учебник? Роман? Стихи? Еще я помню ее в валенках, как она сбивает с них снег. Лица не помню абсолютно, какой-то провал. Помню руки, довольно отчетливо. Ногти коротко острижены. Чистые, круглые, матовые.

Пальцы и ладони пахли лекарством. То ли я болел, то ли мать работала в больнице. Но никакой больницы я не помню, никаких белых халатов.

Отца в моих воспоминаниях нет. Но я помню буфет, на котором стоит в рамочке фотография мужчины в военной форме. Что еще? Мать ведет меня за руку. За спиной у нее мешок. Это уже эвакуация или что-то другое?

Еще в моей памяти есть огромная черная сковорода, на которой - грибы в сметане. Я смотрю на эту сковороду с упоением. Имеет ли она отношение к родному дому, я не знаю. Могу лишь сказать, что одним из самых любимых моих занятий помимо физики (я учусь на физическом факультете и не лишен любопытства к другим отраслям естественных наук, как-то: математика, химия, биология и пр.). Но, помимо научных занятий, истинное удовольствие мне доставляют прогулки по лесу в поисках грибов. Я их чую, как пес. Бродить по лесу предпочитаю в одиночестве, в молчании, и настороженный мой слух улавливает жизнь леса, скрытую от глаз. В эти часы мозг отдыхает, я забываю, что отягощен интеллектом.

Что я еще могу вспомнить важное?

Мне кажется, что в эшелоне мы заехали очень далеко. Лето сменилось осенью; я помню, что грелся у печки в центре теплушки. Кажется, однажды мы отстали от эшелона и догоняли его на открытой платформе с углем. Нас обгоняли составы с разбитыми, покалеченными танками. Не знаю, из Москвы ли я, или мы были в Москве проездом в октябре сорок первого, но в памяти моей город, над которым тучи пепла от сожженных бумаг. И толпы людей с вещами.

Станция, на которую упала роковая бомба, представляется мне смутно. Помню толпу и себя, сидящего на каком-то узле. Мне кажется, что я был совершенно один, что мать ушла за кипятком или менять вещи на еду. Кстати, однажды в каком-то городке она выменяла на шелковый платок (его-то я помню отлично, даже на ощупь) коробку мармелада в виде красных ягод клубники, потрясших мое воображение. Я ел их с жадностью и с сожалением. Хотел сберечь и только любоваться, но не мог устоять.

Мне кажется, что я был совершенно один, но, возможно, кто-то присматривал за мной.

Еще никто не видел самолета, но я его уже слышал, я по звуку определил, что это немец. Я помню окаменевшую, устремившую глаза в небо толпу и - как она качнулась. Точно стена.

Иногда мне кажется, что я несколько преувеличиваю свои воспоминания, дополняя чужими, услышанными где-то когда-то и незаметно присвоенными.

Поле, ночь, луна. Я лежу и вижу перед собой белую человеческую руку. Неподвижную, со скрюченными, испачканными в земле пальцами. Ничего более страшного я не знаю.

День. Зимний, тихий. Я еду в грузовике с солдатами. Я накрыт тулупом, мне тепло, и не хочется двигаться, не хочется никаких перемен, хочется, чтобы так было всегда: накатанная дорога, тулупья пещера, запах махорки.

К ужасу своему, я сознаю, что память моя хранит лишь осколки, за краями которых мрак беспамятства, провалы небытия; и я кажусь себе странным, нелепым существом, которое живет лишь несколько разрозненных мгновений, выныривая на яркую поверхность жизни, хватая ртом воздух, ослепляясь солнечным светом и вновь уходя на дно, в ничто.

Любое следующее погружение может оказаться окончательным...

Мои попытки узнать, кто же были мои родители, когда же был день моего рождения и где, как меня зовут, - это попытки расширить, укрепить мою память, плацдарм жизни. И конечно, это попытка самоидентификации.

Меня действительно очень мучает то, что я не знаю, кто я...\"

(Такое письмо, в таком стиле Андрей писал впервые. Впервые он высказывался свободно, не заботясь о том, поймет ли адресат употребляемые им слова. \"Не зная себя, как будто не видишь собственного лица в зеркале\", писал Андрей.)

Существовал Комитет, помогающий искать потерявшихся во время войны родственников. Тысячи людей со всей страны писали: ищу сына, брата, мать, отца... Сообщали свои имена, приметы, эпизоды, сцены - проблески, освещающие память (\"осколки\", по Андрею). Описывали, если помнили, где, при каких обстоятельствах потеряли родных.

Служащие Комитета просматривали письма (их зачитывали по радио в специальных выпусках), анализировали, заводили картотеки, каталоги. Андрей часто наведывался в Комитет и спрашивал, нет ли чего-нибудь для него. Знакомый служащий подбирал подходящие письма.

Андрей отвечал людям самым разным (общее - потеря мальчика трех-четырех лет во время эвакуации в 1941-1942). Разным по национальности, по общественному положению, по социальному статусу, по уровню образования... И, в зависимости от тех или иных обстоятельств, представлял себя, нынешнего, то врачом, то шофером, то милиционером, а то и преступником. Тем, кем мог стать, если бы не война, если бы не вырвало его с корнем из родной среды обитания.

Как ни странно, но почему-то он не думал, что стал бы физиком в любом случае. Он считал себя нынешнего явлением случайным, необязательным. При том, что испытывал истинное наслаждение от занятий физикой. Ему прочили большое будущее. И ему самому казалось, что он довольно много понимает. Он усердно занимался, и в библиотеке, и на семинарах; сам готовился преподавать (что считал, с полным основанием, очень полезным для создания прочной фундаментальной основы собственных знаний); он уже занимался собственно научными проблемами, решал некоторые задачи. Но, как уже было сказано, считал свои занятия за удовольствие, оплаченное трудом и временем других людей, почему-то позволяющих ему, как ребенку, перебирать камешки на берегу Океана (весьма полюбившийся ему образ, найденный когда-то Ньютоном).

Прикладных задач Андрей не любил. Его задачи были абстрактны.

Андрей закончил письмо в сумерках.

Бог знает сколько времени он просидел на почте. И старик давно ушел, и женщина, забывшая дома очки, - ей Андрей надписал адрес на конверте.

Входили, получали переводы, отправляли телеграммы, спрашивали письма до востребования. Крутилась карусель, а Андрей оставался на месте, был ее неподвижным центром. Но и он закончил свою исповедь, свернул листки и вложил в конверт. Надписал, бросил в ящик.

В этот вечер Андрей не поехал ни в общежитие, где был у него прекрасный, комендантшей подаренный диванчик, ни в институт, ни в библиотеку. Он не знал, где ему нужно быть. Бродил он по городу, который знал плохо, попадал с центральных улиц, еще оживленных, в какие-то тупики, где уже было глухо, пустынно; но вдруг слышалась пластинка, или окошко отворялось несмотря на холод. Шел навстречу человек, останавливал Андрея, просил закурить, и Андрей понимал, что глухота и пустота мнимы, за ними жизнь людей, связанных друг с другом узами любви, ненависти, родственными узами, воспоминаниями, надеждами. Нет ни одного человека, кто выпал бы из сети общечеловеческих связей. Но Андрею казалось, что его \"узел\", его \"ячейка\" в этой сети пуста, что он не на своем месте, что его нынешние связи - иллюзорны. Подобные переживания доводили иной раз его до болезненного состояния, до повышения температуры.

Он остановился на бойком, с гудками машин и толпой прохожих, месте.

За широким окном, в сияющем праздничном свете ели люди за накрытыми белыми скатертями столами; за отдельным столиком, близко, в трех шагах, которые невозможно было сделать из-за стекла, сидели Ганя и прекрасная незнакомка.

4. Мать

Когда-то Ганя мечтал стать актером, мечтал сыграть на прославленной русской сцене МХАТа перед затаившим дыхание залом сумрачного принца Гамлета, погруженного в размышления о смерти. Ганя занимался в драматическом кружке. Руководитель говорил его матери, что мальчик темпераментный, способный, но Гамлета ему не сыграть. \"Он прирожденный комик\", - объяснял руководитель. Пытался направлять, но Ганя не слушал, рвался к трагическим ролям. Пережил позор в роли Чацкого, когда зал плакал от хохота в самых, на взгляд Гани, пронзительных местах.

В восьмом классе он увлекся физикой и кружок бросил.

Мать была с ним строга, - обожала и боялась избаловать. Но с каждой зарплаты неизменно покупала в буфете привокзального ресторана любимое Ганино лакомство - пирожное с \"розочкой\". Буфетчица заворачивала бумагу цилиндром, чтобы не смять \"розочку\", и аккуратно закручивала верх.

Он всегда ждал этого пирожного, томился, и, когда мать входила, уже чуял его розовый запах, хотя оно было упаковано в плотную бумагу и упрятано в сумку.

В любую погоду, вечером, в день зарплаты, мать входила с этим запахом.

Кипятили чайник.

Она сидела и смотрела, как сын разворачивает белую бумагу, разглаживает края. Пальцем снимает с бумаги следы крема. Облизывает палец, не сводя глаз с пирожного. Наклоняется и касается любовно розочки. Не сводя с нее глаз, обсасывает палец.

- Ты как вокруг девушки ходишь вокруг него, - замечает мать.

Он берется за пирожное. Поднимает. Подносит ко рту. Дотрагивается языком до кремового края.

Мать наблюдает за ним зачарованно, хотя который раз все это видит.

Он откусывает немного, с угла. Жует, смакует. И вдруг, разом, отхватывает добрую половину. Рот битком набит.

- Мда, - говорит мать.

Ганя пожирает пирожное в две секунды.

- Чай-то будешь? Кипит уже. Заваривать?

Ганя улыбается лоснящимся ртом и сияет черными глазками.

- Немного же тебе надо для счастья, - говорит мать. - А впрочем, и всем нам.

Ни разу не купила она пирожного себе, ни разу даже кусочек не согласилась попробовать от Ганиного.

Жили они на рабочей окраине. Мать служила на заводе счетоводом; большую часть дня Ганя был предоставлен самому себе, и она боялась, что он свяжется с хулиганьем, которого полно развелось после войны, что будет шляться, как все они, в кепочке на глазах, лузгать семечки на танцах, глядя нагло, в упор на какую-нибудь смущенную, испуганную девчушку, томящуюся в сторонке в ожидании, что хоть кто-то пригласит. Будет стоять и скалиться, обнажая фиксу. Драться в темных переулках. И в какой-нибудь драке пырнут его самодельным ножом с наборной ручкой. Или - влезут в ларек, и пойдет он за бутылку водки и банку тушенки в тюрьму. Мать до дрожи, до смертного ужаса боялась такой судьбы своему Ганечке.

Безотцовщина, как многие его сверстники, он любил, когда мать рассказывала ему об отце, погибшем в первом же бою под Москвой в лыжном батальоне. Мать перебирала фотографии и вспоминала, как отец мечтал учиться на инженера, какой он был серьезный, умный, честный, волевой. С фотографий на нее смотрел черноглазый черноволосый парень с неизменной усмешкой: \"Чего это ты про меня врешь, Валя? Зачем это?\" - \"Затем, - отвечала она мысленно, - что ты хоть и умер, а должен быть примером для сына\". \"Пожалуй, живой-то я бы ему примером не был\". - \"А кто знает? Люди меняются\". - \"Ой ли\".

Отец был картежником, любил выпить, любил песни петь в компании. Был человек добродушный, безвольный, бабник, но, правду сказать, любил свою строгую Валю. Каким бы он ни был, был он очень недолго, всего двадцать лет.

Ганя рассказы матери об отце любил, хотя знал - по замечаниям, репликам, случайным обмолвкам соседей и знакомых, - что отец его был не так хорош, как хотелось бы его матери. И тем не менее, ложь ее рассказов любил. И правду знать хотел, собирал по крупицам, и ложь берёг.

По материнской ли воле или по воле судьбы, или в силу собственного характера и природных склонностей Ганю никогда не притягивала темная, преступная сторона жизни. По призванию он был лицедей и физик.

В старших классах физика поглотила почти все его время. Учитель, человек преклонных годов, преподававший когда-то в гимназии, давал читать книги (он собрал очень приличную библиотеку; в ней были и знаменитые \"Борьба за свет\" и \"Физика трамвая\" Дмитрия Сахарова, и \"Занимательная физика\" погибшего во время блокады Перельмана); кроме того, учитель открыл Гане фантастический мир Уэллса и Жюля Верна. \"Люди как боги\" - это было шикарное название. У Уэллса все названия были шикарными: \"Машина времени\", \"Война миров\", \"Человек-невидимка\". Ганя читал ночами, под тусклой лампой и, отрываясь иногда от книги, пугался, как маленький, как зверек, скрипа, собственной тени, ночной тьмы.

\"В Москву! В Москву!\" - мечтал Ганя в десятом классе.

Он надевал платок, подкрашивал губы материнской помадой, заламывал руки, заводил томно глаза: \"В Москву! В Москву!\" Мать хохотала. Он любил перед ней разыгрывать представления.

В апреле, когда ей дали по графику, всегда неукоснительно соблюдавшемуся (дисциплина на закрытом заводе была строжайшей), отпуск, мать вдруг сообщила Гане, что уезжает дней на пять к объявившейся где-то подруге.

Ганя поразился. Всю жизнь она провела с ним, рядом. В отпуск обычно устраивала большие стирки, побелку, что-то вязала, шила, рукоделие выменивала на толкучке. Так в их доме появились чайный трофейный сервиз с розами, почти новые американские ботинки из толстой кожи, коробочка швейных иголок в машинном масле... Его поразило не то, что она уехала, а то, что оставила его, пусть на пять дней всего, но - одного в доме, ради встречи с кем-то, им посторонним.

Он не поверил в подругу. Он решил, что это мужчина. Ему даже пришла странная мысль, что это отец, не погибший, раненый в бою, потерявший память, недавно все вспомнивший, приславший весточку.

Мать уехала.

Вечерами казалось пусто. Ганя читал свои книжки, решал задачки, готовился изо всех сил к поступлению в вуз. Но не мог сосредоточиться в пустой квартире, прислушивался к звукам у соседей, злился на себя за детские страхи, включал радио и гадал, где сейчас мать.