Елена Долгопят
Гардеробщик
повесть
1983
Я даже не стараюсь успеть вовремя. Я прихожу раньше или позже. Я человек без времени. Без бремени. Не счастливые не наблюдают часов, а наблюдатели. И даже если я еду в электричке вместе со всеми и не могу опоздать, потому что электричка идет по расписанию, я все-таки опоздаю, потому что задумаюсь или засмотрюсь. На свет в квадратных окнах вагона, на крупный медленный снег…
Меня прощали, потому что знали: я добираюсь издалека и живу одна, и некому меня разбудить, кроме будильника или кошки, которую еще и накормить надо. И птицам в кормушки надо насыпать пшена, и нельзя уходить, пока не прогорят дрова в печи, пока не погаснет последняя красная искра.
Электричка прогудит, отгрохочет, вихрь снега взметнется, а я останусь на платформе топтать снег, ждать следующую.
Я вошла в институт, когда уже началась первая лекция. В фойе было пусто. Гардеробщик по обыкновению читал книгу в газетной обертке.
Я сняла пальто, отряхнула от снега, забросила на барьер.
Гардеробщик, не взглянув на меня, закрыл книгу, спрятал на полочку за барьером. Встал, принял пальто…
Только-только открылся буфет. Я взяла чай, свежий, в сахарной пудре, изюмный кекс, яйцо под майонезом, кусок черного хлеба. Дома я не завтракала.
Ела неторопливо. Спешить было некуда, до конца пары оставалось около часа. В институте стояла прекрасная, свежая, утренняя тишина. И мне из буфета было слышно, как уборщица моет пол в фойе, как звякает дужка ее ведра, как шлепается на каменный пол тряпка. Задумавшись, я перестала слышать даже эти мирные звуки. Очнулась от крика.
Мы с буфетчицей выскочили в фойе и увидели опрокинутое ведро, швабру в грязной луже.
– Ой, боже мой, да что же это, боженька ты мой миленький…
Уборщица причитала из гардероба. Но видно ее не было. Дверца в гардероб была распахнута.
Мы вошли. Уборщица стояла на коленях перед лежащим на полу гардеробщиком. Раскачивалась и стонала:
– Боже ты мой милостивый. Да как же это, Господи Иисусе…
В гардеробе было тесно, душно; пальто, шубы, куртки загораживали окна, надвигались, наваливались… Мы хотели приподнять гардеробщика, но буфетчица, наклонившись и заглянув ему в глаза, сказала мне:
– Иди. Звони в “Скорую”, звони в милицию.
– Что?
– Ничего. И ты, Валя, иди отсюда. У тебя там вода на полу. Собери, пока люди не набежали. Иди. Не вой. Делом займись.
Я бросилась к телефону-автомату в фойе. Буфетчица вышла из гардероба вслед за уборщицей, закрыла дверцу, посмотрела на меня и сказала:
– Совсем от страха ошалели. Чего ты за автомат хватаешься? Он через раз работает. Иди на кафедру. Да побыстрее, пока пара не кончилась.
Уборщица собирала воду. Я помчалась на кафедру.
До перемены все успокоилось. Гардеробщика увезли. После занятий мы сами брали свои пальто, шубы и куртки. Книга в газетной обертке лежала на полочке под барьерной доской.
На третий день вечером я зашла в магазин на станции и взяла бутылку водки. Я шла к дому по скрипучему снегу, и мне казалось, что настала уже глубокая ночь, хотя времени было не больше семи вечера. Я как будто впервые осознала, что почти все дома в дачном поселке закрыты на зиму, занесены снегом, что я одна под этим ночным небом.
В доме ждала меня кошка, с ней я обычно разговаривала.
Я растопила печь, стало веселее. От ночи ограждали меня крепкие стены настоящего деревенского дома, тьму отодвигал электрический свет.
Я разогрела картошку с колбасой. Налила водки в стопочку из хозяйского буфета. И посидела над ней, думая о гардеробщике.
Он читал книгу в газетной обертке за своим барьером. Еще три дня назад. А я уже смутно помню его лицо. Еще помню. Упокой, Господь, его душу. Я выпила. Кошка глядела на меня. “Вот ей не страшно быть одной, – подумала я. – Или страшно?”
Что значит присматривать за домом?
Не оставлять его надолго, возвращаться каждый вечер, здороваться, обходить все его углы и закоулки, протирать раз в неделю пыль.
Выбивать половики, мыть полы. Печь топить вечером и утром. Уходя, смотреть внимательно, погашен ли свет, прогорели ли дрова, задвинута ли заслонка. Запереть на замок дверь, проверить почтовый ящик на калитке. Оглянуться, перед тем как повернуть к станции…
Дом принадлежал моему дяде, коренному жителю Москвы. Закоренелому, как он говорил.
Я поступила в институт, пришла к нему в гости, в старую московскую квартиру, и за чаем с пирожными, взятыми в ближайшей кулинарии, пожаловалась на жуткие общежитские условия, на то, что не могу привыкнуть к тесноте, гаму, спертому воздуху после вольной моей, почти деревенской жизни на окраине провинциального городка.
Дядя Коля в этом городке никогда не бывал и расспросил, как там да что. Подивился, что умею я колоть дрова, топить печь.
– Да-да, – сказал он, – это видно. И цвет лица у тебя здоровый, не московский, и руки крепкие. Это видно. Но скоро все изменится, и побледнеешь, как все мы, и к шуму привыкнешь… А впрочем, если хочешь, если не забоишься, можешь жить на моей даче хоть всю зиму.
До Москвы недалеко. Всего-то полчаса на электричке. Мы там от тепла до тепла – все лето. От станции пешком десять минут. Место отличное, сосновый бор. Правда, по зиме глухо. В любом случае есть там почта, есть даже отделение милиции и больничка. Не близко, но терпимо.
Я спросила, что они делают там все лето.
– Известно что, – отвечал дядя Коля. – По грибы ходим. По ягоды.
Огородик у нас. Сад я сам посадил, уже пятнадцать лет. Вечера долгие. На крыльце сидим, семечки лузгаем. Телевизор принципиально не держим. Диафильмы у меня там с проектором. Ребятишки дачные стекаются, когда уже совсем темно. Я им сеансы даю. Красота.
В первый же приезд за мной увязалась кошка. Меня не обгоняла, держала дистанцию.
Я поднялась на крыльцо, открыла дверь, вошла, включила свет. Снежные следы не таяли, так дом промерз. После, когда я печь затопила, когда огонь заговорил, окна расплакались. От счастья, что ли. И кошка решилась, вошла, села на половичок. Одно ухо у нее было обгрызено.
Повидала жизнь. Я ей сказала:
– Манька!
И она разлеглась на половичке.
Жили мы зиму, не тужили. Время от времени звонила я дяде Коле и докладывала, как дела. Время я не торопила. Мне не хотелось весны, особенно настоящей, когда уже снег сойдет, когда на припеке зазеленеет трава, когда насекомые загудят, зажужжат, затрепещут крылышками. Ой, нет. По такому блаженству нагрянет дядя Коля с семейством, и придется мне перебираться в общагу. До холодов.
Утром шестого февраля я увидела в почтовом ящике белый листок.
Ключик от ящика лежал в доме, в столе на терраске, среди ножовок, больших и малых гвоздей, отверток, кусков проволоки, старого пустого конверта и обрывков наждачной бумаги. Пришлось возвращаться.
Листочек из ящика я перечитывала множество раз. Был он из нотариальной конторы и адресован лично мне, Софье Алексеевне
Горчаковой. Уведомлялось, что я – единственная наследница всего движимого и недвижимого имущества Ерофеева Серафима Ивановича по составленному им 23 ноября 1982 года завещанию. Так же сообщалось, что Ерофеев Серафим Иванович скончался 16 января 1983 года, что завещание вступает в силу и что мне необходимо явиться в нотариальную контору, имея при себе документ, подтверждающий мою личность.
16 января умер гардеробщик. Но я ни разу не слышала его имени. И голоса его не слыхала, и взгляда не встречала. Какой Серафим
Иванович? Я не знаю никакого Серафима Ивановича!
Я читала и перечитывала бумажку из нотариальной конторы. Народу было полно в электричке, все ехали на работу, сонные, невыспавшиеся.
Мужчины курили в тамбуре, и оттуда тянуло дымом.
В этот день я опоздала, так как шла из электрички по переходам метро, от метро к институту чрезвычайно медленно, пытаясь припомнить лицо гардеробщика или что-нибудь, что могло меня с ним связывать. До такой степени связывать, до после смерти. Я брела, поскальзываясь на льду. Люди спешили по своим делам, голуби и воробьи искали пищу. Утро.
В институте стояла обычная в этот час излюбленная мной тишина.
Уборщица мыла пол. Вымытая часть блестела влажно и холодно. Я постучала ногами у порога, чтоб сбить грязь, и вошла. И мне показалось – ей-богу, – что я вошла в храм, что всё здесь таинственно и все здесь таинственны и что-то знают обо мне, чего я сама не знаю, но молчат.
Уборщица шаркала шваброй. Я поздоровалась.
– Здравствуй, – сказала она, не прерывая работы.
Я подошла к гардеробу, скинула пальто на барьер. Теперь здесь сидела пожилая дородная тетка. Она то вязала яркие детские вещички, то чай попивала из термоса, то слушала, прижав к уху, транзисторный приемничек. Видимо, с большой сумкой приходила из дома. На работу собиралась, как в дальнее путешествие.
Я сдала пальто. Уборщица домыла фойе и елозила шваброй в полутемном коридоре. Я подошла к ней, осторожно привыкая к полумраку, и спросила:
– Вы меня простите, пожалуйста. Вы не помните, то есть не знаете, как зовут, звали гардеробщика?
Она остановилась. Посмотрела на меня. Выпрямилась.
– Серафим Иванович.
– Спасибо.
Мне казалось, что она смотрит мне вслед, даже когда я уже повернула и зашла в буфет. Дома я опять не успела позавтракать.
На лекциях я сосредоточиться не могла.
Что он завещал? Почему мне? Как узнал имя, адрес? Не от меня, это уж точно. От кого? Я ни с кем не сходилась близко. Хотя и не была нелюдимкой, молчуньей. Со всеми я была ровна, дружелюбна, никому, впрочем, не отдавая предпочтения. Все мои помыслы так и оставались помыслами, а тайны – тайнами. И одиноким своим житьем я не тяготилась, довольствуясь обществом приблудной кошки.
Я сидела в последних рядах, разглядывала своих однокурсников.
Профессор объяснял задачу, стучал мелом по доске, рисовал график функции с удивительной, недоступной моему пониманию точкой разрыва.
В этой точке функция не существовала. Как будто умирала на секунду.
Ребята срисовывали график в свои тетради. Кто-то кашлял простуженно.
В общем, все были сосредоточены на черном прямоугольнике с белыми меловыми линиями, следами давно погибших морских организмов, морских цивилизаций, спрессованных тяжестью времени и воды в известковую породу.
Я походила на зрителя в театре, который видит не Гамлета на краю могильной ямы, а гвоздь, торчащий из декорации, облупленную краску, плохо выбритого мужчину, ослепленного светом прожектора.
В конце дня в толчее у гардероба ко мне подошла наша староста
Тихомирова. Она уже была в пальто.
Очередь в гардероб двигалась потихоньку, голоса гудели. Тихомирова некоторое время молчала, продвигаясь вместе со мной. Она точно не могла припомнить, о чем же хотела меня спросить. Такая уж у нее была манера – не сразу начинать разговор.
– Ты в общежитии числишься? – наконец рассеянно спросила Тихомирова.
– А что?
– Ты там прописана?
– Временно.
– Это конечно. Но койка у тебя там есть?
– Разумеется.
– В шестьсот первой комнате, я слыхала.
– Я тоже.
– Койка у тебя неудобная, прямо под окном.
– Точно. Дует из окна необыкновенно.
– Можно, конечно, и заклеить окно. Ты ведь не из-за окна там не живешь?
– Я там не живу до весны, потому что до весны живу на даче. И ты это прекрасно знаешь.
– Я этого не знаю. Я знаю, что ты так говоришь.
– Поразительно точное замечание. Только к чему ты этот разговор завела? Ведь не ради того, чтоб границы своей осведомленности обозначить?
– Природа не терпит пустоты, – задумчиво сказала Тихомирова.
– Что?
– Не будет койка стоять пустой, мне кажется. Кто-то ее непременно должен занять. Интересно, кто?
И, не дожидаясь моего ответа, Тихомирова отошла.
Я тем временем уже продвинулась к барьеру. И заметила вдруг, что гардеробщица наш разговор с Тихомировой слышала. Так же, как когда-то слышал все наши разговоры гардеробщик.
Мало ли, кто что говорит, коротая время в очереди за пальто. Мало ли, кто о ком говорит. Во всяком случае, что-то обо мне из этих разговоров гардеробщик узнал, это точно. Что-то настолько для него важное, что… Что?
Он жил недалеко от института. Собственно, я так и думала, что он должен был устроиться поближе к дому. В институт ходил тихой улицей.
В угловой булочной брал хлеб. Здесь продавались свежайшие сдобные булочки с изюмом и орехами, так называемые калорийные. Отличная булочная. Дверь отворяется, и пахнет хлебом. Здесь же можно купить сахару, конфет, спичек, соли.
Это я потом изучила его маршрут от дома к институту и обратно, как бы его глазами попыталась увидеть, его шагом обойти. Уже после того, как мы с юристом, представителем жэка, участковым и двумя понятыми поднялись на третий этаж старого кирпичного дома.
Как объяснил мне юрист из нотариальной конторы, так как гардеробщик жил один и родственников не имел, квартира его стояла пока опечатанной. По истечении определенного законом срока в нее должны были въехать очередные жильцы.
Мы поднимались по гулким лестничным пролетам. Представитель жэка с орденской колодкой на старом, до блеска вытертом пиджачке меня разглядывал. Он так и вышел из своей конторы в одном пиджаке, без шапки. Оттепельный сырой ветер растрепал длинные пряди его волос, так аккуратно зачесанные с одного виска на другой, – беспомощная маскировка обширной лысины. Он шел медленно, с одышкой, и мы приноравливались к его шагу. Впереди всех поднимался участковый, понятые замыкали шествие.
– Значит, вы никем ему не приходитесь? – спросил представитель жэка, отдыхая на площадке.
– Не знаю, – сказала я.
– Это вы правильно ответили, умно. Вполне может человек не знать другого и быть с ним связанным крепко-накрепко. А что?
Участковый ждал нас у двери. Он был средних лет, невыспавшийся, мятый, даже лицо его казалось мятым.
Молодой быстроглазый юрист надеялся провести необходимую процедуру быстро. Но как-то все затягивалось, даже подъем по лестнице. Как будто жэковский представитель и невыспавшийся участковый нарочно замедляли действие. Да и понятые не спешили. Им все хотелось рассмотреть. Они не хотели пропустить что-то такое, что оказалось бы интересно потом рассказывать. Ну а мне, виновнице всей этой церемонии, было не по себе. Даже страшновато. Что я там увижу за запечатанной дверью? Не сбежать ли, пока не поздно, вниз по лестнице, на воздух, на волю?
Участковый вынул из кармана ключ, вставил в замочную скважину, повернул. Замок щелкнул. Участковый толкнул дверь, и бумажка с печатями порвалась.
Ударил в нос тяжелый, затхлый воздух. Как будто квартира простояла закупоренной несколько лет.
Юрист попросил разрешения и открыл форточку. Со свежим сырым воздухом вошли в дом звуки улицы: проехала машина, мальчишка что-то крикнул. Мы огляделись. Обстановка была бедная, но аккуратная.
Старенький телевизор “Рекорд”, стол овальный под скатертью с кистями. Вазочка для карандашей, бережно склеенная из осколков.
Вообще, поразило обилие склеенных, отремонтированных, подшитых, подштопанных вещей, с которыми не расставались то ли из жалости, то ли из жадности, то ли из бедности.
Юрист записывал все вещи в большую амбарную книгу. Участковый ему диктовал. Именно так я представляла себе осмотр места преступления.
Не хватало только трупа в шкафу.
Записывали дотошно, буквально каждую вещь.
Стемнело, и мы зажгли свет. Соскучившиеся понятые сели на уже описанный раскладной диван. Кроме продавленного дивана в комнате стояла кровать с высокой горкой подушек под тюлевой накидкой.
Трудно сказать, зачем он передал мне всю эту рухлядь. Стол. Пара стульев. Штопаное-перештопаное белье. Фарфоровые статуэтки: заяц с морковью, балерина, собака, лебедь, толстый буддийский божок… Из десяти фигурок четыре были склеены из осколков. Склеены, правда, бережно, аккуратно, все швы зачищены.
В кухню мы перешли, когда за окнами окончательно стемнело.
Старый, как-то ржаво идущий будильник. Пачка грузинского чаю. Пачка сахару. Пшено. Гречка. В кастрюльке на плите – протухший суп. Я немедленно вылила суп в унитаз, а кастрюльку залила горячей водой.
Пузырек валокордина. Валидол в таблетках. На стуле в углу – стопка газет “Советский спорт”. За несколько лет.
В навесном шкафчике – самая простая посуда. Несколько склеенных из осколков чашек. Пользоваться ими уже невозможно.
Такого рода богатства мне достались.
Когда мы закончили, понятых пришлось будить. Оба они задремали на диване плечом к плечу, как в вагоне метро.
Мы расписались под актом и описью. Юрист встал, потянулся, зевнул.
– Видишь, – сказал жэковец участковому, – какой молодой. Я бы потянулся, у меня бы каждый суставчик застонал, заскрипел, а его и не слышно, будто кошка.
Юрист рассмеялся, а участковый погасил на кухне свет и сказал:
– Форточку не забудьте закрыть.
– Погодите! – воскликнула я. – А мне-то что теперь со всем этим делать?
Они оглянулись на меня.
– Да что хотите, – сказал участковый.
– Но квартиру от вещей все-таки освободите, – сказал жэковец.
– Прямо сейчас?
– За неделю управитесь?
Я попросила разрешения задержаться в квартире, оглядеться, подумать.
– Почему бы и нет? Правда, Сергей Иванович? – сказал жэковец. – Вот вам ключ. Запасной у меня имеется, а новые жильцы все одно новые замки врежут.
На самом деле мне ужасно хотелось, чтоб все ушли, а он остался.
Чтобы мы посидели с ним вдвоем на кухне, поставили бы чайник, выпили бы как ни в чем не бывало чаю из целых чашек. Открыли бы форточку.
Он бы выкурил папиросу и рассказал мне о гардеробщике. Жэковец, несомненно, был человек проницательный.
Возможно, он и остался бы со мной. Но я не решилась его об этом попросить. Впоследствии же, когда я заглядывала к нему в контору, там толпился народ, и поговорить один на один, не торопясь, вдумчиво, было невозможно. Да к тому времени я уже и не знала, какие вопросы задавать о гардеробщике, в такую фантастическую фигуру он вырос.
Так просто. Умирает человек, и все, что он хранил, берег, из чего пил и ел, все его – уже ничье, не имеет ни значения, ни смысла.
Никто уже не знает, кто изображен на этих фотографиях, кто написал эти письма. Да никто и не будет об этом думать. Снесут на помойку и фотографии, и письма, и чашки, и старый стол, и заботливо склеенные фигурки. Всё. Жизнь кончилась. Растворилась во тьме.
И откуда знал гардеробщик, что не решусь я просто так взять и выкинуть все эти вещи? Зачем они мне? Зачем мне его жизнь? Да и что я могу узнать о ней из этих осколков? Пусть даже склеенных.
Я листала на кухне старый пузатый альбом. Листала внимательно, надеясь увидеть какой-то знак, какой-то намек, оставленный мне гардеробщиком. Какое-нибудь указание, объяснение, зацепку.
Я надеялась увидеть его молодым. Не знаю, может быть, я его не узнавала, но, по-моему, во всем альбоме было только три его фотографии – на паспорт.
Насколько я поняла, в доме этом он появился в 1955 году. Здесь тогда жила Ольга Степановна Муханова, одинокая, бездетная. И снимки в альбоме принадлежали ей, и письма, присланные родителями из
Рязанской области с 1930 по 1947 год.
В 1955 она вышла замуж за гардеробщика. Ей было сорок шесть, ему – сорок. Впрочем, он тогда гардеробщиком не был. Молодой, сорокалетний мужчина устроился дворником. В шкатулке, кроме их свидетельства о браке, свидетельства о ее смерти семь лет назад, его паспорта нового образца, полученного в 1978 году, хранилась выписка из его трудовой книжки. Книжка была заведена в 1955-м.
В 1955-м он женился на Мухановой Ольге Степановне, в 1955-м прописался в этом доме, в 1955-м устроился работать дворником. Чем занимался гардеробщик до 1955 года, было совершенно не ясно. Может быть, все его документы сгорели. Может быть, поразила его амнезия.
Может быть, он надеялся, что я – за него – все вспомню?
В таких размышлениях под ржавый перестук часов шло время.
Совершенно точно принадлежали гардеробщику газеты “Советский спорт” и билеты на футбол, которые он все сохранял в отдельной жестяной коробочке из-под грузинского чая высшего сорта. На билетах отмечал он счет матчей.
Он ходил на “Спартак”. Садился всегда на одно и то же место. Билеты на одно и то же место можно брать только по знакомству.
Я отложила бумаги, налила в чайник свежей воды из крана и поставила на огонь. И – буквально подпрыгнула от звонка. Как будто звонок разбудил меня или застал за преступным делом, так я испугалась. К двери я подходила с чувством, что за ней стоит гардеробщик. Он не нашел в кармане ключа и увидел в своих окнах свет. Он не знал, что уже похоронен…
Лицо женщины на площадке было маленькое, круглое, упрямое. Истовое, как у человека, все душевные силы которого напряжены и направлены в одну цель.
– Я живу прямо напротив, – сказала женщина, – окна у нас на улицу.
На всей площадке только ваши окна смотрят во двор. Мне необходимо посмотреть во двор. Позвольте.
Она вошла стремительно. Я даже не успела сказать: “Пожалуйста”. И поздороваться не успела. Только отступить, дать дорогу.
Женщина пересекла комнату, подошла к окну, отодвинула занавеску.
– Свет погаси, – приказала она. И я повернула выключатель.
Под окном лежал безлюдный, практически уже пустой двор.
– Нет, – сказала женщина. – Нет, нет, нет.
Она отпустила занавеску и отвернулась от окна. Я включила свет.
– Я к Серафиму Ивановичу часто заходила в окно поглядеть, – сказала женщина. – А ты кем ему будешь?
– Не знаю.
– Не знаешь? А почему же он тебе все богатства свои завещал?
– Какие богатства?
– Странно, ей-богу, странно. Я с ним с пятьдесят пятого года знакома, ты еще не родилась. С женой его, покойницей, и того дольше.
Бывало, пироги испеку, обязательно принесу с пылу, с жару угостить.
Покойница тоже хорошо готовила. Серафим Иваныч при ней как сыр в масле. Баловала она его, точно собственное дитя. Один он, конечно, осиротел. Вот я и угощала его пирожками. А то и супу принесу. Жалела его старость. Но люди – твари неблагодарные. Хоть бы полушку мне, к примеру, завещал.
И она внимательно оглядела все то, что принадлежало теперь мне.
Затем взгляд ее остановился на моем лице.
– Ты деревенская, что ли?
– Да нет.
– Лицо здоровое. И сама крепенькая.
Она подошла.
– Ну-ка покажи руки.
– Вы гадалка?
– Зачем гадать? И так видно, что у тебя руки рабочие.
– Я из маленького городка, там у нас дом на окраине, почти деревенский, даже кур держим; а сейчас я на даче живу, тоже печь топлю и все такое.
– Что-то я не слыхала, чтоб у Серафима Иваныча дача была.
– При чем тут Серафим Иванович? Это дяди моего родного дача.
– Значит, ты Серафиму Иванычу не сродственница?
– Говорю же, не знаю.
Женщина оставила меня. Обошла комнату. Из комнаты отправилась на кухню. Я – следом.
Чайник кипятился вовсю, крышка подскакивала.
– Ба! А я думаю, кто здесь?
Женщина погасила огонь. Посмотрела на меня.
– Чай пить собралась?
– Да.
– Составить тебе, что ли, компанию?
– Как хотите.
– Ну, заваривай, а я посижу погляжу.
Она устроилась на табурет у стены.
– Вот здесь обычно Серафим Иванович сиживал, папироску покуривал, пирожками моими лакомился.
Она внимательно круглыми, хищными глазами следила, как я ополаскиваю чайник, как засыпаю заварку.
– Омерзительный чай. Я у нас в булочной “Бодрость” беру. Или
“Индийский”, со слоном. Даже второй сорт лучше, чем высший грузинский. И почему так?
– Не знаю.
– Ничего-то ты не знаешь. А почему он вдруг завещание составил?
Вроде бы здоров был.
– Не знаю.
– Опять.
– Вообще-то он от сердечного приступа скончался. Может, предчувствовал.
– Ты чашки ополосни, пыльные. К чаю кроме сахара есть чего? У меня тоже нет сегодня. Сегодня некогда было печевом заниматься. А насчет предчувствия даже не думай. У меня было как-то раз предчувствие.
Самое что ни на есть. Просыпаюсь утром раным-рано, все спят в доме, только часы долдонят. Лежу и понимаю, что жить мне осталось – считанные дни. Странное такое чувство, очень сильное. В общем, я уверена была, что через три дня умру. Своим, конечно, ничего не сказала. Только очень их всех полюбила на эти дни, потому что – расставаться. Не могла на них насмотреться, носки им перештопала, чтобы подольше без меня не волновались. Мне и солнышка жалко было, я на него все любовалась. Такая я стала мягкая, ласковая, смирная, мои ничего понять не могли. На четвертый день утром, когда я в очереди за мандаринами стояла, вдруг все прошло. Передумали там наверху, что ли. Я поняла, что поживу еще. И даже скучно мне стало, правда. То жалко было всего и всех, а то все равно. Есть разница?
Чай она тянула из блюдца отдуваясь, прихлебывая. Рафинад грызла крепкими зубами.
– Хорошо, – сказала, отпив вторую чашку и утерев мокрое лицо подолом ситцевого фартука. Она была по-домашнему.
Я задумалась.
– Интересно, – сказала гостья.
И я вздрогнула.
– С первого взгляда ты вроде девица простая, деревенская, а приглядишься – ничуть не бывало.
– В смысле?
– Да так. Очень уж сама в себе пребываешь. Вроде бы здесь сидишь, со мной рядом, а вроде витаешь где.
– Замечталась.
– О чем?
– Так.
– Ладно, не буду тебе мешать. За чай отдельное спасибо. В окно еще выгляну, да не гаси свет, ладно, так увижу. Это я пса смотрю, я его одного выпускаю, он быстро возвращается, а тут чего-то застрял.
– Может, уже вернулся?
– Может. Сидит тогда под дверью, ждет. Это я тебе сказала, чтоб ты не задумывалась понапрасну, чего я там во дворе высматривала. Ты не все задумывайся, ты иногда просто спрашивай.
Она вновь оглядела кухню.
– На память мне ничего не позволишь взять?
– А что бы вы хотели?
Она долго молчала, думала, смотрела, ходила, заглядывала во все углы.
– Ладно, – сказала в конце концов.
– Что?
– Ничего.
Уже в прихожей я спросила:
– А как она с Серафимом Ивановичем познакомилась?
– Кто? Ольга? Не могу тебе сказать. Не знаю. Появился он, и все тут.
Утром я взяла в киоске “Советский спорт”. “Спартак” должен был играть послезавтра.
Стадион казался огромным лунным кратером. Площадь вокруг него блистала льдом и снегом. Ее пересекали аллеи с черными деревьями и горящими уже фонарями. Громкоговорители молчали. Я шла в тишине, поглощавшей мои шаги. У касс было пусто. Но в окошках уже горел свет. Он пробивался сквозь щели фанерных загородок.
Я обошла вокруг стадиона. Величественное сооружение представлялось памятником давно исчезнувшей цивилизации. Его предназначение было загадочно. В каменной высокой стене вдруг сияли светом или проваливались тьмой какие-то окна. Какие-то лестницы вели к каким-то дверям. Что было внутри, под трибунами? Какие катакомбы?
В этой стене устроили даже кинотеатр. На афише я прочитала название фильма.
Я начала с крайней правой кассы. Вместе с деньгами передала фотографию. Молоденькая кассирша посмотрела на меня недоуменно.
– Ой, – сказала я. – Простите, мне не сюда. Верните, пожалуйста.
И перешла к следующему окошечку.
Кассирше – под пятьдесят. Ее усталый, за тридевять земель отсюда, взгляд вдруг притянут был фотоснимком. Она узнала гардеробщика.
– Он умер, – сказала я ей.
Она подняла на меня глаза.
– Я его наследница. Продайте мне, пожалуйста, билет на его обычное место.
– Когда? – тихо спросила кассирша.
– Что?
– Когда он умер?
– В январе. Шестнадцатого января.
Она крестиком перечеркнула на своем плане его место. Оторвала билет.
– Во сколько вы заканчиваете? – спросила я.
– Когда начнется матч. Сдадим выручку – и свободны.
– Может быть, встретимся?
– Да, я бы хотела. Давайте во время перерыва. В буфете.
За мной уже выстроилась очередь. Я слышала мужские раздраженные голоса: “Что такое? Что она там застряла? Ну бабы… В другое время нельзя поговорить?” Но человек, стоявший прямо за мной, был спокоен.
Я отошла от кассы, он повернулся и с любопытством посмотрел на меня.
Я подумала, что его большая крепкая спина в черной флотской шинели надежно ограждала меня. Жаль, что не навсегда.
Я не увлекалась футболом. Но на этом матче мне открылась тайна этой игры. Я попала в поле ее притяжения, центр которого – белая, сахарная точка. Я вдруг увидела мяч. То на фоне темного, космического неба, то на зеленом поле. Увидела его полет. И мне показалось, что траектория мяча определяется не только ударами игроков или взглядами зрителей – векторами направленных на него сил.
Нет, ее определяет и воля самого мяча. Его нрав, норов.
Мяч был жив. И потому игра была жива.
До начала матча я, на месте гардеробщика, оглядывалась вокруг. Не был ли стадион местом встречи? Я сидела напряженно, и мне казалось, что то один человек пристально на меня смотрит, то другой. И тут же отводит глаза.
Холодно было, несмотря на зеленую внизу траву. Но какая-то женщина ела в этот холод мороженое. У нее были голубые прозрачные серьги, как льдинки точеные. Высокая, серебристая, будто в инее, шапка. Шуба точно из серебра. Женщина походила на боярыню. Но больше – на
Снежную королеву. Голые, белые как мел пальцы держали белое мороженое за вафельные бока. Белая мороженая крошка упала на серебристый мех. Женщина сщелкнула ее брезгливо, как нечистое насекомое.
В буфете дым ел глаза. Кассирша ждала меня за столиком. Она взяла нам заранее кофе, бутерброды с сыром и маленькую плоскую бутылочку коньяка, помянуть гардеробщика.
Я спросила, сколько я ей должна.
– Ничего.
Она открыла бутылочку, отхлебнула и передала мне.
– Дают девчонки, – заметил кто-то и рассмеялся.
– Кем вы ему приходитесь? – спросила она.
– Представления не имею.
И я рассказала ей о завещании.
– Значит, он гардеробщик. Никогда бы не подумала. Я не знала. Я, собственно, ничего о нем не знала, даже имени. Хотя знакомы мы почти тридцать лет. Но видела я его только через окошечко кассы.
Он пришел в 1957-м. “Лужники” только открылись. Я как раз вышла из декрета. Он заглянул в мое окошечко, поздоровался и спросил билет на это место. Билет был продан. “Ну что же, – сказал он, – тогда любой другой”. В следующий раз он вновь попросил билет на это место. К счастью, билет был. В третий раз я билет для него придержала. Он говорил, что на этом месте лучше всего ощущаешь игру. Полет. Что-то вроде.