Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тони Моррисон

Самые синие глаза

Тем, кто дал мне жизнь, И тому, кто сделал меня свободной.
Это дом. Дом зеленый и белый. У него красная дверь. Он очень красивый. Это семья. Мама, папа, Дик и Джейн живут в бело-зеленом доме. Они очень счастливы. Вот Джейн. На ней красное платье. Она хочет играть. Кто поиграет с Джейн? Вот котенок. Котенок мяукает. Иди играть. Иди играть с Джейн. Котенок не будет играть. Вот мама. Мама очень хорошая. Мама, поиграй с Джейн. Мама смеется. Смейся, мама, смейся. Вот папа. Он большой и сильный. Папа, поиграй с Джейн. Папа улыбается. Улыбайся, папа, улыбайся. Вот собака. Собака лает. Хочешь поиграть с Джейн? Вот собака бежит. Беги, собака, беги. Смотри, смотри. Вот идет друг. Друг поиграет с Джейн. Они будут играть в интересную игру. Играй, Джейн, играй.



Это дом дом зеленый и белый у него красная дверь он очень красивый это семья мама папа дик и джейн живут в бело-зеленом доме они очень счастливы вот джейн на ней красное платье она хочет играть кто поиграет с джейн вот котенок котенок мяукает иди играть иди играть с джейн котенок не будет играть вот мама мама очень хорошая мама поиграй с джейн мама смеется смейся мама смейся вот папа он большой и сильный папа поиграй с джейн папа улыбается улыбайся папа улыбайся вот собака собака лает хочешь поиграть с джейн вот собака бежит беги собака беги смотри смотри вот идет друг друг поиграет с джейн они будут играть в интересную игру играй джейн играй



Этодомдомзеленыйибелыйунегокраснаядверьоноченькрасивыйэтосемьямамапападикиджейнживутвбелозеленомдомеониоченьсчастливывотджейннанейкрасноеплатьеонахочетигратьктопоиграетсджейнвоткотеноккотенокмяукаетидиигратьидиигратьидиигратьсджейнкотенокнебудетигратьвотмамамамаоченьхорошаямамапоиграйсджейнмамасмеетсясмейсямамасмейсявотпапаонбольшойисильныйпапапоиграйсджейнпапаулыбаетсяулыбайсяпапаулыбайсявотсобакасобакалаетхочешьпоигратьсджейнсобакабежитбегисобакабегисмотрисмотривотидетдругдругпоиграетсджейнонибудутигратьвинтереснуюигруиграйджейниграй



Весной 1941-го ноготки не взошли. Мы думали тогда, что они не взошли потому, что Пекола ждала ребенка от своего отца. Если бы мы меньше грустили и больше замечали, то сразу увидели бы, что не только у нас погибли семена, они погибли везде. Даже в садах у озера. Но мы так беспокоились о здоровье и благополучном рождении ребенка Пеколы, что не могли думать ни о чем другом, кроме своего колдовства: если мы посадим семена и произнесем верные заклинания, они взойдут, и все будет хорошо.

Прошло много времени, прежде чем мы с сестрой смирились с тем, что из наших семян ничего не вырастет. И после того, как мы это поняли, единственным, что помогало нам нести груз вины, были ссоры и взаимные упреки. Долгие годы я думала: это моя вина. Я посадила семена слишком глубоко в землю. И нам ни разу не пришло в голову, что сама земля могла не родить в тот год. Мы посеяли наши семена на своем небольшом участке черной земли точно так же, как отец Пеколы посеял свое семя на своем участке черной земли. Наша невинность и вера были столь же бессмысленны, как его похоть и отчаяние. Теперь же ясно, что от надежды, страха, похоти, любви и скорби не осталось ничего, осталась лишь Пекола и упрямая земля. Чолли Бридлоу мертв, как и наша невинность. Семена сгнили и погибли, умер и ребенок Пеколы.

Что тут можно добавить; только лишь почему это случилось. Но поскольку с «почему» иметь дело всегда трудно, надо искать убежище в «как».

Осень

Монахини идут мимо бесшумно, как крадется вожделение; пьяные и еще трезвые поют в холле греческого отеля. Розмари Виллануччи, наша подруга, живущая над кафе ее отца с нами по соседству, сидит в «бьюике» 1939 года и ест бутерброд. Она опускает окно и сообщает мне и моей сестре Фриде, что нам к ней нельзя. Мы смотрим на нее, нам хочется ее бутерброд, но еще больше хочется выбить из нее это высокомерие, уничтожить гордость собственницы, которая кривит ее жующие губы. Когда она выйдет из машины, мы побьем ее, наставим красных отметин на ее белой коже, и она заплачет, спросит нас, хотим ли мы, чтобы она сняла трусы. Мы ответим нет. Мы не знаем, что надо делать или что чувствовать, если она их снимет, но всякий раз, когда она нас спрашивает, мы догадываемся, что нам предлагают нечто особенное, и потому, отказавшись, поднимаемся в собственных глазах.

Начались занятия в школе, и мы с Фридой получили новые коричневые чулки и бутылочку рыбьего жира. Взрослые устало и зло говорили об угольной компании Зика, а по вечерам брали нас с собой на пути, и мы наполняли холщовые сумки мелкими кусочками угля, которые валялись по обеим сторонам железной дороги. Потом мы шли домой, то и дело оборачиваясь, чтобы посмотреть, как раскаленный и дымящийся шлак опрокидывают из огромных вагонов под откос рядом со сталеплавильным заводом. Умирающий огонь окрашивал небо в темный оранжевый цвет. Мы с Фридой оборачивались, глядя на огненное пятно в окружении черноты. Невозможно было не вздрагивать, когда мы сходили с гравиевой дорожки и ступали в мертвую полевую траву.

Наш зеленый дом старый и насквозь промерзший. По ночам керосиновая лампа освещает одну большую комнату. В других темно, там царство тараканов и мышей. Взрослые не разговаривают с нами — они нами распоряжаются. Они приказывают, но ничего толком не объясняют. Если мы спотыкаемся и падаем, они лишь мельком смотрят на нас; если вдруг порежем палец или посадим синяк, спрашивают, в своем ли мы уме. Если мы простужаемся, они осуждающе качают головой из-за нашей небрежности. Потом спрашивают: кто же теперь будет работать, если все вы больны? Мы не в силах ответить. Наши болезни лечат презрением, вонючим слабительным и отупляющей касторкой.

Если после такого похода за углем я начинаю громко кашлять, бронхи плотно забиваются мокротой, то мать хмурится.

— Боже правый. Ну-ка марш в постель. Сколько раз тебе говорить, чтобы ты надевала что-нибудь на голову. Какая же ты глупая! Фрида! Принеси тряпок и заткни окно.

Фрида затыкает окно. Я тащусь в постель, чувствуя одновременно вину и жалость к себе. Забираюсь в кровать в нижнем белье, и металлические застежки на подвязках больно впиваются в ноги, но я не раздеваюсь, потому что без чулок очень холодно. Постель долго согревается моим телом. Наконец там, где я лежу, образуется небольшое теплое пространство. Я не смею пошевелиться: всего лишь в сантиметре от меня начинается холод. Со мной никто не разговаривает, не спрашивает, как я себя чувствую. Через час-другой возвращается мать. У нее большие грубые руки, и когда она принимается растирать мне грудь мазью «Викс», я вся напрягаюсь от боли. Она набирает двумя пальцами мазь и втирает ее мне в грудь до тех пор, пока я едва не теряю сознание. И когда я уже готова закричать, она опускает в банку указательный палец и кладет немного мази мне в рот, приказывая проглотить ее. Меня закутывают в горячую фланель. Сверху накрывают тяжелыми одеялами и велят пропотеть, что я и делаю почти сразу же.

Позже меня рвет, и мать говорит:

— Почему же это надо делать прямо на постель? Неужели нельзя было свесить голову с кровати? Смотри, что ты натворила. Думаешь, мне больше нечем заняться, а только стирать белье с твоей рвотой?

Рвота стекает с подушки на простыню, серо-зеленая, с оранжевыми вкраплениями. Она похожа на сырое яйцо. Липкая, тягучая, не желающая оттираться. Я удивляюсь: как может что-то быть таким аккуратным на вид и одновременно таким противным?

Мать монотонно бубнит рядом. Она не говорит со мной. Она обращается к рвоте, но зовет ее моим именем: Клодия. Она тщательно отмывает ее и накрывает большое мокрое пятно колючим полотенцем. Я снова ложусь. Тряпки выпадают из оконной щели, и становится холодно. Я не осмеливаюсь позвать мать обратно и не хочу покидать теплую постель. Гнев матери унижает меня, ее слова словно пощечины, и я плачу. Но мне и в голову не приходит, что она сердится не на меня, а на болезнь. Я убеждена, что она презирает мою слабость, мою неспособность сопротивляться болезни. Скоро я перестану болеть, я буду сильнее. Но сейчас я плачу. Знаю, что только распускаю сопли, но не могу остановиться.

Входит сестра. У нее расстроенный вид. Она поет мне: «Когда темные сливы падают на сонные стены садов, кто-то обо мне вспоминает…». Я дремлю, а в голове мелькают мысли о сливах, садах и о «ком-то».

Но было ли это на самом деле так? Так болезненно, как мне вспоминается? Лишь отчасти. Та боль была, скорее, полезна и плодотворна. Любовь, густая и темная, как сироп «Алага», заполняла собой оконные трещины. Повсюду в доме я чувствовала ее запах, ее вкус — сладкий, немного отдающий плесенью, как ягоды гаультерии. Вместе с моим языком она прилипала к замерзшим стеклам. Она покрывала мою грудь вместе с мазью, а потом, когда фланель соскальзывала во сне, проникала мне в легкие с ледяным воздухом. И ночью, когда кашель становился сухим и невыносимым, в комнате раздавались тихие шаги, мягкая рука клала фланель обратно, снова укрывала меня одеялом и на мгновение опускалась на мой лоб. Потому, когда я вспоминаю осень, я думаю о тех руках, которые помогли мне выжить.



Мистер Генри тоже появился осенью. Наш жилец. Наш жилец. Эти слова срывались с губ и парили под потолком, придавая приятную таинственность его появлению. Мать с удовольствием обсуждала его скорый приход.

— Вы его знаете, — говорила она подругам. — Это Генри Вашингтон. Он живет у мисс Деллы Джонс с Тринадцатой улицы. Только теперь с ней, с этой чокнутой, нельзя иметь дело. Вот он и ищет новое место.

— Да? — Ее подруги не скрывали любопытства. — Я всегда думала, и долго он еще у нее проживет? Говорят, она совсем плоха стала. Не узнает ни его, ни всех других.

— Тот негр, за которого она вышла замуж, так и не вправил ей мозги.

— А вы слышали, что он говорил, когда ушел от нее?

— Нет. И что же?

— Он сбежал с той глупой Пегги из «Элирии». Вы ее знаете.

— Это одна из девочек Старушки Бесси?

— Она самая. И кто-то спросил его, почему он бросил такую добрую христианку, как Делла, ради этой ощипанной курицы. Ведь Делла всегда держала дом в порядке. А он побожился, что истинной причиной была ее фиалковая туалетная вода, которую он не мог больше выносить. Сказал, что женщина должна пахнуть женщиной. Сказал, что Делла была для него слишком чистая.

— Старый кобель. Ну и поганец.

— Что тут скажешь! Это разве причина?

— Да уж. Некоторые мужчины просто животные.

— Думаешь, поэтому у нее с головой такое?

— И поэтому тоже. Но знаете, в той семье у каждого свой сдвиг. Помните Хетти, она еще вечно ухмылялась? Она же всегда была с придурью. А тетя Джулия до сих пор еще бродит туда-сюда по Шестнадцатой улице и болтает сама с собой.

— И ее никуда не отправили?

— Нет. Полиция не стала ее забирать. Сказали, она никому не причиняет вреда.

— Она мне причиняет вред! Если хочешь напугаться до смерти и стать заикой, встань в пять тридцать утра, как я, например, и посмотри, как эта старая ведьма проплывает мимо окна в своей дурацкой шляпке. То еще удовольствие!

Они смеются.

Мы с Фридой моем кружки. Мы не понимаем того, о чем они говорят, но внимательно слушаем их голоса.

— Надеюсь, мои родные не позволят мне вот так болтаться, когда я состарюсь. Нехорошо это.

— Что же будет с Деллой? У нее есть родственники?

— Приезжает сестра из Северной Каролины присматривать за ней. Небось хочет прибрать к рукам ее дом.

— Да что ты! Хуже этого я ничего не слышала!

— На что поспорим? Генри Вашингтон сказал, что ее сестра не видела Деллу пятнадцать лет.

— Думаю, Генри мог бы жениться на ней.

— На той старухе?

— Генри уже не мальчик.

— Но и не старик.

— Он когда-нибудь был женат?

— Нет.

— Как же так? Ему кто-нибудь это отрезал?

— Он просто разборчивый.

— Он не разборчивый. Ты видишь тут хоть кого-нибудь, на ком можно жениться?

— Нет…

— Он благоразумный. Серьезный и тихий. Думаю, у него с этим все в порядке.

— Надеюсь. Сколько ты с него спросила?

— Пять долларов каждые полмесяца.

— Это тебе большое подспорье.

— Еще бы.



Их разговоры похожи на причудливый нежный танец: звук встречается со звуком, приседает, поворачивается и удаляется. Выплывает еще один звук, но его обгоняет другой: они кружатся и замирают. Иногда слова торжественно движутся по спирали; иногда они делают резкие скачки, и все это прерывается теплым колышущимся смехом — так бьется сердце, сделанное из желе. Нам с Фридой ясен каждый поворот, каждое па и приседание. Мы не понимаем и не можем понять значений всех их слов, потому что нам девять и десять лет. Мы лишь смотрим на их лица, руки, ноги и чувствуем правду в интонациях.

Мистер Генри приехал в субботу вечером, и мы сразу же почуяли его. Он пах восхитительно. Как деревья и лимоны, как крем-пудра, как масло для волос «Ню Найл» и хлопья «Сен-Сен».

Он охотно улыбался, показывая ровные мелкие зубы, разделенные щелкой посредине. Нас с Фридой ему не представили, нас просто показали. Вот здесь ванная, это шкаф для одежды, это мои дети, Фрида и Клодия, а вот это окно всегда должно быть закрыто.

Мы молча поглядывали на него, не ожидая, что он заговорит с нами. Он мог просто кивнуть, тем самым признавая наше существование, как он кивнул, глядя на шкаф. К нашему изумлению, он с нами заговорил.

— Привет. Ты, наверное, Грета Гарбо, а ты — Джинджер Роджерс?

Мы хихикнули. Даже наш отец ошеломленно улыбнулся.

— Хотите пенни? — Он протянул нам блестящую монетку. Фрида опустила голову, слишком довольная, чтобы ответить. Я потянулась за монетой. Он щелкнул указательным и большим пальцами, и монетка исчезла. Мы испытали шок, смешанный с восхищением. Мы обыскали его с ног до головы, засовывая пальцы в его носки и осматривая изнанку пальто. Если счастье — это предчувствие того, что точно случится, то мы были счастливы. И пока мы ждали нового появления монетки, мы знали, что папа и мама радуются, глядя на нас. Папа улыбался, а в маминых глазах мягко светилась нежность, когда они следили за тем, как наши руки шарят по телу мистера Генри.

Мы любили его. Даже после того, что случилось позже, в наших воспоминаниях о нем не было горечи.



Она спала с нами в одной кровати. Фрида с краю, потому что она смелая — ей никогда не приходило в голову, что если во сне ее рука свесится с кровати, кто-нибудь может выползти из темноты и откусить ей пальцы. Я сплю у стены, потому что мне такая мысль приходила в голову. Пекола, таким образом, должна была спать между нами.

Двумя днями раньше мама сказала, что к нам придет «тяжелый случай» — девочка, которой негде жить. Округ поместил ее в наш дом на несколько дней, пока они будут решать, что делать, а точнее, пока семья не соединится вновь. Нам надо было вести себя хорошо и не драться. Мама не знала, «что в людей вселяется», но этот подонок Бридлоу поджег свой дом, избил жену, и в результате все оказались на улице.

Мы знали, что оказаться на улице — это самое худшее, что может произойти. В те дни оказаться на улице было проще простого. Этим пресекались все излишества. Если кто-то слишком много ел, он мог оказаться на улице. Если кто-то тратил слишком много угля, он тоже мог оказаться на улице. Люди оказывались там из-за проигрышей или из-за пьянства. Иногда мать выгоняла из дома своего сына, и если такое случалось, все симпатии были на его стороне, что бы он там ни натворил. Он очутился на улице, и его выгнала собственная мать — вот на что обращали внимание. Если на улицу выгонял хозяин дома, это было печально, но от вас не зависело, потому что никто не знал, сколько он заработает завтра. Но слабость, из-за которой кто-то оказывался на улице, или бессердечие, с которым изгонялось родное дитя, — это считалось преступлением.

Существует разница между тем, когда человека просто выгоняют, и тем, когда выгоняют на улицу. Если вас просто выгнали, вы можете пойти куда-нибудь еще; если же вы оказались на улице, идти вам некуда. Разница между этими понятиями была тонкой, но фатальной. Улица означала конец прежней жизни, это было событием реальным и бесповоротным, определяющим и дополняющим наше метафизическое положение. Мы были низшими по кастовому и классовому признаку и потому находились на самом краю жизни, борясь за то, чтобы избавиться от слабости и зависимости, или чтобы забраться повыше по социальной лестнице. И все же мы научились мириться с нашим положением, возможно потому, что для нас его минусы были слишком умозрительными. Но перспектива очутиться на улице была вполне реальна — как разница между представлением о смерти и самой смертью. Умереть — это навсегда, и оказаться на улице тоже.

Понимание того, что мы можем оказаться на улице, взрастило в нас страсть к обладанию, к собственности. Мы мечтали иметь свой двор, крыльцо, беседку, увитую виноградом. Семьи, обладающие собственностью, тратили на нее всю свою энергию и любовь. Подобно хлопотливым птицам, они старались получше украсить свое гнездо, волновались, пеклись о своих домах, столь тяжело им доставшихся, все лето варили варенья и консервировали припасы на зиму, забивая этими банками все шкафы и полки; они красили и ремонтировали свои жилища, заделывая в них каждую щелочку. И их дома были похожи на тепличные подсолнухи, возвышающиеся над рядами сорняков — арендованными домишками. Арендаторы искоса посматривали на те дома, обещая себе когда-нибудь купить «такое же уютное гнездышко». А пока, живя в своих арендованных лачугах, они скребли, мыли и чистили все что можно, мечтая о дне, когда у них наконец будет собственное жилье.

Таким образом в глазах общества Чолли Бридлоу, тот самый, что оставил свою семью без крыши над головой, лишился права называться человеком. Он встал на один уровень с животными; его называли собакой, шакалом, мерзким ниггером. Миссис Бридлоу поселилась у женщины, в доме которой она работала, сын Сэмми — в какой-то другой семье, а Пекола у нас. Сам же Чолли сидел в тюрьме.

С собой она ничего не принесла. Даже бумажного пакета с запасным платьем, ночной рубашкой или парой выцветшиx хлопчатобумажных брюк. Она появилась в сопровождении белой женщины, да так и осталась.

В те дни нам было хорошо с Пеколой. Мы с Фридой перестали ссориться и сосредоточили внимание на нашей гостье, изо всех сил стараясь, чтобы она не чувствовала себя брошенной.

Когда стало ясно, что она не хочет быть среди нас главной, мы ее полюбили. Она смеялась, когда я изображала из себя клоуна, и с благодарностью улыбалась, когда моя сестра угощала ее чем-нибудь вкусным.

— Хочешь печенья?

— Мне все равно.

Фрида приносила ей тарелку с четырьмя печеньями и молоко в бело-голубой чашке, на которой была изображена Шерли Темпл. Она долго пила молоко, нежно разглядывая пухлое личико Шерли. Они с Фридой подолгу болтали о том, какая Шерли Темпл миленькая. Я не принимала участия в их разговорах, потому что ненавидела Шерли. Не из-за того, что она милашка, а что танцевала с Бодженглсом, который был моим другом, моим дядюшкой, моим папой и должен был танцевать и веселиться со мной. Вместо этого он веселился и кружил в восторженном танце с одной из тех белых девочек, чьи носки никогда не сползают с пяток. И я говорила:

— А мне нравится Джейн Уизерс.

Они недоумевающе смотрели на меня как на чокнутую, а потом снова начинали восторгаться косоглазой Шерли.

Я была моложе Фриды и Пеколы и еще не подошла к тому поворотному этапу своего душевного развития, когда смогла бы полюбить ее. Тогда я испытывала лишь незамутненную ненависть. Но еще до этого во мне зародилось гораздо более пугающее чувство, нежели ненависть ко всем Шерли Темпл этого мира.

Это началось с Рождества, когда мне подарили первую куклу. Самым главным, самым дорогим подарком неизменно бывала большая голубоглазая Бэби Долл. Судя по разговорам взрослых, они считали, что больше всего я хотела именно эту куклу. Меня приводил в недоумение подарок и его вид. Что мне надо было с ним делать? Притворяться, что я мать? Меня не интересовали ни дети, ни материнство. Мне были интересны только люди моего роста и возраста, а потому игра в дочки-матери меня не привлекала. Материнство было еще так далеко впереди. Тем не менее, я быстро поняла, чего от меня ждут; и я укачивала куклу, придумывала разные истории с ее участием, даже клала ее спать рядом с собой. В книжках с картинками было множество девочек, спящих со своими куклами. Обычно на картинках изображали Рэггеди Энн, но на них я вообще не могла смотреть. Их круглые овечьи глаза, плоское лицо и оранжевые волосы, похожие на червяков, пугали меня и вызывали физическое отвращение.

Другие куклы, которые должны были приносить мне несказанное удовольствие, будили прямо противоположные эмоции. Когда я брала куклу в постель, ее твердые негнущиеся конечности больно упирались в меня, а суживающиеся пальцы пухлых рук царапали кожу. Если во сне я ворочалась, то неизменно сталкивалась с ее холодной головой. Кукла была неприятной, можно сказать, даже враждебной соседкой. Обнимать ее не доставляло никакого удовольствия. Жесткие накрахмаленные кружева или марля на хлопчатобумажном платье раздражали кожу. Мне хотелось лишь одного: разломать ее. Посмотреть, из чего она сделана, найти притягательность, красоту, желанность, — словом, все то, что ускользало от моего понимания. Взрослые, девочки постарше, магазины, журналы, газеты, витрины — весь мир признавал, что голубоглазая, желтоволосая, розовокожая кукла и есть тот самый подарок, о котором мечтает каждая девочка. «Вот, — говорили все, — это сама красота, и если вы сейчас при деньгах, вы можете ее купить». Я дотрагивалась до ее лица, разглядывая тонкие брови, касалась жемчужных зубов, торчащих как две белых клавиши между красных изогнутых губ. Проводила пальцем по вздернутому носику, ковыряла голубые стеклянные глаза, накручивала на палец желтые волосы. Я не могла это полюбить. Но зато я могла исследовать ее, чтобы понять, где же именно находится то, чему поклоняется весь мир. Могла сломать маленькие пальчики, согнуть плоские ноги, распустить волосы, свернуть голову, но она продолжала издавать один-единственный звук, который называют милым и трогательным — «мама», но который напоминал мне блеяние умирающего ягненка (точнее, так скрипела в июле дверь нашего холодильника, висевшая на ржавых петлях). Если вытащить глупые равнодушные глаза, блеяние не прекратится: «ах-хх», тогда голову прочь, вытряхнуть опилки, сломать спину о перекладину кровати — и все равно она будет блеять дальше. Но марля на спине порвется — и вот передо мной диск с шестью дырочками, тайный источник звука. Круглая металлическая штучка, только и всего.

Взрослые хмурились и злились: «Ты ничего не умеешь беречь, у меня за всю жизнь не было ни одной куклы, я все глаза выплакала из-за них, а у тебя такая красавица, и ты ее всю распотрошила; что с тобой такое?».

Как же они злились! Они едва не плакали, что грозило подорвать их авторитет. В их голосах слышалась тоска людей, чьи желания так и не осуществились. Не знаю, почему я ломала кукол. Но я знаю, что никто и никогда не спрашивал меня, чего бы мне хотелось на Рождество. Если бы хоть кто-нибудь из взрослых, наделенных властью осуществлять мои желания, отнесся ко мне серьезно и спросил, чего я хочу, он бы узнал, что я не хотела ничего материального. В Рождество мне хотелось каких-то особенных переживаний. Правильный вопрос был таким: «Дорогая Клодия, что бы ты хотела испытать на Рождество?». И я бы ответила: «Я хочу сидеть на низкой табуретке в кухне у бабушки, с сиренью на коленях, и слушать, как дедушка для меня одной играет на скрипке». Низкая табуретка, как раз мне по росту, уют и тепло бабушкиной кухни, запах сирени, звуки музыки, и, поскольку неплохо было бы задействовать все свои органы чувств, вкус персика.

Вместо этого мне приходилось есть из вонючих оловянных тарелок, в которых еда теряла свой истинный вкус, и пить из таких же чашек на скучных чаепитиях. Вместо этого я с отвращением смотрела на новые платья, которые приходилось надевать после того, как меня мыли в ненавистной оцинкованной лохани. Я скользила на цинковой поверхности, не имея времени поиграть или побарахтаться в воде, потому что она слишком быстро остывала, не имея времени насладиться наготой и успевая лишь сделать из мыльной воды прозрачные занавеси между ногами. А потом — жесткое полотенце и ужасное, унизительное отсутствие грязи. Раздражающая, невероятная чистота. С лица и ног исчезали чернильные пятна, исчезало все то, что я создала и накопила за день, а вместо этого появлялась «гусиная кожа».

Я ломала белых кукол.

Но не это было истинным кошмаром. Истинным кошмаром был перенос этого желания на белых девочек. Мне очень хотелось разрезать их на кусочки, и я сделала бы это без всяких колебаний. Мне хотелось найти то, что от меня пряталось: тайну их волшебства, так сильно влияющего на людей. Почему, глядя на них, люди вздыхали, а глядя на меня — нет? Я видела, как смотрели на них черные женщины, когда те проходили мимо по улице, и какая нежность была в их прикосновениях к этим девочкам.

Если я щипала их, то они жмурились от боли — в отличие от кукол с их безумно блестящими кукольными глазами, — и их крик не был похож на скрип открывающегося холодильника, он был самым настоящим криком боли. Когда я поняла, насколько отвратительно было это равнодушное насилие (а оно было отвратительно именно потому, что равнодушно), мой стыд начал искать подходящее убежище. И лучшим убежищем оказалась любовь. Таково превращение чистого садизма в придуманную ненависть, в обманную любовь. Это был маленький шаг к Шерли Темпл. Гораздо позже я научилась уважать ее, как научилась наслаждаться чистотой, зная даже тогда, что это всего лишь попытка приспособиться.



— Три кварты молока. Столько в этом холодильнике было вчера. Целых три кварты. А теперь там пусто. Ни капли нет. Конечно, я не против, чтоб кто-нибудь подошел и взял, что ему хочется, но не три же кварты молока! Зачем кому-то понадобились целых три кварты молока?

Под словом «кто-нибудь» подразумевалась Пекола. Пока мать ворчала на кухне из-за выпитого Пеколой молока, мы втроем — Пекола, Фрида и я — сидели наверху. Мы знали, что Пекола обожает чашку с Шерли Темпл и молоко из нее пьет только ради того, чтобы еще разок полюбоваться на милое личико Шерли. Наша мать, помня о том, что мы с Фридой терпеть не можем молока, решила, что Пекола выпила его из жадности. И нам, конечно, не стоило с ней спорить. Мы не заводили разговоров со взрослыми, мы отвечали на их вопросы.

Нам было стыдно слушать обвинения, сыпавшиеся на нашу подругу, и мы тихо сидели наверху: я ковыряла заусенец на пальце, Фрида чистила зубами ногти, а Пекола, склонив голову, водила пальцем по шрамам на коленке. Сердитые монологи матери всегда раздражали и огорчали нас. Бесконечные и оскорбительные, они никогда не относились к кому-то конкретно (мама не называла ничьих имен, она рассуждала о «некоторых» и о «ком-нибудь»), но, несмотря на это, слушать их было ужасно обидно. Она могла говорить часами, нанизывая обвинения одно за другим, пока все, что огорчало ее, не выплескивалось наружу. И тогда, высказавшись до конца, она принималась петь песни и пела их весь остаток дня. Но для того, чтобы дождаться песен, нужно было запастись терпением. У нас болели животы, шеи пылали от стыда, мы слушали ее, избегая смотреть друг другу в глаза и ковыряя заусенцы или стараясь чем-нибудь занять руки.

— Они, наверное, думают, что у меня тут благотворительная столовая. Нашли добренькую. Похоже, скоро у меня вообще ничего не останется. Похоже, я кончу жизнь в работном доме. Мне просто дорогу туда указывают. Кое-кто так и норовит подтолкнуть меня по этой дорожке. А мне это нужно как собаке пятая нога! Как будто мне мало заботы себя прокормить, так тут появился кое-кто, кому так и не терпится меня туда отправить. Но не выйдет. Не выйдет, пока у меня есть силы и язык еще ворочается. Всему же есть предел! У меня нет ничего лишнего, что можно просто так вот выбросить. Зачем человеку сразу три кварты молока? Генри Форд — и тот не выдует сразу три кварты молока! Это же просто ужасно. Я стараюсь делать для всех что могу. Никто не скажет, что я не стараюсь. Но с меня хватит, и я больше не собираюсь это терпеть. Библия говорит: следи так же хорошо, как молишься. Но некоторые просто сваливают на тебя своих детей, а сами продолжают жить в свое удовольствие. Никто и не заглянул сюда узнать, есть ли у их ребенка кусок хлеба на обед. Они бы могли спросить, есть ли у меня кусок хлеба, чтобы ей дать. Но нет. Такая мысль им и в голову не приходит. Этого дурня Чолли уже целых два дня как выпустили из тюрьмы, и за все это время он ни разу не зашел посмотреть, жив его ребенок или нет. Она могла умереть, между прочим. И ее мамаша тоже. Как это все называется?

Когда мама заговорила о Генри Форде и о тех, кому наплевать на своих детей, мы поняли, что пора уходить. Нам не хотелось слушать о Рузвельте и загородных клубах для богачей.

Фрида встала и начала спускаться. Мы с Пеколой последовали за ней, далеко обойдя дверь кухни. Мы уселись на крыльце, где матери было почти не слышно.

Это была печальная суббота. В доме пахло нафталином, с кухни доносился острый аромат стряпни с горчицей и зеленью. Все субботы были печальными, суетливыми, долгими днями. На втором месте по мучениям после суровых, чопорных воскресений, когда только и слышишь что «нельзя» да «сядь на место».

Если мама пела, это было еще не так плохо. Она пела о трудных временах, плохих временах и о том, как кто-то «пришел и ушел от меня навсегда». Но ее голос был так прекрасен, а взгляд делался таким нежным, что я начинала тосковать по этим тяжелым временам, мечтая тоже стать взрослой «без единого цента в кармане». Мне хотелось, чтобы поскорее пришло то замечательное время, когда «мой парень» бросит меня, когда я буду «ненавидеть закатное солнце», потому что «мой парень покинул наш город». Печаль, расцвеченная интонациями материнского голоса, прогоняла из слов всю горечь, и мне казалось, что боль не только переносима, но и сладка.

Но когда мать не пела, субботы были тяжелы, как ведерки с углем, а если она весь день ворчала, это было еще тяжелее.

— И карманы пустые, как воздушный шарик. Что они обо мне думают? Кто я им, Санта Клаус? Нет уж, на подарки и не рассчитывайте, потому что сейчас не Рождество.

Мы заерзали.

— Давайте чем-нибудь займемся, — предложила Фрида.

— Чем, например? — спросила я.

— Не знаю. Ничем. — Фрида уставилась на верхушки деревьев. Пекола рассматривала свои ноги.

— Можно пойти наверх к мистеру Генри и полистать его журналы, где все голые.

Фрида скорчила недовольную мину. Ей не нравились неприятные картинки.

— Тогда, — предложила я, — мы могли бы полистать его Библию. Она получше будет.

Фрида испустила презрительное «пфссс».

— Ладно, тогда можно пойти к той полуслепой леди и помочь ей вдеть нитку в иголку. Она даст нам пенни.

Фрида фыркнула.

— У нее в глазах как будто сопли. Не хочу я их видеть. А ты чего хочешь, Пекола?

— Мне все равно, — сказала она. — Что вы, то и я.

У меня возникла другая мысль.

— Можно пойти к концу аллеи и порыться в мусорных баках.

— Слишком холодно, — ответила Фрида. Она скучала и злилась.

— Знаю. Можно что-нибудь приготовить.

— Шутишь? Когда мама в таком настроении? Если она начинает говорить сама с собой, то это на целый день. Она нас даже на кухню не пустит.

— Тогда пошли к греческой гостинице, послушаем, как там ругаются.

— Да кому это нужно! Ничего нового ты там не услышишь.

Мои идеи иссякли, и я сосредоточилась на белых пятнышках на ногтях. Их общее количество означало, сколько приятелей у меня будет. Семь.

Тишину нарушил мамин монолог:

— В Библии сказано: голодного накорми. Это прекрасно. Это правильно. Но я не собираюсь кормить слонов… Тот, кому нужно зараз три кварты молока, пусть отсюда убирается. Он не туда пришел. Здесь не молочная ферма.

Вдруг Пекола вскочила, в глазах ее стоял ужас. Она захныкала от испуга.

— Что с тобой? — Фрида тоже поднялась.

Мы взглянули туда, куда уставилась Пекола. По ее ногам текла кровь. Несколько капель упало на ступеньки. Я вскочила.

— Ты поранилась? Посмотри, у тебя и платье испачкано.

Сзади на платье осталось коричнево-красное пятно. Пекола хныкала, расставив ноги пошире.

— О Боже! Я знаю. Я знаю, что это, — сказала Фрида.

— Что? — Пекола в страхе закрыла рот ладошкой.

— Это месячные.

— А что это?

— Ты знаешь, что.

— Я умру? — спросила она.

— Не-ет. Не умрешь. Это значит, что теперь у тебя может быть ребенок.

— Что?

— С чего ты взяла? — Всезнайство Фриды меня раздражало.

— Мне рассказывала Милдред. И мама тоже.

— Я тебе не верю.

— Об этом надо помалкивать. Значит, так. Жди здесь, Пекола. Садись. Прямо сюда. — Теперь Фрида была сама энергичность и властность. — А ты, — сказала она мне, — поди принеси воды.

— Воды?

— Да, глупая. Воды. И тихо там, а то мама тебя услышит.

Пекола села на крыльцо, и в ее глазах было уже меньше страха. Я отправилась на кухню.

— Чего тебе? — Мама полоскала в раковине занавески.

— Воды, мэм.

— Прямо сейчас, когда я работаю. Возьми стакан. Да не чистый. Возьми эту кружку.

Я взяла кружку и стала наливать туда воды из-под крана. Казалось, кружка не наполнится никогда.

— Никому ничего не надо, пока я к раковине не подойду. А как подойду — тут как тут пить воду…

Когда кружка наполнилась, я хотела уйти.

— Куда это ты собралась?

— На улицу.

— Пей прямо здесь.

— Я ничего не разобью.

— Почем ты знаешь?

— Нет, мэм. Я не разобью. Можно мне пойти? Я ни капли не пролью.

— Смотри мне.

Я вышла на крыльцо и встала там, держа в руках кружку с водой. Пекола плакала.

— Почему ты плачешь? Это больно?

Она помотала головой.

— Тогда хватит нюни распускать.

Фрида открыла заднюю дверь. Под блузкой у нее было что-то спрятано. Она с изумлением взглянула на меня и указала на кружку.

— Это еще зачем?

— Ты же сама сказала. Ты просила воды.

— Ну не эту же маленькую кружечку! Много воды. Чтобы отмыть ступеньки, тупица.

— Откуда я знала?

— Ну да, конечно. Откуда ты знала. Пошли, — она потянула Пеколу за руку. — Пошли туда. — Они направились за дом, где кусты были гуще.

— А я? Я тоже хочу.

— Заткнись! — прошипела Фрида. — Мама услышит. Ты ступеньки лучше отмывай.

Они исчезли за углом дома.

Мне снова придется что-то пропустить. Происходило нечто важное, а я должна была остаться тут и ничего не увидеть. Я вылила на крыльцо воду, размазала ее ногой и помчалась следом.

Фрида стояла на коленях; белая хлопчатобумажная салфетка лежала рядом на земле. Фрида стаскивала с Пеколы трусы.

— Давай снимай их совсем. — Она стянула испачканное белье и швырнула их мне. — Держи.

— И что мне с ними делать?

— Закопай, дура.

Фрида приказала Пеколе держать белый прямоугольник между ног.

— Как же она будет ходить? — спросила я.

Фрида промолчала. Она отколола от края юбки две английские булавки и стала прикалывать концы салфетки к одежде Пеколы.

Я взяла трусы двумя пальцами и огляделась в поисках инструмента, которым можно было бы выкопать яму. Вдруг в кустах послышался шорох; я испугалась, обернулась и увидела ошеломленные глаза на толстом белом лице. За нами подглядывала Розмари. Я потянулась к ее лицу и оцарапала ей нос. Она закричала и отпрыгнула.

— Миссис Мактир! Миссис Мактир! — завопила Розмари. — Фрида и Клодия занимаются гадостями! Миссис Мактир!

Мама открыла окно и взглянула на нас сверху.

— Что?

— Они занимаются гадостями, миссис Мактир! Посмотрите сами! А Клодия ударила меня, потому что я видела!

Мама захлопнула окно и выбежала из задней двери.

— Вы что это делаете? А! Так-так! Только посмотрите на это! — Она направилась к кустам и отломала прут. — Да я лучше буду свиней растить, чем таких дрянных девчонок. Тогда я по крайней мере смогу их зарезать!

Мы завизжали.

— Нет, мама, нет, мэм. Мы ничего не делали! Она врет! Нет, мэм, мама! Мама!

Мама схватила Фриду за плечо, развернула ее и три или четыре раза хлестнула по ногам. — Мерзостями всякими занимаешься? Теперь не будешь.

Фрида была уничтожена. Ее душили рыдания.

Мама посмотрела на Пеколу.

— И ты туда же! — сказала она. — Неважно, мой ты ребенок или нет! — Она схватила Пеколу и повернула спиной к себе. Булавка с одной стороны салфетки откололась, и мама увидела, как она вывалилась из-под платья. Прут застыл в воздухе. — Это еще что такое?

Фрида всхлипывала. Я, следующая на очереди, стала объяснять.

— У нее текла кровь. Мы пытались ее остановить.

Мама взглянула на Фриду, ища подтверждения. Фрида кивнула.

— У нее месячные. Мы просто хотели помочь.

Мама отпустила Пеколу и молча посмотрела на нее. Потом притянула обеих девочек к себе, прижав их головы к животу. Она выглядела виноватой.

— Ну ладно, ладно. Не плачьте. Я же не знала. Успокойтесь. Пойдем-ка в дом. Уходи, Розмари. Представление кончилось.

Мы направились к двери: Фрида тихо всхлипывала, Пекола несла белый платок, я — трусы девочки, которая стала женщиной.

Мама привела нас к ванной комнате. Она втолкнула Пеколу внутрь, забрав у меня ее нижнее белье, и сказала, чтобы мы ждали за дверью.

Послышался шум воды.

— Думаешь, она хочет ее утопить?

— Слушай, Клодия, какая же ты глупая! Она просто хочет постирать ее одежду и все такое.

— Может, побьем Розмари?

— Нет. Оставь ее в покое.

Вода лилась, и сквозь этот шум мы услышали смех нашей матери, который звучал точно музыка.

Тем вечером в постели все мы лежали тихо. Мы были полны благоговейного страха и трепета перед Пеколой. Лежать рядом с человеком, у которого начались настоящие месячные, — это казалось нам чем-то сверхъестественным. Она отличалась от нас, как все взрослые. Она и сама чувствовала разницу, но не желала отдаляться от нас.

Через некоторое время она спросила очень тихо:

— А правда, что теперь у меня может быть ребенок?

— Правда, — сонно ответила Фрида. — Теперь может.

— А… как? — В ее голосе слышалось любопытство.

— Ну, — ответила Фрида, — кто-нибудь тебя полюбит.

— Ясно.

В наступившей тишине мы с Пеколой обдумывали услышанное. Я полагала, что для этого нужен «мой парень», который, прежде чем бросить, будет меня любить. Но в песнях, которые пела мама, не было ни строчки о детях. Быть может, именно поэтому женщины и грустили: мужчины бросали их раньше, чем у них появлялся ребенок.

А потом Пекола задала вопрос, который никогда не приходил мне в голову.

— А как это сделать? Как сделать так, чтобы тебя кто-то полюбил?

Но Фрида уже спала. А я не знала.



ЭТОДОМДОМЗЕЛЕНЫЙИБЕЛЫЙУНЕГОКРАСНАЯДВЕРЬДОМОЧЕНЬКРАСИВЫЙДОМОЧЕНЬКРАСИВЫЙКРАСИВЫЙКРАС



В городке Лорейн, что в штате Огайо, на углу Бродвея и Тридцать пятой улицы, есть заброшенный магазин. Он не гармонирует ни со свинцовыми небесами, ни с серыми каркасными домами и черными телефонными столбами вокруг. Он бросается в глаза случайному прохожему, вызывая тоску и раздражение. Те, кто приезжает в этот маленький городок, удивляются, почему магазин не снесут, а те, кто живет по соседству, спешат мимо, стараясь не смотреть в его сторону.

Когда-то здесь была пиццерия, и на углу собирались медлительные подростки. Они встречались, чтобы покуражиться, выкурить по сигарете и изобрести очередную мелкую пакость. Они глубоко затягивались, стремясь наполнить дымом легкие, сердца, бедра, сдерживая дрожь, энергию юности. Они неспешно двигались, неспешно смеялись, только вот пепел с сигарет стряхивали слишком быстро и слишком часто, что для наблюдательного человека было признаком не устоявшейся еще привычки. Но еще задолго до их появления это здание взял в аренду венгр-хлебопек, известный в округе благодаря своим булочкам и рулетам с маком. До него там была контора по продаже недвижимости, а до нее в доме жили цыгане, избравшие его своей базой. Цыганская семья придала огромной зеркальной витрине такую выразительность, какой у нее никогда не было, ни раньше, ни потом. Сидя за стеклом среди длиннющих вельветовых занавесей и восточных ковров, девушки-цыганки иногда оборачивались, чтобы посмотреть на улицу. Они смотрели, улыбались, призывно подмигивали — но лишь иногда. В основном они просто смотрели, и их замысловатые одеяния с длинными рукавами скрывали наготу, стоящую в их глазах.

И так часто в этом районе менялись жители, что, возможно, никто уже и не помнит, что раньше, гораздо раньше, до цыган и до подростков, дом занимали Бридлоу, устроившие себе жилье в магазине. Гниющие заживо в утробе этой причуды торговца недвижимостью. Они выскальзывали из серой шелушащейся коробки и так же незаметно возвращались обратно, не общаясь с соседями, не появляясь среди рабочих и не привлекая внимания властей. Каждый член семьи пребывал в собственной скорлупе, каждый создавал собственную мозаику реальности, подбирая то тут, то там фрагменты опыта и обрывки информации. Из крошечных впечатлений, позаимствованных друг от друга, они создавали ощущение своей причастности к жизни и пытались довольствоваться тем, что обретали друг в друге.

План жилых помещений дома, созданный когда-то первым поколением греков-эмигрантов, был ужасно запутанным. «Торговый» зал был разделен на две части деревянными перегородками, не достававшими до потолка. Одна часть служила гостиной, которую называли «большая комната», а другая — спальней, где все в основном и жили. В гостиной стояли два дивана, пианино и крошечная, покрытая пылью искусственная елка, с которой не снимали игрушек вот уже два года. В спальне было три кровати: узкая железная — для Сэмми, еще одна для одиннадцатилетней Пеколы и третья, широкая, кровать Чолли и миссис Бридлоу. В центре комнаты, для равномерного обогрева, стояла печь. У стен выстроились сундуки, стулья, маленький стол, картонный платяной шкаф. Кухня была в отдельной комнатке, позади жилых помещений. Ванны не было — только туалет, невидимый, но шумный.

Об обстановке больше нечего сказать. Разномастная мебель не поддавалась описанию; она была изготовлена, доставлена из магазина и продана без души, с жадностью или безразличием. К этой мебели нельзя было привыкнуть. Люди обладали ею, но не знали ее. Никто не терял под подушками диванов монетку или брошь, никто не вспоминал место и время этой потери или находки. Никто не спохватывался и не говорил: «Но ведь еще минуту назад он у меня был! Я как раз сидел тут и разговаривал…» или «Вот она! Наверное, соскользнула, когда я кормила малыша!». Никто не появился на свет в этих кроватях, никто не вспоминал, с нежностью глядя на места с ободранной краской, как малыш учился вставать на ножки и ковырял стены. Запасливые дети не прилепляли под стол кусок жвачки. И веселый пьянчуга — друг семьи, с толстой шеей, неженатый, всегда готовый зайти в гости на ужин, не садился за пианино, чтобы сыграть «Ты мой солнечный свет». Юная девушка не смотрела задумчиво на маленькую елку, вспоминая, как она ее наряжала, размышляя, не упадет ли этот синий шарик, или ожидая, не придет ли он снова взглянуть на нее.

С этими вещами не были связаны воспоминания, которыми бы дорожили. Случалось, что какой-то предмет вызывал физическую реакцию: в желудке росло кислотное раздражение, а на шее появлялась легкая испарина, когда взгляд падал на мебель, с которой было связано что-то неприятное. Например, на диван. Его купили новым, но во время доставки ткань порвалась, прямо посередине, на спинке. Магазин не взял за это ответственность.

— Слушай, приятель. Когда я ставил его в грузовик, все было в порядке. Магазин ничего не может поделать, если это случилось в машине… — Запах мятных пастилок и «Лаки Страйк».

— Но мне не нужна драная кушетка, за которую я платил как за новую, — молящие глаза и холод в животе.

— Ерунда, приятель. Полная чушь.

Можно было ненавидеть диван, если, конечно, диваны можно ненавидеть. Но это не имело значения. Все равно нужно было собрать четыре доллара восемьдесят центов в месяц. Если приходилось платить столько денег за диван, который начинал разваливаться и постоянно напоминал о пережитом унижении, никакой радости от него не было. И уныние, как зловоние, проникало повсюду. Оно не давало покрасить стены, подобрать подходящую ткань для стула, даже зашить разрыв, превратившийся в глубокую рану, в бездну, обнажившую дешевую раму и еще более дешевую подбивку. Оно отравляло спящим на нем свежесть сна. Оно сковывало свободу любовных отношений. Словно больной зуб, которому мало пульсировать в одиночестве и который хочет распространить свою боль на все остальные части тела, затрудняя дыхание, ухудшая зрение и действуя на нервы, ненавистная мебель рассеивала по дому флюиды разрушения и не позволяла разглядеть прелесть тех вещей, которые к ней не относились.



Единственной живой вещью в доме Бридлоу была печь, существующая независимо от всех и вся; ее огонь «выскакивал», затихал или вспыхивал по собственным законам, независимо от действий семьи, которая якобы поддерживала его и знала все о том, как им управлять: как опрыскивать дрова, не сваливать их в кучу, не класть слишком много… Огонь казался живым, и он затихал или умирал согласно своему внутреннему распорядку. Однако по утрам он всегда еле теплился.



ЭТОСЕМЬЯМАМАПАПАДИКИДЖЕЙНОНИЖИВУТВБЕЛОЗЕЛЕНОМДОМЕОНИОЧЕНЬСЧА



Бридлоу жили в торговом зале не потому, что у них были временные трудности из-за сокращений на заводе. Они жили там потому, что были бедными и чернокожими, и оставались там потому, что считали себя безобразными. Хотя их нищета была традиционна и тупа, в ней не было ничего особенного. Необычной была их уродливость. Никто не смог бы убедить их в том, что они выглядят не хуже других. За исключением отца семейства, Чолли, чье уродство (результат отчаяния, распущенности и насилия по отношению к слабым) проявлялось в его поведении, все остальные члены семьи — миссис Бридлоу, Сэмми Бридлоу и Пекола Бридлоу — так сказать, надевали это уродство, носили его, хотя оно им не принадлежало. Маленькие глазки, близко посаженные под узким лбом. Низкая, неровная линия волос, казавшаяся еще более неровной по контрасту с густыми, прямыми бровями, почти смыкающимися над переносицей. Острый, но кривой нос с надменными ноздрями. Высокие скулы, оттопыренные уши. Правильно очерченный рот, приковывающий внимание не к себе, а ко всему лицу. Глядя на них, вы начинали гадать, почему же они столь некрасивы, но и присмотревшись, невозможно было обнаружить причину. А потом становилось ясно: причина в их собственной убежденности. Словно некий таинственный всемогущий властелин оделил каждого из них плащом уродства, и они приняли эти плащи без возражений. Властелин сказал: «Вы — безобразны». И они взглянули на себя и не нашли, что возразить; они видели подтверждение своей уродливости на каждом рекламном щите, в каждом фильме и в каждом взгляде на них. «Да, — ответили они, — ты прав». И они взяли это уродство в руки, накинули на себя, словно мантию, и отправились в мир, жить с ним так, как решит за себя каждый. Миссис Бридлоу обращалась со своим уродством как актер с реквизитом: чтобы подчеркнуть характер, чтобы сыграть ту роль, которую она для себя выбрала — роль мученицы. Сэмми использовал его в качестве орудия, чтобы причинять боль другим. Он и вел себя соответственно, выбирая друзей из тех, кого оно пугало или завораживало. Наконец, Пекола. Она пряталась за своим уродством. Скрывалась за ним, как за спасительным щитом, отсиживалась, и выглядывала из-под этой личины очень редко, чтобы тут же начать тосковать по своему убежищу.

В одно октябрьское утро семья Бридлоу постепенно начала пробуждаться от своих снов о богатстве и мести, возвращаясь из грез в безымянную печаль их магазина.



Миссис Бридлоу бесшумно выскользнула из постели, надела свитер поверх ночной рубашки, которая когда-то была обычным платьем, и отправилась на кухню. Ее здоровая нога шагала глухо и тяжело, больная шаркала по линолеуму. Вскоре на кухне захлопали дверцы шкафчиков, загремели кастрюли и зашумела льющаяся из крана вода. В этих глухих звуках чувствовалась надвигающаяся угроза. Пекола открыла глаза и взглянула на холодную печь. Чолли что-то пробормотал, раз-другой дернулся в постели и снова затих.

Даже там, где лежала Пекола, чувствовался исходивший от Чолли запах виски. Шум на кухне становился все громче и агрессивнее. В действиях миссис Бридлоу были цель и смысл, не имеющие ничего общего с приготовлением завтрака. У Пеколы, понимающей это и не раз видевшей подобные сцены, напряглись мышцы живота, и она постаралась дышать как можно тише.

Чолли вернулся домой пьяным. К сожалению, он был слишком пьян, чтобы ругаться, а потому ссору перенесли на утро. Поскольку она не началась сразу, было ясно, что предстоящая схватка уже не будет спонтанной: она будет упорной, продуманной и жестокой.

Миссис Бридлоу быстро вошла в комнату и остановилась в шаге от кровати Чолли.

— Мне нужен уголь.

Чолли не двигался.

— Слышишь? — миссис Бридлоу ткнула Чолли в ногу.

Чолли медленно открыл глаза. Они были покрасневшие и злые. Без сомнения, у Чолли были самые злобные в городе глаза.

— Ооо, женщина!

— Я сказала, что мне нужен уголь. В доме холодно, как в собачьей конуре. Ты, пьяница чертов, не почувствуешь и адского пламени, а я замерзла. У меня сегодня куча дел, но вот замерзать в мои планы не входит.

— Оставь меня в покое.

— Не оставлю, пока не добудешь угля. Если то, что я работаю как лошадь, не дает мне права побыть в тепле, тогда какого черта я это делаю? Ты, разумеется, не приносишь ничего. Если бы мы на тебя надеялись, мы бы все уже давно перемерли… — Ее голос был словно заноза в мозге. — Если ты думаешь, что я выйду на мороз сама, то ты сильно ошибаешься.

— Мне наплевать, как ты достанешь уголь, — его голос прозвучал угрожающе.

— Так ты соизволишь встать и принести мне угля или нет?

Тишина.

— Чолли!

Тишина.

— Не зли меня сегодня. Еще слово, и я тебя на клочки разорву.

Тишина.

— Ну ладно. Ладно. Но если я хоть раз чихну, только раз, тогда уж держись.

Сэмми тоже проснулся, но делал вид, что спит. У Пеколы все еще сводило живот, она боялась вздохнуть. Они знали, что миссис Бридлоу могла бы достать сама — и наверняка достала — уголь из сарая, или могла послать за ним Сэмми и Пеколу. Но вчерашний вечер без ссоры повис в гнетущей атмосфере дома, словно первая нота погребальной песни. Пьяные выходки, насколько бы привычными они ни были, имели свой ритуал завершения. Крошечные, однообразные дни миссис Бридлоу различались, группировались и систематизировались согласно этим ссорам. Они наделяли смыслом ее тусклые, монотонные минуты и часы. Они облегчали бремя нищеты и придавали убогим комнатам своего рода величие. Во время этих бурных нарушений однообразия, которые уже сами стали однообразием, она могла проявить свой характер и продемонстрировать всем то, что она считала своей истинной сутью. Отнять у миссис Бридлоу эти ссоры означало отнять у нее интерес к жизни и самый ее смысл. Чолли своим постоянным пьянством и вспыльчивостью помогал им обоим делать жизнь более сносной. Миссис Бридлоу считала себя честной христианкой, обремененной никчемным мужчиной, которого Господь послал ей, дабы она покарала его. (Прощения Чолли, разумеется, не заслуживал: миссис Бридлоу не интересовал Христос-искупитель, скорее Христос-судья). Часто можно было услышать, как она беседует с Иисусом о Чолли, умоляя Его помочь «наказать ублюдка за его безмерную гордыню». И однажды, когда пьяный Чолли споткнулся и упал прямо на раскаленную печь, она закричала: «Возьми его, Иисус! Возьми его!». Она никогда бы не простила Иисусу, если бы Чолли бросил пить. Она отчаянно нуждалась в его грехах. Чем ниже он опускался, чем безрассуднее и безответственнее становился, тем более величественной становилась она и ее миссия. Во имя Иисуса.

Но и Чолли нуждался в ней не меньше. Он многое ненавидел, но лишь ей мог причинить боль, потому что она всегда была рядом. Он выплескивал на нее весь груз своего гнева и своих несбывшихся желаний. Ненавидя ее, он мог позабыть о себе. Когда он был еще очень молод, двое белых мужчин застигли его с деревенской девчонкой, которую он уложил в кустах. Мужчины осветили его зад фонарем. Он застыл в ужасе. Они усмехнулись. Луч фонаря не двигался. «Ну давай, — сказали они, — давай, закончи. И постарайся, ниггер». Фонарь они так и не отвели. И почему-то Чолли не возненавидел тех белых; вместо этого он до предела возненавидел ту девчонку. Даже смутное воспоминание об этом эпизоде, наряду с памятью о сотнях других унижений, поражений и лишений, могло увлечь его в такие дебри порока, что он сам удивлялся — но только он один. Он никого не удивлял. Лишь удивлялся сам. А потому бросил и это.

Чолли и миссис Бридлоу сражались друг с другом с мрачным жестоким педантизмом, который проявлялся и в их супружеских отношениях. Они молчаливо согласились не убивать друг друга. Он дрался с ней как трус: ногами, зубами и кулаками. Она, в свою очередь, дралась по-женски: сковородками и кочергой, а порой Чолли в голову летел и утюг. Во время этих драк они не разговаривали, не стонали и не ругались. Слышался только глухой стук падающих предметов и звуки ударов.

Дети реагировали на эти сражения по-разному. Сэмми огрызался, уходил из дому или затевал драки. К четырнадцати годам он сбегал из дому не меньше двадцати семи раз. Однажды он добрался до Буффало и прожил там три месяца. Возвращения, были ли они насильственными или вынужденными, всегда заставляли его замыкаться в себе. А Пекола, связанная возрастом и полом, проводила опыты над собственным терпением. Хотя методы менялись, боль оставалась столь же глубокой. Пекола разрывалась между двумя страстными желаниями: чтобы один из родителей убил другого, и чтобы она умерла сама. Сейчас она шептала: «Нет, миссис Бридлоу, не надо». Пекола, как Сэмми и Чолли, всегда звала мать «миссис Бридлоу».

— Нет, миссис Бридлоу, не надо.

Но миссис Бридлоу ее не слышала.

Без сомнения, по милости Господней, миссис Бридлоу чихнула. Всего раз.