Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тони Моррисон

Джаз

Р. У. и Джорджу
Я имя голоса и голос имени. Я знак писания и проявленность разделения. «Гром. Совершенный ум»[1]
***

А-а, я знаю эту женщину. Она жила со своими птичками на Ленокс– авеню. И мужа ее знаю. Это который влюбился в восемнадцатилетнюю девчонку, да еще какой-то потусторонней немножко безумненькой любовью, и так ему было грустно и хорошо, что он застрелил ее, просто чтобы удержать чувство. Когда жена – ее, кстати, зовут Вайолет – пришла на похороны посмотреть на девчонку и полоснуть ее по лицу ножом, ее повалили на пол, а потом вышвырнули из церкви. Она бежала, бежала по снегу, а когда добралась до дома, достала всех своих птичек из клеток и выпустила из окна – летите, мол, или замерзайте – и даже попугая, который умел говорить «Я тебя люблю».

Она бежала по снегу, а следы ее тут же заметало – такой был сильный ветер, и никто сначала не знал, в какой именно дом на Ленокс-авеню она вошла. Но все мы, конечно, знали, кто она такая, еще бы, ведь это ее муж, Джо Трейс, застрелил девчонку. До суда дело не дошло, потому что ни один человек, собственно, не видел, как это случилось, а тетушка убитой не захотела тратить деньги на беспомощных адвокатов и развеселых ребят– полицейских, – все равно уже ничего не исправишь. К тому же ей рассказали, что тип, убивший ее племянницу, плакал весь день, так что у него с Вайолет жизнь была теперь почище всякой тюрьмы. Несмотря на весь шум-тарарам, устроенный Вайолет ее имя возникло на январском заседании Салемского женского клуба, когда обсуждали тех, кто нуждается в помощи, но большинство проголосовало против. В таких обстоятельствах нужно уповать на молитву, но никак не на деньги, а муж у нее вполне дееспособный (хватит ему киснуть да жалеть себя), вон семейка со 134-й улицы, так те потеряли в пожаре все, что у них было. Клуб решил кинуть свои силы на погорельцев, а Вайолет пусть сама разбирается.

Она ужасно тощая, эта Вайолет, и пятьдесят ей уже, но выглядела она недурно, когда устроила безобразие на похоронах. Любой бы на ее месте посчитал себя конченым человеком – подумать только, позор какой, вышвырнули из церкви. Но куда там, Вайолет слишком вредная, да и красивая, надо сказать, вот она и решила, что в ее-то возрасте, при ее-то плоской фигуре, она сумеет отомстить Джо, если заведет любовника, и причем приглашала его прямо в собственную квартиру. Она думала, что Джо прекратит, наконец, плакать, а у нее станет на сердце полегче. Может быть, оно бы и сработало, но помышляющим о самоубийстве трудно угодить, они думают, что их никто не любит, ибо им кажется, что их как бы и нет на самом деле.

Во всяком случае, Джо не обратил на Вайолет с ее любовником никакого внимания. Не знаю, сама она прогнала своего дружка или он ее бросил. Может, он почувствовал, что расположение Вайолет мало чего стоит по сравнению с ее жалостью к несчастному сломленному мужу в соседней комнате. Однако я точно знаю, что вся эта кутерьма продолжалась не больше двух недель. Следующий план Вайолет – снова полюбить своего мужа – рухнул прежде чем получил прочное основание. Ее хватило только на то, чтобы стирать его носовые платки и подавать на стол еду. Больное молчание висело в комнатах, опутывая словно сетью, которую Вайолет встряхивала иногда крикливыми упреками и обвинениями. Безжизненное равнодушие Джо днем и тревога, мучившая их обоих по ночам, конец доконали ее. Тогда она решила полюбить, ну или получше узнать, что ли, восемнадцатилетнее создание, чье кремовое личико она пыталась вспороть ножом, хотя что бы из этого вышло? Вата бы какая-нибудь полезла или солома.

Вайолет ничего о девице не знала – только имя, возраст и то, что в парикмахерской, куда она захаживала, о ней были хорошего мнения. Упрямица начала собирать сведения. Может, она хотела таким образом разгадать тайну любви? Ну-ну. Бог в помощь.

Спрашивала она всех, начиная с Мальвоны, соседки сверху, той самой, которая давала приют Джо и девчонке и которая первая же и рассказала ей об этом сраме. От Мальвоны она узнала адрес девицы, и все про ее родню. От мастериц из парикмахерской она выведала, какую та предпочитала помаду, еще про щипцы для выпрямления волос (хотя я подозреваю, что ее волосы вовсе не нуждались в таком обращении) и про ее любимый ансамбль («Белые клавиши» Слима Бейтса, неплохая группа, если бы не вокалистка, наверное, его подружка, иначе зачем бы он позволил ей портить свою музыку). Вайолет попробовала, когда ей показали, повторить танцевальные движения, как это делала покойница. И когда она их разучила, колени вот эдак, то всех, включая ее кратковременного любовника, просто затошнило от отвращения – все равно что смотреть на старого уличного голубя, клюющего недоеденную кошкой сардинку. Но Вайолет была само упрямство, и никакие шуточки и презрительные взгляды не могли ее остановить. Она наведалась в начальную школу № 89 поговорить с учителями, знавшими девчонку. И в неполную среднюю школу № 139 тоже, куда девица ходила до того, как начала учиться в ремесленном классе, так как в районе не было старших классов для цветных. Долгое время она надоедала почтенной тетушке убитой девицы, белошвейке, пока не очаровала ее, и дело дошло до того, что та стала с нетерпением ждать прихода Вайолет, чтобы поболтать с ней о молодости и о людской испорченности. Тетушка показала ей вещи покойной, и Вайолет поняла (а мне и без того ясно), что эта ее племянница была хитра и расчетлива.

Одна штука в особенности заинтересовала Вайолет – фотография племянницы, и тетушка даже на пару недель одолжила ей снимок. На лице ни тени улыбки, но есть что-то живое и очень дерзкое. Вайолет хватило духу поставить фотографию на камин в своей гостиной, и оба они в недоумении смотрели на нее. Жизнь в этой семейке обещала быть довольно мрачной птички все улетели, а сами они, Джо и Вайолет, только и делали, что утирали слезы с утра до вечера. Но как-то раз, когда в Город[2] пришла весна, в доме появилась другая девица с пластинкой под мышкой, куском говядины в сумке и четырьмя тщательно завитыми кудряшками за ушами Вайолет захотела взглянуть на пластинку, и вот так возникла эта скандальная тройка на Ленокс-авеню. Разница оказалась только в том, кто кого в итоге застрелил.

Я с ума схожу от этого Города. Косые лучи солнца, словно бритва, режут дома пополам. На верхних этажах я вижу лица и не понимаю, какие из них живые, а какие – дело рук каменщиков. Там, внизу, – тень, где живут всякие ненужные вещи: кларнеты, любовь, кулаки и голоса печальных женщин. В подобном месте сны мои увеличиваются в высоту, а у чувств обостряется нюх. Да, да, это все от пляшущего стального блеска над границей тени. Когда я гляжу поверх зеленых полосок травы вдоль реки на шпили церквей, заглядываю в медно-сливочные комнаты жилых домов, я полна сил. Одинока, это верно, но в превосходной форме и несокрушима, как Город в 1926 году[3], – все войны позади, и больше никогда ни одной войны. Внизу, в тени домов, счастливые люди. Наконец, наконец-то впереди будущее. Так говорят умники, которых печатают в газетах, и люди слушают их, читают их писанину и соглашаются. Новая жизнь начинается. Смотри не пропусти. Всякой тоске-печали, всякой дряни, безнадеге, какая была раньше, конец. Все забыть. История кончилась. Слышите, вы, вся жизнь впереди. В учреждениях, в больших кабинетах сидят люди и строят планы на будущее, мосты придумывают, быстрые поезда, тарахтящие под землей. В одной конторе приняли на работу цветного. Большеногие женщины с розовыми кошачьими языками скручивают деньги в зеленые трубочки и прячут их – на потом; они смеются и кладут руки друг дружке на плечи. Простые людишки ловят ворюг в переулках в надежде на быстрое обогащение, но людишек, которые поглупее и к грабительскому делу неспособные, воришки отлавливают опять и трясут уже всерьез. Молодые хулиганы швыряются деньгами и вещами, стараются вовсю, чтобы подогреть к себе интерес, поскольку на них все глазеют для разнообразия жизни, они шикарно одеваются и выдумывают хитрые ругательства. Попасть в Гарлемскую больницу на скорой помощи – невелика радость, но, если дежурит хирург– цветной, гордостью наполняется душа, и тут уж не до собственных страданий. И хотя считается, что форменные медицинские колпаки больницы Бельвю плохо сидят на черных головках медсестер-негритянок, тех, однако, уже тридцать пять, все, как одна, отличные работницы и дело свое любят.

Никто и не говорит, что так уж все хорошо или, там, легко живется. Как все есть – вот что важно, и если не теряться на улицах, в общем знать, как устроен Город, то он не сделает вам ничего плохого. Я не из сильных, и по-настоящему защитить себя – этого от меня не ждите. Но я умею быть осторожной. Главное, постараться, чтобы никто не знал о тебе все. И еще одна немаловажная вещь: я наблюдаю людей и пытаюсь вычислить их планы, ход их мыслей, прежде чем они сами в этом разберутся. Огромный город: надо понять, как выдержать его, чтобы он тебя не раздавил. Безусловно, здесь я открыта и уязвима для всякого невежества и беззакония. Но меня эта жизнь вполне устраивает. Мне нравится, как Город внушает людям мысль, будто они могут делать что хотят, и при этом остаться безнаказанными. Вот они, я их вижу. Белые, богатые и не очень, заходят в дома, покрашенные и отделанные черными тетками-работягами побогаче их самих; причем и те, и эти вполне довольны друг другом. Вижу глаза черных евреев, полные беспредельной жалости ко всем, кто не они, вижу, как их взгляды пасутся на прилавках с грудами еды и на лодыжках шалопутных женщин, а легкий ветерок тем временем колышет белые перья на шлемах ребят из ВНАР[4]. Откуда-то из-за тучи выплывает цветной музыкант, играя на саксофоне, а под ним в закутке между домами стоит девушка и что-то серьезно говорит мужчине в соломенной шляпе. Он дотрагивается кончиком пальца до ее губы и снимает налипшую крошку. Она замолкает. Он касается ее подбородка, поворачивает к себе ее лицо. Так они стоят. Она перестает цепляться за свою сумочку, шея ее красиво изогнута. Мужчина опирается рукой о стену. По повороту его головы и тому, как движется его челюсть, я вижу, что он мастер красиво говорить. Солнце крадется в переулок за их спинами. Опускается, рисуя напоследок красивую картинку.

В Городе делай что тебе угодно, он всегда тут, под ногой, он поддержит и пристроит, что бы ты ни затеял. В его кварталах, на пустырях и в переулках творится все, что только могут изобрести сильные и чем будут восхищаться слабые. Требуется лишь помнить о его планировке – он сделан специально для тебя, услужливый и чуткий к тому, куда ты хочешь пойти и что может понадобиться тебе завтра.

Я слишком долго, слишком много, может быть, жила в своем мире. Мне говорят, что надо больше выглядывать наружу. Общаться. Согласна, я и вправду склонна замыкаться в себе, но когда тебя заставляют торчать под часами и ждать, а сами в это время благодушествуют на другом свидании или же обещают посвятить свое время после ужина исключительно тебе, а сами засыпают, едва ты заговоришь, – от этого, знаете ли, можно стать необщительной, а вот этого как раз мне бы и не хотелось.

Общительность в Городе это все. Приходится соображать, как быть одновременно дружелюбной и неприступной. Когда улыбаться, а когда отворачиваться. Иначе потеряешь власть над собой или, наоборот, окажешься во власти посторонних вещей, вроде той жути, что случилась прошлой зимой. Люди говорили, что да, конечно, времена нынче хорошие и деньги легкие, но по улицам ходит беда и никто не застрахован от неприятностей, даже мертвые. Доказательство тому – нападение Вайолет на покойницу во время похоронной службы. И ведь трех дней не прошло с начала 1926 года. Умные головы следили за приметами – погода, комбинации чисел, сны – и толковали, что грядут всяческие несчастья. Что учиненный на похоронах скандал есть знак свыше для праведных и залог будущих кар для нечестивых. Не знаю, у кого больше амбиций, у этих вещунов или у Вайолет, но за суеверами, известное дело, по части больших надежд трудно угнаться.

Миру исполнилось семь лет в ту зиму, когда Вайолет оскандалилась на похоронах и ветераны на улицах еще донашивали свои армейские шинели. Да и что лучше могли бы купить они на свои деньги и какая одежда плотнее скрыла бы то, чем они гордились в 1919 году? Восемь лет спустя, за день до безобразия, учиненного Вайолет в церкви, снег падает и, не тая, остается лежать на Лексингтон и Парк-авеню, ждет, когда по нему покатятся телеги с углем для печек, стынущих в подвалах. В больших пятиэтажных домах и в деревянных домишках, пристроившихся между ними, люди стучатся друг другу в двери и спрашивают, не нужно ли чего или наоборот можно ли чего позаимствовать. Кусок мыла? Капельку керосина? Сала, курицы или свинины – добавить в суп? Не идет ли у кого муж в магазин, если какой открыт? И нельзя ли приписать скипидар в его длинный список, к которому приложили руку все хозяйки по соседству?

Такой мороз, что больно дышать, но как бы ни уныло было зимой в Городе, оно стоит того, лишь бы жить себе на Ленокс-авеню и не опасаться насчет феев[5] и их вечных выдумок; тротуары здесь хоть и занесены снегом, но зато шире, чем главная улица в родном городишке, и самые что ни на есть простые люди приходят спокойненько на остановку, садятся в трамвай, дают кондуктору монетку и едут, куда им заблагорассудится. А куда им может заблагорассудиться, если все рядом? Вот тебе церковь, вот магазин, надо в гости, пожалуйста тебе гости, женщины, мужчины, почтовые ящики, мебельная торговля (правда, полных средних школ нет), разносчики газет, притончики со спиртными напитками, парикмахерские (банков тоже нет), кафешки с танцами, мороженщики, тряпичники, бильярдные, уличные базарчики, тотализаторы и любые клубы, общества, организации, союзы, ордена, объединения, братства и сестричества, какие только можно помыслить. Все пути, конечно, исхожены, и есть дорожки, скользкие от постоянных набегов то одних, то других, там где скрещиваются интересы многих, где есть что-нибудь притягательное или волнительное. Что-нибудь такое страшненькое, с треском и блеском. Выбиваешь эдак пробку из бутылки и прикладываешься к холодному стеклянному горлу. Находишь себе на голову приключений или сам берешь других за глотку, дерешься до упаду и улыбаешься, когда острие ножа проносится мимо тебя. Или не мимо, какая разница. Да только поглядеть на это, и то здорово. И здорово знать, что где-то там, в твоем собственном доме хозяйки составляют списки покупок для мужей, и те пойдут рыскать по базару, и вернутся нагруженные как верблюды, а на кухнях висят простыни, потому что снегопад и на улицу их нельзя, и они висят, как декорации на спектакле про волхвов в воскресной школе.

Молодые здесь не так молоды, а средний возраст вообще отсутствует. Шестьдесят, да что там шестьдесят, сорок, это максимум, из-за чего стоит волноваться. Если кто доживает до этих лет или, чего доброго, становится по– настоящему старым, то сидят они себе и наблюдают за тем, что происходит, как будто это какой-нибудь пятицентовый фильм с киножурналом. А то начинают соваться в чужие дела, совершенно до них не касающиеся, хотя сами не в состоянии и имена-то запомнить тех людей, в чьи судьбы они суют нос, а делают это просто ради того, чтобы поговорить, услышать собственный голос и позлорадствовать, глядя на чужое огорчение. Хотя я знала некоторые исключения. Пожилых людей, например, которые не шлепали детей только за то, что почему бы и не шлепнуть, но берегли силы на что-нибудь более важное. Последний роман с множеством улыбок и маленьких подарков. Или уход за старым другом, который бы зачах без этого. А иногда вся жизнь идет на то, чтобы скрасить день и устроить на ночь человека, с которым прожито много лет.

На Ленокс-авеню, в квартирке Вайолет и Джо Трейсов, комнаты как пустые птичьи клетки с наброшенными на них покрывалами. И лицо мертвой девушки, преследующее их по ночам. Они по очереди откидывают одеяла, поднимаются с продавленного матраса и крадутся на цыпочках по холодному линолеуму в гостиную, чтобы уставиться на то единственно живое, что еще, кажется, присутствует в этом доме: фотографию дерзкой, неулыбчивой девушки на каминной полке. Если приходит Джо, выгнанный одиночеством из-под бока жены, лицо смотрит на него без надежды и сожалений, это-то отсутствие укоризны и будит его по ночам с тоской по ней. Она не тычет в него обвиняющим перстом, и губы не кривятся в осуждении. Ее лицо спокойно, великодушно и дружелюбно. Но если приходит Вайолет, фотография совсем другая. Девичье лицо становится жадным, высокомерным и очень ленивым. Уж эта любительница снимать сливки с чужого молока не станет ни ради чего трудиться, а спокойно приберет, что плохо лежит на чужом трюмо и бровью не поведет, если ее застукают. Лицо ехидны, тихонько пробирающейся на твою кухню, чтобы брезгливо вымыть вилку, положенную у тарелки. Обращенное внутрь лицо – оно видит только себя. Ты здесь потому, написано на нем, что я смотрю на тебя.

Два или три раза за ночь, по очереди прокрадываясь в комнату посмотреть на снимок, они произносят ее имя. Доркас? Доркас. В темных комнатах становится еще темнее: в гостиной, чтобы увидеть ее лицо, приходится зажигать спичку. Рядом столовая, две спальни и кухня – все комнаты расположены в глубине здания, в их окна не заглядывает луна и свет уличного фонаря. Лучше всего освещена ванная, она выступает наружу, и в нее попадают лучи полуденного солнца. Вайолет и Джо обставили свои комнаты так, что они, конечно, может и не похожи на обложки «Современного жилища», зато приспособлены для нормальной жизни: можно ходить по квартире, ни на что не натыкаясь, сесть, где тебе хочется, и заняться чем надо. А то знаете, как некоторые любят задвинуть стул или стол куда-нибудь в угол, чтобы красиво смотрелось, да кому это нужно, забираться в угол, да еще и сидеть там? У Вайолет такого нет. Все вещи стоят именно там, где они могут понадобиться и где ожидаешь их найти. В столовой, к призеру, и в помине нет обеденного стола со стульями вокруг, как в похоронном бюро. Зато есть большие глубокие кресла и карточный столик у окна, который занят горшками с драценой, алоэ и кое-какими лекарственными растениями, но только до тех пор, пока хозяева не соберутся поиграть в карты. В кухне хватает места, чтобы накормить сразу четверых или удобно устроить клиентку, пока Вайолет возится с ее волосами. Передняя комната, или зала, тоже используется с толком, а не стоит убранная как на свадьбе В ней птичьи клетки и зеркала, чтобы птичкам было где себя разглядывать. Теперь-то, конечно, птичек нет. Вайолет их всех выпустила в тот день, когда ходила с ножом на похороны Доркас. Остались одни пустые клетки, отражающиеся в зеркалах. Еще диван, несколько резных деревянных стульев, и рядом маленькие столики, на которые удобно поставить чашку кофе или вазочку с мороженым, а если вздумается почитать газету, то места хватит развернуть ее не помяв. На каминной полке раньше были раковины и цветные камушки, но теперь всего этого нет, только фотография Доркас Манфред в серебряной рамочке, мешающая им спать по ночам.

Из-за беспокойных ночей встают они теперь поздно. Вайолет в спешке готовит еду и отправляется по своим парикмахерским делам. У нее есть несомненный дар в этом ремесле, но поскольку она нигде не училась и, соответственно, не имеет лицензии, то берет за работу двадцать пять или пятьдесят центов; правда, после той истории на похоронах Доркас многие ее постоянные клиентки решили под разными предлогами сами делать себе прически или просят своих дочек. Раньше Вайолет и Джо не особо нуждались в этих парикмахерских деньгах, но теперь, когда Джо устраивает себе выходные один за другим, Вайолет все чаще захаживает со своим инструментом в жарко натопленные квартиры женщин, которые встают за полдень, пьют чай пополам с джином и не очень-то следят за тем, что там она делает с их головами. А прически у них всегда должны быть в порядке. Иногда, при взгляде на нее, их блестящие глаза темнеют от жалости, и они дают ей на чаи целый доллар.

– Тебе нужно подкормиться, – говорит какая-нибудь из них. – Ты что такая тощая, прямо как собственные щипцы?

– Закрой-ка рот, – говорит Вайолет.

– Ну, правда, – говорит женщина. Она еще не совсем проснулась и подпирает левой рукой щеку, а правой держит ухо.

– Этим мужикам только дай волю, так они из тебя всю кровь выпьют, доведут до того, что в тень превратишься.

– Женщины, – отвечает Вайолет. – Женщины меня доводят. Ни один мужчина меня ни до чего еще не довел. Маленькие ненасытные девчонки, которые подделываются под женщин. Мало им мальчишек своего возраста, нет, им подавай такого, который им в отцы годится. Лезут везде со своей помадой, прозрачными чулками, юбками, задранными невесть по какое место…

– Стоп, милочка, это мое ухо, ты что, его тоже собралась завивать?

– Ой, извини, я случайно, ну извини, пожалуйста, – и Вайолет начинает шмыгать носом, промокая слезы тыльной стороной руки.

– Ну вот, черт побери, – вздыхает женщина и, воспользовавшись передышкой, зажигает сигарету. – Теперь, насколько я понимаю, у тебя наготове идиотская история про какую-нибудь девчонку, как она испортила тебе жизнь, но ОН нет, ОН не виноват, ОН просто шел себе по улице, никуда не лез, а эта маленькая паскуда прыгнула ему на шею и потащила к себе в постель. Побереги силы. Они тебе еще пригодятся от смерти бегать.

– Они мне нужны сейчас. – Вайолет пробует раскаленную расческу. Она прожигает длинный коричневый след на газете.

– Он ушел? Живет с ней?

– Нет. Мы по-прежнему вместе. Она умерла.

– Умерла? Так в чем же дело?

– Он все время только о ней и думает. На уме она одна. Не работает. Не спит. Тоскует день и ночь…

– А-а, – говорит женщина. Она гасит сигарету и аккуратно кладет окурок в пепельницу. Откинувшись на спинку стула, зажимает пальцами кончик уха. – Плохи твои дела, – говорит она, зевая. – Прямо никуда. С покойницами трудно соперничать. Обязательно проиграешь.

Вайолет соглашается, что так оно, наверное, и есть: мало того, что мертвая девушка отнимает у нее Джо, похоже, и она сама тоже начинает в нее влюбляться. Когда она не пытается унизить Джо, то восхищается волосами покойной; когда не ругает Джо свежеиспеченными ругательствами, она шепотом беседует с девушкой, которая не выходит У Нее из головы; когда она не огорчается по поводу потери аппетита и бессонницы у Джо, то думает, какого цвета были у Доркас глаза. Тетушка сказала, карие. Парикмахерши говорят, что черные, но Вайолет еще не встречала таки светлокожих с угольно-черными глазами. А вот волосы ей подравнять не мешало бы. Судя по фотографии и по е воспоминаниям о головке в гробу, волосы подравнять просто необходимо. Волосы такой длины легко секутся. Хотя бы на четверть дюйма, и как было бы чудесно, Доркас Доркас.

Вайолет выходит из дома сонной женщины. Слякоть на обочине начинает замерзать, и хотя надо идти по морозу еще семь кварталов, она радуется, потому что следующая клиентка явится только в три часа, и у нее будет время чтобы немного повозиться по дому, заняться чем-нибудь нужным, – ведь невозможно же ничего не делать, не иметь ежедневного круга обязанностей, привычных хлопот. Ей бы худо стало, если бы ее руки постоянно чего-нибудь не делали, а голова не была бы занята мыслями о том, чем заняться дальше. Она зажигает плиту, чтобы на кухне стало тепло. И пока она брызгает водой на воротник белой рубашки, мысли ее забредают под кровать, у которой сломалась ножка, причем раскололась на несколько частей, и теперь будет невозможно прибить ее назад. Потом, когда приходит клиентка и Вайолет взбивает пену на ее жидких седых волосах, время от времени вставляя «Да что вы говорите» в поток откровений пожилой дамы, она репетирует в уме просьбу подождать еще три дня с квартплатой и придумывает, как приспособить новую проволоку к печной дверце, чтобы та крепче держалась. Еще она думает, что ей необходим отдых, спокойный беззаботный день для себя, чтобы сходить в кино или просто посидеть рядом с птичьими клетками и послушать, как дети на улице играют в снегу.

Мысль об отдыхе приносит ей утешение, но на самом деле я сомневаюсь, чтобы это ей понравилось. Они, женщины, все такие. Ждут освобождения от забот, мечтают о дне, когда, наконец, можно будет вздохнуть спокойно и подумать о своем. Но вряд ли бы им это понравилось. Они и суетятся-то с утра до вечера потому, что безделье сразило бы их напрочь. Не будет им там, в этой беззаботности, благоуханных полей с подснежниками, не будет тихого ласкового утра без мух и зноя. Никогда. Они потому и цепляются мыслями и обеими руками за мыло, дырявое бельишко и мелкие ссоры, что ждет их в случайную минуту отдыха только злость, нахлынувшая как из-под земли. Текучая как лава. Густая и тягучая. Медленно выбирающая, что раздавить на своем пути. Или вдруг куда-то в бок, под грудь, проскользнет тоска, непонятная для них самих. Приходит соседка, чтобы вернуть взятую намедни катушку ниток, а вместе с катушкой длинную иголку, и они стоят на пороге, пока гостья пересказывает хозяйке смешной разговор с соседкой снизу; они смеются – одна громко, на всю лестницу, приложив руку ко лбу, вторая потише, но тоже хохочет до колик в животе. Вот хозяйка закрывает дверь, и потом, когда, все еще улыбаясь, она дотрагивается краем кофточки до уголка глаза, чтобы смахнуть остатки смеха, она вдруг опускается на валик дивана, и слезы катятся ручьем по ее щекам, а она ловит их обеими руками и плачет, плачет взахлеб.

Итак, Вайолет брызгает водой на воротники и манжеты. Затем она яростно вспенивает мыло на пучке седых волос, мягких и трогательных как у ребенка.

А все-таки те детские волосики, наверное, были помягче, те, которые мыла и причесывала, а потом вспоминала сорок лет ее бабушка. Те, действительно, принадлежали малышу, и имя-то свое получившему из-за них. Может, потому Вайолет стала парикмахером – еще бы, столько лет слушать, как ее бабушка Тру Бель рассказывает байки о своей жизни в Балтиморе. О незабвенном времени, прожитом у мисс Веры Луис в красивом каменном доме на Эдисон-стрит, где постельное белье вышито синим узором и только и забот, что холить да лелеять белокурого мальчика, бегавшего от них и лишавшего их удовольствия любоваться его прелестными кудряшками.

Все негодовали, когда Вайолет расстроила похороны, но вряд ли для кого ее выходка была неожиданностью. Еще раньше – Джо и с девицей-то не был тогда знаком – Вайолет однажды взяла и уселась прямо на тротуар посреди улицы, не споткнулась, никто ее не толкал, просто взяла и села. Через несколько минут к ней подошли трое прохожих: двое мужчин и женщина, но она ничего не понимала, Что ей говорят. Кто-то сунул ей стакан с водой, она оттолкнула его. Полицейский присел рядом с ней на корточки, а она свернулась калачиком и лежит. Он бы непременно забрал ее, если бы люди кругом не стали ворчать: «Она устала, пусть отдохнет». Ее отнесли к ближайшему крыльцу. Там она пришла в себя, отряхнула платье и пошла по своим делам, опоздав на час к клиенткам, чем вечно сонные проститутки остались весьма довольны – те если и торопили события, то только в любви. Насколько мне известно, ничего подобного больше не повторялось, я имею в виду сидение на тротуаре, но все– таки… как бы ни было все шито– крыто, пыталась же она украсть того ребенка, хотя доказательств тому нет никаких. Известно следующее: семейка Дамфри – мамаша и дочка – где-то болтались, когда пришла Вайолет. То ли они день перепутали, то ли решили пойти в нормальную парикмахерскую с лицензией, чтобы как следует вымыть голову, потому что в кухонной раковине волосы хорошо не промоешь. Домашнее мытье с парикмахерской не сравнить: там ты откидываешь голову назад, а не наклоняешься вперед, и мыльная вода не попадает на лицо. В нормальной парикмахерской вода течет по затылку прямо в раковину. Поэтому клиенты и сбегают иногда в парикмахерскую, чтобы промыть хорошенько голову, хотя, может, мастерицы там и не такие умелые, как Вайолет.

Два заказа в одном месте это удачно, и Вайолет с удовольствием шла к назначенным одиннадцати часам. Дверь ей никто не открыл, и она осталась ждать, надеясь, что вдруг они задержались на базаре. Некоторое время спустя она еще раз позвонила, а затем, опершись о бетонную перегородку, спросила у женщины, которая как раз в тот момент запирала дверь, где Дамфри. Женщина отрицательно покрутила головой, но тем не менее подошла, чтобы помочь Вайолет позаглядывать в окна и погадать, куда они могли деваться.

– Когда они дома, то шторы у них всегда подняты, – сказала она. – А когда уходят, опущены. А надо наоборот.

– Может, они, когда дома, хотят в окошко смотреть, – сказала Вайолет.

– На что смотреть-то? – спросила женщина. Она внезапно разозлилась.

– На улицу, – сказала Вайолет. – И чтобы свет попадал им в комнаты.

– Если им так позарез нужен свет, пусть катятся к себе назад в Мемфис.

– Мемфис? Я думала, они отсюда.

– Ну конечно! Они на то и рассчитывают. Они даже не из Мемфиса, а из Коттауна. Никто о таком и не слышал.

– Вот так так, – сказала Вайолет. Она очень удивилась. Обе Дамфри были изящные городские дамы. Их папаша держал магазин на 136-й улице, и у обеих была чистая бумажная работа: одна служила билетершей в «Лафайете», ад ругая работала в бухгалтерии.

– Им не хочется, чтобы об этом знали, – продолжала женщина.

– Почему? – спросила Вайолет.

– Гордые больно, вот почему. Потому что целый день с деньгами. Которые работают с деньгами, сразу делаются такими важными, будто это их собственные деньги, – она цыкнула зубом на занавешенные окна. – Света им, вишь, подавай.

– Я их причесываю каждый вторник. Сегодня ведь вторник?

– С утра был.

– Куда же они подевались, интересно знать? Женщина сунула руку под юбку, чтобы подтянуть чулок.

– Болтаются где-нибудь, делая вид, что они не из Коттауна.

– А вы откуда? – Вайолет оценила, как ловко женщина одной рукой закрепила чулок.

– Из Коттауна. Я еще там их знала. Приехали и строят из себя невесть что, будто меня в глаза не видели. А все оттого, что с утра до вечера с деньгами; помахали бы метлой, как я, так знали бы, ладно, пошла, а то и эту дрянную работенку потеряю, Господи Иисусе, – она тяжело вздохнула.

– Оставьте записку. И не рассчитывайте, что я им что-то буду передавать. Мы не разговариваем, разве что в крайнем случае. – Она застегнула пальто, равнодушно махнув рукой на слова Вайолет, что останется ждать.

Вайолет уселась на широкие ступени, пристроив сумку с шампунями, щипцами и маслом себе под ноги.

Когда в ее руках очутился ребенок, она заботливо прикрыла ему щечки одеялком, чтобы не дул на его миленькое сливочное личико холодный ветер. Безмятежный взгляд широко распахнутых глаз заставил ее улыбнуться. В животе стало уютно, и по жилам понесся какой-то быстрый пульсирующий свет.

«Джо будет доволен, – подумала она. – Просто счастлив». Мысли ее устремились к себе в спальню, прикидывая, что изобрести вместо колыбельки, пока она не купит настоящую. В коробке с пробными образцами есть туалетное мыло, так что выкупать его можно сразу. Его? Разве это он? Вайолет запрокинула голову к небу и засмеял ась От радости, предвкушая, как она будет распеленывать его дома. Именно этот-то смех и послужил впоследствии уликой для: одних и алиби для других. Стала бы воровка, утащившая: ребенка, привлекать к себе внимание, хохоча во все горло в ста ярдах от того места, где осталась стоять плетеная peбеночья коляска? А стала бы ни в чем не повинная добрал женщина, любезно согласившаяся погулять с ребенком пока его старшая сестра бегает домой, смеяться таким диким образом?

Сестра с визгом бегала туда-сюда перед домом, взывая к соседям и прохожим.

– Филли! Филли украли! Она утащила Филли! – кричала она, волоча за собой коляску, как будто, выпусти она ее хоть на минуту, коляска тоже исчезнет, пустая теперь, за исключением пластинки на подушке, той самой злополучной пластинки, которая и послужила причиной ее отлучки.

– Она, это кто? Кто украл-то? – спросил один прохожий.

– Тетя! Я ушла на минутку! Да меньше! Я попросила ее… я сказала… она сказала: «Ладно».

– Ты бросила целого живого ребенка на неизвестно кого, чтобы помчаться за пластинкой? – Негодование в его голосе вызвало слезы на глазах девочки. – Ох и задаст же тебе мамаша, и правильно сделает.

Из собравшейся толпы посыпались всевозможные догадки, мнения, идеи и предложения.

– Ума как у кошки.

– И кто только ее воспитывал?

– Вызовите полицию.

– Зачем?

– Они хоть взглянут.

– Только посмотрите, ради чего она бросила малыша. – Что там?

– «Блюзы на тромбоне».

– Господи, помилуй.

– Когда мать узнает, будут ей тромбоны.

Толпа людей, с увлечением ругавшая легкомысленную сестру украденного младенца, полицейских и музыкантов с пластинки, совсем было забыла о похитительнице, как вдруг мужчина у обочины сказал: «Это не она?» И ткнул пальцем в сторону перекрестка, где стояла Вайолет. Как раз в тот момент, когда все головы повернулись в направлении указующего пальца, Вайолет, в предвкушении ждущего ее дома удовольствия, откинула назад голову и захохотала.

Доказательством ее невиновности послужила сумка с парикмахерским инструментом, оставленная на ступеньках.

– С какой бы стати я бросила инструмент, которым я зарабатываю на хлеб? Думаете, я сумасшедшая? – Вайолет с гневным прищуром уставилась на сестру. – Я бы все тогда взяла, и коляску тоже, если бы решилась на такое.

Большинству, которое во всем винило сестру, все это показалось весьма правдоподобным. Женщина поставила сумку и пошла прогуляться с ребеночком, пока старшая сестра, которой и младенца-то нельзя доверить, так она глупа, побежала за пластинкой для подружки. И вообще неизвестно, что в голове у этой дурочки, которая даже за спящим малышом присмотреть не в состоянии.

Но все это показалось далеко не таким правдоподобным и очень даже подозрительным тем немногим, которые считали, что незачем так далеко отходить, если хочешь укачать младенца, и почему бы не гулять возле дома как все нормальные люди. И что это за смех такой? С таким смехом можно забыть не только сумку, а и вообще все на свете.

Сестра, вдоволь наслушавшись брани в свой адрес, потащила младенца, коляску и «Блюзы на тромбоне» домой.

Вайолет, разгневанная, но торжествующая, схватила сумку с инструментами, сказав на прощание: «Чтобы я еще кому-нибудь в этом квартале делала добро. Сидите сами со своими дурацкими детьми!» Она была уверена в собственной правоте и вспоминала потом этот случай с чувством оскорбленной добродетели. Колыбелька и туалетное мыло напрочь изгладились из ее памяти. Ощущение же света, бьющего в крови, время от времени возвращалось, и иной Раз в пасмурный день, когда по углам прячется темнота, когда красная фасоль никак не хочет, наконец, свариться, она мечтала о светлом лучике, пригревшемся у нее на руках. Светлом, светлом, в самой черной темноте спасающем…

Джо так никогда и не узнал о публичном помешательстве Вайолет. Стак, Джистан и другие приятели Джо обсуждали между собой эту тему, но не решились сказать ему больше, чем: «Ну как Вайолет? Все в порядке?» Ее домашние задвиги, однако, были ему хорошо известны.

Я говорю задвиги, потому что это не были совсем Провалы, а так, какие-то темные впадинки на золотом шарике дня. Она просыпается утром и видит с совершенной ясностью череду небольших, хорошо освещенных сценок. В каждой из них что-то происходит: работа, еда, кто-то с кем-то встречается, куда-то приходит. Себя она не видит. Видит только, как все происходит. Круглый шар света вбирает и омывает. каждую сценку, и можно подумать, что там, за поворотом света, начинается твердь. На самом деле тверди нет вообще. Есть трещины, через которые приходится все время переступать. Но золотой шарик, круглый свет, тоже не совершенен. Если присмотреться, на нем есть щербинки, плохо подогнанные швы и вообще слабые места, за которыми все, что угодно. Ну просто все. Иногда, когда Вайолет не проявляет осторожности, она попадает в трещины, как в тот раз, когда вместо того, чтобы поставить левую ногу перед правой, она сделала шаг назад и, подогнув ноги, уселась на тротуар.

Не всегда она была такой. Была она бойкой и упрямой девчонкой, а потом работящей молодой женщиной, острой на язык, как бывают парикмахерши. Она любила настоять на своем, и таки настаивала. Она выбрала Джо и, раз увидев его силуэт в раннем утреннем свете, уже не вернулась домой. Ей удалось, путем долгой осады домохозяина, перебраться из трущоб Тендерлойна[6] в хороший район на окраине, в просторную квартиру, которая до этого была обещана другой семье. Она приобрел а клиентуру, настойчиво рекламируя свои услуги («Вот увидите, я причешу вас лучше и дешевле, причем в любое время, когда вам удобно, и приду, куда скажете»). Она торговалась с мясниками и уличными торговцами зеленью, выбирая лакомые кусочки («Положите вот этот краешек. Что вы мне даете? Я плачу за листья, а не за стебли»). Но еще задолго до того, как Джо застыл у входа в магазин, разглядывая девушку у прилавка с конфетами, Вайолет наступила на пару трещин. Вдруг почувствовала, что с ее языка может слететь что угодно. Слова, не связанные ни с чем, кроме как друг с другом, вдруг возникали в наиобычнейших фразах.

– Мне кажется, в этом месяце восьмерки еще не было, – говорит она, имея в виду ежедневные комбинации чисел в лотерее. – Ни разу. Со дня на день должна быть. Я сую ее везде, где можно.

– Так не играют, – говорит Джо. – Выбери одно число и не суетись.

– Нет, восьмерка просто обязана выпасть, я знаю. В августе все время была. Вот и сейчас должна наконец объявиться.

– Как хочешь. – Джо изучает партию товаров от «Клеопатры».

– У меня мысль добавить к ней нолик и еще две-три цифры на всякий случай, а кто эта симпатичная девушка рядом с тобой?

– Что? – хмурится Джо. – Что ты говоришь?

– Ай. – Вайолет быстро моргает. – Ничего. Я говорю… ничего.

– Хорошенькая девушка?

– Ничего, Джо. Ничего.

Она хочет сказать, ничего с этим не поделаешь. Но это не совсем ничего. Что-то есть, едва уловимое, тревожное. Как тогда, когда мисс Хейвуд спросила ее, в котором часу она придет причесать ее внучку, и Вайолет сказала: «В два, если похороны не помешают».

Выпутаться из этих затруднений не так сложно, ведь никто и не задает лишних вопросов. Может, они сами такие? Может, у всех язык– предатель так и норовит вырваться на свободу. Вайолет немеет. Начинает говорить все меньше и меньше, пока единственными ее репликами не становятся «а-а» и «Господи, помилуй». Еще меньше, чем непокорный язык, заслуживает оправданий своенравная рука, которой нипочем найти в клетке попугая ножик, Потерянный чуть ли не месяц назад. Вайолет все равно молчит. Сначала ее молчание злит мужа, потом начинает озадачивать, но под конец угнетает. Он женат на особе, которая говорит только со своими птичками. Одна из которых умеет отвечать: «Я тебя люблю».



То есть раньше умела. Когда Вайолет выгнала птиц, она лишилась не только общества канареек и любовного признания попугая, но и привычного своего занятия – укрывания на ночь птичьих клеток. Ставшего уже для нее частью вечернего ритуала, той вереницы хорошо заученных движений, без которой сон тревожен и зыбок. Еще так действуют, пожалуй, изнурительный труд или выпивка. И, конечно, теплое тело рядом под одеялом – кто-нибудь если не очень знакомый, то, по крайней мере, дружески настроенный. Чье прикосновение успокаивает, а не раздражает. Чье сопение не бесит и не внушает отвращение, а забавляет – как вздохи любимого домашнего зверька. Вот и вечерняя церемония тоже: запирается дверь, убираются раскиданные за день вещи, чистятся зубы, причесываются волосы. Правда, все это лишь начало более важного. Приходит ночь: ждут ее люди, чтобы провалиться в тяжелый сон, чтобы сбила кулаком усталость и глаза бы не видели ни пустых птичьих клеток, которые уже не нужно укрывать на ночь, ни дерзких неулыбчивых девчонок, смотрящих с каминной полки.

Для Вайолет, которая никогда не видела девушки, только ее фотографию, да еще кое-что о ней разузнала, напоминание о ней как болезнь, поселившаяся в доме, – везде и нигде. Не с чем воевать, а надо же иногда затеять драку, но нет, ничего не осталось, солома какая-то, бледный рисунок что ли сепией.

Но для Джо все по-другому. Три месяца девушка была необходимой частью его вечеров. Он помнит свои мечты о ней, помнит, как, думая о ней, засыпал под боком у Вайолет. Ему далеко не безразлична ее смерть, ему так жаль, так жаль, но еще хуже – осознавать, что он не сможет удержать свою нежность. И он знает наверняка, картинка будет выцветать и дальше, она уже начала линять в тот день, когда он искал Доркас и нигде не мог найти. Сразу же как она ему сказала, что хочет на Кони-Айленд[7], и в ресторан, и в «Мексику». Уже тогда он старался удержать в памяти ее неровную, словно сахарную, кожу, пышные волосы на подушке, обкусанные ногти и то, как трогательно она ставит ноги носками внутрь. Уже тогда, слушая ужасные вещи, которые она ему говорила, он чувствовал, как начинает терять ее голос и забывать трепет ее век в минуты любви.

Теперь, лежа в кровати, он вспоминает в подробностях тот октябрьский день, когда он впервые встретил ее, с начала и до конца, снова и снова. Не только потому, что это сладостно, но еще и потому, что он хочет запечатлеть ее в своем мозгу, выжечь как клеймо, навсегда. Чтобы ни она, ни ее живая любовь не исчезли, не поросли быльем, как это случилось с Вайолет. Сколько ни пытается Джо вспомнить их молодость, когда они только что поженились и решили переехать из округа Веспер на север, в Город, почти ничего на ум не приходит. Разумеется, он помнит даты, события, покупки, дела, даже отдельные сцены. Но ему с трудом удается вспомнить, что он чувствовал тогда.

Он долго не мог примириться с этой потерей и уже считал, что сдался, согласился с тем, что старость – это забвение чувств. Говоришь, например, «Я испугался до смерти», но чувства страха оживить не в состоянии. Проигрываешь в уме сцену экстаза, убийства, нежности, но из нее ушло все, кроме слов, в которых она заключена. Он думал, что смирился окончательно, но, оказывается, ошибался. Когда он зашел к Шиле, чтобы отдать ей заказ, в комнату, полную смеющихся, кокетливых женщин, она открыла ему дверь, та самая девушка, которая привлекла его внимание в кондитерской, прыщавенькая сладкоежка, показавшаяся ему такой трогательной, что у него защипало в глазах. И вдруг здесь, на пороге квартиры Алисы Манфред, стояла она – туфельки носками внутрь и косички – приветливо, хотя и без улыбки, приглашая его войти. Именно приветливо. Иначе ему бы не хватило духу, дерзости, что ли, шепнуть ей кое-что на ухо, когда он выходил.

Ему понравилась собственная грубая напористость, раньше ему незнакомая и ненужная. Еще больше понравилось страстное желание, вдруг уколовшее его, когда он шептал в полузакрытую дверь. Сначала он припрятал его, наслаждаясь сознанием того, что оно есть. Затем выпустил на волю, чтобы спокойно порадоваться на досуге. Не то чтобы он чах или томился по девице. Он просто подумал и решил. Сделал выбор. Точно так же когда-то давно он выбрал себе имя, участок земли и грецкий орех, под которым спал с Вайолет, и решил пере ехать в Город. Правда, брака с Вайолет он не выбирал и был как раз благодарен, что ему не пришлось брать это на себя – Вайолет сама все решила, чем спасла его от всех, сколько их было, дроздов с кpacным проблеском на крыльях и от тянущейся за ними настороженной тишины.

Они встретились под грецким орехом в округе Веспер, штат Вирджиния. Она работала в поле и после уборки урожая осталась пожить в одной семье, милях в двадцати от дома. Нашлись общие знакомые и наверняка нашлись бы общие родственники. Они оказались вместе, потому что оказались рядом, и не нужно было ничего выбирать, кроме времени и места вечерних встреч.

Вайолет и Джо отправились в путь со станции Тайрел в 1906 году в вагонах для цветных экспресса «Южное небо». Когда, при подъезде к большой воде, окружающей Город, поезд задрожал, они подумали, что вот и они также -

волнуются, что наконец приехали и в ужасе от того, что ждет на том берегу. Взбудораженные и немного испуганные, они глаз не сомкнули за все четырнадцать часов дороги, гладкой, словно их в колыбельке баюкали. Когда поезд въехал в туннель, им стало казаться, что рельсы сейчас кончатся и они провалятся в пропасть или врежутся в стену. Поезд содрогнулся вместе с ними при этой мысли, но понесся дальше, и, конечно же, за туннелем снова была дорога, и дрожь под ногами превратилась в танец. Джо встал, чтобы лучше чувствовать это чудесное приплясывание, и ухватился рукой за багажную полку над головой, потом поднял Вайолет.

Так они и стояли, молодая деревенская парочка, покачиваясь и смеясь, когда появился проводник, любезным, но неулыбчивый: здесь в вагоне для цветных не было такой необходимости.

– Завтрак в вагоне-ресторане, пожалуйста. Завтрак в вагоне– ресторане. Доброе утро. Горячий завтрак в вагоне-ресторане. – Из-под одеялка, перекинутого через руку, он достал бутылку с молоком и положил на колени молодой женщине с младенцем.

Но так у него ничего и не получилось, у этого проводника. Он думал, что весь вагон тут же бросится в вагон-ресторан, только им разреши. Так сразу и бросится, раз Делавэр проехали, Мэриленд позади, и нет ядовито– зеленой занавески, отгораживающей цветных едоков от остальных обедающих. Повара теперь могут успокоиться и не накладывать двойную порцию в тарелки тех, кто сидит за занавеской; три ломтика лимона в чай, два кокосовых пирожных, замаскированных под одно, чтобы нейтрализовать ядовитую зелень перегородки, сдобрить ее лишним куском. Теперь, на подъезде к Городу, никакой тебе занавески, и, пожалуйста, обслужат всех по очереди, невзирая на лица, хоть все приходите и занимайте ресторан целиком. Если бы так. Если бы вдруг они убрали под сиденья свои корзинки и коробочки, закрыли бы бумажные пакетики, спрятали, наконец, свои лепешки с беконом и пошли бы дружным строем через пять вагонов в ресторан, где скатерти белизной не уступят их собственным, болтающимся на кустах можжевельника рядом с домом, твердые складки на салфетках отутюжены, как дома для воскресного обеда, подливка нежна и лепешки могут посоперничать с теми, что прячутся в корзинках под сиденьями. Хотя кто-то, может, и пойдет. Встанет вдруг хорошо одетая женщина с двумя дочерьми или мужчина, похожий на проповедника, с часами на цепочке и в шляпе с загнутыми полями, и, слегка поправив одежду, пойдет по вагонам туда, где сияют белизной скатерти, отливают серебром тяжелые вилки и ножи и царит над столами чернокожий официант, полный достоинства и не обязанный никому улыбаться.

У Джо и Вайолет и в мыслях такого не было – платить за еду, которая им вовсе не нужна, сидеть за столом, боясь пошевелиться, да еще может быть, вот ужас, не рядом, а друг напротив друга. Только не сейчас. Только не на подъезде к Городу, когда так хорошо стоять в проходе и приплясывать вместе с поездом. Ее бедро касалось его ноги, они стояли в проходе и улыбались, не переставая. Они еще не приехали, а Город уже разговаривал с ними. Танцевал с ними. Подобно миллиону других до и после них, с бьющимися сердцами смотревших в окна вагонов, им не терпелось увидеть Город, и они боялись пропустить его появление, Города, который танцевал вместе с ними и уже было ясно, как сильно он их любит. И подобно миллиону других они хотели побыстрее добраться, наконец, до него и отдать ему в ответ свою любовь.

Были такие, которые долго медлили и ездили то туда, то сюда: из Джорджии в Иллинойс, потом в Город, назад в Джорджию, в Сан-Диего, и потом только, покачивая головой, окончательно сдавались на милость Города. Другие знали с самого начала, что это их Город, только он и никакой другой. Некоторые приезжали, повинуясь внезапному капризу, почему бы и не переехать, если есть такое место. Или приезжали после долгих раздумий и обильной переписки, выяснив точно, где, сколько и почем. Или просто приезжали в гости и как-то забывали о том, что надо бы вернуться назад к своему только что посаженному, а, может, уже созревшему хлопку. Увольняли их с почестями или без, выгоняли с работы с выходным пособием или без оного, выселяли без предупреждения или с ним, но, пожив немного в Городе, они уже не представляли себе иной жизни. Некоторые приезжали, послушавшись какого– нибудь своего родственника или приятеля: «Ну, дружище, приезжай, пока жив, да хоть посмотри» или «У нас есть, где остановиться, собирай-ка вещички да приезжай, только болотные сапоги свои не тащи».

Но по каким бы причинам они ни попадали сюда, как только подошвы их башмаков касались тротуара, назад им дороги не было. Даже если новое пристанище было меньше телячьего хлева и темнее, чем сортир ранним утром, они все равно оставались, чтобы услышать в толпе свой голос, пройтись по улице среди сотен других людей, которые идут по своим делам, куда кому надо, а когда говорят, то какой бы у них ни был выговор, сразу видно, что к языку они относятся, как к затейливой и послушной игрушке, созданной им на забаву. Конечно, отчасти их любовь к Городу объяснялась тем, что позади маячили призраки прошлого. Горемычные ветераны двадцать седьмого батальона, преданные собственным командиром, за которого они сражались, не жалея жизни. Рабочие, нанятые мистером Армором, мистером Свифтом, мистером Монтгомери Уордом, чтобы сорвать стачку, а после за это уволенные. Две тысячи портовых грузчиков, которым мистер Мэллори ни за что бы не согласился платить пятьдесят центов в час, как белым рабочим. Ладони, протянутые в молитве, хриплое дыхание, тихие дети тех, кто убежал из Спрингфилда, штат Огайо, Спрингфилда, штат Индиана, Гринзбурга, штат Индиана, Вилмингтона, штат Делавэр, Нового Орлеана, штат Луизиана, после того как их дома разгромили обезумевшие белые.

Волна черных переселенцев, бегущих от нужды и насилия, достигла гребня в 1870-е, 1880-е, 1890-е, их поток не иссяк и в 1906 году, когда двинулись в путь Джо и Вайолет. Подобно остальным они были родом из деревни, а у деревенских жителей короткая память: если уж они полюбят Город, то это навсегда. И будто всегда так было. Будто не было времени, когда они его не любили. Стоит им сойти с парома или выйти из дверей вокзала и увидеть широкие улицы и щедрые на свет лампы, как они тут же понимают, что они просто созданы для этой жизни. Здесь в Городе оживает их лучшая, авантюрная половина. И в самом начале, по приезде, и через двадцать лет они любят эту свою половину так сильно, что забывают, как это можно любить других людей, если вообще об этом знали. Я не имею в виду, что они всех ненавидят, вовсе нет, просто человек в Городе есть то, что он любит, вот, скажем, школьница, она никогда не остановится у светофора, а посмотрит направо-налево и шагнет прямо на проезжую часть, или мужчины, как они становятся под стать высоким зданиям и крошечным крылечкам, или, к примеру, женщина идет в толпе и как ошеломителен ее профиль на фоне Ист-Ривер. А приятное спокойствие домашних хлопот? Керосин-то и продукты за углом, и не надо топать семь миль пешком в любую погоду. А бесплатное развлечение за окном? Выглянешь и смотришь, как загипнотизированный на снующих туда-сюда людей.

Любви тут особо неоткуда взяться, но желанию пища есть. Красотка, сводившая с ума ухажера за деревенской околицей, пусть даже не рассчитывает, что привлечет его внимание в Городе. Но если она несется на высоких каблучках по людной улице, размахивая сумочкой, или сидит, взгромоздившись на высокую табуретку со стаканом холодного пива в руке, и небрежно покачивает туфелькой, мужчина, реагируя на изящный изгиб тела, контраст нежной кожи и камня, на тяжесть огромного здания в противовес легкой взлетающей то вверх, то вниз туфельке, покорен. И невдомек ему, что очаровала его не женщина, а тайное сочетание фигурного камня и мелькающей в солнечном свете туфельки. Обман не велик, вся эта игра формы, света и движения, но какая ему, мужику-то, разница, ведь часть очарования как раз в обмане. Какая ему в конце концов разница, если сердце его сладко забилось, а легкие заработали в полную силу. В Городе нет воздуха, но есть дыхание, каждое утро оно будоражит человека словно какой-то веселящий газ, проясняя его ум, глаза, суждения и ожидания. Моментально он забывает о журчащих по камушкам ручейках и развесистых корявых яблонях – таких старых, что ветки их скребут землю и надо сильно нагнуться, чтобы сорвать плод, забывает о солнце, которое выскальзывало из-за горизонта, как густой и тяжелый темно– оранжевый желток из доброго деревенского яйца, и даже не скучает по нему, не поглядывает то и дело на небо, чтобы посмотреть, что с ним случилось и как поживают звезды, сильно поблекшие в мотовском свете уличных фонарей.

Властное очарование Города, не знающее перемен и не поддающееся контролю, подчиняет себе детей, девушек, мужчин всех видов, возрастов и размеров, матерей, невест и любительниц выпить. Если они добиваются своего и переезжают-таки в Город, у них появляется чувство, что здесь они становятся более собой, им кажется, что Город делает их теми самыми людьми, какими они себя всегда считали. Вот это и приковывает к месту. Город услужлив: щедрый, теплый, жуткий и полный приятных незнакомцев, он готов ради них на все. И неудивительно, что люди забывают о каменистых ручейках, а о небе вспоминают, только когда хотят узнать, день на дворе или ночь.

Но я-то знаю, на какое великолепное небо способен Город. Проводники и буфетчики из вагонов-ресторанов, которым и в голову не придет куда-то переезжать, любят расписывать прелести деревенского неба, приглянувшегося им из окна вагона, но то, что может сделать из ночного неба Город – несравненно. Лишенное поверхности и более океан, чем сам океан, вот оно надо мной, глубокое и беззвездное. Зацепившись за верхушки зданий, близкое, ближе, чем шляпа на голове, городское небо то подбирается вплотную, то отступает, подбирается и отступает, напоминая мне парочку любовников до того, как тайна их беззаконной любви выплыла наружу.

Глядя в него, в это Ночное небо, прущее вверх над мерцающим Городом, я избавлена от необходимости думать о том, о чем непременно бы думала, глядя в океан: на дне двухместный самолет, ткнувшийся носом в ил, пилот и пассажир, уставившиеся на стайки голубых рыбок; деньги в холщовых мешках, просолившиеся и разбухшие от воды, или в пачках, перехваченные металлическими скрепками, слабо взмахивающие крылышками, колеблемые слабым подводным течением. И еще желтые цветы, поедающие водяных жуков и икринки, отброшенные бьющими в воде плавниками, и дети, неправильно выбравшие себе родителей, и куски каррарского мрамора, содранного с вышедших из моды зданий. Еще бутылки из сверкающего стекла, такого красивого, что оно могло бы соперничать со звездами, которых нет надо мной, потому что их куда-то задевало городское небо. Но если бы ему захотелось, оно показало бы мне звезды, вырезанные из блестящих нарядов ресторанных певичек, или мерцающие в глазах тайных влюбленных, счастливых под тяжестью глубокого и близкого неба.

И это еще не все, на что способно городское небо. Оно может, например, стать лиловым, с оранжевым сердцем, и одежда людей на улицах засияет, будто они нарядились на танцы. Я не раз замечала, что вот, скажем, женщины полощут в крахмале рубашки или зашивают чулки мельчайшими стежками, а какая-нибудь девчонка, стоя у плиты, щипцами распрямляет кудряшки на голове своей сестры, а в это время небо, никому не нужное и прекрасное как ирокез, плывет мимо их окон. И мимо других окон, за которыми шепчутся друг с другом тайные любовники.

Через двадцать лет после того, как Джо и Вайолет, приплясывая въехали в Город, они все еще были вместе, но уже почти не разговаривали друг с другом, а уж тем более не смеялись и не придуривали, как на танцплощадке. Уверившись в том, что он один помнит те дни и жаждет их возвращения, сохранив в памяти только события, но не чувства, он нашел, с кем спариться на стороне. Он снял комнату у соседки, знавшей точную цену своего молчания. Он купил шесть часов в неделю. За это время городское небо из тонко-льдисто-голубого превращается в лиловое с золотым сердцем. За это время можно успеть сказать своей новой пассии то, что никогда не говорил жене.

Успеть сказать важные вещи, например, как пахнет просвирник в сумерки на берегу речки: он уже едва видит собственные колени сквозь дырки в штанах, почему же он уверен, что увидит ее руку, даже если она и решится высунуть ее из кустов и подтвердить раз и навсегда, что она его мать? Ему, конечно будет стыдно, но ее признание сделает его самым счастливым человеком в Вирджинии. То есть, если бы она решилась, наконец, подать знак, выслушать его хоть раз и затем подать хоть какой-нибудь знак, какое-нибудь да, пусть даже это будет нет, но чтобы он знал наверняка. Как он желал испытать это унижение пополам с благодарностью, потому что ее признание наградило бы его поровну и тем, и другим. Ее пальцы, высунувшиеся из цветов,

касающиеся его пальцев, ждущие, может быть, ответного прикосновения. Он бы не стал хватать ее за руку и тащить из кустов. Может, она этого и боялась, но он бы ни за что не стал этого делать, он же говорил. «Дай знак, – сказал он, – только покажи руку, и я буду знать, ты же знаешь, я должен знать». Ей бы и не пришлось ничего говорить, тем более что никто и не слыхивал, чтобы она вообще говорила, ему не нужно было слов, слова были даже нежелательны: он знал, как умеют лгать слова, как они могут растравить душу и пропасть как не бывало. Ей бы даже не пришлось произнести слово «мама». Нет так нет. Ему хватило бы знака; руки, протянутой сквозь густую листву белого цветка – и этого достаточно, чтобы он понял: да, она знает, что это я, тот мальчик, которого она родила четырнадцать лет назад, а потом убежала, правда, не очень далеко. Но не так и близко, чтобы не вызвать у людей досады – почему не исчезла совсем. И слишком близко, чтобы не внушать страх, потому что ходит крадучись, прячется, трогает своей рукой и смеется в тростнике низким ласковым девичьим смехом.

Может быть, она ответила. Может, в листве кустарника трепетали ее пальцы, а вовсе не ветки, но была такая темень, что он не видел собственных коленок сквозь дырки в штанах. Может, он прозевал знак, суливший ему смешанное чувство стыда и удовольствия, хотя бы это взамен пустоты внутри, которую он так и носил в себе, пока осенью 1925 года не появился некто, кому легко было довериться, некто по имени Доркас, с рябинками на щеках, Доркас, больше знавшая про эту пустоту, чем люди его возраста, и заполнившая ее, как он заполнил пустоту в ней.

Может, ее пустота была хуже, она-то помнила мать, помнила, как та дала ей оплеуху за какую-то грубость, хотя забыла, за какую. Но она хорошо помнила шлепок по лицу, звонкий и жгучий, сказала она ему, и как сильно горела потом щека. Как горела щека, сказала она ему. Из всех шлепков этот она запомнила лучше всего, потому что он был последним. Она спала у подружки в доме, и вдруг в ее сон ворвались крики, шедшие откуда-то извне, с улицы. Она высунулась из окна. Все бегут. За чем они бежали? За водой? За ведрами? Была ли пожарная машина, сверкающая всеми своими полированными частями? В дом, где лежали рядком в сигарной коробке ее самодельные куколки, было никак не попасть. Куколок надо непременно забрать. Босиком, не переодеваясь, она бросилась за ними, крича матери, что наверху в шкафу осталась ее коробка с куколками: «Можно их принести? Мама, можно?»

Она опять плачет, и Джо крепче прижимает ее к себе. Небо, прекрасное как ирокез, Проплывает мимо окон, расцвечивая их любовь. Наверное, после этого, выдержав нужную паузу, он берет со стула свой чемоданчик и, прежде чем открыть, дразнит ее, не давая посмотреть, что там спрятано внутри, за сладко пахнущими баночками и флакончиками, какой такой маленький подарочек. Вот и завязан бантиком их день, а небо над городом успело поменять свое оранжевое сердце на черное и спрятать звезды, чтобы потом выдавать их по одной, как подарки. К этому времени она привела в порядок его ногти и покрыта их прозрачным лаком. Поплакав над своими рассказами о Сент-Луисе, она утешилась маникюром. Ей приятно знать, что руки, ласкающие ее под одеялом, ухожены ею самой. Помазаны кремом из его баночек с пробным косметическим товаром. Она наклоняется и, взяв его лицо в руки, целует веки его разноцветных глаз. «Один мне, – говорит она, – другой тебе. Один мне, другой тебе. Дай мне этот, я дам тебе тот. Дай мне этот».

Они стараются быть тише, но у них плохо получается. Иногда он закрывает ладонью ее рот, чтобы проходящие мимо двери их не услышали, и сам он, если вовремя вспомнит, кусает подушку, чтобы заглушить стон. Иногда он думает, что у него это получилось, подушка в зубах, значит, все в порядке, и вдруг слышит тяжелый выдох, какой бывает на исходе стона, которому неоткуда больше взяться, кроме как из его усталой груди.

Она смеется над ним, смеется без умолку, смеясь, забирается ему на спину и колотит по ней кулаками. Потом, когда она уже устала, а он почти спит, она наклоняется к его уху и начинает строить планы.

– «Мексика», – шепчет она, – своди меня в «Мексику».

– Там слишком шумно, – бормочет он.

– Нет, нет, – говорит она, – там хорошо.

– Откуда ты знаешь? – спрашивает он.

– Люди говорят, я слышала, там круглые столы, белые скатерти и крошечные лампочки с абажурами на столах.

– Там открывают, когда тебе уже пора спать, – говорит он, улыбаясь.

– Мне сейчас пора спать, – говорит она, – кто бывает в «Мексике», спит днем, своди меня туда. Они расходятся по домам, когда в церкви воскресная служба начинается, а белых там совсем нет, а музыканты иногда приглашают на танец.

– Хм-хм, – говорит он.

– Что хм-хм, – спрашивает она. – Я просто хочу потанцевать с тобой, а потом посидим за столиком с лампой.

– Нас люди увидят, – говорит он, – эти твои маленькие абажурчики не такие уж маленькие, чтобы нас не было видно.

– Ты всегда так говоришь, – хихикает она, – как в прошлый раз, когда было так весело, что на нас никто даже и не думал смотреть, а в «Мексике» еще лучше, там скатерти, а под скатертью не видно. Правда ведь, не видно? Если не хочешь танцевать, можно просто посидеть за столиком с умным видом, послушать музыку да на людей посмотреть. А под скатертью не видно. Джо, Джо, своди меня туда, скажи, что сводишь.

– А как ты уйдешь из дома? – спрашивает он.

– Я что-нибудь придумаю, – воркует она, – я же всегда что-нибудь придумываю, ну скажи да.

– Ладно, – говорит он, – ладно, нет смысла браться за яблоко, если не хочешь узнать, какое оно на вкус.

– А какое оно на вкус, Джо? – спрашивает она.

Он открывает глаза.

Дверь заперта, и Мальвона вернется со своей работы на 40-й улице далеко за полночь; эта мысль радует их: ведь еще чуть-чуть и они могли бы провести вместе ночь. Если бы Алиса Манфред или Вайолет уехали куда-нибудь, то они могли бы отложить игру с подарком на самое темное время ночи, когда вот-вот придет с работы пропахшая хлоркой и мастикой Мальвона. Но как оно есть, Доркас, сговорившись насчет «Мексики», выскальзывает из двери и тихонько спускается вниз по лестнице – еще Вайолет не успела обслужить вечерних клиенток и вернуться к семи часам домой, где Джо уже поменял птичкам воду и накрыл клетки. В такую ночь Джо согласен лежать без сна рядом со своей молчаливой женой, потому что все его мысли о молодой, Боже, какой молодой, девушке, отраде его жизни, из-за которой он иногда жалеет, что родился на свет.



Мальвона жила одна, заполняя досуг чтением газет и маленьких книжек с правдивыми историями. В свободное от работы время, когда она не мыла и не начищала до блеска кабинеты в своей конторе, она поглощала печатную продукцию, читая про людские нравы и сдабривая информацию личными наблюдениями из жизни соседей. Ничто не ускользало от внимания этой женщины, которая садилась в трамвай и ехала на работу в шесть вечера, когда все возвращались домой, которая проверяла мусорные корзинки могущественных белых, разглядывала фотографии женщин и детей на их рабочих столах. Слышала их разговоры в коридоре и смех в туалете, проникавший в ее рабочий чуланчик со швабрами, как пары нашатырного спирта из бутыли, стоявшей в углу. Она рассматривала их безделушки и ставила на место флакончики, засунутые под диванныe подушки и забытые среди книг, в которых слова напечатаны в две колонки. Она знала, кто из них питает особую страсть к справедливости и женскому нижнему белью, кто любит свою жену, а кто делит ее с кем-нибудь другим. Кто вечно ругается с сыном и не разговаривает с отцом. Ведь когда она осторожно вступала в их кабинеты, они не просили ее, прикрыв рукой телефонную трубку, выйти на минуточку из комнаты, а засиживаясь допоздна в конторе, чтобы заняться наконец, как они выражались, «настоящим» делом, не понижали голоса до доверительного шепотка.

Впрочем, Мальвону они не очень-то интересовали, она просто всегда все замечала. По-настоящему ее заботили только люди, жившие в ее округе.

До того как поменять имя Уильям Младший на Малютка Цезарь, Зайчик ограбил почтовый ящик на 130-й улице. Что он там искал, деньги или еще что, Мальвона даже представить себе не могла. Она воспитывала его с семилетнего возраста, и лучшего племянника трудно было вообразить. Во всяком случае днем. А чем он был занят с шести вечера до половины третьего ночи, когда она убирала в конторе, ей либо осталось неизвестным, либо выплыло наружу только после его отъезда в Чикаго, а может, в Сан-Диего или в другое какое место с окончанием на о.

Тогда же выяснилось, куда подевалась ее хозяйственная сумка – бывший двадцатифунтовый мешок из-под соли, тщательно выстиранный, аккуратно свернутый и уложенный в сумочку на случай покупок. Она нашла его за батареей в комнате Зайчика, полный неотправленных писем. Ее первым побуждением было запечатать их и побыстрее засунуть обратно в почтовый ящик. Но дело кончилось тем, что она взялась их перечитывать, включая даже те, которые Зайчик не удосужился открыть. За исключением некоторого интереса при упоминании знакомых ей лично людей, чтение не доставило ей никакого удовольствия.

«Дорогая Элен Мур, как здоровье дорогой Элен, мое здоровье неважное», – далее погода, измены, разводы, любовь, обещания и затем заваливающимся набок подчерком подпись с подробным указанием степени родства, как будто Элен получает столько почты и имеет такое непомерное число родственников и знакомых, что не в силах их запомнить: твоя любящая сестра миссис такая-то, твой любящий отец из Нью-Йорка, Хендерсон Л. Вудвард.

По некоторым из писем пришлось принять кое-какие меры. Старшеклассница написала заявление о приеме в заочную юридическую школу, сопроводив его долларом, ныне отсутствующим. Заплатить за Лайлу Спенсер Мальвона не могла, но ей все-таки не хотелось, чтобы девочка, не сумев стать юристом, оказалась на какой-нибудь грязной работе. Поэтому она приписала от себя: «У меня прямо сразу нету доллара но если вам очень надо я его обязательно раздобуду как только узнаю что заявление принято и мне можно прийти а может вы к тому времени передумаете насчет доллара». Очень огорчило Мальвону письмо в Панаму от Уинсом Кларк, которая жаловалась мужу, работавшему в зоне Канала, на недостаток присылаемых денег– денег настолько не хватало, что она собиралась бросить работу, забрать детей и вернуться на Барбадос. Мальвона просто нутром почувствовала, как давит на женщину жизнь, как кулаки ее устали уже стучать по этой стене, как все ее тело напряжено от цепляющихся за нее ребятишек. «Я не знаю что делать, – писала она. – Из кожи вон лезу, а проку никакого. Тетка орет по всякой ерунде. От такой жизни можно свихнуться. Дети измучились. Твоих денег ни на что не хватает. Уж пропадать, так дома, там хоть твоя мать, и моя, и большие деревья».

«Ого, она мечтает о больших деревьях на Барбадосе, – подумала Мальвона. – Это что, больше чем в Парке, что ли? Просто джунгли какие-то».

Уинсом далее писала: «Жалко, что твой добрый друг погиб в пожаре, я молюсь за него и за тебя, отчего это цветные мрут, где белые прут в гору. Опять скажешь, не задавай глупых вопросов. Если дадут денег, посылай на Уиндэм-роуд, я там буду с детьми до второй твоей получки. Сын говорит, что накопил себе на дорогу за чистку обуви, так что не беспокойся, береги себя, твоя любящая жена миссис Уинсом Кларк».

Мальвона не была знакома с Уинсом, она вообще никого не знала из трехсотого квартала по Еджком-авеню. Знала, правда, что в одном здании там жили богачи из Вест-Индии, ни с кем посторонним не общавшиеся, и из их квартир все время пахло какой-то острой едой, ей неизвестной. Теперь нужно было побыстрее отправить в Панаму письмо Уинсом с извещением об отъезде, чтобы переводы с Канала не попали в теткины руки, ведь если она действительно была такой негодяйкой, как писала Уинсом (молоко детишкам водой разбавляла втихомолку, выпорола пятилетнюю малышку за то, что та не справилась с тяжелым накаленным утюгом), ей бы ничего не стоило и деньги прикарманить. Она аккуратно запечатала письмо и решила, что следует наклеить еще одну марку, чтобы быстрее дошло.

От следующего письма ее просто в жар бросило: что это за женщина такая, которая пишет подобные слова, не говоря уж о том, что она вытворяет и что еще обещает в будущем. Женщина жила в том же здании, что и ее любовник. Мальвону озадачило, зачем ей понадобилось тратиться на трехцентовую марку – разве что просто приятно, что ее жаркая страсть разносится через государственную службу. Потея и едва дыша, Мальвона заставила себя прочесть письмо несколько раз. Возник вопрос, посылать ли письмо мистеру М. Сейджу (такое имя значилось на конверте, на листочке же бумаги в клеточку он имел название Папочка) от вечно твоей Жарочки– Пожарочки. Прошел месяц, и Жарочка, может быть, уже пожалела, что слишком распустила язык. Или они с Папочкой Сейджем до сих пор занимаются своими гадкими липкими глупостями? В конце концов она решила отправить письмо с собственной припиской, умоляя их быть осторожнее и обращая внимание Папочки на вырезку из журнала «Возможности». Как раз когда она трудилась над припиской, в дверь постучал Джо Трейс.

– Как поживаешь, Мальвона?

– Не жалуюсь. А ты как?

– Можно войти? У меня к тебе деловое предложение. – И он улыбнулся своей непринужденной деревенской улыбкой.

– У меня ни гроша, Джо.

– Да я не об этом, – он махнул рукой и прошел мимо нее в комнату. – Я сегодня не торгую. Видишь? У меня даже чемоданчика нет.

– Ну тогда ладно. – Мальвона пошла за ним. – Садись.

– А если бы был, что бы ты хотела? При наличии гроша, разумеется.

– То лиловое мыло было ничего.

– Ты же его покупала!

– Кончилось, я и моргнуть не успела, – сказала Мальвона.

– А ты как думала? Хорошие вещи быстро кончаются.

– Это точно.

– У меня еще два осталось. Сейчас принесу.

– А что вообще происходит? Ты не продаешь, ты дapoм раздаешь? – Мальвона посмотрела на часы на каминной полке, прикидывая, сколько времени придется потратить на Джо и как успеть отправить письма, чтобы при этом не опоздать на работу.

– Хочу попросить об услуге, если ты не возражаешь.

– А если возражаю?

– Ты не будешь возражать. Для меня услуга, а для тебя денежки в кармане.

Мальвона засмеялась.

– Ну, выкладывай. Вайолет участвует?

– Ну да, Вайолет, да, в некотором роде. Но я не хотел бы ее волновать. Понимаешь?

– Нет. Говори.

– Я хочу снять у тебя комнату.

– Что?

– Парочку вечеров в неделю. Когда ты на работе. Я заплачу за весь месяц.

– Что это ты задумал, Джо? Я хожу на работу поздно, ты же знаешь. «Может быть, то имя фальшивое и адрес тоже, а Джо и есть Папочка, и пользуется он чужим адресом, а говорит Жарочке, что его зовут Сейдж».

– Да, я знаю, ты работаешь в вечернюю смену, но из дому ты выходишь в четыре.

– Потому что иду пешком, если погода хорошая. А так я сажусь на трамвай в полшестого.

– Это же не каждый день, Мальвона.

– Никаких дней. Мне не нравится, что ты задумал.

– Два доллара за месяц.

– Да не нужны мне твои деньги и твое сопливое мыло!

– Постой, Мальвона. Дай я объясню. Ты же понимающая женщина, уж ты– то знаешь, как нелегко бывает с женами.

– Что именно нелегко?

– Ну, Вайолет. Ты же знаешь, какая она стала странная после того, как с ней случился заскок.

– Она всегда была странная. И в 1920 тоже, насколько я помню.

– Да, но теперь…

– Джо, ты хочешь снять комнату Зайчика, чтобы приводить туда женщину, пока меня нет, потому что Вайолет не желает иметь с тобой никаких дел. За кого ты меня принимаешь? Ну да, мы не безумно любим друг друга, но я на ее стороне, а не на твоей, свинья ты эдакая.

– Послушай, Мальвона…

– Кто она?

– Никто. То есть я еще не знаю. Я просто подумал…

– Что если ты охмуришь какую-нибудь дуру, чтобы было куда ее вести? Это ты подумал?

– Ну как бы да. Может, мне и не понадобится. Просто на всякий пожарный. Я буду платить в любом случае.

– В известных заведениях ты получишь за пятьдесят центов женщину, крышу над головой, стены и кровать. За два доллара ты получишь женщину хоть на морской прогулке, если тебе так уж приспичит.

– Нет, нет, Мальвона. Ты меня не понимаешь. Мне не нужны продажные женщины. Боже упаси.

– Нет? А кто еще на тебя позарится?

– Мальвона, я ищу хорошую подругу. Для души, понимаешь. Чтобы было с кем поговорить.

– За спиной у Вайолет? Ты имеешь наглость просить меня, женщину, чтобы я сдала тебе кровать? Обратись лучше к какому-нибудь мерзавцу вроде себя.

– Я думал об этом, но у меня нет знакомых мужчин, которые живут одни. И ничего в этом плохого нет. Ну Мальвоночка. Ты подумай, ты же гонишь меня на улицу. Ну что тут такого, ну буду иногда приходить с приличной женщиной.

– С приличной, говоришь?

– Конечно, с приличной. Может, ей одиноко, или там у нее дети, или…

– Или муж с топором.

– Это исключено.

– А если Вайолет узнает, что я скажу?

– Она не узнает.

– А если я ей скажу?

– Не скажешь. Зачем тебе это надо? Я же ее не бросаю. И вообще никому ничего плохого не делаю. А тебе лишние деньги тоже не помешают, да еще и квартира под присмотром, когда ты на работе, мало ли Зайчик вернется или его приятели явятся за ним, уж они-то не посмотрят, что ты женщина.

– Вайолет меня убьет.

– А при чем тут ты? Ты вообще не будешь знать, приходил я или нет и чем я тут занимаюсь. Как будто меня и не было. Приходишь, дома все в порядке, только если что сломалось, все починено. А на столе денежки. Зачем он их оставил, тебе и неизвестно. Понимаешь, что я говорю?

–Ага.

– Ты только попробуй, Мальвоночка. Одну неделю. Нет, лучше две. Если: ты передумаешь, просто оставь перед уходом мои деньги на месте, и я буду знать. Вернешься, ключ будет на столе.

–Ага.

– Это твой дом, ты скажи, что надо сделать, починить там или что, или если что не так. Но поверь мне, голубушка, ты даже и не заметишь, приходил я или нет. Придешь – все на местах, только вот из крана не капает.

–Ага.

– И каждую субботу будешь класть в свою банку из-под сахара пятьдесят центов.

– Не велика ли цена за вечерний разговор?

– Ты не представляешь, сколько можно накопить, если не пьешь, не куришь, в карты не играешь и церковную десятину не отдаешь.

– Может, зря ты этого не делаешь?

– А меня как-то не тянет на дурное. Очень мне надо шататься по кабакам. Хочется немножко женского общества, вот и все.

– Ты, похоже, не сомневаешься, что ты его получишь. Джо улыбнулся.

– Ну не получу, ну и что. Кому от этого плохо?

– Никаких записок.

– Что?

– Никаких писем. Я ничего передавать не буду.

– Не беспокойся. Мне не нужен друг по переписке. Потолковать за жизнь в спокойном месте и больше ничего.

– А если что-то случится, и тебе или ей надо отменить встречу?

– Все будет в порядке.

– А если она заболеет, и ей надо тебя предупредить?

– Я жду, потом ухожу.

– А если ребенок внезапно заболеет, все ищут маму, а она тут с тобой валандается?

– С чего ты взяла, что у нее есть дети?

– Мой тебе совет: не связывайся с бабой, у которой маленькие дети.

– Хорошо.

– Нет, это все слишком.

– А ты не думай об этом. Ты тут ни при чем. Ты что, слышала, чтобы я к кому-нибудь приставал? Я дольше тебя живу в этом доме, и поди, спроси, обо мне ни одна женщина худого слова не скажет. Я продаю косметику по всему городу, и хоть раз я к кому-нибудь лез? Нет, ты не можешь так сказать, потому что не было такого. Я просто хочу немного радости в жизни, как приличный человек. Ну что тут такого?

– Вайолет тут такого.

– Вайолет больше волнует ее попугай, чем я. В остальное время она готовит свинину, которую я терпеть не могу, или жжет щипцами волосы, от которых так воняет, что меня просто тошнит. Может, так у всех, кто долго женат. Ну а ее молчание? Это просто невыносимо. Она вообще перестала говорить и мне не дает. Другой бы уже гулял направо и налево, ты же отлично это знаешь. Я же не такой.

Не такой, да такой. Хитрил, обманывал, и гулял каждый вечер, когда бы его девице не заблагорассудилось. Они ходили в «Мексику», «Сукс» И всякие другие клубы, названия которых меняются каждую неделю и где бывают такие, как он. Он стал четверговым мужчиной, а особеннocть этих мужчин заключается в том, что они плотски удовлетворены. Выходные и другие дни тоже годятся, но четверг – это точно. Я раньше думала, это потому, что прислуга обычно в четверг выходная и может с утра поваляться в постели, что исключено в выходные, когда нужно либо ночевать в доме, где ты работаешь, либо так рано вставать, что даже на завтрак времени нет, не то что на все остальное. Но я заметила, что это касается и мужчин, чьи жены работают в барах или поварами в ресторанах, где выходные воскресенье и понедельник; школьные же учитeльницы, певички в кафе, машинистки и продавщицы на рынке отдыхают в субботу. Город любит свои выходные: день до получки, день после получки, субботняя суета, закрытые магазины, тихие школы, вход в банк на решетке, окна контор в темноте.

Итак, почему же это в четверг мужчины выглядят удовлетворенными? Может, из-за искусственного ритма рабочей недели? Может, в семидневном цикле есть что-то ложное и организм не любит его, предпочитая дуэты, триплеты, квартеты, но только не семидневный цикл, и если разбить его на подходящие человеку порции, то остановка случается как раз в четверг. Сопротивляться бесполезно. Непомерные ожидания и беспощадные требования конца недели в четверг еще ничто. В пятницу и субботу много волнений: люди ждут выходных для встреч, расставаний и других перемен, каковые события любят сопровождаться синяками или даже капельками крови.

Но в поисках удовлетворения чистого и глубокого, баланса довольства и удовольствия ничто не сравнится с четвергом, что и подтверждается сытым выражением на лицах мужчин и их молодецкой поступью. В этот день они достигают полноты жизни и какой-то особо элегантной походки, даже если они не очень крепко держатся на ногах. Они вышагивают по середине тротуара и тихо посвистывают у темных дверей.

Конечно, вся эта роскошь быстро кончается, и через двадцать четыре часа они опять испуганы и восстанавливают утраченную лихость за счет первой попавшейся чужой беспомощности. Вот и получается, что не оправдывающие доверия выходные мрачны, скрипучи, разукрашены синяками и испещрены струйками крови. Досадные поступки, обидные и грубые замечания, слова,

долго потом клокочущие в сердце, не свойствены четвергу. Наверное, тому, в чью честь он назван[8], такое бы не понравилось, но факт есть факт: его день для Города это день любви и довольных мужчин. Глядя на них, женщины улыбаются. Мелодии, насвистываемые сквозь ровные зубы, застревают в памяти и позже раздаются у кухонной плиты. Зеркало у входной двери отразит головку вполоборота и изящную линию бедер.

В той части Города, ради которой они сюда перебрались, правильная мелодия, насвистываемая у дверей или улетающая с кругов и бороздок пластинки, может изменить погоду. От заморозков к жаре, от жары к прохладе.



Как в тот июльский день, почти девять лет назад, когда мерзли на улицах здоровые мужчины. В обычный летний день, влажный и солнечный, Алиса Манфред три часа стояла на Пятой авеню, дивясь на холодные черные лица и слушая барабанную дробь, выговаривающую то, о чем молчали идущие в марше[9] люди. Все, что поддавалось словесному выражению, было написано на знамени: что-то из Декларации Независимости. Но настоящее значение скрывалось в барабанном бое. Был июль 1917 года, и красивые лица были холодны и спокойны, медленно заполняя пространство, отвоеванное для них барабанными палочками.

Пока они маршировали, Алисе показалось, что прошел день, промелькнула ночь, а она все стояла, держа за руку малышку, пристально глядя в одно за одним проплывавшие мимо холодные лица. Барабаны и застывшие, как на морозе, лица причиняли ей боль, но боль лучше страха, а Алиса боялась уже давно – сначала боялась в Иллинойсе, потом в Спрингфилде, штат Массачусетс, потом на Одиннадцатой авеню, на Третьей авеню, на Парк-авеню. Южнее 110-й улицы она вообще не чувствовала себя в безопасности, а Пятая авеню была самой страшной из всех. Это здесь выглядывали из автомобилей белые и.махали зажатыми в ладонях долларовыми бумажками. Здесь продавцы дотрагивались до нее, как будто она была вещью, частью того товара, который она сподобилась счастья у них за свои же деньги купить. Здесь требовалось обернуть себя бумагой перед тем, как примерить блузку (но ни в коем случае не шляпу) с разрешения хозяина. Здесь она, независимая пятидесятилетняя женщина со средствами, не имела фамилии. Здесь говорившие по-английски дамы в автобусе окликали друг друга: «Не садись рядом с ней, голубушка, неизвестно, что у них может быть». А женщины, которые не знали ни одного английского слова и не имели денег на пару шелковых чулок, вставали, если она опускалась на сиденье рядом с ними.

Теперь во всю ширину Пятой авеню катил ась волна холодных черных лиц, молчаливых и неподвижных, доверивших барабану сказать все, о чем молчали губы и что видели их глаза. Боль по-прежнему была в ней, но страх ушел. Пятая авеню прочно заняла ее внимание наравне с заботой о только что осиротевшей малышке, стоявшей рядом.

С этого времени она заплетала волосы девочки в тугие косички и подвязывала их, чтобы белые не увидели сверкающего дождя волос и не стали тянуть к нему свои обернутые долларами пальцы. Она учила ее глухоте и слепоте и тому, как полезны эти качества в присутствии белых женщин, говорящих либо не говорящих по-английски, а также в обществе их детей. Учила ее, как надо красться вдоль стен домов, исчезать в темных проемах дверей, срезать углы в уличных пробках – делать все, лишь бы избежать встречи с белыми мальчишками старше одиннадцати лет. Много помогала одежда, но по мере того, как девочка взрослела, приходилось разрабатывать все более изощренные ограничения. Туфли на высоких каблуках с изящными ремешками вокруг щиколотки, роковые шляпы с широкими полями, кокетливо обрамляющими лицо, какая бы то ни было косметика – в доме Алисы Манфред все это было вне закона. А особенно пальто, небрежно наброшенное на плечи, не застегивающееся на пуговицы, а запахивающееся как банный халат или купальная простыня, словно надевшие их женщины только что вышли из ванны и уже готовы в постель.

Лично ей нравились и сами пальто, и женщины в них. Иногда, чтобы подработать, она с удовольствием пришивала подкладки к стильным нарядам, а встречая на Седьмой авеню городских красавиц и щеголих, не могла удержаться, чтобы не посмотреть им вслед, такие они были элегантные. Но смешанное с завистью восхищение тщательно скрывалось, чтобы малышка не заметила, как нравится ей эта улично-постельная одежда. Она имела разговор с сестрицами Миллер, державшими детский сад на дому для работающих мамаш, во время которого разъяснила им свои взгляды на женскую одежду. Хотя их, уже добрый десяток лет ожидавших конца света, не надо было ни в чем убеждать. Они самолично вели список всех ресторанов, кафе и клубов, тайком продававших спиртное, и постукивали в полицию на их владельцев и завсегдатаев, пока в отделе по рэкету им не дали понять, что их сведения излишни.

В те дни, когда, закончив очередной заказ, Алиса Манфред заходила к сестрам за ребенком, три женщины усаживались на кухне и за чашкой чая беседовали о последних временах, вздыхая о неотвратимом Суде: вот уже юбки не по колено, а выше, на губах краска как адское пламя, брови подведены жженой спичкой, ногти словно в кровь окунули – не разберешь, где уличная шлюха, а где мать семейства. А мужчины, эти тоже, знаете ли, такое могут сказать незнакомой женщине на улице, что при детях язык не повернется повторить. Что творится на танцах, они, конечно, не знали, но подозревали, что что-то несусветное, потому как музыка с каждым годом долготерпения Господня становится все ужаснее. Песни, раньше звучавшие в ушах и шедшие прямо в сердце, теперь опустились вниз, под поясок и брючный ремень. Все ниже и ниже, и уже до того дошло, что летом невозможно окно открыть, приходится потеть в помещении, а все потому, что мужчины, сидящие в одних рубахах на окнах или собирающиеся на крышах домов, в переулках и на открытых верандах, наигрывают развратные мелодии, словно сигналят ангелам на небо, что пора уже им браться за свои трубы. А женщины? В одной руке ребенок, в другой сковородка, и туда же, поет: «Приляг ко мне, где милый мой лежал». Поет, потому что деваться от нее некуда, от этой песенки. Даже если жить рядом с Алисой Манфред и сестрицами Миллер на тихой Клифтон-плейс, где каждые сто футов растут огромные деревья с густой листвой, где на всю улочку едва насчитаешь пяток машин, приткнутых к обочине, и то ее слышно, а уж как она влияет на детей, сданных сестрицам, и говорить не приходится: туда же, задерут подбородок и вертят тощими бедрами.

Алиса подумала, что гнусная музыка (в Иллинойсе было еще хуже) имеет какое-то отношение к молчаливым черным женщинам и мужчинам, шагавшим по Пятой авеню в знак протеста против гибели двухсот человек в восточном Сент-Луисе[10]. В число которых входили ее сестра с мужем, убитые в беспорядках. А белых погибло столько, что газеты даже не привели цифр.

Говорили, что бунтовщики – это недовольные вояки из цветных частей,

которым отказала в содействии Христианская ассоциация молодых людей[11], вернувшись же домой, они столкнулись С притеснением, худшим, чем до войны, а в отличие от боев в Европе, эта битва дома была безжалостной и абсолютно бесчестной. По мнению других, начали беспорядки белые, испугавшись притока негров с юга, хлынувших в города в поисках работы и жилья. Третьи добавляли, как хорошо организованы рабочие, как крабы в бочке – не требуют ни крышки, ни палки, и даже присматривать за ними не надо – ни один не вылез.

Но Алиса-то считала, что ей одной известны истинные причины событий. Муж ее сестры не воевал на фронте, никуда не переезжал, а жил себе в восточном Сент-Луисе еще до войны, и чужое место ему было не нужно – он держал собственную бильярдную. Он не участвовал в беспорядках, не носил оружия, не дрался на улицах. Его просто вытащили из трамвая и затоптали насмерть. Сестра Алисы пошла домой, чтобы попробовать забыть цвет его кишок, но дом подожгли, и она превратилась в уголек. Ее единственный ребенок, девочка по имени Доркас, ночевала у своей подружки через дорогу и не слышала свиста и громыхания пожарной машины, несущейся по улицам по той причине, что никакой машины не было: никто не приехал на вызов.

Малышка наверняка видела огонь, на улице ведь стоял такой крик. Но ничего не сказала. Ни тогда, ни потом. Была на двух похоронах за пять дней и не сказала ни слова.

Алиса думала, нет, это не война, и не обозленные солдаты, и не табуны цветных, подавшихся на заработки, и нечерные лица на городских улицах. Это музыка. Грязная, бьющая вниз музыка – ее играли мужчины, под нее пели женщины, танцевали и те, и другие: бесстыдно прижавшись друг к другу или бешено извиваясь, если по одиночке. Алиса была уверена, не сомневались в этом и сестрицы Миллер, дуя на чай в своей кухне. Музыка толкала людей на безрассудные неправильные дела. И слушать-то ее было все равно что совершать беззаконие.

Ничего общего с маршем на Пятой авеню. Здесь только барабаны да черные мальчишки-скауты, раздающие листовки белым в соломенных шляпах, чтобы они поняли, что происходит. Алиса подняла одну упавшую листовку, прочитала и переступила с ноги на ногу. Потом снова прочитала и посмотрела на Доркас. Посмотрела на Доркас и опять прочитала. Написанное показалось ей безумным, бьющим мимо цели. Какой-то провал зиял между словами и ребенком. Она переводила взгляд с листовки на малышку, пытаясь установить связь, убрать расстояние между тихим внимательным детским взглядом и ускользающими сумасшедшими словами. И словно брошенная на помощь веревка, барабанный бой обнял пропасть, все собрав и связав воедино: Алису, Доркас, сестру с мужем, бойскаутов, холодные черные лица людей, стоявших на тротуаре.

С того дня на Пятой авеню Алиса уже не забывала связующую веревку, и та действительно была прочной и надежной – почти всегда. Но не когда, сидя на окнах, мужчины наигрывали на трубе, а женщины напевали «Приди ко мне…» Веревка тут же обрывалась, и она лишалась покоя, почуяв своенравие плоти и кровавый привкус свободы, почуяв жизнь ниже пояска и брючного ремня, жизнь с ярко накрашенными губами. Она, конечно, знала из церковных проповедей и газет, что это не настоящая музыка – просто такая негритянская штука, вредная, конечно, смутительная, но нет, не серьезная музыка, не настоящая.

И все же Алиса Манфред могла поклясться, что в этой музыке есть злость, только маскирующаяся под красивость и соблазнительность. Больше всего Алису коробил ее аппетит, ее жадность, какое-то лихое желание то ли подраться, то ли нацепить большой красный рубин на галстук, причем все равно – то или другое. Она, эта музыка, изображала из себя поддельное счастье, фальшивый привет, но не несла мира в ее душу, эта кабацкая, пьяная и накуренная музыка. Скорее вызывала желание спрятать руку поглубже в карман передника, чтобы, не приведи господи, не разбить кулаком окна, не взять окружающий мир за горло и не вытряхнуть из него его поганую жизнь за все, что этот мир с ней сделал и еще много раз сделает с ней и со всеми другими ей знакомыми лично и понаслышке. Лучше закрыть окна и занавески, потеть от летней жары в тихой квартирке на Клифтон-плейс, чем оказаться с разбитым окном или с дурью, которая неизвестно еще чем и где может окончиться.

Мне случалось видеть, как она проходит мимо кафе или просто открытого окна, и из него вдруг выплывает фраза типа: «Лучше ударь меня, но не уходи», – и замечала при этом, как одной рукой она хватается за спасительную веревку, брошенную ей восемь лет назад на Пятой авеню, а другую, сжатую в кулак, засовывает в карман пальто. Не знаю, как это у нее получалось – добиться равновесия двумя такими разными жестами. Но не она одна этим занималась, и не она одна терпела поражение. Отделить барабаны Пятой авеню от мелодий, вибрирующих ниже пояса всеми своими пиано и крутящихся на каждом граммофоне, было невозможно. Невозможно. Впрочем, бывают и тихие ночи, когда не слышно машин, пьяниц, младенцев, плачем зовущих маму, и Алиса может открывать окна, сколько ее душе угодно, и ничего не слышать.

Удивляясь полной тишине, она ложится опять, но стоит ей перевернуть подушку про хладной стороной вверх и уютненько прижаться к ней щекой, как начинает сама по себе звучать в голове – никто ее не звал – строчка из песенки, невесть где подцепленной. «Был я молоденький, в самом соку, ел, что ни день, барбекю». Слова жадные, беспечные, распущенные, невыносимые, но от них никак не избавиться, ведь за ними барабаны Пятой авеню, держащие их как на ладони.

Что касается племянницы… Алиса взялась за ее воспитание летом 1917, и хотя первым воспоминанием девочки после приезда из Сент-Луиса был парад, на который повела ее тетка словно на похоронный марш в память родителей, у Доркас остались иные впечатления. Пока тетка тревожилась о том, как бы скрыть от сердца, что там делается ниже, и как бы сделать так, чтобы всем приказывала голова, Доркас полеживала у себя на шенилевом покрывале и радовалась, что нет такого места на свете, где бы поблизости кто-нибудь не хрустел лакричными леденцами, не тренькал по белым клавишам, не стучал в крепко натянутые шкуры и не дул бы изо всех сил в трубу, а знающая про все на свете женщина пела: «И кто меня удержит а у тебя хороший ключик да замочная скважинка не та принеси-ка этот ключик не подойдет ли он сюда», – или что-нибудь в этом духе.

Устойчивая к суровости теткиного воспитания, Доркас думала, что вот это и есть вся жизнь, та, что ниже пояска на платье. Барабаны на параде были только вступительной частью, первым словом тайного приказа. А вовсе не спасательной веревкой единения, дисциплины и преодоления. Она запомнила их как начало – начало чего-то такого, пока непонятного, что ей следовало завершить.