Дверь открыла любительница мятных леденцов с испорченной кожей, и пока он объяснял, кто он и зачем явился, Шила высунула голову в прихожую и закричала: «Фирма «Клеопатра»! Кого я вижу! Джо Трейс!» Он улыбнулся и вошел. Стоял, улыбаясь, и не выпускал из рук своего чемоданчика, пока хозяйка Алиса Манфред не пригласила его войти.
Женщины были рады, что он прервал их разговор. Они собрались у Алисы на ланч Гражданских Дочерей, чтобы обсудить сбор денег в день Благодарения для Национальной Негритянской Деловой Лиги
[12]. Все, что возможно, было уже решено, что невозможно, положено в долгий ящик, и женщины приступили к цыпленку по-королевски, плоду кулинарных стараний Алисы. Довольные своей работой и обществом друг друга, и даже, можно сказать, счастливые, они и не подозревали, что им чего-то не хватает, пока Доркас не отворила дверь и Шила, вспомнив о заказе, не подскочила на стуле при звуке мужского голоса.
Войдя, он сразу почувствовал себя, как те парни в гамашах, любители попеть где-нибудь на бойком углу. Щеголяющие в галстуках под цвет носовых платков, торчащих у них из нагрудного кармашка. Молодые петушки, которым нет нужды выглядывать себе курочек, скорее наоборот. Под кокетливыми и любопытными взглядами женщин Джо разулыбался, словно на его башмаках тоже красовались песочного цвета гамаши.
Они смеялись, постукивали ноготками по скатерти, поддразнивали, поругивали и обожали его разом. Они говорили ему, что с мужчинами его роста они кажутся себе ужасно высокими, что зря он опоздал и какой он невежа, спрашивали, что там еще в его чемоданчике, кроме Шилиного заказа. Интересовались, почему он никогда не звонит в их двери, не забирается к ним на четвертый этаж, чтобы показать свои сокровища. Они нараспев говорили ему комплимeнты и колкости, только Алиса ограничилась вялой улыбкой и тусклым взглядом и не приняла никакого участия в обмене любезностями.
Конечно, он остался на обед. Конечно. Хотя старался есть не слишком много, чтобы приберечь аппетит для тушеных овощей, наверняка уже стоявших на медленном огне в ожидании его прихода. Но женщины коснулись его волос, заглянули в лицо, восхитились его разноцветными глазами и приказали: «Идите-ка сюда, да садитесь к столу. Положить вам чего-нибудь? Я положу вам вот этого». Он отказывался; они настаивали. Он открыл свой чемоданчик, они вызвались купить все, что там находилось. «Мальчику надо покушать, – говорили они. – Куда вы в такую погоду да на пустой желудок, тут столько всего наготовлено, Доркас, детка, ты слышишь? Сбегай-ка за тарелкой, я положу ему поесть, да помолчи ты, Шила».
Гостьи были в основном его возраста, имевшие семьи, мужей, детей и даже внуков, труженицы, умеющие заработать не только на себя, но и на всех, кто в них нуждается. Мужчины в их понимании были нелепые, милые и ужасные существа, и они не упускали случая сказать им об этом. В такой многолюдной компании они могли немного расслабиться и позволить себе слова и поступки, на которые они бы ни за что не осмелились наедине с незнакомым, да и со знакомым, мужчиной, продающим парфюмерный товар, будь он хоть какого роста, хоть с какой деревенской улыбкой и грустью в глазах. И голос его им тоже понравился. В нем были нотки, которые они слышали только когда приезжали в гости к своим упрямым старикам, нежелавшим бросать родные дворики и паханые– перепаханые поля и перебираться в Город. За нотками рисовались мужчины, нахлобучивавшие шляпы, чтобы идти в поле, и не снимавшие их за ужином, дувшие на блюдечки с кофе и за едой державшие ножи в кулаках. Вот они и смотрели на него открыто, и пытались донести до него всеми доступными им способами, какой он смешной, и какой он восхитительный, и какой ужасный. Как будто он и без них этого не знал.
Джо Трейс всегда с охотой предлагал товар веселым кокетливым женщинам, но флиртовать – никогда. То есть, если он хотел по-прежнему спокойно наклоняться к бильярдному столу, зная, что за спиной стоят их мужья. Но в тот день, в доме Алисы Манфред, пока он слушал их болтовню И болтал сам, что-то в словесных играх подействовало на него.
Я часто думала об этом. Что было у него на уме тогда и позднее и что он ей сказал? Он прошептал что-то Доркас, когда она закрывала за ним дверь, и вид у него при этом был на редкость довольный и какой-то удивленный.
Насколько я помню, в тот октябрьский ланч у Алисы Манфред что-то было не так. Алиса витала в облаках, а не надо было долгого знакомства с ней, чтобы понять, что ей это несвойственно. Она как раз была из тех, кто всегда бдит и может одним взглядом пресечь любые нескромные разговоры, если они, по ее мнению, зашли слишком далеко. Или, может быть, тут дело в ее портновских мозгах: любое веселенькое, как вам казалось, платьице рядом с ее нарядом превращалось в кричащую аляповатую безвкусицу. Правда, на стол подать она умела. Порции, конечно, могли бы быть и побольше и пироги посдобнее, у нее явно было предубеждение против масла. Но печенье всегда было рассыпчатым, а красиво разложенные приборы так и сверкали. Салфетки же хоть на свет проверяй – ни одной морщинки. Она была очень обходительной за ланчем и вовсе не высокомерной, но какой-то отсутствующей. Не следила за происходящим, задумывалась. О Доркас, наверное.
Мне всегда казалось, что эта девица – обманщица до мозга костей. Видно было по походке, что нижнее белье у нее не по возрасту, пусть даже платье скромное. Тогда в октябре Алиса тоже, видать, задумалась об этом. К январю уже и думать было не о чем. Все и так знали. Не было ли у нее предчувствия, что Джо Трейс постучит в ее дверь? А, Может, она вычитала что-то из газет, сложенных аккуратной стопкой на полу в ее спальне.
Конечно, газеты в хозяйстве – вещь полезная: картофельные очистки сложить, в туалет опять же употребить, ну или завернуть что-нибудь. Но не в Алисином хозяйстве. Перечитывала она их, что ли? Иначе зачем было все это хранить. Читая по нескольку раз газетные новости, она, похоже, знала слишком мало о слишком многом. Если вы хотите что-то скрыть или, наоборот, узнать, что на уме у других людей, газеты могут вас сильно дезориентировать. Если хочешь узнать о человеке, наблюдай, как он ходит по улице. Останавливается ли, чтобы побеседовать с проповедником, и если да, то где? Проходит ли в полной невозмутимости сквозь банду мальчишек, играющих в футбол консервной банкой, или вопит на них, чтобы они немедленно прекратили? Идет ли мимо мужиков, привалившихся к крылу машины, или останавливается, чтобы перекинуться парой слов? Если на противоположной стороне улицы дерутся мужик с бабой, переходит ли дорогу, чтобы посмотреть, или спешит свернуть за угол, кабы чего не вышло? Можете мне поверить, улица способна многому научить, хотя некоторых вконец запутывает или вообще отшибает последние мозги. Впрочем, Алиса Манфред не имела склонности выискивать причины, почему ей следует бывать на улице. Она проносилась по мостовой на максимальной скорости, чтобы побыстрее спрятаться в своем доме. Если бы она почаще гуляла, сидела бы на крылечке, сплетничала бы у дверей парикмахерской, она была бы в курсе того, что творится вокруг. И знала бы больше, чем пишут в газетах. Теперь, когда ей стало известно, что произошло в промежуток от того октябрьского дня и до ужасного января, когда всему настал конец, конечно же, последний человек, кого она хотела видеть, был Джо Трейс. Да и жена его тоже. И все-таки… Та, которая боялась улиц, впустила к себе в дом ту, которая расселась однажды посреди улицы как на собственном диване.
Как-то раз в конце марта Алиса Манфред отложила в сторону спицы и задумалась о, как она говорила, безнаказанности человека, убившего ее племянницу, убившего просто потому, что так ему захотелось. Он даже не подумал о том, каковы могут быть последствия лично для него. Дело нехитрое. Взял и выстрелил. Мужчина и беззащитная девушка, в сумме смерть. И что за мужчина? Обыкновенный разносчик товаров. Славный дядька, простой, отзывчивый, такого и в дом впустить небоязно, потому что он неопасный, потому что вы видели, как он играет с детьми, покупали у него товар и ни разу не слышали о нем дурного слова. Не то что опасный, а даже наоборот, из тех, к кому бегут за помощью женщины, почуяв неладное, или обращаются, когда нужно у кого-нибудь оставить ключ, уходя из дому. Такой проводит до дому, если уже поздно, а трамвая нет, посоветует девчонкам не заходить в кабак со скверной репутацией, а мужчинам долго не засиживаться за стойкой. Женщины поддразнивали его, потому что доверяли. Он мог быть среди мужчин, шедших тогда в 1917 по Пятой авеню – холодных, молчаливых, гордых, медленно заполнявших пространство, отвоеванное для них барабанным боем. Он знал, что делать дурное нехорошо. И все-таки сделал.
Алиса Манфред многое повидала в жизни и чего только не натерпелась. Она боялась всего, всегда и везде, по всей стране, на каждой улице. Но только сейчас она стала по-настоящему уязвима: озверевшие мужские особи со своими грубыми бабами были не где-то там, а здесь, прямо в ее квартале, в ее квартире. Мужчина втерся. к ней в дом и погубил ее племянницу. Его жена явилась на похороны, чтобы опозорить ее. Алиса бы вызвала полицию, чтобы забрали обоих, если бы не знала слишком хорошо, что такое негритянская жизнь, поэтому у нее даже и мысли об этом не возникло. Представить только, что по своей воле придется говорить с полицейским, будь он белый или черный, впустить его в дом, смотреть, как он будет ерзать на ее стуле, пытаясь пристроить поудобнее кусок холодной стали, который делал из него мужчину, – никогда.
Перестав вообще куда-либо ходить и замкнувшись в себе от горя и стыда, она проводила дни в плетении кружева, просто так, для себя, и в чтении газет, которые она бросала на пол, потом снова подбирала и снова читала. Правда, теперь она читала их по-другому. После смерти Доркас, что ни неделя, газета вываливала ей в руки растерзанные останки какой-нибудь неизвестной ей несчастной женщины. Муж убивает жену. Восемь человек, обвиненные в изнасиловании, освобождены. Женщина и девочка стали жертвами. Белым хулиганам предъявлено обвинение. Арестованы пятьженщин. Женщина заявила, что мужчина избил… В припадке ревности мужчина…
«Беззащитные как цыплята», – думала она. Так ли? Если Почитать повнимательнее, то оказывалось, что в большинстве своем эти женщины, сломленные и подчиненные, не были беззащитны. Не были легкой добычей, как Доркас. По всей стране черные женщины были вооружены. «Хоть этому научились», – думала Алиса. Почему все в Божьем мире должны иметь оружие? Скорость, ядовитые листья, язык, хвост? Спрятаться под маской, спастись бегством, и рожать, рожать до умопомрачения. Всюду шипы и колючки.
Легкая добыча? Прирожденные жертвы? Сомневаюсь. Вслух она сказала: «Сомневаюсь».
Готовое к последнему испытанию раскаленным утюгом, выстиранное и заштопанное толстой ниткой белье лежало аккуратной стопкой в корзине, принадлежавшей еще ее матери. Алиса приподняла гладильную доску и подложила под нее газету, чтобы не пачкались края простыней, Осталось подождать, когда нагреется утюг и придет свирепая женщина, черная как сажа, имевшая привычку носить с собой нож. Ее визит ожидался Алисой с меньшим опасением, чем раньше, и уже вовсе без злости и испуга, испытанных ею в январе, когда женщина, назвавшаяся Вайолет Трейс, возникла перед ее дверью и пожелала увидеть ее, чтобы поговорить, а может, и еще зачем. Стала колотить в дверь так рано утром, Алиса подумала, что это полиция.
– Мне нечего вам сказать. Нечего, понимаете, – громко прошипела она сквозь щель, оставленную цепочкой, и захлопнула дверь. Ей не нужно было имя, она и так знала ее и боялась – как же, звезда на похоронах ее племянницы. Женщина, сорвавшая похоронную службу, извратившая весь ее смысл, ставшая главным персонажем в разговорах, так или иначе касавшихся смерти Доркас, и даже получившая довесок к своему имени – Бешеная Вайолет звали ее теперь. Не удивительно. Алиса сидела в церкви на первой скамье с краю и в трансе наблюдала за чудовищной сценой. Осознание пришло позднее: чувства возвращались медленно, словно мусор, выбрасываемый волной на берег моря, смутные и резкие, странные и знакомые. Господствующим среди них был страх и еще нечто новое – злость. Объектом злости был Джо Трейс, виновник всего, соблазнивший ее племянницу у нее на глазах в ее собственном доме. Разносчик парфюмерного товара, чью примелькавшуюся физиономию знали по всему городу. Милейший человек. Любимец лавочников и домовладельцев, потому что ставил в сторону детские игрушки, разбросанные на дорожке. Любимец детей, потому что не приставал к ним с поучениями. Друг мужчин, потому что никогда не жульничал в игре, не лез по пустякам в драку, не выдавал их тайн и не приставал к их женщинам. Друг женщин, потому что обращался с ними, как с девчонками. Друг девчонок, потому что обращался с ними, как с женщинами.
«Вот оно, – подумала Алиса, – вот, на что клюнула Доркас. Убийца».
Но теперь Алиса не боялась ни его, ни его жены. Он вызывал у нее лишь бешеную ярость, он, тихой сапой укравший у нее воспитанницу, подобравшийся незаметно, словно змея в густой траве. И еще ей было стыдно, что трава оказалась на ее участке, в огороженном, надежно, как ей казалось, охраняемом пространстве, где внебрачная беременность означала конец всякой мало-мальски приемлемой жизни. После – все. Только и остается, что сидеть и ждать, когда ребенок подрастет и тоже покусится на надежность своего тщательно оберегаемого существования.
Ожидая Вайолет с меньшим опасением, чем раньше, она удивлялась, к чему бы это. В свои пятьдесят восемь лет Алиса, имевшая на попечении только одного ребенка, и то не своего, и к тому же уже покойного, задумалась о проклятье внебрачной беременности. У ее родителей, сколько она их помнила, эта мысль не выходила из головы. Они постоянно напоминали ей о ее теле: не сиди некрасиво(ноги врозь), не сиди как взрослая (нога на ногу), не дыши ртом, не держи руки в боки, не разваливайся на стуле, не вихляйся при ходьбе. Едва наметились груди, их тут же перевязали и стали ими молча возмущаться, возмущение перерастало в прямую ненависть при мысли о возможной беременности, затем внезапно превратилось в свою полную противоположность, когда она вышла замуж за Луиса Манфреда. Уже до свадьбы родители начали мурлыкать, как им хочется покачать внуков, но при этом продолжали возмущаться бугорками, наклевывавшимися под блузкой Алисиной младшей сестры. Возмущались пятнами крови, округлившимися бедрами, новыми волосами. И еще одежда. «О Господи, дочка!» – хмурились брови, если некуда уже отпускать подол на платье и ни на дюйм не расставить в талии. Выросшая под неусыпным наблюдением родителей, Алиса поклялась, что избавит своего ребенка от подобного опыта, но не избавила. Как заведенная, она повторила все до малейших нюансов по отношению к дочери своей младшей сестры. И ломала голову, случилось ли бы то же самое, будь жив ее муж и будь у нее свои дети. Если бы он был рядом и подсказывал ей, что делать, может быть, она не сидела бы сейчас тут и не ждала бы в воинственном настроении женщину по имени Бешеная Вайолет. А что же это, если не война? Потому она и предпочла сдаться, правда, сделав Доркас своей личной пленницей.
Но другие не сдались. И вооружились. Алиса работала однажды с портным-шведом, у которого на лице красовался шрам от уха и до уголка рта. «Это негритянка, – объяснил он, – резанула до зубов». Он удивленно улыбался и покачивал головой: «До зубов». В Спрингфилде у продавца мороженого она видела на шее четыре ровные дырочки, расположенные на одинаковом расстоянии друг от друга следы укола чем-то острым и четырехзубым. Мужчины носились по улицам Спрингфилда, восточного Сент-Луиса и Города, прижимая одной красной липкой рукой другую, с болтающимися на лицах кусками кожи. Хорошо еще, если они догадывались не вынимать бритву и добирались до больницы живыми.
Черные женщины были вооружены, черные женщины были опасны и чем меньше они имели денег, тем страшнее они выбирали себе оружие.
Не брали в руки оружия те, у кого была церковь и был Бог, Бог ревнивый и грядущий судить, чей гнев так ужасен, что даже не вообразить. Он придет и рассудит, исправит все неправды, он уже при дверях, он рядом, рядом, он здесь. Вот он. Разве вы не видите? Видите? Мир, причинивший им столько зла, теперь примет вдвое за грехи свои. Мир насылал на них беды? Но посмотрите, где дом всех бед? Их поносили и проклинали? H~ посмотрите, как мир поносит и проклинает себя. Женщин тискали на кухнях и задних дворах? Да. Полицейские били их по лицу, чтобы вместе с их зубами сломить дух их мужей? Дня не проходило, чтобы их не осыпали руганью мужчины, знакомые и незнакомые? Да. Но в глазах Бога и в их собственных глазах каждое грязное слово и оскорбительный поступок были лишь тягой Зверя к беззаконию. Зверь делал так, как он хотел, чтобы делалось ему: насиловал, потому что хотел быть изнасилованным, убивал детей, потому что жаждал быть убитым ребенком. Возводил темницы, чтобы жить в них и гнить в них. Гнев Божий, такой прекрасный, такой простой. Враги получили, что хотели, и на головы их пали грехи их.
Кто еще не имел оружия? Кто не нуждался ни в складных лезвиях, ни в банках со щелоком, ни в бутылочных осколках? Те, кто покупали дома и копили деньги, чтобы платить за безопасность. Или состояли при мужчинах с оружием. Или сами становились пистолетами и сами ножами. Или напитывали свою маленькую безоружную жизнь силой разнообразных обществ, клубов, лиг и сестричеств, созданных, чтобы поощрять или, наоборот, препятствовать, сообщать или разобщать, прокладывать дорогу новому, убеждать, облегчать участь и утешать. Брать на поруки, обмывать покойников, вносить арендную плату, снимать и сдавать Жилье, открывать новую школу, собирать пожертвования и присматривать за всеми, сколько их ни на есть, детьми. Любая другая безоружная черная женщина в 1926 году была немой, сумасшедшей или мертвой.
Сама-то Алиса в тот мартовский день ждала женщину вооруженную. Которую люди теперь называли Бешеная Вайолет за то, что она покусилась на покой лежащей в гробу. Она подсовывала записки под Алисину дверь каждый день, начиная с того январского, который случился через неделю после похорон, и Алиса хорошо понимала, что это за парочка: как раз из тех негров, от каких она старательно оберегала свою Доркас. Совершенно неприличный народ. Не только что неприятные, а просто-напросто опасные люди. Муж-убийца, жена-хулиганка. Ни один, да, ни один проступок ее племянницы, как бы худ он ни был, не мог сравниться с насилием, которое учинили над ней они. А разве насилие не идет рука об руку с пороком? Азартные игры. Бранные слова. Ужасная и непристойная близость. Красные платья. Желтые туфли. И, конечно, эта негритянская музыка, уши которой торчат отовсюду.
Теперь Алиса уже не боялась той, Бешеной, как это было в январе или в феврале, когда она впервые впустила ее в дом. «Сидеть ей, голубушке, в тюрьме, – подумала она тогда, – все ей подобные оказываются рано или поздно за решеткой». Но говорить о легкой добыче, прирожденных жертвах? «Сомневаюсь».
На поминках Мальвона рассказала об известных ей подpoбнocтяx всего дела. Пыталась, во всяком случае. Алиса отодвинулась от нее подальше и старалась не дышать, чтобы умерить поток ее слов.
– Благодарю вас за сочувствие, – сказала она ей. – Угощайтесь. – Она махнула рукой в сторону столов, уставленных едой и окруженных соболезнующими гостями. Столько всего наготовлено.
– Я просто сражена горем, – говорила Мальвона, как будто это мой собственный ребенок.
– Спасибо.
– Берешь чужих детей, а страдаешь, будто это твои собственные. Вы помните Зайчика, моего племянника?
– К сожалению, нет.
– Что я для него только не делала. Как родная мать.
– Пожалуйста, угощайтесь. Всего вдоволь. Кушайте.
– А эти негодяи, которые из нашего дома, только представьте себе…
– А, Фелис, хорошо, что ты пришла…
Ей не хотелось ничего знать, никаких лишних подробностей. И тем более она не хотела видеть женщину, звавшуюся теперь Бешеной. Записка, которую та подсунула ей под дверь, оскорбила ее, а по размышлении и напугала. Но спустя некоторое время, прослышав, в каком ужасном состоянии был ее муж и почитав заголовки в «Мессенджер», «Ньюс» и «Эйдж», она укрепилась духом и в феврале впустила ее в дом.
– Что вам от меня может быть нужно?
– Сейчас – только стул и присесть, – сказала Вайолет. – Извините, но ничего хорошего из этого не получится. – Что-то у меня с головой, – произнесла Вайолет, прижимая пальцы к тулье шляпы.
– Обратитесь к врачу.
Вайолет прошла мимо нее, притянутая как магнитом к маленькому столику в комнате.
– Это она?
– Да.
Последовало долгое молчание, во время которого Вайолет рассматривала лицо на фотографии. Алиса занервничала. Не успела она набраться храбрости, чтобы попросить женщину уйти, как Вайолет отвела взгляд от фотокарточки и сказала:
– Меня вам не стоит бояться.
– Да, а кого же?
– Не знаю. Оттого-то у меня и болит голова.
– Для чего вы пришли? Я вижу, вовсе не для того, чтобы высказать сожаление. Пришли, чтобы освободиться от собственного зла?
– Нет у меня никакого зла.
– Уходите-ка лучше.
– Дайте мне хоть отдохнуть минуту. Не могу найти места, чтобы просто посидеть. Это она?
– Да, я же вам говорила.
– С ней было много хлопот?
– Да нет. Так. Не очень.
– В ее возрасте я была хорошей девочкой. Никому не доставляла неприятностей. Делала все, что мне говорили. Пока не попала сюда. В Городе приходится быть упрямой.
«Странненькая, – подумала Алиса, – но вроде не кровожадная». И прежде чем она успела спохватиться, с языка слетел вопрос:
– Зачем он это сделал?
– А она?
– А вы?
– Я не знаю.
В ее второй приход Алиса все еще размышляла о свирепых женщинах с пакетами щелока, отточенными бритвами и фантастическими родинками вот здесь, здесь и еще вот тут. Задергивая занавеску, чтобы солнце не било в глаза гостье, она спросила:
– Ваш муж, он что, вас обижает?
– Обижает? – Вайолет выглядела озадаченной.
– Мне он показался таким тихим и приличным. Он бил вас?
– Джо? Да он в жизни никого не обидел.
– Кроме Доркас.
– И белок.
– Что?
– И кроликов. Оленей. Фазанов. Опоссумов. Дома у нас было много хорошей еды.
– А зачем вы уехали?
– На что хозяину кролики? Он требовал денег.
– Деньги и здесь нужны.
– Да, но здесь их можно заработать. Когда мы приехали, я сначала убирала. За три дома в день платили неплохие деньги. Джо чистил рыбу по вечерам. Потом перешел в гостиницу. Я взялась за парикмахерскую работу, а Джо…
– Я не хочу всего этого слышать.
Вайолет замолчала и уставилась на фотографию. Алиса отдала ей карточку, чтобы поскорее выпроводить ее из дому на следующий день она пришла опять. Выглядела она так ужасно, что Алисе захотелось шлепнуть ее по лицу. Вместо того она сказала: «Снимите-ка платье, я подошью вам рукав». Вайолет являлась неизменно в одном и том же одеянии, и Алису раздражала болтающаяся на рукаве нитка, не говоря уж о подкладке на пальто с тремя прорехами на видном месте.
В одной сорочке, накинув на плечи пальто, она сидела и ждала, пока Алиса зашьет мельчайшими стежками рукав. Шляпу она не снимала никогда.
– Сначала я подумала, что вы пришли с чем-нибудь дурным. Потом – чтобы посочувствовать. Потом – чтобы поблагодарить, что я не вызвала полицию. Но ни то, ни другое, ни третье, ведь так?
– Мне надо было где-нибудь посидеть. Я подумала, что, может быть, у вас. Что вы впустите меня, ну вы и впустили. Раз Джо не сиделось дома, так я, наверное, сама не очень старалась. Но мне же интересно взглянуть, кем бы он хотел, чтобы я была.
– Глупенькая. Он бы хотел, чтобы вам было восемнадцать, вот и все.
– Нет, тут что-то еще.
– Ну, если вы сами не знаете собственного мужа, ничем не могу помочь.
– Вы точно так же ни о чем не догадывались, а ведь вы видели ее каждый день, как и я Джо. Я-то знаю, где были мои глаза. А где были ваши?
– Не надо мне выговаривать. С какой стати?
Алиса закончила простыни и уже начала гладить первую блузку, когда в дверь постучала Вайолет. Прошли годы и годы с тех пор, как она последний раз прикасалась утюгом к белой мужской рубахе. Брызгала водой, чтобы накрахмаленная ткань стала упругой и гладкой. От них теперь остались одни лоскутки. Тряпки для вытирания пыли, прокладки для месячных, обмотки для водопроводных труб в морозную погоду, хваталки для кастрюль, держалки для утюга. А еще фитили для масляных горелок и мешочки для соли, чтобы натирать зубы. Нынче все ее кропотливое внимание было отдано собственным блузкам.
Еще не остывшие от утюга наволочки и простыни стопкой сложены на столе. А занавески уж, наверное, на следующей неделе.
Она научилась узнавать этот стук и сама не понимала, радовалась она или злилась, слыша его. Впрочем, ей было все равно.
Когда приходила Вайолет (а приходила она всегда без предупреждения), приоткрывалось нечто.
Под темной шляпой ее лицо выглядело еще темнее. Глаза, круглые, как серебряные доллары, умели неожиданно щуриться.
Что-то такое чувствовала Алиса в ее присутствии, чего не было при других встречах, она и говорила с ней не как с другими людьми. С Вайолет она была невежливой. Резкой. Прямой. Им не требовалось никакой обходительности и любезных фраз. Было что-то еще – ясность. Возможно. Ясность того рода, какую сумасшедшие требуют от здравых умом.
Теперь, при подшитых рукавах и починенной подкладке, Вайолет вполне сошла бы за нормальную, позаботься она еще о своих чулках и приведи в порядок шляпу. Алиса тихонько вздохнула, удивляясь себе, и, посторонившись, впустила в дом единственного гостя, которого ждало ее сердце.
– Совсем замерзла?
– Почти, – ответила Вайолет.
– В марте надо осторожней, а то и слечь недолго.
– Вот было бы славно, – сказала Вайолет. – Пусть бы тело поболело взамен головы, глядишь, все бы мои беды и кончились.
– А кто будет причесывать модниц с панели? Вайолет засмеялась.
– А никто. Может, никто и разницы-то не заметит.
– Разница больше, чем в прическе.
– Они такие же женщины, как и мы.
– Нет, не такие. Не такие, как я.
– Я не имею в виду их работу. Я говорю о них самих – о женщинах.
– Ну, пожалуйста, не будем об этом, – сказала Алиса. – Я заварю чай.
– Когда мне было трудно, только они меня поддержали. Они кормят меня и Джо.
– Мне это неинтересно.
– В любое время, если у меня кончились деньги, я могу хоть весь день у них работать.
– Хватит, я сказала. Я не желаю знать, откуда берутся эти деньги. Будете чай или нет?
– Да. Ладно. Но почему? Почему вы не хотите даже слышать об этом?
– Водят к себе мужчин. Ужасная жизнь. Они, небось, все время дерутся. Когда вы их причесываете, вы не боитесь, что они устроят драку?
– Боюсь, когда они трезвые, – улыбнулась Вайолет.
– Вот именно.
– Они дерутся из-за своих мужиков, если поделить не могут, и с ними тоже.
– Женщина не должна так жить.
– Не должна быть вынуждена так жить.
– Взять и убить человека, – Алиса цокнула языком. – Худо делается при одной мысли. – Она налила чай и, держа в руке чашку с блюдцем, посмотрела на Вайолет.
– Если бы вам стало известно про него еще до того, как он ее убил, вы бы сами это сделали?
– Хотела бы я знать.
Алиса подала ей чай.
– Не понимаю я таких женщин, как вы. С ножами. – Она выхватила из кипы белья блузку с длинными рукавами и разложила ее на гладильной доске.
– Я же родилась не с ножом.
– Но вы его подняли.
– А вы никогда не пробовали? – Вайолет подула на чай.
– Нет, никогда. Даже когда от меня ушел муж. Но вы-то. У вас и врага достойного не было, кого действительно стоит убить. Подняли нож на мертвую девчонку.
– Но ведь это и лучше. Правда же? Все самое худое уже сделано.
– Не тот враг.
– Нет, тот. Она мой враг. И тогда была, когда я ничего не знала, и сейчас.
– Почему? Потому что она молодая и привлекательная и отбила у вас мужа?
Вайолет пила чай и ничего не отвечала. После долгого молчания и когда уже разговор повернул на всякие пустяковые предметы, Вайолет спросила Алису Манфред:
– Неужели вы не боролись бы за своего?
Страх, посеянный в детстве и ежедневно находивший себе пищу, прорастал сквозь ее существо всю жизнь. Воинственность, накопленная за годы страха, вызрела в нечто иное. Сейчас вопрос собеседницы прозвучал для Алисы словно выстрел из игрушечного ружья.
Где-то там, в Спрингфилде под землей остались зубы. Может быть, череп. Если копнуть поглубже да отодрать крышку, то нашлись бы зубы, в этом она была уверена. Не губы, которые она делила с другой, не пальцы, мявшие ее бедра так же, как мяли чьи-то еще. Только обнаженные зубы, без улыбки, когда-то вынудившей ее потребовать: «Выбирай». Он выбрал.
То, что она сказала Вайолет, было правдой. Ни разу ее рука не коснулась ножа с воинственной целью. О чем она умолчала – и что сейчас нахлынуло на нее, – тоже соответствовало истине: было время, когда она, Алиса Манфред, сутки напролет задыхалась от жажды чужой крови. Не его. О, нет. Для него она приготовила изрезанный галстук, прожженные костюмы, раскромсанные башмаки, изорванные носки. Детская, вредная месть, цель которой досадить и обратить на себя внимание. Но не кровь. Ее злоба сосредоточилась на красной жидкости, бегущей по жилам той, другой. Можно, к примеру, взять шило, воткнуть, а потом выдернуть. А может, лучше бельевая веревка? Если затянуть ее на шее и дернуть со всей Алисиной силой, интересно, начнет она харкать кровью? Но любимым был сон, в котором она садится на лошадь и скачет по дороге, находит ее одну, та бежит, падает, а лошадь топчет ее железными копытами, возвращается, и опять, и опять, пока на дороге не остается только куча грязи на том месте, где была гадина.
Он выбрал, ну что ж, выберет и она. И кто знает, может быть, После семи месяцев ночных скачек на лошади, которой у нее не было, а и будь, она все равно не умела ездить верхом, После скачек на лошади, топчущей под копытами извивающееся мягкое тело женщины, носившей зимой белые туфли, смеявшейся по-детски во весь голос и понятия не имевшей о том, что такое свидетельство о браке, – может быть, Алиса и совершила бы нечто невероятное. Но через семь месяцев пришлось выбирать другое. Его любимый костюм, галстук и рубашку. Можно обойтись без ботинок, посоветовали ей, все равно их не будет видно. Но носки-то нужны? «Конечно, – сказал гробовщик, – носки обязательно нужны. Как же без носков?» И какая разница, если одна из пришедших на похороны с белыми розами под цвет платья была ее заклятым и ненавистным врагом. Там, в Спрингфилде, он уже тридцать лет превращался в зубы, и ни она, ни та, пришедшая на похороны в белом наряде, ничего не могли с этим поделать.
Алиса хлопнула утюгом о стол.
– Вы понятия не имеете о том, что такое – терять, – сказала она и застыла, прислушиваясь к собственным словам, как слушала их женщина в шляпе, присевшая с утра у ее гладильной доски.
В шляпе, сдвинутой на самую макушку. Вайолет имела вид вполне сумасшедший. Успокоительное действие чая, которым ее напоила Алиса Манфред, длилось недолго. Она сидела в аптеке, потягивая из соломинки молочный коктейль, и размышляла о том, кто же все-таки была та, другая Вайолет, бродившая по Городу в ее обличье, смотревшая на окружающий мир ее глазами, но видевшая совсем не то, что она. Вместо опрокинутого стула, сиротливо валявшегося на дорожке парка у реки, на котором задерживался ее глаз, другая Вайолет замечала, что под ледяной коркой черные столбики ограды блестят как орудийные стволы. Когда она, последняя в очереди на трамвай, смотрела на замерзшие руки ребенка, торчащие из кургузого пальтишка с чужого плеча, та Вайолет, опоздав на четыре минуты, хлопалась на сиденье перед носом у белой женщины. А когда она отворачивалась от глядящих мимо нее людей за окнами ресторана, та Вайолет слышала в злом мартовском ветре звон разбитого стекла. Она забывала, в какую сторону надо повернуть ключ в замке, чтобы попасть домой, а та Вайолет не только помнила, что нож лежит у попугая в клетке, а не в кухонном столе, но не забывала даже того, что давно выветрилось из ее собственной памяти: как она несколько недель назад отскребала этим ножом мраморный налет с клюва и когтей попугая. Целый месяц она искала злополучный нож. Никак не могла понять, куда он задевался. А та Вайолет знала и прямиком к нему, когда он ей понадобился. Еще знала, где будут похороны, хотя если подумать, то выбор невелик, всего-то и могло быть, что в двух местах. Но все равно, она же угадала, в который из двух, и время знала, когда нужно прийти. Как раз перед тем, как опустили крышку, когда все, кто мог, уже попадали в обморок, а женщины в белых халатах махали на них, приводя в чувство. Уже распорядители похорон – молодые люди в белых перчатках и со свежими стрижками, ровесники покойной, учившиеся с ней в одном классе, – собрались вшестером в конце зала, а потом выстроились по трое и пошли вперед, к гробу. Это их пихала локтями та Вайолет, расчищая себе дорогу. И они дали ей дорогу. Думали, наверное, что кто-то в запоздалом приступе любви торопится запечатлеть в памяти дорогие черты. Юноши-распорядители раньше всех увидели нож, даже раньше нее. Не успела она опомниться, как крепкие руки парней с твердыми, как железо, ладонями – руки, всю жизнь швырявшие камни, катавшие твердые, как пули, снежки, лупившие палкой по мячам так, что они летели через автомобили, на чужие участки за высокими заборами, в открытые, а иногда закрытые окна соседей на четвертом этаже, руки, выдерживавшие вес мальчишеского тела на перилах эстакады метро,
– эти руки выхватили у нее нож, который она уже месяц как потеряла и очень удивилась, увидев теперь его острие над высокомерным замкнутым лицом девушки.
Он соскользнул, оставив лишь вмятину под ухом, вовсе не страшную, просто складочку. Она бы на этом и успокоилась: на складке под ухом, но той Вайолет было мало, та отбивалась что есть сил от сильных юношеских рук и, надо сказать, задала мальчикам жару. Пришлось им позабыть на время, что перед ними пятидесятилетняя женщина в пальто с меховым воротником и шляпе, глубоко надвинутой на правый глаз, даже удивительно, как она умудрилась найти дверь в церковь, не то что попасть ножом в нужное место. Пришлось парнишкам нарушить закон, усвоенный с детства – что старших надо уважать. Забыть, чему их учили старики, следившие водянистыми глазками за каждым их движением, ничего не оставляя без комментария и обсуждая друг с другом подробности. И чему учили люди помоложе (вроде Вайолет), тетушки, бабушки, подруги матерей и сами матери, которые тоже любили посудачить о них, но могли и сказать им все, что они о них думают, коротко и ясно, оборвать их резким «Прекрати это немедленно!», несшимся изо всех окон и дверей в радиусе двух кварталов. И они прекращали это, убирались со своим этим куда– нибудь подальше, с глаз долой – за дорогу, в безлюдный скверик, а еще лучше, в тень надземки, где по недостатку света не видать, что именно не разрешали тети мальчику, все равно своему или чужому. Мальчики делали по– своему. Забыли главное правило жизни и целиком сосредоточились на широком блестящем лезвии, потому что, кто знает, что у нее еще на уме. А может быть, они представляли, как они будут сидеть, жалкие, за столом и объяснять тем же тетям или, упаси Боже, дядям, отцам, взрослым братьям, друзьям и соседям, почему они стояли как истуканы, позволяя женщине с меховым воротником делать из себя идиотов и изгадить торжественное и почетное дело, ради которого были надеты белые перчатки. Пока они не повалили ее на пол, она не угомонилась. А звук, вырвавшийся из ее груди, скорее, принадлежал существу в шкуре, а не в пальто.
К мальчикам-распорядителям присоединились мужчины с хмурыми физиономиями, и они вместе вытащили брыкающуюся и рычащую ту Вайолет. Сама же она тем временем удивленно наблюдала за происходящим. Когда-то в Вирджинии она действительно была сильной, таскала копны с сеном, запрягала мулов не хуже здорового мужика. Но двадцать лет в парикмахерском ремесле сделали свое дело, размягчили мышцы, растопили броню, когда-то покрывавшую ее ладони. Как от ношения ботинок исчезла грубая кожа на ступнях, так от городской жизни пропала сила в спине и руках, которой она раньше гордилась. Но та Вайолет силы не потеряла. С ней едва справились юные распорядители и пришедшие им на помощь взрослые мужчины.
И напрасно та Вайолет выпустила попугая. Он разучился летать и просто сидел, дрожа, на подоконнике снаружи. Когда она прибежала домой после того, как ее вышвырнули из церкви, ни она, ни та Вайолет были не в состоянии слышать «Я тебя люблю». Она ходила из угла в угол и старалась не смотреть в его сторону, но попугай-то видел ее и скрипел свое слабенькое «Люблю» сквозь оконное стекло.
Джо, исчезнувший из дому с Нового года, не пришел ни в этот вечер, ни на следующий, зря ждала его кастрюлька с коровьим горошком. К нему зашли Стак и Джистан сказать, что в пятницу не придут играть в карты, и неловко мялись в прихожей, пока Вайолет смотрела на них остановившимся взглядом. Она не могла не знать, что попугай все еще тут, ведь она то и дело спускалась вниз и высовывалась из парадной посмотреть, не идет ли Джо. В два, потом в четыре утра совершала она свой выход и никого не видела на темной улице, кроме полицейских и кошек, писающих на снегу. Дрожащий попугай, едва ворочая своей желто-зеленой головкой, всякий раз говорил ей: «Люблю тебя».
– Пошел вон, – сказала она ему. – Убирайся отсюда!
На второе утро он убрался. Вайолет нашла только легкое желтое перышко с зеленым кончиком в подвале у крыльца. Так и исчез безымянный. Она называла его «мой попугай». «Мой попугай». «Люблю тебя». «Люблю тебя». Собаки его съели, что ли? Или какой-нибудь ночной прохожий поймал его и забрал к себе домой, где наверняка нет ни зеркал, ни запаса имбирного печенья? Или до него дошло, наконец? Что он говорил ей: «Люблю тебя», а она называла его «моим попугаем» и ни разу не ответила ему тем же, и даже не удосужилась дать ему имя – он понял и улетел на крыльях, которые не расправлял шесть лет. На крыльях, онемевших от бездействия, потускневших в электрическом свете квартиры с никуда не выходящими окнами.
Коктейль кончился, и хотя ее желудок был переполнен, она заказала еще и села за один из маленьких столиков, которые Дагги поставил у себя в нарушение закона, гласившего, что раз он так сделал, то теперь его аптека считается рестораном. Здесь, спрятавшись за стеллаж со старыми журналами, она могла спокойно сидеть и наблюдать, как тает пена в стакане и кристаллики мороженого теряют свою угловатость, превращаясь в мягкие блестящие лепесточки, похожие на раскисшее мыло, слишком долго пробывшее в воде.
Она собиралась захватить из дому «Источник силы» доктора Ди и средство для прибавки веса и добавить их в коктейль, потому что сам по себе он, похоже, никак на нее не действовал. Ее круглые бедра исчезли, как исчезла сила в руках и спине. Может быть, той Вайолет – знавшей, куда девался кухонный нож и имевшей достаточно силы, чтобы им орудовать, – удалось сохранить и бедра. Тогда почему же, если она такая сильная и у нее все еще круглые бедра, почему она гордилась своей попыткой убить мертвую девицу, а она именно гордилась. Когда она думала о той Вайолет, смотревшей на мир ее глазами, она понимала, что никакого стыда у нее нет, никакой муки. Это принадлежало только ей, вот она и сидела за незаконным столиком, спрятавшись за журнальной полкой, и месила соломин кой шоколадный Коктейль. Ей тоже могло быть восемнадцать, как той девице у полки с журналами, читающей «Колиерс», чтобы потянуть время и не уходить из аптеки. Интересно, заглядывала ли Доркас в «Колиерс», когда была жива? Или ей нравился журнал «Либерти»? Замирала ли над фотографиями стриженных под фокстрот блондинок? Или джентльменов в туфлях для гольфа и фуфайках с острым вырезом? Да нет, на кой они ей сдались, если польстилась на мужика, который ей годился в отцы. Который ходил не с клюшкой для гольфа, а с чемоданом пробного косметического товара фирмы «Клеопатра». Чьи носовые платки были не из тонкого батиста и не выглядывали уголком из жилетного кармашка, а наоборот, были большие, красные и в каких-то подозрительных белых пятнах. В холодные зимние вечера он, верно, клянчил, чтобы она согрела ему своим телом постель, прежде чем самому залезть под одеяло. Или это была его обязанность? Уж точно он позволял ей забираться ложкой в свою порцию мороженого и соскребать подтаявшие края, а в кино «Линкольн», когда она запускала руку в его кулек и таскала оттуда воздушную кукурузу, он и не думал возмущаться, сукин сын. А когда по радио пели «Крылья над Иорданом», он делал звук потише, чтобы слышать, как она подпевает, а не погромче, чтобы заглушить ее подвывание: «Положи меня, милый». И поворачивал подбородок к лампочке, чтобы она могла выдавить заросшую волосяную луковицу, подлец. И еще другое паскудство. (Коктейль уже выдохся и превратился в холодную бурду.) Премия в двадцать пять долларов за удачную торговлю – цена ночника с голубым абажуром или атласного женского халата светло-лилового цвета – он что, все отдал ей, корове? Повел ее в субботу в «Индиго», выбрал место, где потемнее и чтоб музыка была слышна, в глубине зала за круглым столиком, там есть такие, из чего-то черного и гладкого, а сверху скатерть чистейшая, пил неочищенный джин с красным сиропом, чтобы было похоже на лимонад, она-то, конечно, пила как раз лимонад, из широкого бокала с тоненькой ножкой, как у цветка, а другой рукой, в которой не было стеклянного цветка, она выстукивала ритм на его ноге, на его ноге, на его ноге, ноге, ноге, и он покупал ей нижнее белье, выстроченное розовыми бутонами и фиалками
[13], слышите, фиалками, и она надевала его, хотя оно было слишком тонкое и неподходящее для комнаты, где днем наверняка не работало отопление, пока я была, где? Где? Бежала по ледяному тротуару на чью-нибудь кухню стричь и причесывать? Пряталась в парадной от ветра, высматривая трамвай? Да где бы ни была, везде было холодно, и мне было всегда холодно, и никто не забирался в постель, чтобы согреть мне простынки, не протягивал руку поправить сползшее одеяло, натянуть по уши, так иногда было холодно, и, может, поэтому нож попал как раз под ухо. Да, поэтому. И поэтому им пришлось повозиться со мной, прежде чем повалить на пол и оттащить от гроба, в котором лежала она, мерзавка, взявшая то, что принадлежало мне, что я сама себе выбрала и хотела сохранить, НЕТ! та Вайолет не ходит по городу, не разгуливает по улицам в моей шкуре, не смотрит моими глазами, черт побери, та Вайолет – это и есть я! Это я таскала сено в Вирджинии, и я управлялась с четверкой мулов не хуже здорового мужика. Я выбегала посреди ночи в тростниковое поле, где из-за шелеста листьев не услышишь ползущей змеи, я стояла, затаив дыхание, боясь пропустить его шаги, какие к черту змеи, мой возлюбленный шел ко мне и что, и кто мог разлучить меня с ним? Сколько раз, сколько раз я колола горы поленьев и щепы на растопку вдвое больше, чем надо, чтобы эти бездельники не явились требовать дров как раз в тот момент, когда я собиралась к моему Джо Трейсу моему вот что хотите делайте он был мой Джо Трейс. Мой. Я его выбрала изо всех других никого не было лучше него любая бы торчала ради него посреди ночи на тростниковом поле а днем забывалась бы в мечтах до такой степени что сбивал ась с дороги в чистое поле и потом никак было не загнать мулов назад. Любая, не только я. Может быть, она увидела. Не пятидесятилетнего мужчину с чемоданчиком косметического товара, а моего Джо Трейса, моего Джо, каким он был тогда, в Вирджинии, с квадратными плечами, весь будто светившийся изнутри, он смотрел на меня своими разноцветными глазами, и ему никто не был нужен, кроме меня. Могла она увидеть его такого? Сидя рядом с ним в «Индиго» и барабаня пальцами по его мягкой как у ребенка ляжке, чувствовала ли она, какой была его кожа тогда – тугая, чуть не лопавшаяся под напором железных мышц? Чувствовала ли она, знала ли она это? Это и другое, о чем мне тоже следовало знать, но чего я не знала. Скрытые потаенные вещи, которых я не замечала. Не потому ли он позволял ей залезать в свое мороженое и запускать пятерню в воздушную кукурузу с солью и маслом? Что она видела в нем, молоденькая девочка, только что после школы, с распущенными косичками, первой помадой на губах и первыми туфлями на высоком каблуке? А он, что увидел он? Юную меня с темно-золотистой кожей вместо черной? С длинными волнистыми волосами? Или вовсе не меня? Ту .меня, которую он любил в Вирджинии, потому что поблизости не было девицы Доркас? И в этом все дело? О ком он думал, когда встречал меня среди ночи на поле сахарного тростника? О ком-то золотом, вроде моего золотого мальчика, смутившего мое девичество не хуже самого распрекрасного любовника, хоть я его в глаза не видела. Господи, спаси, сохрани и помилуй, если это так, ведь я знала и любила его, золотого, больше всех на свете, кроме разве что Тру Бель, которая сама же внушила мне эту любовь. Так вот оно что? В тростнике он искал девушку, уготовленную ему в будущем, но сердце его уже знало ее, а я обнимала его, желая вместо него золотого мальчика, которого я так и не увидела? Из чего можно заключить, что я с самого начала была заменой, и он тоже.
Я перестала говорить, потому что то, о чем нельзя говорить, все равно срывалось у меня с языка. Я замолчала, потому что не знала, на что способны мои руки, когда дневная работа уже переделана. Что творится у меня внутри, меня не касается, думала я, и Джо тоже ни при чем, мне просто надо любыми путями сохранить его, а если я спячу, то уж точно его потеряю.
Сидя в ярко освещенной аптеке и болтая длинной ложкой в высоком стакане, она задумалась о другой женщине, так же сидевшей когда-то за столом с чашкой в руке, делая вид, будто пьет. Ее мать. Не дай Бог стать такой, как она. Нет, ни за что. Сидеть за столом при луне в полном одиночестве и пить кофе из белой фарфоровой чашки, а потом, Когда кофе выпит, все равно сидеть и притворяться, что в чашке что-то есть, ждать утра, когда придут люди и будут рыться в вещах, переговариваясь между собой, как будто в Комнате никого нет, будут брать, что захочется – что, по их словам, принадлежит им, из чего мы ели, на чем сидели, в чем стирали и готовили. И это после того, как они увезли плуг, косилку, мула, свинью, маслобойку и масловыжималку. Потом пришли в дом, и мы, дети, переминаясь с ноги на ногу, наблюдали за ними. Подошли к столу, где сидела мать, нянчась со своей пустой чашкой, унесли стол – она все сидела на стуле одна с чашкой в руке наклонили стул. Она и не думала вставать, подергали стул, она смотрела куда– то вдаль, качнули его вперед – так сгоняют кошку, когда не хочется дотрагиваться до нее или брать на руки. Просто наклоняешь стул, и она сваливается на пол. И все. Ничего особенного, если это кошка. Но женщина может упасть и лежать на полу, глядя на чашку, оказавшуюся крепче, чем она, целехонькую, тут же, рядом, вот только одна беда – рукой не достать. Не достать.
Детей было пятеро, Вайолет третья, они вернулись в дом и сказали: «Мама», каждый по очереди, и она, наконец, сказала: «Ага». Больше они от нее ничего не слышали, когда, обосновавшись в пустом сарае, оказались на попечении немногих соседей, оставшихся в 1888, не переехавших на запад в Канзас или Оклахому, на север в Чикаго или Блумингтон, штат Индиана. Через одну такую семью, перебравшуюся в Филадельфию, и узнала Тру Бель о бедственном положении Розы Душки. Немногие оставшиеся соседи несли кто что мог: кастрюльку, соломенный тюфяк, ломоть хлеба, кувшин молока. И советы: «Крепись, Роза. Мы с тобой, Роза. Не забывай, ты мать, Роза. Господь не дает, что выше наших сил, Роза». Всегда? Может быть, в этот раз Он дал чуть побольше. Ошибся и не рассчитал ее конкретную мощность.
Мать Розы, Тру Бель, приехала, как только получила известие. Бросила свою непыльную работу в Балтиморе и с десятью серебряными орлами на десяти долларах, зашитыx по отдельности в юбку, чтобы не звенели, прибыла на маленькую станцию под названием «Рим» в округе Веспер, чтобы перехватить бразды. Малышки полюбили ее с первой минуты, и жизнь стала складываться в прежнюю картинку. Медленно, но упорно, в течение четырех лет Тру Бель устраивала их житье-бытье. А потом Роза Душка прыгнула в колодец и пропустила самое главное. Через две недели после похорон явился муж Розы с карманами, набитыми золотыми плитками для детей, двухдолларовыми монетками для женщин и змеиным ядом для мужчин. Для Розы он привез шелковую вышитую подушку, чтобы подкладывать под спину на диване, которого никто в глаза не видел, но и в сосновом гробу под ее головой она бы тоже выглядела очень красиво – если бы он приехал вовремя. Дети съели шоколад, скрывавшийся в золотых плитках, и выменяли чудесную обертку на камышовые дудочки и рыболовную снасть. Женщины попробовали на зуб серебряные монетки и спрятали их куда-то в одежду. Но не Тру Бель. Она повертела монету в руке, смотря то на нее, то на зятя, и, покачав головой, рассмеялась.
– Ах ты, черт, – сказал он. – Ах ты, черт, – когда узнал, что сделала Роза.
Через двадцать один день он уехал. Вайолет уже вышла замуж и жила в Городе, когда сестра ей сообщила, что он опять заявился: приехал в Рим с гостинцами, сыпавшимися из-под шляпы и торчащими из карманов. Его возвращения были на самом деле дерзкими и совершаемыми втайне набегами: он имел какие-то дела с партией переустройства, и местные землевладельцы его не жаловали. И когда после уговоров, которые на него не подействовали, последовало физическое внушение, он понял намек. Возможно, он строил планы забрать их всех, а тем временем продолжал совершать свои чрезвычайно рискованные, но от этого не менее чудесные, явления, вот только промежутки между ними становились все длиннее, и хотя вероятность того, что он все еще жив, раз от разу слабела, надежда не умирала никогда. Нежданно-негаданно в какой-нибудь промозглый понедельник или среди невыносимой жары воскресного вечера он возникал на обочине дороги, ухая по-совиному; и долларовые бумажки нахально торчали у него из-под кепки, были напиханы в манжеты брюк и за отвороты сапог. В карманах пальто комки конфет липли к банкам Фридиной Египетской помады для волос, бутылки с хлебной водкой, слабительной микстурой и одеколоном на все случаи жизни призывно позвякивали в потертом саквояже.
Ему, должно быть, сейчас хорошо за семьдесят. Уже не такой быстрый, как раньше, и зубы все растерял, и где та улыбка, ради которой ее сестры простили его. Но для Вайолет (как и для ее сестер и прочих, кто остался в деревне) он по-прежнему скитался по чужим краям в поисках гостинцев для родственников и знакомых со всей округи. Да и что могло победить его, этого непокорного весельчака. всегда имевшего в запасе гостинчик и какую-нибудь историю, которую слушали собравшиеся соседи, разинув рты, забывая о пустом буфете и неродящих полях и веря на какое-то мгновение, что все исправится само собой и хромая ножка ребенка сама вытянется на нужную длину. Они забывали, почему, вообще, ему пришлось уехать и почему теперь он, как вор, вынужден тайком приезжать в собственный дом. В его обществе забывчивость, словно пыль, оседала на все кругом. Но не для Вайолет – ее память о Розене пылилась никогда. Даже в разгаре веселья, когда ее восставший из мертвых отец наделял восхищенную публику сокровищами, самыми что ни на есть настоящими и всегда фальшивыми, она не Забывала о Розе и том тесном отверстии, в которое она себя швырнула – настолько узком, что было истинным облегчением видеть, как привольно она растянулась в сосновом ящике.
– Благодарим Тебя, Господи, за дар жизни, – говорила Тру Бель. – И благодарим Тебя, жизнь, за дар смерти.
Роза. Душа моя Роза Душка.
Что это было, хотела бы я знать? Что именно стало тем последним переживанием, который она не смогла терпеть? Что это была за последняя стирка, так испортившая рубашку, что уже никакая заплатка ее бы не спасла и ничего не оставалось, кроме как разжаловать ее в тряпки? Может быть, до нее дошли слухи о виселицах, четыре дня украшавших Роки-Маунт, мужчин вешали во вторник, женщин два дня спустя? Или история юного тенора из церковного хора, при вязанного к бревну и изувеченного, а потом еще его бабушка никак не желала отдавать его брюки, стирала их и стирала, хотя кровавое пятно сошло после третьей воды? Его так и похоронили в брюках брата, а старушка все набирала чистую воду в корыто для стирки. А, может быть, в одну последнюю ночь то, что было раньше надеждой, взяло над ней полную власть, сжало ее в объятиях, отшвырнуло прочь ее как каучуковый мячик о стену, потом опять и опять, потом пообещало вернуться и исчезло? Или всему причиной стул, с которого ее стряхнули, как кошку? Не тогда ли она решила, что непременно это сделает? Когда-нибудь. В один прекрасный день. И откладывала в течение четырех лет, пока Тру Бель заправляла хозяйством, а в глазах у нее все маячили доски на полу, словно дощатая дверь, захлопнутая перед ее носом. Или она увидела суровую истину в несокрушимой фарфоровой чашке? Ждала подходящего момента, когда ударит сдерживаемая боль или ярость хлынет через край, и тогда можно будет спокойно отвернуться от двери и от чашки и шагнуть в беспредельность, манящую из глубины колодца. Что это могло быть, хотелось бы мне знать.
Рядом была Тру Бель, с вечными своими хмыканьями и усмешками, сведущая в любом деле, вечером с иголкой у очага, днем в поле. Она лечила горчичным настоем синяки и царапины девочек, а за чудесными рассказами о балтиморской жизни и ее тамошнем воспитаннике любая работа, какую бы она им ни задавала, была им не в тягость. Не в этом ли все дело? Зная, что ее дочери в хороших руках, гораздо лучших, чем ее собственные, Роза Душка, наконец, освободилась от времени, больше никуда не летевшего, а стоявшего как вкопанное, остановившегося с той поры, как она свалилась с кухонного стула. Вот она и прыгнула в колодец, пропустив самое главное веселье.
Из всего этого юная Вайолет уяснила себе одну очень важную вещь: никогда и ни за что нельзя иметь детей. И тогда, что бы ни произошло, ничьи маленькие темные ножки не будут растерянно переминаться на голом полу, а голодный рот не будет говорить: «Мама».
Повзрослев, Вайолет никак не могла понять, то ли ей уехать, то ли остаться. Колодец отбирал у нее сон, но мысль об отъезде пугала ее. На отъезд ее подвигла Тру Бель. В Палестине случился небывалый урожай хлопка, и люди со всей округи в пределах двадцати миль отправлялись на уборку. Ходили слухи, что платить будут десять центов молодым женщинам и четвертак мужчинам. Три предыщущих года были неурожайными, и люди уже перестали надеяться, но вот настал день, когда все поле усеяли жирные кремовые цветы. Вышедший в поле хозяин, прищурясь, оглядел владения и сплюнул, все затаили дыхание. Его два черных работника прошлись по бороздам, трогая нежные цветы, разминая в руках комочки земли и вопросительно поглядывая на небо. Один день свежего легкого дождя, четыре дня жары, и вся Палестина потонула в волнах чистейшего нежнейшего хлопка. Он созрел так быстро, что долгоносики, давно покинувшие бесплодные поля, не успели вернуться.
Три недели. На работу было отпущено самое большее три недели. Все, у кого имелись хотя бы несколько пальцев на руках в окружности двадцати миль, явились незамедлительно и с ходу отправлялись в поле. Девять долларов за тюк, шел слух, если это ваш собственный хлопок, и одиннадцать, если у вас есть белый приятель, который поставит его на оценку. А сборщикам десять центов в день, это женщинам, и двадцать пять мужчинам.
В четвертой повозке, отъезжавшей в Палестину, Тру Бель нашла место для Вайолет и двух ее сестер. Они тряслись по дороге всю ночь, на рассвете были на месте, поели, что им дали, и поделили поля и ночные звезды с местными жителями, ночевавшими тут же. Какой смысл был возвращаться домой ради пятичасового сна?
У Вайолет не оказалось никакого таланта к полевой работе. Хотя ей было семнадцать, она тащилась где-то позади, вместе с двенадцатилетними, последняя в гряде, когда другие уже шли ей навстречу. За плохую работу ее перевели на сбор остатков, а после первой уборки на кустиках оставались лишь какие-то жалкие пушинки, обойденные более проворными руками. Ее задразнили до слез, и она уже было решила вернуться назад в Рим, как вдруг ей наголову свалился мужчина. Однажды ночью она, мучась от стыда и обиды, лежала без сна подле своих сестер, в некотором отдалении от них, но все же не так далеко, чтобы не успеть быстренько подползти к ним, если в деревьях окажyтcя какие-нибудь нечистые духи. Для ночевки она выбрала красивый черный орех, росший на границе леса и хлопковых угодий, здесь она и устроилась на своем одеяле.
Грохот вряд ли произвел енот, потому что он сказал: «Ой». Вайолет откатил ась в сторону, от страха потеряв дар речи, но встав на четвереньки для защитного броска.
– Никогда со мной такого не случалось, – сказал мужчина. – Сплю тут каждую ночь. А упал первый раз.
Вайолет слегка угадывала в темноте его силуэт. Он сидел, потирая руку, потом голову, потом опять руку.
– Ты спишь на деревьях?
– Да, если найду подходящее.
– Да кто же спит на деревьях?
– Я сплю.
– Как глупо! А вдруг там змеи?
– В этих местах змеи по ночам ползают по земле.
– Ты чуть меня не убил.
– Еще не все потеряно, если у меня рука цела.
– Надеюсь, что нет. Не придется тебе больше ничего собирать, и по чужим деревьям лазать тоже забудешь.
– А я и так ничего не собираю. Я работаю на хлопкоочистителе.
– Тогда что вы здесь делаете, мистер Всевышний? Что висите на деревьях, как летучая мышь?
– Неужели у тебя нет ни одного доброго слова для несчастного калеки?
– Есть: пусть он поищет другое дерево.
– Можно подумать, что оно твое собственное.
– Можно подумать, что оно твое.
– Давай напополам.
– Ни за что.
Он поднялся с земли и, подергав ногой, прежде чем встать на нее всем весом, захромал к дереву.
– Не вздумай опять устроиться у меня над головой.
– Заберу подстилку. У меня веревка порвалась. Все из-за нее, – он обвел взглядом протянувшиеся к ночному небу ветки. – Видишь? Вон она. Так и висит. – Он сел, прислонившись спиной к стволу дерева. – Придется ждать до рассвета, – сказал он, и Вайолет потом всю жизнь считала, что именно из-за этого их первого разговора, начавшегося в темноте (когда видны были только смутные очертания тел, но не лица) и закончившегося в молоке и зелени рассвета, ночь стала для нее чем-то иным. Больше никогда не просыпалась она в метаниях, пытаясь вырваться из затягивающей ее колодезной глубины. И не встречала первые лучи света с печалью, оставшейся с того утра, когда нашли они Розу Душку, свернувшуюся калачиком в тесноте темной воды.
Его звали Джозеф, и не успело еще взойти солнце, еще плутало оно где-то в деревьях, выкрасив горизонт в малиновый цвет, а Вайолет уже нарекла его своим. Разве он не свалился прямо ей в подол? Разве не остался с нею? Всю ночь выслушивал ее дерзости, поддразнивал ее, жаловался ей и говорил, говорил. А с рассветом появился и сам: улыбка, большие внимательные глаза. Рубашка без пуговиц, завязанная узлом на талии, открывала грудь, очень даже приглянувшуюся ей в качестве собственной подушки. Вертикаль ног, плоскость плеч, линия челюсти, длинные пальцы – все это она назвала своим. Она чувствовала, что рассматривает его слишком уж откровенно, и пытал ась отвести взгляд, но разноцветные глаза опять притягивали ее, иона ничего не могла поделать. Зашевелились на своих одеялах работники, и она встревожилась, зная, что скоро позовут на завтрак, люди побредут в кусты, и воздух заполнится утренними звуками, но он сказал:
– Вечером я опять приду к нашему дереву. А ты где будешь?
– Под ним, – сказал она и поднялась со своего клеверного ложа с видом женщины, у которой много важных дел.
Она не думала о том, что будет через три недели, когда ей придется возвращаться со своими двумя долларами и десятью центами к Тру Бель. И действительно, все решилось просто, она послала деньги с сестрами, а сама осталась и стала искать работу. Управляющий сенокосами не очень доверял ее способностям: он видел, сколько ей приходилось потеть, чтобы собрать норму двенадцатилетнего ребенка, но она внезапно оказалась очень настойчивой в уговорах.
Она поселилась в Тайреле с семьей из шести человек и бралась за любую работу, лишь бы быть рядом с Джо. Здесь и произошло ее удивительное превращение в юную силачку, ловко управлявшуюся с мулами, таскавшую сено и коловшую дрова не хуже любого мужчины. Именно здесь на ее ладонях и подошвах образовалась кора, перед прочностью которой меркли любые башмаки и рукавицы. И все это ради Джо Трейса, девятнадцатилетнего мальчишки с разными глазами, жившего приемышем в чужой семье, работавшего на хлопкоочистителях и лесопилках, на сахарном тростнике и кукурузе, умевшего при необходимости забить скотину, и пахать, и ловить рыбу, торговавшего дичью и шкурами. Правда, больше всего на свете Джо любил лес. Просто жить без него не мог. И потому поразил своих родственников и друзей не тем, что согласился жениться на Вайолет, а тем, что тринадцать лет спустя согласился уехать с ней в Балтимор, где, по ее рассказам, во всех домах отдельные комнаты и не надо ходить за водой, она сама к тебе приходит. Где цветные мужчины работают в гавани, получая по два с половиной доллара в день за разгрузку судов, мачты которых выше церковных шпилей, а другие цветные мужчины подъезжают за ними прямо к дому и отвозят их, куда им надо. На самом деле она рассказывала про Балтимор двадцатипятилетней давности, и про те его районы, где они с Джо все равно бы не смогли поселиться, но она так никогда и не узнала об этом, поскольку они поехали не в Балтимор, а в Город. Джо знал людей, давно подавшихся в Город и приезжавших с рассказами, против которых никакой Балтимор не мог устоять. Какой там Балтимор, когда в Городе на легкой работе – у двери постоять, принести еду на подносе, почистить какому-нибудь незнакомцу башмаки – можно получить больше денег, чем за весь уборочный сезон дома. Белые просто забрасывают людей деньгами, хотя бы это была просто добрососедская услуга – открыть дверь в такси или отнести пакет. И к тому же можно торговать прямо на улицах, если есть чем и если умеешь что-то делать собственными руками. А есть улицы, где все магазины принадлежат цветным, целые кварталы, где черные красавцы и красавицы веселятся и хохочут всю ночь напролет, а весь день делают деньги. По дорогам катят автомобили, и если накопить денег, то можно купить себе стального коня и ехать сколько душе угодно, пока дороги хватит.
Четырнадцать лет Джо слушал эти россказни и только посмеивался. Старался не поддаваться им. И вдруг все переменилось. Ни одному из знавших его, включая Вайолет, не было понятно, что именно вынудило его оставить поля, и леса, и одинокие долины. Раздать все свои любовно подогнанные снасти – удочки, нож для свежевания добычи, все, кроме одной вещи, и начать паковать чемодан, позаимствованный у приятеля. Вайолет так и не узнала, что это было, отчего ему, одному из последних, вдруг понадобилось срываться с места и мчаться в Город. Она подозревала, что свою роль тут сыграл знаменитый обед Букера Т. Если уж в городе, называемом столицей, Букер Т.
[14] шел к президенту в дом и угощался там куриными сандвичами, То УЖ, наверное, все шло как надо. Джо посадил свою благоверную в поезд, и, приплясывая от нетерпения, они вкатились в Город.
Вайолет боялась разочарования, ей казалось, что будет хуже, чем в Балтиморе. Джо не сомневался, что будет превосходно. Когда они прибыли, волоча за собой единственный чемодан со всем своим имуществом, оба сразу поняли, что «превосходно» не то слово. Го-о-раздо лучше.
Джо тоже не хотел детей, поэтому все ее выкидыши – два прямо в поле и только один на собственной кровати – были для него, скорее, неприятностью, чем потерей. Городская жизнь не располагает к чадородию. Без детей в Городе легче. И улыбка, которой они наградили мамашу с кучей маленьких детишек, как птички сидевших на груде чемоданов – тогда на вокзале в 1906 году, – была преисполнена жалости. Хотя они оба любили детей, особенно Джо, который умел с ними обращаться. Но лишних хлопотне хотелось. Однако лет, эдак, через десять – Вайолет уже стукнуло сорок – она вдруг стала заглядываться на младенцев в колясках и застревать у витрин с рождественскими игрушками. Сердилась, когда в ее присутствии кто-то прикрикивал на ребенка или мамаша как-то неловко несла на руках малыша. Даже самую большую промашку в своем парикмахерском бизнесе она совершила, когда причесывала женщину, державшую на коленях ребенка. Вайолет настолько погрузилась в покачивания и поглаживания, которыми награждала клиентка своего мальчишечку, что совсем забыла про раскаленные щипцы в руке. Женщина подпрыгнула на месте, и участок кожи, там где его коснулись щипцы, тут же покраснел. Вайолет стала бормотать извинения, и клиентка, может быть, и удовлетворилась бы ими, если бы вовремя не заметила, что на месте спаленной пряди у нее теперь проплешина. Так что пришлось Вайолет остаться в тот день без заработка. Вайолет отказалась от платы, только бы потерпевшая не растрезвонила на всю округу.
Постепенно чувство это, слепое и неуправляемое, стало сильнее, чем желание плотской любви. Она напрягалась всем существом, чтобы избавиться от него, но была безвольна в его тисках. Примерно тогда она и купила себе подарок, спрятав его под кроватью и вынимая только изредка, когда уж совсем было невмоготу. Она начала вычислять, сколько лет было бы теперь тому последнему ребенку, которого ей не удалось выносить. И кто бы это был? Наверное, девочка. Да, скорее всего, девочка. Кого детка больше любит, папу или маму? Какой у нее голосок? Вайолет дула на ложку с горячей кашей, чтобы малышка не обожгла себе ротик, а когда она немного подросла, они стали петь вместе: Вайолет альтом, а девочка нежным сопрано. «Старые песенки грех забывать, двое малюток пошли погулять, долго по лесу крошки гуляли, к дому дорогу они потеряли, тихо вздохнули, легли под кустом, и непробудным забылися сном, зяблик им тихую песню пропел, ягодку бросил и прочь улетел». Ах. Прошло еще время, и Вайолет стала ее причесывать. Как сейчас носят девочки? Короткая стрижка с жиденькой челочкой до бровей? Локоны у висков? Или косой пробор прямо над ухом? Или все-таки гладкие волны? Вайолет тонула с головой в своих мечтах. А когда груди ее совсем высохли и перестали нуждаться в лифчиках, какие носят молодые женщины для раззадоривания мягкотелых парнишек, когда соски ее ввалились, жажда материнства ударила ее как обухом. Просто сразила наповал. Когда же она очнулась, оказалось, что ее муж застрелил девушку, по возрасту годившуюся ей в те самые дочери, которым она придумывала прически. Кто же лежал в том гробу? Кто в бессонные ночи глядел на нее с фотографии на камине? Хитрая сука, ни на секунду не задумавшаяся о том, что будет с Вайолет, вломившаяся в ее жизнь, взявшая, что ей захотелось и чтоб вам всем провалиться? Или мамина любимая дочурка? Женщина, забравшая у нее мужа, или дитя, сбежавшее раньше срока из ее утробы? Унесенное волной касторового масла с мылом и солью? Испугавшееся своего неспокойного жилища? Не знала детка, что если бы не спасовала перед мамочкиными ядовитыми снадобьями и выдержала бы ее крепкую руку, у нее бы сейчас были самые лучшие прически во всем Городе. А теперь дух ее витал над пухлыми, в ямочках, ручками и ножками младенцев, оставленных на минуту без присмотра. И невдомек ему было, что они могли бы гулять сейчас по Бродвею, заходили бы в каждую симпатичную лавочку в поисках одежды, или сидели бы уютненько на кухне, и Вайолет придумывала бы своей детке новые прически.
– В другое бы время я бы тоже ее любила, – сказала она Алисе Манфред. – Как вы. Или как Джо. – Она не сняла пальто и сидела, запахнув обе полы, не давая хозяйке повесить его, в ужасе, что та увидит подкладку.
– Может быть, – сказала Алиса. – Может быть. Теперь этого никогда уже не узнать.
– Я думала, она красивая. А вовсе нет.
– Вполне.
– Вы имеете в виду волосы. И цвет кожи.
– Не надо мне говорить, что я имею в виду.
– Что он в ней нашел?
– Позор. Взрослая женщина, и еще спрашивает.
– Мне надо знать.
– Тогда спросите того, кто знает наверняка. Вы его каждый день видите.
– Не злитесь.
– Захочу и буду.
– Ну ладно. Но понимаете, я не желаю его спрашивать. Не хочу слышать то, что он мне скажет. Вы же знаете, чего я хочу.
– Вы хотите прощения, но я не могу вам его дать. Это не в моей власти.
– Нет, нет, не то. Прощение это не то.
– Тогда что? И перестаньте быть жалкой. Я не выношу, когда вы начинаете быть жалкой.
– Послушайте, вот мы с вами почти одного возраста, – сказала Вайолет. – Мы обе женщины. Скажите мне честно. Не говорите, что я взрослая и сама должна все знать. Ничего я не знаю. Мне пятьдесят, и я ничегошеньки не знаю. Мне что, остаться с ним? Я, наверное, хочу быть с ним. Да, наверное… раньше нет… А сейчас… да, хочу. Хочу в жизни хоть какой-то полноты.
– Очнитесь наконец. С полнотой или нет, у вас одна жизнь. Вот она, перед вами.
– Вы тоже не знаете?
– Во всяком случае знаю достаточно, чтобы понимать, как себя вести.
– Но разве больше ничего нет?
– Чего ничего нет?
– Тьфу ты, пропасть! Ну и где ваши взрослые люди? Мы, что ли?
– Ох, мамочка, – вырвалось у Алисы Манфред, и она тут же прикрыла рот рукой.
Вайолет подумала о том же: мамочка. Мамочка? Вот ты куда попала и не смогла больше вынести ни одного дня? Тень без деревьев, и никто тебя не любит и, покуда есть выбор, никогда больше не полюбит? Все в прошлом, кроме разговоров?
Они смотрели в стороны и молчали. Пока Алиса Манфред не сказала:
– Дайте мне сию же минуту ваше пальто. Не могу больше видеть эту подкладку.
Вайолет встала и сняла пальто, осторожно вынимая руки из рукавов, чтобы не порвать их еще больше. Потом села и стала наблюдать за работой.
– Я попыталась отомстить ему тем же. Единственное, на что у меня хватило ума.
– Дура, – сказала Алиса и рванула нитку.
– Я вот никогда не обзывала его.
– Зато он обзывал, ведь так?
– Ну и пускай.
– И что из этой мести вышло?
Вайолет не отвечала.
– Вернуло вам мужа?
– Нет.
– Воскресило из могилы мою племянницу?
– Нет.
– Мне повторить?
– Что? Что я дура? Нет, не надо. Но вот скажите мне, то есть послушайте. Все, с кем я вместе росла, остались дома. Он все, что у меня есть. Все, что есть.
– Не похоже, чтобы и это у вас было, – сказала Алиса.
Стежки, которые она делала, были абсолютно невидимы.
Сидя в аптеке Дагги в конце марта, Вайолет вертела в руках ложку с длинной ручкой и вспоминала свой утренний визит к Алисе. Она зашла рано. Самое время для домашних дел, а Вайолет знай себе гуляет.
– Я думала, все будет по-другому, – сказала она. – Не так.
Вайолет говорила о своих двадцати годах жизни в Городе, превосходных не то слово, но Алиса и не думала выяснять, что она имеет в виду. Не спрашивала ее, Город ли со своими ровными улицами был виной запоздалой ревности, ни на что не годной, кроме разве что какой-нибудь глупости? И Город ли заставил ее так мрачно оплакать соперницу, годящуюся ей в дочери?
Они вели беседу о проститутках и о женщинах с оружием, Алиса – с раздражением, Вайолет – равнодушно. Затем Вайолет молча пила чай, прислушиваясь к шипению утюга. Женщины так освоились друг с другом, что разговоры зачастую были излишни. Алиса гладила, Вайолет наблюдала. Иногда одна из них бормотала что-то – то ли себе, то ли нет.
– Раньше мне эта штука тоже нравилась, – сказала Вайолет.
Алиса улыбнулась, не поднимая головы. Она и так знала, что Вайолет говорит про крахмал.
– И мне. А мой муж терпеть его не мог.
– Из-за жесткости? Вряд ли из-за вкуса.
Алиса пожала плечами.
– Только тело знает, что ему не так.
Влажная ткань шипела под утюгом. Вайолет подперла щеку ладонью.
– Вы гладите как моя бабушка. Ворот под конец.
– Значит, была настоящая мастерица.
– Некоторые делают наоборот.
– Ага. А потом все сначала. Ненавижу, когда гладят кое– как.
– Где вы научились так хорошо шить?
– Нас, детей, все время заставляли что-нибудь делать. Как там это – про бесов и ленивые руки, сами знаете.
– Мы тоже без дела не сидели, и хлопок собирали, и дрова кололи, и в поле работали. Я понятия не имела, что такое сидеть сложа руки. Больше, чем сейчас, я никогда не бездельничала. Пахали, кололи, стирали, готовили, раздумывали, что сначала, ворот или рукава.
– Я думала, что все будет интересней. Нет, я знала, что это невечно, но, признаться, я думала, что все будет как-то… значительней.
Алиса поправила тряпку, которой держала утюг.
– А вы знаете, ведь он опять возьмется за свое. А потом опять, а потом еще раз.
– Тогда мне лучше его выгнать.
– И что потом?
Вайолет покачала головой.
– Что что? В потолок смотреть.
Алиса сказала:
– Вы хотели правду? Скажу вам правду. Если у вас осталась еще хоть капля любви, любите.
Вайолет подняла голову.
– А \'когда он опять? Вам все равно, что люди подумают?
– Подумайте о себе.
– Вы предлагаете принять? Не бороться?
Алиса хлопнула утюгом.
– За что? С кем? С несчастным ребенком, у которого на глазах сгорели его собственные родители? который знал не хуже нас с вами, какая малюсенькая эта жизнь? Или хотите затоптать копытами какую-нибудь растрепу с тремя детьми и одной парой башмаков? В рваном платье с подолом, волочащимся по грязи? Кому точно так же нужно плечо, как и вам. Ну вздуете вы ее, а она такая, с грязным подолом, а люди будут стоять вокруг и думать, что это она, ничего не видит, что ли. Никто вас и не просит принимать. Сами отдавайте.
Ей хватило секунды, чтобы перехватить остекленевший взгляд Вайолет и, подняв утюг, оторопело воззриться на черный дымящийся кораблик прямо посередине воротника.
– Вот черт! – вскричала Алиса. – Тьфу ты, черт.