— И это правильно, милорд, — позволил себе реплику конюший. — Зачем ей лакомства перед дальней дорогой?.. Полагаю, там, куда вы держите путь, найдется вода и зерно, чтобы покормить животинку?
— Полагаю, — подтвердил Смотритель.
Единственное, пожалуй, что не соответствовало в этом мире облику (и хрестоматийному характеру) французского, провинциального дворянина, изо всех сил старавшегося показать, какой он важный да знатный, так это проклятая неистребимая толерантность Смотрителя ко всем, с кем он здесь общался — вне зависимости от положения в обществе. Так, кстати, было всегда и со всеми, кого он встречал в прежних своих выходах в прошлое. Будь то нищий в Иерусалиме во время первого крестового похода, будь то последний матрос на корабле Кортеса, будь то неграмотный латник, охраняющий дворец царя Соломона, будь то мальчишка-прислужник на безобразных пирах у короля Артура… Да кто бы ни был перед ним, Смотритель знал: се человек. Мама его так воспитала, а Служба перевоспитать не сумела.
Впрочем, и не старалась. Качество это ничуть не мешало делу. Скорее, как ни странно, помогало.
Накормят, не беспокойся, — добавил к сказанному Смотритель. — А вернусь я за полночь. Дождись, я тебя не обижу. Не хочется бросать лошадку посреди улицы.
— Как можно, милорд, — конюший склонился перед ним, уже сидевшим в седле, — дождусь непременно. Вот тут и посижу… — Он указал на ступени крыльца.
Зачем тут? — удивился Смотритель. — Зайди в дом. Кэтрин даст тебе горячего.
Стоит ли описывать дорогу? Лучше отметим, что она была, как и ожидалось, живописной и недолгой.
На сей раз на графе были хорошие французские сапоги для верховой езды, никак не гармонирующие с английским (с испанским налетом) одеянием, но весьма удобные для скачки по сильно пересеченной местности. Однако для куртуазных визитов такое сочетание (или несочетаемость) обуви и одежды подходило не слишком, нет. Но сказано уже: и джеркин выбран повседневный, и украшений на графе — никаких, так стоит ли еще и о сапогах думать? Переживут. Пусть сочтут графа этаким enfant terrible. Тем более что все (особенно — молодые) в этой компании… (все — чересчур сильно сказано, но кое-кого Смотритель уже знал лично)… вполне походили на «ужасных детей» и вызывали у него смутные подозрения по поводу их сексуальной ориентации: уж слишком женственные костюмы (хотя мода такая), уж слишком женственные повадки, уж слишком женственные манеры, томные объятия, нежные поцелуйчики, удушающее злоупотребление парфюмом…
Смотритель спешился перед входом в огромный замок первого министра, стоящий в ухоженном и тоже огромном парке. У него немедленно забрали поводья (некто ослепительно бело-золотой и потому безликий), а второй бело-золотой повел графа по широкой мраморной лестнице к распахнутым в парк тоже бело-золотым дверям. Да и сам замок плохо напоминал те традиционные английские (естественно, мрачные) замки, о которых много знал (теоретически) Смотритель, но пока ни разу не видел воочию. И вот — первый. И абсолютно нетрадиционный. Скорее даже не замок, а все же дворец, даже просто дом (большой) или, если переходить на язык родной Франции, chateau. Последнее слово (французское) — куда шире английских palace или castle, ибо в него легко вместить и трех-четырех-этажные сооружения с башнями, галереями и подъемными мостами, и скромные одноэтажные дома, в которых тепло и уютно любым, даже высокородным жильцам.
Белый с золотом провел Смотрителя по деревянной (весьма недешевой) лестнице на второй этаж. Они прошли через анфиладу комнат и оказались в зале, где на стенах висели большие блеклые шпалеры, на полу лежал невероятных размеров ковер (тоже блеклый), а за длинным столом, занимающим едва ли не все пространство зала, сидели гости, одетые (вопреки ожиданиям Смотрителя) достаточно скромно. Во всяком случае, слуга, сопровождавший графа Монферье, смотрелся на общем неброском фоне, как минимум, лордом-камергером при исполнении своих камергерских обязанностей.
Так что фиолетовый джеркин и походные сапоги графа не очень выпадали из нарочито скромной обстановки.
— Его светлость граф Монферье, — громогласно объявил «лорд-камергер».
— Простите меня, господа, за мой непрезентабельный вид, — Смотритель снял берет и, склонив голову, пополоскал оным беретом где-то на уровне коленей, — но я сегодня верхом. Хорошо еще, что дорога суха, а то…
Не договорил про «а то» (и без объяснений все понятно), пошел к голове стола, где уже приподнял с кресла свой сановный зад престарелый сэр Уильям, первый министр, конфидент Еe Величества, и шагнул навстречу гостю с протянутой рукой и лучезарной улыбкой.
— Не утруждайте себя пустыми извинениями, дорогой граф, — произнес он высоким, чистым, отнюдь не старческим голосом…
(что значит многолетний опыт словоговорения на публике!)…
потряс руку Смотрителя, с которой тот успел сдернуть влажную от пота перчатку. — Позвольте вам представить нашего гостя из Франции графа Монферье, друга герцога Гиза. Он еще молод, как многие из вас, но его ученость и быстрый ум, как пишет герцог, дают мне основания верить, что он легко войдет в наш узкий круг. А мы существуем здесь, граф, — по-простому, без особых соблюдений этикета. Да и собрались-то мы сегодня не для светского препровождения драгоценных часов жизни, а для размышлений о вечном. Так что не смущайтесь, дорогой Франсуа… ничего, что я по имени?., садитесь за стол. Вон ваше место… рядом с молодым Саутгемптоном… Генри, дорогой, возьми опеку над графом.
Сэр Уильям произносил эту тираду, ведя в то же время Смотрителя к столу, к пустому стулу с высокой прямой спинкой, где уже стоял, принужденно приветливо улыбаясь, милый молодой человек в синем (все-таки с золотом) джеркине, в кружевном жабо, подпирающем подбородок, стоял и ждал, когда залетный граф перейдет под его покровительство. А уж во что оно выльется, покровительство, время покажет.
Сэр Уильяме отбыл во главу стола, а Смотритель уселся рядом с Саутгемптоном, сам налил себе вина в серебряный кубок на тонкой высокой ножке, сам положил на серебряную же тарелку, уже стоявшую перед ним, кусок мяса (говядина на кости), сам выпил пару глотков, не дожидаясь никого…
(заметил, что все за столом пьют сами по себе — в автономном режиме)…
ухватил мясо рукой и принялся за еду, поскольку, пока скакал по долинам и взгорьям, проголодался.
И все кругом ели так же, как пили — сами по себе.
Не ел и не пил лишь один, легко опознанный Смотрителем как Фрэнсис Бэкон. Он держал в правой руке бокал (или все же кубок?), а левой помогал себе говорить, чертя в воздухе нечто геометрическое.
На шпалере, притороченной к стене как раз позади Бэкона, некий монах активно убеждал юную деву в чем-то сомнительном. Не исключено, в допустимости легкого грехопадения. Вид у монаха был очень скабрезный: то ли тень от свечей так легла, то ли ткачи, монахов не уважающие, расстарались.
— …но главное, чего мы должны бояться… я настаиваю имен но на этом слове: бояться!., так это призраков! — Фраза Бэкона явно звучала не то продолжением, не то окончанием чего-то, сказанного им ранее — до того, как Смотритель уселся за стол.
Видимо, Бэкон смолк, когда бело-золотой ввел Смотрителя в зал и зычно провозгласил его прибытие. Бело-золотой делал свое дело и не обращал внимания на пустые подробности: прерывает он кого-то или нет. А ведь прервал, похоже. И не нарушил никаких приличий, потому что хозяин дома и стола не сделал слуге замечания, не извинился перед оратором, а пошел навстречу гостю и потом добрых пять минут потратил на его представление остальным гостям, на его усаживание, на прочие объяснения. И Бэкон послушно поставил отточие после прерванной фразы и терпеливо дожидался, когда вставной эпизод завершится и можно будет фразу продолжить — с отточия же.
— Кого вы называете призраками? — поинтересовался сэр Уильям, уже никак не прерывая выступающего, поскольку и он, и Смотритель (лицо здесь новое) явственно услыхали в речи Бэкона восклицательный знак. — Не тех ли умерших, чьи души не могут успокоиться и бродят среди живых?
— Нет! Не тех! — воскликнул (именно так!) Бэкон. — Я имею в виду тех призраков, которые бродят в умах живых, а они пострашнее бродящих среди нас. Я имею в виду призраков рода, — торжественно начал перечислять Бэкон. — Призраков пещеры. Призраков рынка. И наконец, самых неприятных, которых я называю призраками театра.
Эвона как, ошалело подумал Смотритель, не успевший как следует познакомиться с системой взглядов великого философа Англии эпохи Возрождения…
(просчет, промах, надо было проштудировать всего Бэкона, а не только его самую известную работу «О достоинстве и приумножении наук». А теперь — призраки! Откуда он их взял? И что это за призраки театра, которые — самые неприятные? Совпадение?)…
Смотритель не любил совпадений, не терпел непонятного, скверно относился ко всем, кто заменял декларациями спокойный и рассудительный разговор. Но неуместную «нелюбовь» следовало спрятать поглубже и есть мясо, запивая его слишком кислым красным вином, терпеливо дожидаясь разъяснений.
И уж только потом (поняв!) бросать реплику, вступать в полемику, выдвигать встречные аргументы, рушить соперника или — наоборот! — соглашаться с ним во всем.
Что будет выгоднее, то и будет, знал Смотритель.
5
А Бэкон, высокий и излишне худощавый человек, выглядящий немного старше своих тридцати двух, продолжал витийствовать, и все присутствующие слушали его с молчаливым почтением, не прекращая, однако, пить вино и есть зажаренное на открытом огне мясо…
(вон на таком, какой пылал в огромной каминной пещере, устроенной в каменной стене зала, пылал и шпарил жаром, несмотря на лето за окнами — открытыми, к слову, настежь. Так что огонь в камине нагревал не только зал, но и парк)…
слушали Бэкона с явно привычным почтением, привычным — до рутины, до зевоты посреди страстного его выступления, а чтоб не зевать — еда и питье, все обоснованно.
— Что суть призраки рода? — витийствовал Бэкон. — Это те, что рождены самой природой homo sapiens. Одержимые призраками утверждают, что только чувства человека суть мера всего. Но они бездарно ошибаются! Чувства относятся лишь к человеку, но не к миру вокруг него. Мир сам по себе, а ум человека ражает его в искривленном виде, поскольку чувства — субъективны…
Тут Смотритель внутренне согласился: банально, конечно, общеизвестно, но — верно. И устыдился тут же: общеизвестно-то как раз потому, что высказано семь сотен лет назад, если вспомнить, откуда пришел Смотритель.
— Что суть призраки пещеры? — продолжал Бэкон, используя вечный, как мир, полемический прием: спросить — ответить. — Они суть заблуждения человека. Каждый человек — как остров…
(тут Смотритель опять внутренне вздрогнул; не от философа ли услышит его молодой современник Джон Донн это сравнение, которое спустя три с лишним сотни лет станет невероятно расхожим?)…
и в каждом есть своя, присущая только ему, пещера. Каждый воспитывался в определенных условиях, читал что-то свое, слышал от взрослых то, что присуще именно этим взрослым, по-своему реагировал на увиденное или пережитое… Есть люди спокойные, есть взрывные, есть колеблющиеся, есть решительные… У каждого — своя пещера. Гераклит точно отметил: люди ищут знания во многих малых мирах, а не в одном большом.
И опять Смотритель не нашел возражений, проникаясь к длинному философу если и не симпатией (откуда ей взяться — с колес-то?), то уважением, как к человеку несомненно здравому, хотя и изрекающему истины очевидные. Но ведь и очевидные истины надо складно сформулировать, чтобы они стали очевидными для всех. А Бэкон умел — складно.
— Что суть призраки рынка? — складно формулировал Бэкон. — Это те фантомы ума, которые возникают как бы в воздухе, которым дышит некое множество людей. Их это множе ство… или общество, или сотоварищество, не в формулировке суть… заставляет думать, как все, чувствовать, как все, воспри нимать мир, как все. Иначе — разумение толпы. Но толпа-то чаще всего существует в плену заблуждений, присущих именно толпе, то есть множеству. В толпе хорошее густо замешено на плохом, надо всем довлеют понятия, облеченные в слова. А слова насилуют разум и ведут людей к пустословию, которое они вздорно считают поиском смысла…
Смотрителю не понравилось в логичной речи философа абсолютно вольное, беспомощное даже — «хорошее замешено на плохом». И «хорошее», и «плохое» — всего лишь слова, за которыми каждый тоже видит свое. Так что аргумент слаб, слаб… Ну и бог бы с ним, в полемическом трибунном раже легко обронить проходную фразу, не станем судить слишком строго несомненно умного человека.
— И наконец, что суть призраки театра? — приступил Бэкон к главному для Смотрителя. Смотритель напрягся в ожидании. — Здесь я вижу два аспекта. Первый — более невинный, ибо имеет отношение лишь к небольшому числу особей, обремененных образованием. На них сильно воздействуют различные догматы наук, и в первую очередь философии, различные общепринятые или отвергаемые наукой философские системы. Второй аспект влияет на куда большее количество людей — как образованных, так и малограмотных, даже совсем неграмотных. Я имею в виду множество написанных, поставленных и сыгранных пьесок — комедий, фарсов, трагедий и прочего, что представляет нам вымышленные миры, а значит, искусственные, фальшивые, мертвые…
— Стоп! — неожиданно для себя выкрикнул Смотритель, вскочив с места, и все дружно прекратили пить-есть и уставились на невежу, который, едва явившись в общество, смеет что-то высказывать. Говоря грубо: вякать. Но Смотрителя несло. — Простите мое невежество, милорд, но, следуя вашей логике, всякого, кто взялся за перо, следует, как минимум, заточить в Тауэр. А как быть с Кристофером Марло? Как быть Беном Джонсоном? Как быть с Хейвудом, Бомонтом, Флетчером?.. Да легион им имя, сами знаете, поскольку, как я наслышан, весьма привержены искусству театра… Выходит, и вас, милорд, достают его призраки, так?
Все в зале, держащие паузу, дружно повернулись к Бэкону, по-прежнему возвышающемуся над столом с бокалом в руке.
Бэкон внимательнейшим образом выслушал выскочку, потом отпил глоточек, даже посмаковал вино и вдруг засмеялся. Переход от пламенной речи к смеху (через дегустацию вина) казался странным. Да и что смешного нашел философ в наивном вопросе неофита?
А вот и нашел, оказывается!
— Вы правы, граф, — сказал Бэкон, улыбаясь открыто и ясно, — я тоже — не исключение. И если я менее иных подвержен влиянию трех первых призраков, то призраки театра весьма довлеют если не над моим мышлением, то над моими чувствами — наверняка. Грешен, граф, казните.
И уж тут засмеялись все присутствующие, как будто Бэкон своим легким согласием разорвал не только напряжение, невольно возникшее от бестактного (на общий взгляд) поведения новичка, но и вообще напряжение, которое всегда живет в аудитории, не слишком подготовленной к впитыванию чужой и трудной мудрости.
И Смотритель захохотал, вытирая кружевным платком жирные губы и поднимая в то же время свой бокал с красным и кислым.
— Так что же, — плавно продолжил он начатое Бэконом, — не самая ли теперь пора выпить за призраков, которые так милы нашим чувствам, но не вредны уму?
— Я бы добавил, граф, — сказал Бэкон. — И за наш ум, который настолько силен и крепок, что не подвержен влиянию любых призраков, какими бы приятными они для нас ни казались.
— Согласен, — подтвердил Смотритель. — То есть за всех нас со сворой призраков на запятках. И чтоб не они нас вели по жизни, а мы их. Куда захотим, туда и поведем.
И все (опять дружно!) вскочили с мест, воздели бокалы, заорали нестройно «Ура!», выпили, а кое-кто к кое-кому полез целоваться.
Высшее общество, ведущее за собой своих призраков, — это, знаете ли, зрелище не для слабых духом.
Так и должно получиться, думал Смотритель, в то время как граф ликовал вместе с остальными членами этого клуба интеллектуалов. Так и будет, считал он, крича несвязное, пия кислое и целуясь с потным, так и будет, потому что сегодня, не ведая ничего о теории великого Бэкона…
(любопытно: почему в этом веке все — великие?)…
он, человек, смертный, начал сотворение едва ли не самого главного в истории мирового театра призрака, который подарит грядущему человечеству не один десяток вымышленных миров, которые окажутся настолько живыми (более точно: живущими и живучими), что упомянутое грядущее человечество откроет свою душу (или свои души, как лучше?) нараспашку, и наследники (законные, незаконные — всякие!) Потрясающего Копьем, всякие Мольеры, Гольдони, Гоцци, Шиллеры, Шоу, Островские, Чеховы и тэ дэ и тэ пэ (да простят ему перечисленные великие из разных веков, несть числа им!), начнуг гулять в этой распахнутой душе (в этих душах) уверенно и вольно. Более того, то иллюзорное, вымышленное, виртуальное, что составляет плоть (или все же дух?) этих призраков, вовсю работает на любимую Бэконом индукцию: то есть от частного на театре (иллюзорного, вымышленного) человек радостно идет к общему в своем бытии, то есть к реальному, материальному, прочному.
Как назовет описываемое один будущий литературный персонаж: материализация духов. Исторический, оказывается, процесс.
А что, собственно, так обрадовало Смотрителя? С чего он безудержно возликовал?
Ну, во-первых, люди в кружке лорда Берли оказались приятными: легкими в общении, негордыми (несмотря на высокородность), умеющими ценить высокое (философию Бэкона) и не чураться низменного (театральное действо). То есть графу Монферье оказалось в их компании комфортно, а этого он и ждал.
Ну, во-вторых, его проект негаданно нашел себе теоретическое подкрепление — в форме идей Бэкона.
И, судя по происходившему под финал soiree (питье до потери соображения, всеобщее братание, клятвы в верности на долгие годы)…
(сейчас будет в-третьих и в-главных)… теория вполне может перейти в практику. Бэкон, как автор и вдохновитель, и лорд Берли, и граф Саутгемптон, и граф Эссекс, и некий милейший Уиллоби, который оказался просто Генри, и прочие нетрезвые и веселые — как вдохновленные философом и театралом, все они потенциально могут принять участие в раскрутке проекта под условным названием… каким?., каким-каким, ясное дело — «Потрясающий Копьем». Кто лично и сознательно (вряд ли таких будет много), кто — опосредованно, не зная сути дела (таких — большинство, если вообще не все).
И это будет хорошо, это будет правильно. Миф создается только и всегда коллективно, даже если сам коллектив (сотоварищи, соработники, соплеменники, соотечественники…) не ведает, что создает именно Миф.
Можно было бы продолжить рассказ о том, как текло и вытекло, наконец, в звездную полночь прелестное soiree в прелестном пригородном chateau сэра Уильяма Сесила, блистательного лорда Берли. Можно пересказывать речи и клятвы в верности, можно приводить смешные доказательства того, как провинциальный французский граф на раз завоевал расположение представителей лучших домов (и лучших умов заодно) Англии. Можно описать, как молодой и весело пьяный граф Саутгемптон довез в своей карете тоже пьяного графа Монферье до его лондонской обители, как скакала позади обиженная лошадка без всадника, притороченная к карете, как ворчал конюший, осматривавший и ощупывавший лошадку, как хлопотала Кэтрин, укладывая скверно соображавшего хозяина в его любимые шелка в спальной комнате.
Можно.
Но зачем?
Как только Кэтрин удалилась, тихонько прикрыв за собой дверь, Смотритель перестал быть мертвецки пьяным и скверно соображающим, просто приказал себе перестать и — перестал. И заснул, потому что смертельно хотел спать, а утром придет Шекспир, и Смотрителю работать с ним невесть сколько времени. Тоже, к слову, не отдых.
Шекспир пришел рано. Смотритель спал.
Кэтрин посадила Уилла в зале первого этажа, дала нехитрый завтрак, велела терпеть и не подавать признаков жизни, пока хозяин не изволит спуститься. А сама тихонько вошла в спальную комнату и поставила в уголке два (два на сей раз!) больших кувшина с горячей водой и таз для мытья.
Сказала тихо-тихо — вроде бы в никуда:
— Там к вам пришли… — и исчезла.
Похоже, она догадывалась, что хозяин не спит. А он и верно слышал, как пришел Уилл, выждал минут сорок — для сохранения образа усталого от светской жизни человека, и спустился в зал, не переодеваясь в дневное платье — в рубашке, расстегнутой на груди, в черных штанах-чулках, показательно заспанный и помятый, но — умытый и выбритый (на что дипломатические сорок минут и использовал).
Поинтересовался лениво и мрачно (с похмелья человек):
— Готов к подвигам?
— Готов, — гаркнул Уилл, оторвавшись от холодной баранины и вставая у стола по стойке «смирно».
Явление генерала дежурному по кухне. Ассоциация из далекого будущего.
— А нет ли у тебя, — это Смотритель обратился уже к Кэтрин, стоящей у того же стола вполне вольно, — какого-нибудь отвара от… — поискал слова помягче, понеопределенней, — дурного состояния?
— Как нет? — смиренно удивилась Кэтрин. — Есть, и очень полезный. Я приготовила… — Пододвинула ближе к графу серебряный, украшенный собранными из золотых проволок цветами кувшин, приподняла крышку, на вершине которой сидел тоже серебряный человечек и дудел в дудочку. — Вот…
Дух от кувшина пошел терпкий, но приятный.
До сего утра прислуга графа Монферье не имела причин или поводов, чтобы посудачить над поступками хозяина. Было, скорее, иное: причины посудачить над отсутствием таких поступков. Уж слишком правильным до сих пор выглядел граф, просто до отвращения правильным. Не пил сам, не устраивал дома никаких мужских попоек, не водил к себе дам легкого поведения, а уж о молодых людях того же поведения и говорить нечего. А тут — напился! Ах, как славно, как приятно, как понятно! И немедленно — кувшины с водой в спальню, и заранее приготовлен отвар, помогающий от жестокого похмелья, и кислое молочко, вон, холодное на стол выставлено — а вдруг захочет что-нибудь покушать…
Смотритель захотел. Не от похмелья никакого, которого и не случилось, а просто потому, что утро и жрать хотелось. Смел кислое молоко, закусил пшеничным свежим хлебушком, запил и на вкус приятным отваром, сказал Уиллу:
— Все. Я — живой. Пошли работать. — И Кэтрин: — Нам не мешать, не входить, не издавать громких звуков. Где перья, что я вчера заказывал?
— В кабинете, ваша светлость, — почтительно сообщила Кэтрин. — Как с утра доставили, так я в кабинет и отнесла. И на стол положила. И яблочко для них, крепенькое. И чернил вдоволь. И глобус установили.
Конечно, для Кэтрин составление слов во фразы не являлось достойным джентльмена занятием, но, во-первых, граф был французом, а значит, не совсем джентльменом, а об актере, хоть и славном малом, вообще говорить не приходилось. Так что — пусть их. Не блуд ведь какой, а все ж дело…
Уилл удобно устроился за весьма большим дубовым письменным столом, на котором лежал рулон писчих листов, а один из них Кэтрин развернула и прижала чернильницей (хрустальный шар на серебряном треножнике) и песочницей (другой шар, больший, на большем треножнике). Заточенные и очищенные перья торчали в высоком серебряном кубке, на тонкой стенке которого некто мужского пола сидел под раскидистым деревом и мечтал. Или сочинял пьесу. Рядом лежало желтое с красным боком яблоко — для чистки перьев от чернил.
— Начали, — сказал Смотритель, усевшись в кресло, в неудобное, надо признать, кресло, с прямой резной спинкой, с гнутыми и тоже резными ручками и с кожаным сиденьем, с которого Смотритель, не умеющий долго сидеть спокойно (и тем более прямо), постоянно сползал. — Начали, — повторил он и легко установил менто-связь с Уиллом.
Уилл взял очищенное перышко, обмакнул в чернильницу и неторопливо (уже без вчерашней исступленной поспешности) начал царапать им по листу, царапать, однако, не отрываясь, лишь иногда подымая глаза к далекому деревянному потолку, будто на черных от времени балках появляются нужные творчеству подсказки.
Смотритель на этот раз не спал, а внимательно следил за подопечным (подопытным?), понимал: первый раз — это как первая любовь (pardon за излишнюю красивость), то есть без оглядки, без осторожности, опрометью и — счастье, счастье, счастье. А второй — уже работа, уже за плечами пусть крошечный, но все же опыт (первой любви), который надо продолжить вдумчиво и не роняя первых лавровых листочков из ожидаемого в будущем венка.
Говоря совсем просто, Шекспир думал. Он думал над смыслом, над фразой, над словом, он представлял себе Катарину и Бьянку и старался сделать это как можно более отчетливо и резко, он проигрывал в голове реплики сестер, повторял их, забавно шевеля губами, и только потом заносил их на бумагу, как и раньше отчаянно брызгая чернилами.
Смотритель видел эту работу. Видел, естественно, глазами Уилла, вернее — его внутренним взором, который оказался доиольно точным.
Тут стоит на минутку отвлечься от творческого процесса и пояснить, что менто-коррекция…
(тоже, кстати, процесс, и тоже творческий)…
заставляя работать доселе спящие мощности человеческого мозга, использовала именно мощности, каковые изначально, как уже поминалось…
(Богом, вероятно, а то кем же?)…
заложены в каждого. Шекспир — не исключение. И то, что творил Шекспир, творил он, а не Смотритель, а Смотритель, если такое сравнение позволительно, как бы дежурил как бы при некоем рубильнике, при некоем выключателе, прерывателе и проч., а отойти погулять не мог, потому что означенный рубильник имел подлую тенденцию вырубаться, если его не держать… э-э… в данном случае — силой мысли. Еще сравнение: Сизиф. Закатил камень в горку, держит его — стоит камень. Отвлекся — камень вниз покатился. Сизифов труд. Опять же до поры. Рубильник чинится, Сизиф побеждает наложенное на него проклятие.
Два дополнения в ряд аналогий — плюс к первому, о начавшем ходить ребенке. Излишняя метафоричность — проклятие спецов Службы Времени, прикрывающих свое тайное дело простыми житейскими параллелями.
Впрочем, как показывает практика самого Смотрителя и его коллег, ничего не проходит бесследно. Беспробудно спящие (до поры) мощности потихоньку просыпаются. Сон становится беспокойным. Прерывается. И вот уже человечек становится (с помощью Смотрителя и его коллег) гением в положенной ему сфере человеческой деятельности. Мавр сделал свое дело.
Но почему мавр? Почему не Бог? Увы, нет ответа. И остается великая непонятка: откуда у Всевышнего такая скаредность? На кой ляд он бережет человеческий мозг? На черный день?.. Слабое утешение миллиардам покойников, которые с сотворения мира так и не дождались черного дня, чтобы испытать все свои собственные (Богом заложенные, но незадействованные) способности.
Да и живым — не радость, нет.
— Ну, вот смотри, что получается, — несколько недовольно сказал Уилл, откладывая перо и беря в руку листы с написанным. — Вроде как все нормально, но гложут сомнения…
Смотритель знал, что написано, поскольку бодрствовал и следил…
(менто-коррекция позволяла индуктору знать, что творит реципиент, знать, видеть, представлять, следить, а коли обобщенно, то вести его)…
за стараниями подопечного. Смотритель был доволен стараниями и не понимал, откуда взялись сомнения. Видно, взялись они где-то в других отделах мозга Уилла, куда Смотритель не забирался.
— Поделись сомнениями, — вполне искренне попросил он.
Вот Петруччо представляется Баптисте, отцу Катарины и Бьянке, послушай… Я дворянин из солнечной Вероны… Узнав, что Катарина, ваша дочь, умна, скромна, приветлива, красива и славится галантным обхожденьем, решил приехать я, увы, незвано, но чтобы убедиться самолично, насколько верно то, что говорят… — Уилл замолчал.
— И что тебя смущает?
— Если она такая стерва, как я ее задумал, то откуда бы взяться таким сладким слухам о ее скромности и любезности? Полагаю, в Падуе все знают, какова она на самом деле.
— И я полагаю, — согласился Смотритель. — Тогда объясни, какого дьявола ты написал этот монолог? Пусть бы он… Петруччо твой… сразу бы огорошил папашку чем-нибудь вроде: «Прослышал я, что ваша Катарина пускай красива, но ужасно злобна и нетерпима ни к сестре, ни к вам, тем более — к тем, кто входит в дом отцовский незваным гостем, то есть — к мужикам». Вот так сразу срубил бы он правду, и что, по-твоему, сделал бы папашка Баптиста?
— Выгнал бы хама.
— Точно! А что хаму нужно?
— Укротить Катарину.
— Уилл, милый, не забывай того, что ты написал вчера.
— Я помню, я и не думал забывать. Вот это, например, написал: «Приехал я сюда, чтобы найти здесь, в Падуе, богатую невесту. И будь она дурней жены Флорентия, дряхлей Сивиллы, злее и строптивей жены Сократа мерзостной Ксантиппы, пусть будет много хуже — мне-то что? Я повторяю: я хочу жениться не на жене, а на ее папаше, коль много денег есть у старика. И пусть она бушует без уздечки, как шторм на море, дам я ей уздечку. И после крепко натяну поводья. Я выгодно решил жениться в Падуе, и, значит, в Падуе я выгодно женюсь»… — додекламировал, спросил удивленно: — Слушай, откуда я знаю эти имена? И не просто имена! Я знаю, кто эти июди и чем знамениты. Но видит бог, еще вчера я и не слышал о них. Как будто кто-то заложил в меня лишнее знание…
— Считаешь — лишнее? — спросил Смотритель.
— Нет, конечно! Когда знание бывает лишним?.. Но откуда?
— От верблюда, — остроумно ответил Смотритель. Ему не хотелось что-либо объяснять, прерываться. Потом, после. Вот снимет менто-связь… — Потом объясню.
— Только не забудь, — сказал Уилл. — Да я напомню.
Смотритель машинально отметил в прочитанном Шекспиром монологе замеченное еще вчера: много, слишком много текста, далекого от канона. Как-то… пока неясно, как… придется исправлять. И текст, и, следовательно, ситуацию.
Спросил Уилла:
— Он выгодно решил жениться и — женится. Чего еще?
— Ты меня не понял, — с досадой сказал Уилл. — Ясное дело, что он поет перед папашей соловьем. Но, папаша, что, совсем осел?
— А как он себя ведет?
— Пока никак.
— С чего ты начал действие?
— С разговора Катарины и Бьянки.
— Сестры ругаются?
— Они перебирают мужиков и не могут разобраться: кто чей.
— Например?
— Ну, вот, например… Бьянка говорит: «Поверь, сестра, что среди всех мужчин мне ни один не встретился поныне, кого бы я могла любить до гроба…» А Катарина… она же строптипая, мы договорились… ей отвечает: «Врешь, Бьянка! Ну а как Гортензио?» Бьянка… наивная такая и добрая, в отличие от сестрицы… удивляется: «Он нравится тебе? Возьми его. Пусть станет он тебе послушным мужем». А Катарина: «А ты пойдешь не замуж, а за деньги, за Гремио и за его карман?» Бьянка: «Как? Гремио теперь ко мне ревнуешь?.. Нет-нет, ты шутишь! Я все понимаю. И ты шутила надо мной все время…» И тут Катарина — ну просто совсем с катушек: «Шутила я? Я снова пошучу!» И бьет сестру по щеке…
— А дальше?
— А дальше я перешел к явлению Петруччо отцу сестер.
— Рано… — Смотритель понимал: то, что он собирается сделать, вряд ли допустимо, и уж Служба, коли там это станет известно, по головке его не погладит. Но он видел, что Шекспир сочиняет не совсем то, что должен. Да и кто сказал, что легкая подсказка перципиенту во время менто-коррекции может чему-то повредить? Некая коррекция внутри менто-коррекции, да простится вольность терминологии. — Введи отца сразу после пощечины. Все равно надо объединить действием сцену ссоры сестер и сцену представления жениха.
— Думаешь? — чуть посомневался Уилл, но согласился: — Пусть так и будет. Входит Баптиста. И видит жуткую для сердца отца сцену, — продолжил Смотритель. — Он же не может промолчать? Не может. Вот он и возмущается: «Да что ж это такое? Ну и наглость! Ты, Бьянка, отойди… Бедняжка, плачет… Сядь вышивать, не связывайся с ней…» И Катарине: «Стыдилась бы! Вот дьявольский характер! Обидела сестру. А ведь она… тебя не задевает: хоть словечко ты от нее наперекор слыхала?»
— А Катарина — в своем амплуа, — подхватил Уилл, легко приняв нежданную помощь наставника: — «Она меня покорностию бесит! Не в силах я ее переносить!»
Сказав «а», стоит продолжить.
— Реакция Баптисты делится пополам. — Смотритель сам не понимал, почему так завелся, но останавливаться не хотел. — «В моем присутствии!» — это Катарине. И теперь Бьянке: «Ступайка, Бьянка». И Бьянка слушается отца, уходит. Теперь давай-ка монолог Катарины.
А здесь как раз подойдет монолог, который мы с тобой сочинили вчера… — Он сказал «мы с тобой», и эта милая прав да не насторожила Смотрителя, а скорее польстила. — «Меня терпеть не можете вы, знаю! Все — для сестры! Она получит мужа. А мне остаться старой девой, что ли, и из-за вас в аду мартышек нянчить? Молчите! Сяду вот и буду плакать, пока мне не удастся отомстить!»
— Отлично! — воскликнул Смотритель. — А теперь вводи гостей… кто там у тебя? Петруччо… кто еще?
— Гремио, Люченцио, Гортензио, Транио, Бьонделло… Сцена написана.
— А дальше что?
— А дальше — разговор Петруччо и Катарины.
— Приступай. Я жду.
— Слушай, — спросил Уилл, прежде чем приступить, — а почему ты сам не пишешь? Вон как у тебя получается…
— Это не у меня получается, а у тебя. Велика ль заслуга: — поймать придуманный другим сюжет и дать совет?
— Но стихами!
Reminiscentia, навеянная чужой versificatio, — темно объяснил Смотритель.
— А-а, — протянул Уилл.
Вроде бы понял. И сразу уселся и приступил. Скрипя и брызгаясь.
А Смотритель начал страдать от того, что совершил. Он всегда страдал, когда совершал в проекте что-то неположенное, что-то запретное. Он, к собственному сожалению, частенько совершал в своих проектах неположенное и запретное, и до сих пор все сходило с рук. И буквально: никто в Службе не знал о нарушениях Смотрителя. И еще более буквально: эти нарушения ничего не изменили в реконструируемых им мифах старушки Истории. Так что нынешние его страдания были скорее данью инструкциям Службы Времени, а вовсе не данью самому Времени. Оно длинное. Течет и течет. И камни, брошенные в его реку, лягут на дно. А Шекспир станет Потрясающим Копьем. Что и требуется от скромного специалиста Службы.
Отстрадав свое, Смотритель заметил, что подопечный не пишет, а смотрит не отрываясь в потолок. Уже слишком долго смотрит.
— Что случилось? — встревожился Смотритель.
Менто-коррекция не прерывалась. Шекспир должен был писать и писать, не останавливаясь на пустые раздумья.
— Сюда бы сейчас девушку, — мечтательно сказал он.
— Ты что, спятил? — изумился Смотритель.
Было чему: подопечный явно вышел из-под пресса менто-коррекции. Такого не могло случиться, просто не могло и — точка!
— Ты меня неверно понял, — смутился Уилл. — Я о другом. Ни я, ни ты — не женщины…
— Очень мудро и, главное, вовремя.
— Понимаешь, разговор Петруччо с Катариной — очень тонкая штука. Тут легко ошибиться. Женщина — она тайна… Я к тому, что не грех было бы проиграть реплики Катарины на хорошей и умной девушке. Проверить, все ли точно.
— Где ты сейчас возьмешь хорошую и умную? На улицу, что ли, бежать, останавливать каждую и проверять?
— Зачем на улицу? Она уже здесь.
— Где здесь?
— Внизу. С Кэтрин.
— Кто?
— Елизавета.
— Какая Елизавета?
— Моя Елизавета. Я все равно хотел вас познакомить…
Смотритель обозлился.
— Может, сначала — дело, а потом — всякие знакомства? Я не знаю иной последовательности и не умею останавливать ся на полпути. А ты сейчас даже не на полпути, а в самом его начале. Пьеса даже не началась толком, не разбежалась, а ты… И с чего ты взял, что я хочу знакомиться с какой-то девицей?
Ну не случалось подобного в практике Смотрителя! Никогда! Не могла менто-коррекция дать сбой… А она, оказывается, и не давала.
— Ты не понял меня, не обижайся. — Уилл был сама покорность и само послушание. — Она просто сядет здесь, я стану говорить текст вслух, и если я сфальшивлю в какой-нибудь реакции Катарины, то Елизавета скажет.
— Зачем нам Елизавета? — упрямо сопротивлялся Смотритель. — Я сам скажу, если сфальшивишь.
— Ты мужчина.
— Ты это уже сообщал. Запомни, Уилл: в драматургии лучшие женщины — мужчины. Кстати, почему на театре женщин всегда играют мужчины?
— Это глупое правило. Его давно надо поменять. А что до Елизаветы, так она и есть Катарина.
— То есть? — не сразу врубился Смотритель.
— То и есть, — ответил Уилл. — Когда ты сказал про строптивую, я сразу об Елизавете и подумал… Ну, чего ты противишься? Мы ж ничем не рискуем? Я пишу, я хочу писать, я хочу закончить эту пьесу, и если ты не обманул, будет и вторая, и третья… Но я хочу, чтоб она была не только веселой, интересной, увлекательной, но и — точной. Во всем. И в первую очередь в характерах… Может, я не прав, но драматург должен писать живых людей, а не придуманных из головы.
Может, со Смотрителем говорил Потрясающий Копьем?
— Ладно, — сказал Смотритель, — зови сюда свою Елизавету. Посмотрим, какая она умная и хорошая…
6
Елизавета оказалась девушкой непростой. На первый взгляд. Хотя Смотритель с большим пиететом относился к своему первому взгляду: тот его редко обманывал.
Невысокая (даже для этого века отнюдь не гигантских людей), стройная, смуглая (видимо, от природы, да и нынешнее и английское солнышко вполне могло личико подкоптить), темные, почти черные (ну не может быть таких в природе!) глаза и светлые (а такого несочетаемого сочетания уж точно в природе быть не может!) волосы. Маленькие узкие кисти рук с аккуратными, красивой формы ногтями. Замечательные (опять же для этого века) зубы: белые, ровные, может, разве чуть крупноватые для нее. Платье с мягким лифом, юбка, падающая свободными складками — никакого корсета, столь любимого уже знатными дамами. На голове чепчик, не скрывающий, однако, волос.
Горожанка? Несомненно. Дочь купца? Да. И, судя по платью, весьма состоятельного. Но дочь ли?.. Уж чья-то — несомненно, а вот насчет купца…
— Это Елизавета, — представил гостью Уилл. — Она — воспитанница мэтра Колтрейна, известного ученого и естествоиспытателя. А это Франсуа Легар, граф Монферье. Из Франции.
He дочь купца. И уж явно не жена его. И скорее всего ничья не жена. Воспитанница ученого. А кто отец?..
— Здравствуйте, ваша светлость, — сказала Елизавета. Голос у нес был чистым и звонким, как у ребенка. — Я много слышала о вас от Уилла. Спасибо вам за то, что вы принимаете такое большое участие в его судьбе.
Смотритель непонимающе взглянул на Уилла.
— Я рассказал ей о нашей работе, — извиняющимся тоном произнес Уилл. — И прочел все, что вчера написал… Ты же не запрещал мне, не приказывал молчать…
Не приказывал, верно. Просто советовал помалкивать. Потому что не хотел, чтобы над актером смеялись, ибо знающие Уилла вряд ли поверили бы такой непредсказуемой метаморфозе, с ним случившейся. А неверие убежденному — повод для смеха над ним. Аксиома… А вот вам — знающая, которая поверила. Похоже, ни на миг не усомнилась… Только в чем не усомнилась? В проснувшемся таланте Шекспира, который (талант, а не Шекспир) спал так крепко, что о его существовании никто и заподозрить не мог? Или в чуде, легко свершенном никому не известным французским графом, которое разбудило крепко спящего?..
— Здравствуйте, Елизавета, — сказал Смотритель. — И как же вам то, что Уилл вчера написал?
— Мне понравилось, — ответила девушка. — Это живо и увлекательно. Как вам удалось?
— Что именно? — не понял Смотритель.
Ему было простительно: он ни на миг не прекращал мен-то-связи с подопечным, а держать ее и параллельно понимать темные намеки и недомолвки — это не под силу даже специалисту Службы Времени. Увольте.
— Как вам удалось не только увидеть в Уилле способность писать пьесы, но и разбудить ее?
Даже терминология та же, что и у Смотрителя. Впрочем, чему удивляться: очень житейская терминология: что спит, то, в принципе, вольно разбудить. Так почему бы это не сделать заезжему графу? Заезжие замечают больше, чем свои: глаз не замылен. Вот и Уилла граф заметил…
— Да как-то так, знаете… — Не объяснять же ей всерьез про менто-коррекцию! — Показалось что-то такое… Заставил работать. А он — вон как…
Странно, но Смотритель чувствовал себя рядом с гостьей не то чтобы неуютно, но все же как-то не по себе. Как будто Она его просвечивала. Как принято говорить в таких случаях: Видела насквозь. И это в своем-то доме!
— В пьесе есть девушка, Катарина. — Елизавета не прекращала просвечивания: у нее оказалась странная для женщин века Шекспира (опять приходится придираться к ни в чем не повинному веку!) манера смотреть собеседнику прямо в глаза и не отрывать взгляда. Колючая манера. — Уилл почему-то считает, что она должна быть похожа на меня.
— Вы тоже строптивы, как Катарина? — поинтересовался Смотритель.
Ему, как ни странно, становилось интересно. А просвечивание… Да что просвечивание! Эффект пристального взгляда, тяжелое наследие воспитателя-естествоиспытателя, извините за невольную рифму. Он там лягушек гипнотизирует, а воспитанница — людей.
— Вот уж нет, — засмеялась Елизавета. Хорошо засмеялась, открыто. А глаз по-прежнему не отводила, естествоиспытательница, колола черными. — Но Уиллу хочется так считать. Почему бы и нет?
— И в самом деле, почему бы и нет? — выпустил Смотритель в пространство вопрос. Он тоже не отводил взгляда от Елизаветы и в то же время не забывал держать связь с Уиллом, поскольку его профессия была сродни профессии папы-ученого. Но хотелось что-то одно прекратить, поэтому предложение девушки оказалось кстати. — Тогда продолжим. — Садитесь, Елизавета. — Он пододвинул ей еще одно кресло с прямой спинкой, в которое она уселась, как в родное. А других-то она и не знала. — Начали, Уилл. Как ты собираешься проверять реплики Катарины с помощью Елизаветы? Напишешь и прочтешь ей?
— Нет, — ответил Уилл, усаживаясь за стол, — я буду при думывать реплику Петруччо, произносить ее, а Елизавета — говорить за Катарину.
Что же получится, подумал Смотритель, если они начнут Творить на пару? Менто-связь может быть только с одним… Впрочем, в чем риск-то? Ну ответит Елизавета Уиллу… нет, не Уиллу, конечно, а Петруччо… но это будет именно Елизавета. А Уилл отдаст ее слова Катарине, но — изменив их строй, точнее — перефразировав, сделав ритмически четким. Как Шекспиру и свойственно. Нормально.
— Начали, — повторил Смотритель,
День добрый, Кэт, — начал Уилл, глядя на Елизавету. — Так вас зовут, я слышал?
— Вы слышали? — абсолютно естественно, неподдельно удивилась Елизавета. — У вас неважный слух. Меня здесь на зывают Катариной.
Она сама поймала мелодику шекспировского стиха! Сразу! Влегкую!..
Впрочем, что удивительного, оборвал вспыхнувший восторг Смотритель, Уилл читал ей первый акт. Восприимчивая девушка, видимо, образованная, почему бы и не войти в несложную мелодику…
— Да полно вам! — сказал, как отмахнулся от мухи, Уилл. Даже рожу соответствующую скривил. — Зовут вас просто Кэт… Да, милой Кэт… Ах нет, строптивой Кэт! Но все равно — прелестнейшей на свете… — Менто-связь работала, как часы, коррекция осуществлялась в заданных параметрах: Уилл сейчас был итальянским ловеласом Петруччо, что и требовалось Смотрителю. Но вот что не требовалось, а возникло: он, даже не актер, а актеришка, вполне мог бы выйти сейчас на сцену вот с этими словами и сорвать такие аплодисменты, которые не снились даже самому Бербеджу! — Кэт — кошечка. Кэт — мятный леденец… Узнай же, моя лакомая Кэт, как превозносят в Падуе твои любезность, кротость, ласковый характер — хоть стоишь ты неизмеримо больше!.. Я, к слову, здесь — чтобы тебя посватать…
Смотритель так развернул кресло, чтобы одновременно видеть и Уилла, и Елизавету. И он увидел, как она отвернулась от собеседника (от Петруччо!) и посмотрела на графа. Казалось, ей понадобился свидетель (зритель?) ее игры. Тоже актерской. Хотя нет, не игры: абсолютно искреннее изумление читалось в ее взгляде.
— Он двинулся! — сказала она графу. Ему, ему! Снова по вернулась к Петруччо, спросила: — Кто двинул вас сюда? Пусть выдвинет обратно… Вижу я, что можно вас передвигать.
— Как-как? — тоже вполне искренне не понял Петруччо, точно попав в текст шекспировского канона.
Или все-таки Уилл?.. Смотритель не был готов к ответу.
— Как этот стул. — Она показала пальчиком на стул, на котором сидел Уилл.
Или все-таки Петруччо?..
— Садись же на него… — Уилл легко (менто-коррекция или уже сам?) преодолел мгновенную заминку и вернулся к роли Петруччо-обольстителя.
— Таким ослам, как ты, привычна тяжесть, — хладнокровно сообщила Елизавета.
Странно, но Смотритель воспринимал ее только как Елизавету. Никакой Катарины в кабинете не было. Или Шекспир прав и Елизавета действительно похожа на героиню пьесы: Уилл сразу понял это, когда услышал от Смотрителя вариант названия.
— Вас, женщин, тяжесть тоже не страшит… — осторожненько произнес пошлость Уилл.
— Ты про меня? — удивилась Елизавета. Пошлость ее не покоробила. Мотнула головой: — Ищи другую клячу!
— О, я не столь тяжел, как видишь ты. А я что вижу? Ты легка, как пчелка.
— Да, я легка. Но не тебе ловить…
Это случилось впервые! Никогда прежде менто-коррекция так скоро и убедительно не превращалась в жизнь. Всегда требовалось некоторое…
(и часто — немалое)…
время, чтобы разбуженный дар стал стабильным, не требующим прямой менто-связи. Смотритель надеялся, что время его постоянного пребывания рядом с Шекспиром когда-то прервется и он станет работать только на создание Мифа и на поддержку его. Но и потом Смотритель должен будет жестко следить за творчеством Уилла (или Потрясающего) и за развитием Мифа, то есть за действиями всех людей, Миф созидающих — вплоть до финала. Ведь придет же он когда-то, финал!..
Но что тебя так вздрючило, Смотритель? Шекспир послушно и успешно (как всегда) сидит на связи, Шекспир — в роли, ничего экстраординарного, нет повода для беспокойства. Но он, повод, все-таки есть. И он, повод, — это она, и она — сама…
Смотритель произнес мысленно неловкую, корявую фразу, остановился, вернулся мыслью в кабинет: потом додумаем, позже, позже…
А герои пьесы уже завершали фехтование, обменивались последними уколами, шпаги еще посверкивали, звенели, но был виден финиш.
— Могла ли в роще выступать Диана так царственно, как в этом зале Кэт? — Уилл обвел рукой кабинет: тот был именно залом для него сейчас. — Ты стань Дианой, а Диана — Кэт. Кэт станет скромной, а Диана резвой…
— Да где таким речам вы научились? — Он так поразил ее, что она перешла на «вы».
— Экспромты — от природного ума, — ответил Уилл и посмотрел на графа.
Граф согласно кивнул: ясно, что от ума, от чего ж еще! Не от менто-ж-коррекции, право слово…
— Природа-мать умна, — задумчиво сказала Елизавета, — да сын безмозглый.
— Я не умен? — удивился Уилл.
— Пошли бы лучше спать… — Тоска прозвучала в голосе: устала Елизавета от пустого перекидывания словами. От фехтования устала. Не с Уиллом, которого скорее всего Елизавета любила, — с Петруччо, который был мерзок Катарине.
— Я собираюсь спать в твоей постели… — Уилл-Петруччо явно понял, что встреча завершается, и тон его стал деловым и наглым. — Оставим эту болтовню. Короче, отец тебя мне в жены отдает. В приданом мы сошлись, а потому поженимся, ты хочешь иль не хочешь. Клянусь судьбой, которая дала узнать тебя и твой характер скверный, — ни за кого другого ты не выйдешь! Рожден я, чтобы укротить тебя и сделать кошечкой из дикой кошки, обычной милою, домашней киской. Я должен мужем быть твоим — и буду!.. — Уилл замолчал, переводя дыхание.
Елизавета смотрела на него с сожалением.
— Входит Баптиста, — тихо-тихо сказал Смотритель.
Автоматически сказал. Из подсознания чертиком ремарка выскочила.
Но Уилл поймал чертика.
Он услышал бы Смотрителя, даже если б тот просто что-то подумал — про себя: менто-коррекция продолжалась.
— Вот твой отец, — устало сказал Уилл. — Отказывать не вздумай.
— Стоп! — Смотритель хлопнул в ладоши, прерывая не то спектакль, не то жизнь (потом разберемся!), а точнее, просто менто-связь прерывая. — Уилл, ты ни слова не записал.
— Я все помню, — ответил Уилл.
Тоже устало ответил — как и секунду назад Петруччо. И это было странным (как многое, как почти все здесь!), потому что менто-коррекция (когда менто-связь завершалась) не вызывала у объекта усталости, не должна была вызывать — и по теории, разработанной учеными (естествоиспытателями, разумеется…) Службы, и по практике, накопленной Смотрителем.
— Запишешь?
— Да, сейчас. Попить бы сперва…
Кувшин с морсом — на столике в углу. Кэтрин варит вкуснейший морс. Елизавета, вам тоже?
— Спасибо, ваша светлость, я не хочу пить. Я совсем не устала.
Она тоже заметила усталость приятеля.
Смотритель взглянул на часы (бронзовая колонна, бронзовый венок на ее вершине, внутри венка — розовый циферблат с двумя стрелками-цветками): едва ли час прошел, как появилась Елизавета и началась Игра…
Он так и произнес мысленно — с прописной буквы, потому что работа для него всегда была Игрой, в которой он, Смотритель, играл роль режиссера, автора, разводящего или водилы (как это называлось в его детстве), а остальные слушались водилу и точно следовали его воле и разуму. Так положено, таков порядок.
А пришла эта девушка и — порядок нарушился.
Вопрос: выходит, случился непорядок?
Ответ: да ничего подобного! Просто она внесла в Игру свой порядок, не запланированный Смотрителем (или водилой), но разве результат этого маленького действия Игры чем-то расстроил Смотрителя?
Результат — нет, не расстроил. А вот ход Игры…
Елизавета и на второй взгляд оказалась совсем не простой девушкой…
Но кто она такая — Елизавета? Почему она так легко и непринужденно вошла в не свою Игру, сама вошла…
(пусть ранее вырвавшаяся фраза про «она — сама» была куда как корявой, но она была и точной!)…
и сама сделала (легко и непринужденно) то, для чего Шекспиру понадобилась надежная и десятками раз проверенная менто-коррекция?
Откуда она взялась, милая Дюймовочка? Откуда у нее дар сочинительницы, которого быть не должно по определению? Где в этом веке женщины — пишущие, поющие, играющие на театре или на музыкальных инструментах? Где женщины-естествоиспытатели (как привязался термин!), философы, воины?.. Нет их опять же по определению! С сотворения мира в истории сохранилось едва ли два-три десятка женских имен (феминистки всех стран, извините!) — царица Савская, Клеопатра, Сафо, вот Елизавета, разумеется, Первая Английская, Екатерина Вторая Российская… Список и вправду недлинный: женщины — дела, мужского дела!..
Кого забыл? Кого-то наверняка в спешке не вспомнил.
Но остальные (тоже великие и знаменитые — праматерь Ева, Суламифь, Нефертити, Ярославна на городской стене, Пенелопа с луком мужа тоже на стене — этим-то несть числа!) — они тоже знамениты, но — именно своей женственностью, женским призванием, женским умом, женскими подвигами…
Елизавета-рядом-сидящая — из чьего ряда?