Транссибирский экспресс
В книге рассказывается о советском разведчике Касымхане Чадьярове, который, действуя в Харбине в 1927 году, сумел предотвратить опасную политическую провокацию японских милитаристов, направленную на подрыв международного авторитета молодого Советского государства.
1
21 марта 1927 года в Токио шел дождь. Он начался с утра и не прекращался целый день, улицы были пустынны, и водитель «скорой помощи» выжимал из своей машины все, что возможно. Следом мчалась еще одна, такая же, у обеих были включены сирены.
У подъезда госпиталя, под навесом, несколько человек напряженно вглядывались в проем распахнутых ворот, почти совсем скрытых от них дождем. Наконец издалека, приближаясь, донесся вой сирен. Четыре санитара бросились навстречу; пытаясь заглянуть в окна, они бежали рядом с машинами, пока те не остановились. Из первой осторожно вынесли пожилую женщину. Мальчик-санитар не успел вовремя раскрыть зонт, и несколько капель упало женщине на лицо. Она открыла глаза и быстро, бессвязно заговорила. В этом потоке неразборчивых фраз санитары поняли одно слово: «Девочка...»
Со вторыми носилками произошла заминка, и санитары успели вымокнуть до нитки. На носилках, укутанная простыней, лежала девушка. Ее лицо было бледным, а под головой, на успевшей намокнуть под дождем подушке, расплылось пятно крови.
Носилки осторожно поставили на каталку и повезли по кафельному полу к лифту. Несколько сотрудников госпиталя быстро прошли через вестибюль, скрылись за углом коридора, и все стихло.
Через полчаса к подъезду того же госпиталя подъехал черный лимузин. Едва машина остановилась, из нее выскочил небольшого роста изящный молодой человек. Он ловко щелкнул замком зонта и открыл заднюю дверь. Следом из машины тяжело вылез пожилой господин с пергаментным лицом и в сопровождении молодого человека, который прилежно держал зонт над его головой, направился к дверям госпиталя.
— Господин Курода... — с трудом сдерживая волнение, произнес доктор, раскрывший перед приехавшим дверь.
— Где они?
Пожилой господин устало смотрел прямо в глаза доктору, и лицо его казалось совершенно спокойным, если не считать мелко дрожавших губ.
— Супруга в палате. Ей делают переливание крови, — быстро проговорил доктор.
— Дочь? — перебил приехавший.
— Дочь в операционной, господин Курода. Ее ударили чем-то тяжелым, мы принимаем все возможные меры... — В свои слова доктор пытался вложить как можно больше надежды.
— Не надо, доктор, говорите правду.
Доктор посмотрел на носки своих туфель и спокойно сказал:
— У нее перелом основания черепа.
Курода отрешенно кивнул.
— Я хочу их видеть.
В сопровождении секретаря и свиты врачей он шел по коридорам госпиталя. Шаги гулко отдавались в кафельных стенах...
На другой день у загородной резиденции господина Куроды, поблескивая лаком, выстроилось несколько черных машин.
Вилла — приземистое здание в стиле традиционной европейской архитектуры — была окружена парком, и с лестницы парадного входа виднелась вдали серая полоска озера.
В большом, просто обставленном кабинете сидели пятеро. Двое — военные: полковник Сугимори, коротко остриженный, в очках с толстыми стеклами, и майор Мотомура. Остальные — штатские. Рано располневший, но изысканно одетый, крупнейший издатель Кавамото и крохотного роста, почти карлик, господин по фамилии Хаяси. Пятым был сам Курода.
Гости молчали.
Сквозь раскрытые окна было слышно, как кто-то торопливо бежал по дорожке, шурша ракушками. Все невольно прислушались, но шаги неожиданно смолкли. Послышалось сопение, закачалась ветка, и в окно заглянул внук господина Куроды, шестилетний Нарусэ.
Видимо, он не в первый раз так проникал к деду, потому что лицо мальчишки было радостным. Но все его оживление вмиг исчезло, когда он увидел непривычно серьезные глаза деда, обращенные к нему. Остальные четверо тоже смотрели холодно, и Нарусэ растерялся.
Маленький Хаяси изобразил на лице улыбку и милостиво кивнул мальчику, но его улыбка, сам вид господина, ноги которого не доставали до пола, и вся эта угрюмая обстановка в дедовском кабинете испугали Нарусэ. Он спрыгнул с дерева и побежал прочь. Шаги его скоро стихли.
Наконец Курода заговорил — медленно, точно собираясь с силами перед каждой фразой. Говорил, что собрал гостей не для того, чтобы они разделили с ним его горе. Он просил их приехать, чтобы обсудить вопросы, связанные с судьбой родины, судьбой, которая, как он думает, может стать трагичной. Он сказал и о том, что ему не советовали обнародовать свою точку зрения, что он получил письмо с угрозами, но на Тайном совете выступил так, как считал нужным.
— А на другой день, — Курода медленно обвел глазами присутствующих, — в госпитале скончалась моя дочь, жена находится там и по сей день... Без сознания... Их жестоко избили неизвестные люди.
Он вздохнул и замолчал.
Молчали и гости. В паузе явственно ощущалась враждебность. Эти четверо ненавидели Куроду, но были бессильны перед его властью. А теперь они понимали: господин Курода терял власть и силу, которая давала власть. Сам же он еще не знал, что его ожидает, но чувствовал недоброе, и это чувство и кошмарное, как страшный сон, видение — белое лицо дочери на розовой от крови подушке, — все вместе рождало ощущение новой неотвратимой беды. Но внешне он был спокоен: ему казалось, что после всего, что произошло, он готов к самому худшему.
— Господин Курода, — вкрадчиво начал Сугимори, — мы искренне скорбим вместе с вами, потеря невосполнима... Но вы пригласили нас говорить о политике, и мы не совсем понимаем... Мы ведь только военные... Имеем ли мы право вмешиваться в решение вопроса о будущем Японии? — Он оглядел сидящих за столом и продолжил: — Именно к этому, если не ошибаюсь, сводилось ваше выступление на Тайном совете. Это было два дня назад, а сегодня вы собираетесь обсуждать вопросы, касающиеся судеб родины, в таком странном обществе... — Он улыбнулся и указал на присутствующих: — Представитель разведки генерального штаба и я — мы военные, уважаемый же господин Кавамото — наш крупнейший издатель, представитель прессы.
— Я ничего не хотел бы обсуждать, господин Сугимори, — сказал Курода. Он уже вновь обрел прежнее спокойствие, и в голосе его появилась сила. — Моя цель — высказать свою точку зрения, с тем чтобы она стала широко известна в ваших кругах. С той же целью я пригласил и господина Кавамото...
Курода улыбнулся, давая понять, что пока еще власть и сила на его стороне и он обсуждает вопросы только на своем уровне, присутствующих же просто ставит в известность.
— Прошу простить, — учтиво заметил Сугимори, сразу почувствовавший опять возникшую дистанцию, — но не кажется ли вам преждевременным обнародовать свои мысли до того, как Тайный совет выскажет мнение по этому вопросу?
— Меня об этом уже предупреждали, но это м о и мысли, — вежливо возразил Курода. — Я высказываю их от с в о е г о имени...
Он сделал паузу. Ему вдруг показалось, что силы покидают его. События последнего времени надломили волю, утомили сердце, и теперь он сидел, прислушиваясь к себе, словно забыв о том, что перед ним враги и нужно во что бы то ни стало собраться и довести начатое до конца.
Курода, верно, и сам не знал, сколько длилось это молчание, но когда он наконец сосредоточился, чтобы продолжить, то вновь увидел перед собой ничего не выражавшие лица.
— Итак, вы, господа военные, хотите войны, — устало сказал Курода. — Да, я знаю это... Мало того, я знаю, что существует группировка, доктрина которой — необходимость войны с Россией... — Он горько усмехнулся. — Я не против войны. Я согласен, что есть положения, когда война — единственный выход для спасения нации. Но сейчас, в данный момент, я считаю войну преждевременной. Россия после революции слаба, но и мы не набрали достаточно сил... Экономический кризис может поставить Японию на колени, а я не могу этого допустить. — Он развел руками и улыбнулся, словно извиняясь за сказанное.
Молчавший до сих пор карлик Хаяси чуть подался головой вперед и заговорил, виновато улыбаясь:
— Господин Курода, коммерция всегда политика, но политика не всегда только коммерция...
— Пусть так. Но я еду в Москву торговать, и это в данный момент есть политика. Причем единственно возможная. Мирная политика, надежная, долгая, гибкая. Только она может спасти Японию от катастрофы. Но нужно терпение. — Голос старика окреп, он как-то весь выпрямился, словно то, во что он верил, придавало ему силы, заставляя поверить и тех, с кем он говорил. — А у вас, у тех, кто толкает правительство к немедленным действиям, его нет. И сегодня, в день смерти моей дочери, перед лицом нашего императора я заявляю: Япония к войне не готова! — Курода встал и повторил твердо и торжественно: — Япония к войне н е г о т о в а!.. Тигр отличается от гиены тем, что он долго ждет, а прыгает один раз, наверняка!.. Терпение — оружие более грозное, чем самурайский меч...
Курода подошел к окну, долго смотрел куда-то вдаль, а потом тихо, словно самому себе, сказал:
— Япония — это жемчужина мира, а жемчужина должна медленно расти в своей раковине, заполняя ее собой, и когда раковина раскроется — мир ослепнет от сияния.
Гости заулыбались, а Сугимори проговорил:
— Красота последнего изречения позволяет мне думать, что вы, Курода-сан, закончили речь, взволновавшую нас до глубины души.
Курода отвернулся от окна:
— Да. — И он утвердительно опустил голову, словно не желая, чтобы присутствующие рассмотрели выражение его лица.
Гости встали. Точнее, встали трое. Хаяси пришлось спрыгнуть со своего стула. Но сделал он это не без изящества и с улыбкой обратился к хозяину дома:
— Когда вы собираетесь ехать, Курода-сан?
— Что? — не понял старик.
— Я спрашиваю, когда вы собираетесь ехать?
— Случившееся в моем доме горе несколько откладывает поездку. Но надеюсь через месяц быть уже в Москве...
Когда машины выехали на шоссе и помчались в сторону города, Хаяси, сидевший на специально сделанном для него сиденье из обтянутых кожей подушек, нажал на кнопку, и между водителем и задним салоном поднялось толстое стекло. Потом он нажал на другую, и боковое стекло плавно потонуло в дверце. Теплый ветер ворвался в машину. Хаяси потуже натянул шляпу и откинулся на спинку. Он был раздражен. Полковник Сугимори, сидевший рядом, чувствовал это и потому молчал.
Хаяси вынул из нагрудного кармана портсигар, достал сигарету, щелкнул зажигалкой, но ветер загасил ее.
— Старый глупец! — презрительно сказал Хаяси и швырнул в окно сигарету. — Он так и не понял, что смерть дочери — это последнее предупреждение...
— Мне кажется, Хаяси-сан, как раз это он понял прекрасно, — негромко сказал полковник. — Именно поэтому он нас позвал.
Хаяси ничего не ответил, смотрел в окно. Машины уже мчались токийскими пригородами. Потом он поднял боковое стекло, вновь щелкнул зажигалкой и закурил.
По тому, как спокойно Хаяси вынул портсигар, как вставил сигарету в мундштук, Сугимори понял: решение принято.
— Он очень плохо выглядит, — сказал Хаяси, и в голосе его уже не было ни раздражения, ни злости.
Он повернулся к полковнику и встретился с его серьезным, пристальным взглядом.
...Прошло чуть больше недели. Все это время господин Курода старался как можно меньше показываться на людях, ни с кем не встречался, и единственный, кто был ему не в тягость, — маленький внук, шестилетний Нарусэ, сын погибшей дочери. Дед рисовал мальчику картинки у себя в кабинете или читал ему в тени больших деревьев, а по вечерам, если не было дождя, они уходили гулять к озеру.
Так было и в этот вечер: они шли по песчаному берегу, в одной руке старик держал трость, в другой — портфель; последнее время он стал повсюду носить с собой портфель, и, когда мальчик принимался играть на песке, он присаживался в сторонке, вынимал из портфеля старые бумаги, письма, фотографии и разглядывал их; но теперь они шли не останавливаясь.
К вечеру посвежело. Старик одет был в длинное черное пальто, на голове — вязаная шапочка, какие носят рыбаки. Он шагал широко, хоть и медленно, а маленький внук семенил рядом.
— Моря кормили наших предков, но они же и разоряли их, — рассказывал Курода внуку. — Тайфуны уносили лодки, рвали сети...
Нарусэ слушал деда и, чтобы не отстать, держался за карман его пальто.
— Море защищало нас от набегов на наши острова, и долгое время про нас никто не знал.
— Так это же хорошо! — обрадовался мальчик.
— Хорошо, — ответил старик. — Но из-за этого мы поздно начали торговать, и на рынке мира места заняли другие.
— Тогда плохо, — сказал Нарусэ.
— Плохо, — согласился Курода.
Потом он рассказывал внуку про далекие времена; рассказывал, как их предки боролись против завоевателей, а мальчик слушал, не перебивал и только иногда переспрашивал какое-нибудь сложное название или имя.
Так они шли, беседовали, и маленький Нарусэ не знал, что это последние минуты, когда он видит деда живым, и старик Курода тоже не знал, что голова его покачивается в перекрестии оптического прицела.
Охота за ним шла уже четыре дня. Чтобы максимально упростить операцию, покушение решили совершить во время одной из дальних прогулок старика с внуком. Уже четыре дня в прибрежных кустах прятался человек со снайперской винтовкой, но, как назло, шли дожди, и Курода к озеру не приходил. Вот почему теперь человек с винтовкой, которую он аккуратно устроил на воткнутой в песок рогатине, терпеливо ждал. Он был уверен, что не промахнется, но выработанная привычка не торопиться с выстрелом брала верх.
Пергаментное лицо Куроды, приближенное оптикой, уже занимало весь круг прицела. По шевелящимся губам можно было понять, что старик разговаривает с мальчиком. Теперь человека с винтовкой и тех двоих на пляже разделяло не больше тридцати метров.
Человек аккуратно спустил предохранитель и вдруг увидел в прицел, что старик встревоженно смотрит прямо на него...
2
За исключением китайской части города, Харбин был больше похож на многие города средней полосы России. Его и раньше населяло большинство русских, а теперь и подавно. Дороги во все концы света для многих бежавших из России после революции и гражданской войны лежали через Харбин. Часть эмигрантов сразу отправлялась дальше, остальные оседали на более или менее длительное время.
Кто только не высаживался на обшарпанный, пыльный перрон Харбинского вокзала! Изумленно озираясь, прошли через него бывшие министры, карточные шулера, банкиры и заводчики, уже в несвежих воротничках, но еще с болонками и гувернантками, опереточные певцы и артисты «Его Величества Императорских театров», барственные в осанке, элегантно одетые, но все, как один, без багажа. Большинство рекомендовалось убежденными врагами ненавистных Советов, но были и такие, кого погнал в дорогу тоскливый страх перед новым и непонятным; встречались и просто обманутые — и всю эту беспокойную толпу объединяло желание вернуться, и вернуться любыми путями: одни мечтали о мести, другие — вновь обрести утраченный достаток и покой, третьи просто хотели умереть там, где родились.
Особняком стояла военная эмиграция. Армейская традиция делить мир на начальников и подчиненных придавала некоторую видимость организованности ее пестрым рядам. Здесь были и колчаковские офицеры, и остатки разбитой банды атамана Семенова, и солдаты, чудом выжившие после авантюры генерала Каппеля. Они то объединялись, организовывали скороспелые партии, каждая из которых выдвигала свой устав, свои задачи, то распадались на мелкие группировки. Но одно было для них неизменным — лютая ненависть к молодой Советской республике.
В свободное от «политической деятельности» время белогвардейцы устраивали шумные попойки, недостаток средств восполняли нахальством, нагоняли страх на владельцев многочисленных ресторанчиков и кабачков. Кончались попойки, как правило, скандалом — маленьким, средним или большим. Мирно выходило редко. Китайская полиция, если ее и вызывали, не очень торопилась на место происшествия, предпочитая явиться к тому моменту, когда все само собой успокаивалось.
Кафе «Водопад», принадлежавшее Иохану Штольцу, находилось почти в центре города, в торговом районе. Улица была неширокой, пестрела вывесками и называлась Сиреневой.
Теплым апрельским утром хозяин кафе — человек огромного роста, с рыжей кудрявой шевелюрой, — сидел за столиком на веранде своего заведения и читал газету. Двое его сыновей, такие же рослые, как отец, сновали взад и вперед, расставляя стулья.
Иохан Штольц интересовался политикой. Он по нескольку раз перечитывал политическую хронику, но выводов не делал, боясь ошибиться. Вычитав новость, он глубокомысленно откладывал газету в сторону и, покачав головой, говорил негромко: «Это нехорошо».
Так было и теперь. Штольц отложил газету, произнес свою любимую фразу и взял газету вновь.
Заголовок гласил: «ТРАГЕДИЯ В ТОКИЙСКОМ ПРЕДМЕСТЬЕ». Ниже — фотография изуродованного человека с раскинутыми руками: в одной руке — портфель, в другой — трость. Еще фотография — мальчик с перекошенным от ужаса лицом. Далее сообщалось:
«2 апреля сего года в полутора километрах от своей резиденции зверски убит господин Камато Курода. Неподалеку был обнаружен мальчик, находящийся в тяжелом шоковом состоянии.
Разрывная пуля, попавшая господину Куроде точно в переносицу, настолько изуродовала лицо, что личность убитого установлена лишь по документам, найденным у него в портфеле. Пуля была выпущена из винтовки с довольно близкого расстояния. Полиция обнаружила место, где прятался убийца: был найден оптический прицел и другие части винтовки, из которой стрелял неизвестный.
Следствие продолжается».
На другой странице был помещен портрет человека средних лет. Подпись гласила:
«Кано Сакаи займет в правительстве место погибшего Камато Куроды».
Иохан Штольц сложил газету, сунул в карман своего фартука.
— Это нехорошо, — вздохнул он.
Простодушный владелец «Водопада» очень удивился бы, если бы ему сказали, что события, происшедшие в токийском предместье, самым прямым образом изменят жизнь соседнего кабаре. Более того, в этой перемене таинственно примет участие старое, но очень ценное зеркало, перед которым Иохан Штольц каждое утро расчесывал свою рыжую шевелюру.
А напротив кафе Иохана Штольца находилось кабаре «Лотос». С его вывески улыбался китаец в балетной пачке. Надпись на английском, китайском и русском языках гласила:
«ВЕСЕЛЫЙ ФАН ЮЧУНЬ НЕ ПРОЩАЕТСЯ С ВАМИ!»
В то утро, когда Штольц узнал о гибели Куроды, возле стеклянных дверей «Лотоса» грелся на солнышке директор-распорядитель кабаре. Звали его Ильей Алексеевичем, прозвище у него было Шпазма, а фамилии никто не знал. Никто бы не сказал, как и когда появился он в городе, сам о себе Шпазма рассказывал, что стал жертвой жестокой аферы, но в подробности не вдавался. Как и в самом слове-прозвище «Шпазма», было что-то в Илье Алексеевиче неуловимое, скользкое. Возможно, это ощущение рождалось оттого, что, разговаривая с Ильей Алексеевичем, собеседник с трудом мог встретиться с ним взглядом, а пожатие его мягкой, влажной руки вызывало неприятное ощущение.
Вот и теперь он не удостоил даже поворотом головы тихо подошедшего молодого человека.
— Разрешите, Илья Алексеевич, я позанимаюсь до репетиции, а то пальцы совсем костенеют...
— Играй, — кивнул Шпазма, щурясь от солнца. — Только тихо: хозяин спит.
Молодой человек поклонился и прошел было в дверь, но Шпазма окликнул его. Тот остановился и выжидающе посмотрел на распорядителя, словно ожидая какой-то неприятности.
— Собственно, это совет... просьба... — медленно, растягивая слова, сказал Шпазма. — Вы к инструменту прямо, а то все через кухню норовите.
— Да оставьте вы меня в покое! — внезапно вспылил музыкант. — Как вам не стыдно! Что, я вас объедаю, что ли? Нашли игрушку!
Он хотел что-то добавить, но лишь выдохнул шумно и, хлопнув дверью, исчез.
В кабаре в этот час было прохладно. Углы небольшого зала, в центре которого возвышалась сцена, тонули в темноте, и темнота эта казалась особенно густой из-за ярких солнечных полос, протянувшихся от окон до середины зала. У дальней стены размещался бар, мерцали в полутьме стаканы на подносах. Стулья стояли на столах ножками вверх — шла уборка.
Анфиса, нестарая еще женщина, подоткнув подол, мыла полы. Завидев музыканта, она широко улыбнулась:
— Здрасьте, Алексей Николаевич!
Пианист ответил невнятно, быстро поднялся на сцену.
На крышке рояля спал бывший штабс-капитан Лукин. Официально он не числился в штате кабаре, но мало-помалу прижился, выполнял разную работу, ничем не гнушался и крепко пил. Он не походил на тех белогвардейских офицеров, которые собирались по вечерам в «Лотосе»: никого не винил в поражении контрреволюции в России и не считал себя «проданным и преданным». Возможно, он уже смирился со своей судьбой, а может, считал ее справедливой и единственно верной. Напивался он обычно к вечеру и тогда либо тихо сидел на кухне, глядя в одну точку, либо устраивался на заднем дворе, за ящиками от бутылок, — чертил что-то прутиком на земле.
Но иногда на него нападало: Лукин куражился. Случалось это нечасто, но заканчивалось всегда скандалом. В таких случаях он, развязно улыбаясь, входил в зал кабаре, подсаживался к столикам, хлопал посетителей по спинам и говорил гадости. В такие минуты Лукина боялись — остановить его, сдержать было невозможно. Кончалось все дракой. Вернее, кончалось тем, что Лукина били. И когда его били, он улыбался, словно получал удовольствие.
Но Лукин мог не пить и целую неделю, становился добрым, тихим, умным, приветливым человеком. Знавшие его таким многое прощали ему. Подошедший к роялю пианист стал тормошить бывшего штабс-капитана:
— Вставайте, вставайте, Лукин!
— Его вчера эти... в черных-то рубашках, опять отделали, — громко и весело сказала уборщица. — Не знаю, как жив-то остался... Хорошо, полиция вовремя приехала, а то бы все разнесли.
— О господи! — простонал пианист, садясь за рояль. — Когда это кончится!
— А когда вернемся, тогда и кончится, — весело ответила уборщица. — Я все князя-то своего, Сергея Александровича, зову обратно, а он молчит, боится. А чего бояться? Хуже-то не будет. Я как мыла полы в его имении, так и здесь мою. А вот он у плиты теперь, весь день на кухне. Там у него, в Саратове-то, три повара прислуживали, а тут — сам повар. Китайцев поганками кормит.
Пианист горько усмехнулся, покачал головой. Потом посмотрел на спящего, и вдруг бессильная ярость захлестнула его.
— Да встань же ты с рояля, скотина! — срываясь на дискант, заорал он и ударил несколько раз по клавишам.
Лукин не пошевелился.
В тот же час Вера Михайловна Филимонова, хореограф-репетитор кабаре «Лотос», шла своей прыгающей походкой по улице, не близкой к Сиреневой, и сердилась, что идти еще далеко.
Вере Михайловне было уже за пятьдесят, но она тщательно следила за собой, как бы трудно ей это ни давалось. В Харбине она появилась незадолго до революции, приехала не одна, а с дочерью Катей, миловидной барышней лет двадцати двух. Прошло совсем немного времени, и Вера Михайловна открыла косметический салон, вышла замуж за педагога, и жизнь ее потекла плавно и хорошо. Но длилось благополучие недолго.
Скоро в городе появился бывший муж Веры Михайловны, офицер-артиллерист, от которого она, как всем было известно с ее слов, сбежала по причине лютого его характера. Появление свое артиллерист ознаменовал тем, что разгромил заведение Веры Михайловны. Педагог, опасаясь за свою жизнь, спрятался у родственников; Вера Михайловна с дочерью прятались у подруги. Вскоре выяснилось, что незадолго до того, как Вера Михайловна сбежала от артиллериста, у того умерла тетка и оставила ему довольно большое состояние. Вера Михайловна уговорила мужа держать деньги дома, объясняя это смутными временами, он послушался, а через несколько дней жена исчезла, забрав из дома все, что только было возможно.
Как артиллеристу удалось найти Веру Михайловну в Харбине, сказать трудно, но, на ее счастье, его интересовало не столько возмездие, сколько деньги. Артиллерист быстро подружился с педагогом и вместе с ним ликвидировал салон Веры Михайловны — они забрали ценности и скрылись.
Вера Михайловна решила начать все сначала, попыталась повыгоднее выдать дочь замуж, но ее затея после нескольких попыток провалилась: мужчины, на которых распространялись надежды Веры Михайловны, почему-то предпочитали других невест. В конце концов Вера Михайловна была вынуждена устроиться хореографом-репетитором в кабаре «Лотос», а дочь ее Катя встала за стойку бара в том же заведении.
То утро началось для Веры Михайловны крайне неудачно. Катерина опять не пришла ночевать, в доме не оказалось хлеба, и позавтракать пришлось кое-как. А кроме того, она спешила на репетицию и села в трамвай, в котором ей помяли платье и отдавили ноги. Пришлось сойти за две долгие остановки до «Лотоса». Всю остальную дорогу она перебирала в уме, кто бы мог быть виноват в ее несчастье.
«Проклятый мандарин! — распаляла себя Вера Михайловна, имея в виду хозяина кабаре. — Кормит еле-еле, а репетируем чуть ли не с рассвета... Набрал дур, никто танцевать не умеет...»
— Что за жизнь! — хрипло воскликнула она, едва успев переступить порог кабаре. — Трамвай в этом проклятом городе один, народу тьма, отдавили ноги. Как теперь репетировать?.. Что вы сидите? — набросилась она на уныло сидевшего у рояля музыканта. — Дожидаетесь, пока проспится этот хам?
Прыгающей походкой она быстро прошла через зал, взлетела на сцену, приподняла крышку инструмента. Безжизненное тело Лукина плавно соскользнуло с полированной поверхности и грохнулось на пол.
— Разыгрывайтесь, — обернулась Вера Михайловна к Алексею, — нечего сидеть!
Алексей с готовностью кивнул и сыграл мудреный пассаж.
Охая и ругаясь, Лукин с трудом поднялся. Он был небольшого роста, с помятым, опухшим лицом, в потертом пальто.
— Как долетели? — саркастически улыбаясь, спросила Вера Михайловна.
Лукин не ответил. Он уселся на краю сцены, покачал головой, потом просипел:
— Видела бы это мама...
Вера Михайловна засмеялась. Она была рада любой возможности одержать хоть какую-нибудь, хоть совсем маленькую победу над язвительным Лукиным. Эти небольшие радости давали надежду, что силы еще не иссякли, что жизнь как-нибудь да сложится.
Лукин сказал:
— Я имел в виду вашу маму.
— А при чем здесь моя мама?
Лукин смерил Веру Михайловну тяжелым взглядом:
— А при том, старая ты шлюха, что она бы в гробу перевернулась, узнай, что ты и твоя дочь с китайским полицейским по очереди спите...
Вера Михайловна оцепенела на мгновение, а затем, подобно пароходному гудку, все больше набирая силу, заревела и кинулась на Лукина.
Алексей бросился ей наперерез:
— Умоляю, что вы делаете?! Перестаньте!.. Умоляю вас!..
— Мерзавец! — теперь уже визжала Вера Михайловна, вырываясь из рук Алексея.
На крик с разных сторон зала сходились служащие кабаре, в углу толпились готовящиеся к репетиции танцовщицы, но никто не вмешивался, наоборот, все с любопытством наблюдали за происходящим.
— Подлец! Ничтожество! Как ты смеешь? — надрывалась Вера Михайловна. — Я жена офицера!
— Китайскому пехотному полку ты жена! — смеялся Лукин, пытаясь обнаружить под роялем свои ботинки.
— Прекратите! — Алексей умоляюще смотрел по сторонам, но на помощь ему никто не шел.
Вера Михайловна билась в истерике, и музыкант с трудом удерживал ее.
На сцену вышла высокая, довольно полная молодая женщина, остановилась, подбоченясь:
— Что ты орешь, мама?
— Ты!.. Ты!.. — завопила Вера Михайловна. — Потаскуха! Из-за тебя все, подлая!
Шпазма, давно уже наблюдавший за скандалом, спокойно пересек зал, поднял с пола оставленное уборщицей ведро и выплеснул грязную воду на рыдающую Веру Михайловну.
— Хватит! — Он показал на окна, облепленные мальчишками. — Пожалейте харбинцев, они к этому не приучены!
Скандал прекратился необыкновенно быстро. Зал опустел. И только Вера Михайловна еще тихо всхлипывала, вытирая мокрое лицо и руки углом скатерти.
Илья Алексеевич тяжко вздохнул, негромко крикнул Анфису, чтобы подтерла лужу. Анфиса не отозвалась, он махнул рукой и побрел на кухню. Поваренок привычно подал ему стакан холодного молока на маленьком серебряном подносе, и Илья Алексеевич по скрипучей лестнице пошел наверх к хозяину, господину Фану Ючуню.
Это было его унылой ежеутренней обязанностью — будить хозяина, подавать молоко, докладывать о событиях минувшей ночи. Кроме того, у Ильи Алексеевича были и тайные обязанности.
Еще до поступления на службу в кабаре «Лотос» он вступил в «Новую Российскую партию», во главе которой стоял некий господин Разумовский. Илья Алексеевич мало разбирался в том, чем эта «новая» партия отличается от «старой» и существовала ли какая-нибудь «старая» вообще, но он испытывал страх и некоторую зависть, глядя, как дюжие молодцы, принадлежащие к «новой» партии, в одинаковых черных рубашках нестройными рядами вышагивали по улицам. К его огорчению, рубашку ему не выдали, а вместо желанного чувства безопасности возник еще больший страх: Шпазме, в ту пору уже директору-распорядителю «Лотоса», приказано было явиться к господину Разумовскому. Тот говорил с ним недолго. Илье Алексеевичу приказали следить за его новым хозяином, господином Фаном Ючунем, просматривать его корреспонденцию и обо всем интересном и странном докладывать.
Интересного было мало, сплошные странности. И никакой корреспонденции. Собственно, корреспонденция была, но только деловая — счета за поставки, договоры, деловые письма, прошения и многочисленные доносы служащих кабаре друг на друга.
Прежде чем постучать в дверь, Илья Алексеевич заглянул в замочную скважину. Хозяин не спал. Он лежал на кровати, закинув руки за голову, явно о чем-то размышляя.
Илья Алексеевич постучал. Хозяин повернулся на бок, натянул на голову одеяло и громко захрапел.
Илья Алексеевич тяжело поднялся от замочной скважины и, перед тем как вновь постучать, подумал: «И зачем господину Разумовскому этот идиот? Чего за ним следить? Мелет чушь, делает глупости, юродивый какой-то... Вот ведь не спит, а зачем притворяется?» Однако, вспомнив, что за работу платят, а работы, собственно, почти никакой — подглядеть и доложить, Илья Алексеевич решил больше не занимать свою и без того уже лысеющую голову ненужными мыслями и постучал еще раз.
За дверью опять никто не отозвался. Илья Алексеевич осторожно нажал на ручку, и дверь медленно подалась.
— Господин Фан, — негромко позвал Илья Алексеевич. — Господин Фан...
Хозяин перестал храпеть.
— Можете подниматься, зеленщик прибыл...
Фан пробормотал что-то невнятное, сел на кровати, зевнул.
— Кто шумел? — спросил он.
— Да, собственно... как всегда...
— Обломки? — засмеялся Фан.
Он быстро встал с постели, взял с подноса стакан, сделал глоток, почмокал, потом вылил молоко Шпазме в карман пиджака и засунул туда же стакан.
— Это молоко, — спокойно сказал Фай, — не от породистой коровы. Значит, оно не для благородного человека.
Шпазма страдальчески возвел глаза к потолку и тяжело вздохнул.
Фан как ни в чем не бывало сделал два резких приседания, подошел к зеркалу, посмотрел, потом скрылся в ванной.
— Новости? — спросил он из-за двери.
— Да, собственно... опять ночью...
В ванной послышался шум воды, и вскоре на пороге появился Фан. Он был в легком халате, плотно облегающем его крепкий торс.
Шпазма стоял все в той же позе, растерянно улыбался, стараясь незаметно отлепить от ноги залитую молоком штанину.
— Так вот, ночью, господин Фан... — продолжал он доклад.
— Ладно. Это потом. Все потом...
Они вышли на площадку лестницы, ведущей от кабинета в зал кабаре. Фан запер дверь, ключ повесил на пояс.
— Веселый Фан приветствует вас, люди! — громко сказал он и побежал по ступенькам вниз, быстро перебирая ногами, обутыми в легкие соломенные тапочки.
Танцовщицы нестройным хором поздоровались с хозяином.
Фан был невысокого роста, носил короткую стрижку, которая в сочетании с чуть приплюснутым носом придавала ему сходство с профессиональным боксером. Когда Фан молчал, он мог показаться суровым, но открытая, наивная улыбка делала его лицо простым, добродушным и даже глуповатым.
Фан пересек зал и нырнул вниз по лестнице на кухню. Там уже давно шла работа. Маленькие китайцы-поварята шинковали, отбивали, резали, месили. Фан пробежал по кухне, остановился возле кипящей кастрюли, взял ложку и попробовал, что варится.
В дальнем углу кухни взвешивали телячьи туши. Командовал у весов Сергей Александрович Томилин, бывший князь, а ныне шеф-повар кабаре «Лотос».
Ему было уже шестьдесят пять, но выглядел он крепким и бодрым. Несмотря на титул и возраст, он выполнял свои обязанности тщательно, с достоинством. За все время работы в «Лотосе» Сергей Александрович ни разу не пожаловался и даже виду не подал, что ему тяжело. Со всеми, начиная с хозяина и кончая поварятами, он был одинаково сух и ровен, терпеливо переносил все тяготы своего нового положения, никак не пытаясь его облегчить. Он верил в то, что происходящее с ним — расплата за прошлую жизнь и нужно лишь ждать и верить в будущее. Ночью в долгих молитвах он просил об одном: помочь ему дожить до возвращения на родину, а там хоть сейчас же умереть.
Почему Сергей Александрович не возвращался, понять было трудно: никакой ненависти к Советской власти он не питал, открыто против нее не выступал, в заговорах не участвовал. И конечно, вернись он в Советскую Россию, не пришлось бы ему стоять по двенадцать часов у плиты, нашлась бы возможность использовать юридическое образование и тридцатилетний опыт работы, но он медлил, тянул, словно на что-то надеялся, хотя надеяться было не на что. Никого из близких, кроме работницы Анфисы, приехавшей вместе с ним сюда, у Томилина не осталось, дни бежали, он старел, а Советская власть стояла и рушиться не собиралась.
Сергей Александрович увидел подходившего к весам Фана, отошел в сторону и почтительно поклонился.
— Доброе утро, князь, — весело сказал Фан и обратился к взвешивающему туши: — Снимайте, снимайте, моя очередь.
Туши оттащили в сторону, на весы встал Фан.
— Будьте любезны, князь... — попросил он, и Сергей Александрович стал снимать гири.
Томилин весьма уважительно относился к Фану. Ему нравились странности хозяина, его энергия, деловая хватка.
— Что такое? — изумленно проговорил Фан, уставившись на весы. — Опять набрал? — Он хлопнул себя по животу, спрыгнул с весов. — Ничего, спустим! — Потом подошел к Томилину, спросил негромко: — Ну что, князь, домой не тянет?
Старик посмотрел на Фана, потом вынул из кармана письмо, нашел нужное место.
— «Окротделнаробраза при Наркомпросе РСФСР», — с трудом, по слогам прочитал он. — Вот что теперь находится в моем доме, и меня туда не тянет... Я лучше здесь, у плиты.
Говоря это, князь кривил душой, но Фан ничего не сказал, только засмеялся. Потом крикнул наверх:
— Шпазма! Сегодня шестерых повезу! Нет, семерых! — Повернулся к повару: — Князь, меня огорчает, что русские обижают друг друга. Что делать?
— Это от отчаяния, — сказал старик. — От одиночества.
— А как же ты?
— Я? — Князь усмехнулся. — Меня нет! Никаких связей. Стратосфера. Ноль градусов.
У входа в кабаре на улице, вокруг деревянной тележки зеленщика, толпились мальчишки. Семеро уже сидели в тележке.
Зеленщик, молодой китаец, в закатанных до колен холщовых штанах и таких же, как у Фана, плетеных тапочках, стоял рядом. Он каждое утро привозил на кухню «Лотоса» зелень и специи, а потом хозяин кабаре на его тележке катал детей.
Когда-то Фан помог отцу зеленщика, старому больному человеку, — достал ему лекарство, дал денег, нанял врача. Старик выздоровел. В знак благодарности сын хотел, не имея ничего другого, всю жизнь возить Фану зелень бесплатно, но тот отказался и продолжал ее покупать.
— Здравствуй, Гу, — сказал Фан и протянул зеленщику руку.
Тот с почтением принял пожатие.
— Как отец? — спросил Фан.
— Спасибо, господин.
Фан снял с тележки одного из мальчиков, посадил другого — потяжелее. Взялся за ручки тележки и побежал. Оставшиеся мальчишки бросились следом.
К этой странности чудаковатого китайца — бегать каждое утро с тележкой по улицам — в городе уже привыкли. Время от времени Фану попадались знакомые, и он раскланивался с ними, не останавливаясь. Поравнявшись с цирюльней, он кивнул японцу парикмахеру, который брил в это время какого-то европейца. Японец помахал Фану рукой.
— Кто это? — спросил парикмахера европеец.
— Хозяин кабаре, здесь недалеко. Пьет только молоко, не курит. И бегает. — Парикмахер повертел пальцем у виска, засмеялся: — Такой немножко... Но хороший человек, веселый!
Владелец кабаре «Лотос», китайский подданный Фан Ючунь, на родине, в далеком Казахстане, был известен как пропавший без вести участник гражданской войны, кавалер двух орденов Красного Знамени, единственный сын в роде Чадьяровых — Касымхан.
Три года прошло с тех пор, как Чадьяров появился в Харбине, но ни задания, ни связи он пока не получил.
Объектом его внимания в самом общем виде служили антисоветские белоэмигрантские организации, их деятельность. Именно поэтому обслуживающий персонал «Лотоса» состоял в основном из русских эмигрантов, осевших в Харбине. Это во многом определяло круг посетителей кабаре: они были почти сплошь русскими.
Раньше, когда много времени уходило на укрепление своего положения, установление контактов, Чадьяров не так остро ощущал свое одиночество. Теперь же, когда он был совершенно готов к работе, каждый день становился для него мучительно длинным. Даже та информация, которой он сейчас обладал, была бы важна там, на родине. Но без связи он не мог ее использовать. А связи все не было. Приходилось, похоже, попусту вести дела кабаре или чудить вот так, катая мальчишек в тележке.
...Чадьяров пробежал мимо высокого подъезда, над которым сияла медная вывеска «Фудзи-банк. Токио. Харбинское отделение». Увидел на балконе человека, приветливо улыбнулся ему.
Там, на втором этаже банка, находился кабинет управляющего, господина Тагавы. В банковских операциях управляющий разбирался слабо, да от него этого и не требовалось, потому что господин Тагава был профессиональным разведчиком. Седой, для японца довольно высокий, в отлично сшитом фланелевом костюме. Он еще немного постоял на балконе, глядя вслед убегавшему Фану, потом вернулся в кабинет.
События последних дней в Японии доставили сотрудникам банка много хлопот. Центр слал шифровки, из которых явствовало, что готовятся большие перемены. И сам господин Тагава, и его сотрудники вот уже трое суток спали по нескольку часов.
— Ну как он?
— Кто, господин управляющий? — не понял помощник.
Тагава кивнул в сторону улицы, откуда доносились удаляющиеся крики детей. Помощник, догадавшись, улыбнулся:
— А-а... Ничего особенного. За все время, что мы наблюдаем, ничего особенного.
— Вы делали ему предложение?
— Впрямую — нет. Так, вскользь говорили.
— Ну?
— Улыбался, благодарил за честь. Обещал обратиться в случае необходимости.
— Он китаец?
— Казах, из Синьцзяна. Сын знатных родителей. Пострадал от Советов. Бежал. Родителей расстреляли. Обычная история. Теперь китайский подданный.
— Проверяли?
— Да, господин Тагава.
— Как у него дела?
— Последнее время хорошо. Расцвел.
— А что он вытворяет каждое утро с газетами?
Помощник улыбнулся:
— Борется с политикой.
— Зацепиться есть за что?
— Найдем, — кивнул головой помощник. — Если нужно, зацепим.
Миновав «Фудзи-банк», Чадьяров отметил про себя, что управляющий господин Тагава появился в банке необычно рано. К чему бы это?
Чадьяров давно уже знал, что деятельность белоэмигрантских организаций, в том числе самой влиятельной — «Новой Российской партии», невидимыми, но прочными нитями связана с «Фудзи-банком». Этот банк был центром японской разведки в Харбине. И в том, что Фан, хозяин «Лотоса», интересовал Тагаву, он не сомневался: как-никак хозяин заведения, где собирается русская эмиграция, в том числе члены «Новой Российской партии» во главе с господином Разумовским.
Этот Разумовский считал себя великим политиком, стратегом, борцом. На самом же деле был человеком ничтожным, хотя и опасным: за ним стояла сила. Его организация была сколочена из отпетых головорезов, готовых на все, лишь бы способствовать свержению Советов. Банда сама по себе ценности не представляла — это Чадьяров хорошо понимал, но было ясно также и то, что без серьезного хозяина они вряд ли долго просуществуют. И действительно, вскоре партия Разумовского расцвела: появились деньги, агентура. Чадьяров был уверен — это дела «Фудзи-банка».
Тяжело дыша, он остановился у входа в кабаре. Тонкая ткань халата прилипла к мокрой спине. Он отдал тележку зеленщику, вытер лицо поданным Шпазмой полотенцем. Тот уже успел переодеться и теперь был в светлых парусиновых брюках.
У газетного киоска толпились разносчики газет. Они во все глаза смотрели на Фана и ждали его команды. Отдышавшись немного, Фан поднял руку, ребята выстроились в ряд, приготовились.
— Пошел! — Фан махнул рукой, и мальчишки, прижимая к груди газеты, что есть духу кинулись к нему.
Тому, кто прибежал первым, он пожал руку, поздравил, забрал всю пачку:
— Сколько здесь?
— Пятьдесят! — едва переводя дыхание, ответил мальчик.
Фан кивнул Шпазме. Тот молча вынул из кармана кошелек, вздохнув, отсчитал деньги. Фан отдал их мальчику, похлопал его по плечу.
— Молодец!.. А вы тренируйтесь, — сказал он остальным и, насвистывая, скрылся за дверью кабаре.
На сцене уже вовсю шла репетиция — от утреннего скандала не осталось и следа. Фан легко вскочил на сцену и довольно бойко повторил с девушками па, которое они репетировали. Под мышкой у него была кипа газет.
Он заглянул в кладовочку за сценой, проверил, на месте ли снятые недавно со сцены софиты, которые он собирался предложить Штольцу. Потом побежал по лестнице, ведущей на кухню. Там все так же кипела работа. Фан ногой открыл дверцу ближайшей плиты и бросил в огонь газеты. Некоторое время он смотрел, как пламя лижет бумагу, поворошил кочергой, потом захлопнул дверцу.
— Горят! — удовлетворенно объявил он всем и направился к весам.
То, что владелец «Лотоса» каждое утро сжигает пачку газет, было частью игры, которую вел Чадьяров, — мол, наивная борьба дурака коммерсанта со всякой политикой вообще, еще одна из странностей чудаковатого китайца, к которой в городе уже привыкли, как и к тому, что он бегал по утрам с тележкой, пил молоко, а у входа в кабаре повесил свое изображение — в балетной пачке и на пуантах. Над Фаном посмеивались, всерьез не воспринимали, а Чадьярову было важно другое — постепенное утверждение общественного мнения в том, что Фан политикой не интересуется. На самом же деле газеты Чадьяров читал, и подробнейшим образом.
Стоя возле печи, князь Сергей Александрович смотрел на хозяина неодобрительно, но, встретившись с ним взглядом, тут же опустил голову.
— Не хмурьтесь, князь, — сказал Чадьяров. — Пятьдесят человек по крайней мере не будут сегодня лишний раз обмануты. Я подарил им десять минут нормальной жизни, большего я для них сделать не могу.
— Лучше бы добавили мне жалованье, — покачал головой князь.
— Жалованье? — переспросил Фан. — А сколько у вас получал повар в доброе старое время?
Старик не ответил, угрюмо мешал в кастрюле. Не стал продолжать разговор и Фан — проворно, через несколько ступеней, побежал по лестнице.