Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Германович Волос

ИЗ ЖИЗНИ ОДНОГЛАВОГО

1

По дороге к директорскому кабинету успеваю схватить обрывок телефонного разговора.

Это Наталья Павловна. Прикрываясь ладонью, она говорит свистящим полушепотом:

— Только что пришел… да, пьяный… часа полтора, наверное… хорошо.

До странностей ее поведения мне дела нет. Да и странности эти разгадываются чрезвычайно легко: из-за неплотно прикрытой двери директорского кабинета слышен хриплый голос Красовского, и голову наотруб, что Наталья Павловна звонила его жене.

Такое бывает: время от времени Красовский со всеми ссорится, в том числе и с благоверной. Тогда для нее настает час вытаскивать мужа буквально клещами, со скрипом, как ржавый гвоздь из трухлявой доски. И обычно именно отсюда, из библиотеки.

Но, положив трубку, Наталья Павловна почему-то воровски озирается. И вид у нее какой-то пришибленный: сутулится и втягивает голову в плечи, будто вот-вот снова дадут по затылку.

Вообще-то это высокая, полная и если не столь уж молодая, то успешно молодящаяся женщина. Пожалуй, не дашь больше сорока. Ну или чуть больше. А между тем уже через несколько дней ей стукнет пятьдесят пять. Она смертельно боится пенсии. Видите ли, мысль о заслуженном отдыхе вселяет в такое чувство, будто ее должны положить в могильный склеп.

Это можно понять. Она одиноко живет в коммуналке где-то неподалеку — говорит, из окна видна библиотека. Что ей делать, когда выйдет на пенсию, совершенно непонятно.

Сотрудники на ее обреченные жалобы реагируют по-разному. Калинина, например, с мужем и детьми размещается в «хрущобной» трешке. Младший сын не окончил школу: хоть и двоечник, а все-таки при подоле. Зато со старшим несчастье: привел иногороднюю, уже беременна, и Калинина опасается, как бы не двойня. Поэтому она твердит, что пенсия — великое счастье, пускай Наталья Павловна не придуривается. И что если б ей самой предложили, она бы так кинулась, что на радостях и ноги бы переломала: потому что у нее дома целый колхоз и попробуй за всем уследи, если сидишь тут с утра до ночи как пришитая.

Калабаров старается пенсионных жалоб избегать, а если все же невзначай попадается, отвечает примерно в таком духе: «Дорогая моя Наталья Павловна, одна из ваших навязчивых идей была тайной, а ныне час от часу становится явней. Дай бог, чтоб и все прочие оказались столь же безобидны».

Наталья Павловна только ахает, томно заводит глаза и прижимает пальцы к вискам: «Ах, Юрий Петрович, что вы такое говорите!.. ах, Юрий Петрович!..»

Но если без шуток, то, насколько мне известно, персонал библиотеки уже готовится к торжеству по поводу ее дня рождения.

Обычно именинник покупает торт, а ему дарят цветы и какую-нибудь никчемную вещь, призванную загромождать квартиру и собирать пыль, — фиолетового пингвина, пудовую строгалку для плодов манго, крошкособиратель величиной с хлебницу или какую-нибудь другую, столь же практичную и нужную в быту штуковину.

На этот раз штатный перечень праздничных событий по всеобщему согласию решили дополнить плакатом в половину ватманского листа с большой фотографией юбиляра и подписью «Поздравляем!» В праздничный день его с самого утра выставят в холле. У завхоза Клавдии Валерьевны на то есть специальная тренога вроде подрамника. Обычно ее используют в случае чьей-нибудь безвременной кончины, но тогда под фотографией пишут не «поздравляем», а что-нибудь вроде «глубоко скорбим».

Не обошлось и без небольшого скандала: Катя Зонтикова заявила, что скидываться на колбасорезку для Натальи Павловны считает не только расточительным, но и аморальным, поскольку ее собственный оклад даже самой колбасы не позволяет.

Возможно, в другом месте она постыдилась бы делать такого рода заявления — оклад окладом, колбаса колбасой, но ведь надо и сотрудницу на пенсию проводить. Однако в женском коллективе, насколько я понимаю, само понятие стыда носит столь специфический характер, что можно не брать его в расчет.

Кроме того, Зонтикова с Натальей Павловной с давних пор на ножах. У Зонтиковой достаточная выслуга лет, чтобы сделать долгожданный шаг по карьерной лестнице, то есть получить должность старшего библиотекаря и положенную при этом мизерную прибавку к жалованью. Однако свободной ставки нет. И она уверена, что Наталья Павловна нарочно заедает ее век из зависти к молодости и красоте.

Наталья Павловна, в свою очередь, убеждена, что Зонтикова ждет не дождется, когда ее выгонят на пенсию. Это, как я уже сказал, не лишено оснований. Однако вдобавок Наталья Павловна почему-то уверена, что костлявая Зонтикова жизнь отдаст, только бы стать такой же рослой и полной, как она. А кроме того, смертельно завидует сумочке, какую в прошлом году Наталье Павловне привезли из Германии. В общем, отношения у них сложные.

Такого рода мелкие дрязги и волнения возникают у нас поминутно. Но бывают и настоящие ураганы — они налетают примерно раз в квартал, и следующие месяца полтора те, кто попал в его стихийные вихри, друг с другом не разговаривают. Отголоски последнего еще погуливают. Тогда началось с подачи замдиректора Екатерины Семеновны: она выступила против того, чтобы положенный ей по статусу кабинет убирала некультурная женщина-таджичка по имени Мехри. Свой бунт Екатерина Семеновна мотивировала тем, что великая Россия вечно кормила всяких захребетников, а теперь в ней, в России, самим русским не хватает работы.

Сотрудники разделились на две примерно равные группы, и библиотеку охватила обычно несвойственная ей атмосфера чего-то вроде подготовки к вооруженному восстанию.

Одну партию возглавляла Екатерина Семеновна, ее правой рукой была Катя Зонтикова, а рядовыми партийцами выступал преимущественно низший и средний персонал. В качестве краеугольного камня важнейших аргументов этот отряд выдвигал утверждение, что Россия встала с колен, а также настаивал на всемирном значении поучительной русской мысли.

Другая часть сплотившегося вокруг своих собственных лидеров персонала (главного вождя не было, но важную роль играли Наталья Павловна, Коган и Зина из коллектора), стояла на том, что если Россия и встала с колен, то на корточки, русская же мысль очевидным образом свелась к одной: наворовать как можно больше и построить седьмой по счету дворец где-нибудь там на Антигуа, а при чем тут женщина-таджичка, она, то есть вторая партия, вообще не понимает.

Поскольку дело решительным образом уперлось в женщину-таджичку, на одном из стихийных собраний было решено вызвать ее саму (по мысли одних, для окончательного уяснения захватнической сущности гастарбайтерства, по идее других — чтобы предоставить ей возможность выказать человеческое достоинство и настоять на всеобщем равенстве). Однако случилось примерно то, что подробно описано в трагедии А. С. Пушкина «Каменный гость»: не успели стихнуть звуки горячего спора, как Мехри, заслышав из-за двери, что ее то и дело поминают, ворвалась без стука, держа швабру на манер багинета. Почти не пользуясь склонениями (а о спряжениях, судя по всему, вообще не имея понятия), она совершила краткий исторический экскурс, из коего следовало, что когда никаких русских и в помине не было, праотцы Мехри воевали с Александром Македонским: но и это почти не в счет, поскольку задолго до того они натворили множество куда более славных дел.

Завершая речь, Мехри сообщила, что и вообще им, толстым теткам, смешно о чем бы то ни было рассуждать, пока не восстановился Советский Союз. Восстановится Союз — будет разговор, сказала она, а не восстановится — так и разговора никакого не будет.

Последнее ее заявление, сколь ни мало оно относилось к делу, партию «сколенников» привело в восторг, партию же «корточников» поставило в тупик и было единодушно признано идиотским.

Тут в зал осторожно заглянул Калабаров. Уяснив суть дела, он, посмеиваясь и тем самым как бы отмечая несерьезность происходящего, напомнил, что древние персы, одним из племен которых являются таджики, и впрямь в свое время завоевывали Египет и Грецию; что же касается злосчастного кабинета, то эту фанерную выгородку под лестницей убирать вовсе не следует, поскольку при известной ему чистоплотности Екатерины Семеновны никакой грязи там нет и впредь появиться не может.

И с показным простодушием развел руками.

Ему немало лет, лицо сухое, как деревяшка, морщины — будто древоточец потрудился, особенно на лбу и справа-слева от носа. Шевелюра совершенно седая, но не белая, а сивая. Всегда извиняющаяся улыбка на тонких губах. Неизменная щетина: бреется через два дня на третий, находя этому какие-то мудреные этические оправдания.

Когда-то он работал в Ленинке. Подписал письмо в защиту Сахарова, его уволили, а потом и дельце завели. Но клеилось оно уже в начале восьмидесятых, веяли новые ветры, так что Калабаров отсидел всего три года и вышел по амнистии. Некоторое время был куда как востребован, занимался библиотечным делом на высокой службе, однако с переломом века, в годы, когда, по его же словам, вольнодумство уже не поощрялось, но еще было терпимо, снова съехал на низовку. Теперь директорствует здесь, а опять взлетать на полагающуюся ему, по его-то уму и эрудиции, жердочку и в мыслях не держит: дескать, пообрезали крылья в свое время, да и охота прошла.

***

Скоро я оказываюсь в кабинете.

— О! — говорит Калабаров. — Соломон Богданович! Садитесь.

Я сажусь.

Мельком кивнув, Красовский продолжает свою речь. Первые несколько мгновений я почти не улавливаю смысла, потому что пристально рассматриваю его красную физиономию. И прихожу к заключению, что хоть Красовский, действительно, и шлепает толстыми губами, брызгает слюной и таращит глаза, но если, говоря «пьяный», Наталья Павловна имела в виду именно его, то сильно преувеличила: Красовский вовсе не пьян. Пьян он будет позже, и неминуемо: времени всего одиннадцать, ресурс разгона велик. Сейчас же он всего лишь, что называется, под хмельком.

— Так вот, — говорит Красовский. — Что тут толковать? Злейший враг писателя — другой писатель. Это Сэлинджер так сказал. Дай, пожалуйста, рюмку.

Калабаров послушно раскрыл нижнюю глухую дверцу стоящего справа от стола шкафа и выставил на стол рюмку и блюдечко с дольками лимона. Красовский тем временем вынул из портфеля бутылку коньяку, рюмку наполнил, бутылку убрал, чинно выпил, выдохнул и сообщил, жуя лимон и морщась:

— Все-таки сладúт, собака.

— Продолжай, — сказал Калабаров, убирая все со стола обратно в шкаф. — Ты про Сэлинджера начал. Который сделал античеловеческое заявление.

— Вовсе не античеловеческое, — возражает Красовский. — Он мог бы и круче выразиться. Но не додумал. Быть может, почва у него под ногами не та… вырос не там. Вот и не сумел осмыслить. Между тем у писателя есть еще один враг, и гораздо худший.

— Кто же?

— Издатель! Писатель по крайней мере на собрате своем нажиться не норовит. Он его, конечно, ненавидит, спору нет. Завидует до зубовного скрежета. Если собрата пусть даже в самой дрянной газетенке пропечатают да еще, не приведи господи, сообщат при этом, что, например, он чего-нибудь там певец и вообще несусветно талантлив, у писателя непременно сердечный приступ. А уж если другой книжку издаст или какую-никакую премиюшку получит — вообще беда: хорошо если «скорая» поспеет. Уж можешь поверить — по себе знаю. И с этим ничего не поделаешь. Потому что если писатель до глупости, до жути и до отрицания очевидного хотя бы в самой глубине души не уверен, что он — самый лучший баран в этом стаде, то какой вообще из него баран? То есть писатель, хочу сказать.

— Да знаю, знаю, — вздохнул Калабаров. — Я ведь и сам в некотором роде…

Красовский не то чтобы вздрогнул, но, как минимум, печень у него, вероятно, дернулась, селезенка и прочая требуха ерзнула. Кроме того, отпала нижняя губа, а поскольку и без того ее нельзя было назвать тонкой, создалось впечатление, что она прямо-таки выкатилась — примерно как выкатываются ковровые дорожки, только в отличие от дорожек по мере выкатывания еще и утолщаясь. Глаза — прежде настолько ясные, насколько могли они быть ясными в его состоянии, — сощурились, и стало невозможно понять, замутились они чем-то вроде ненависти или просто свет так нехорошо падает. Голову Красовский гордо вознес: не приподнял, а именно вознес, будто уже в следующую минуту готовился стать памятником.

После чего протянул с непередаваемым выражением чего-то среднего между презрением и превосходством:

— Да-а-а-а!..

И вдруг все поехало обратно: губу подобрал, голову опустил, раскрыл глаза, моргнул и вновь принял свой обыкновенный, более или менее человеческий вид.

Я догадался: какой ужас! Это ведь он на одно только мгновение всерьез слова Калабарова принял. Ведь знаются сто лет, друг он ему, в курсе, что ничего серьезного не пишет и что никакой не конкурент…

Выходит, и впрямь это чувство сильнее разума. Услышал «и сам в некотором роде», рефлекторно продолжил до «писатель», и вот тебе инстинкт: подобрался как лев перед прыжком, зачугунел хуже Гоголя на бульваре и готов на самое худшее.

Честно сказать, я содрогнулся.

— Да ладно тебе, — снисходительно улыбаясь, Красовский махнул рукой. — Тоже мне писака.

— А поэма «Судьба унитаза»? — Заговорив о своем, Калабаров потерял присущую ему ироническую солидность и сделался по-мальчишески запальчив. — В анналы войдет, уж поверь. «Скажи, скажи мне, милый унитаз, судьба какая ждет в Отчизне нас?..»

— Ишь раздухарился! — пробурчал Красовский.

— «Ты мне собрат по жизни и судьбе: что дарят мне, то я дарю тебе!..» Дальше там еще лучше, — со вздохом заметил Юрий Петрович, обретая обычную сдержанность. — Между прочим, мог бы потратить пять минут, чтобы убедиться.

— Спешить некуда, — ободрил Красовский. — Впереди вечность. Достань, пожалуйста, рюмку.

***

Он уже осторожно поднес горлышко к стопке — и в эту самую минуту дверь кабинета распахнулась без стука, но с треском.

Оба моих друга застыли в немом изумлении, оборотившись ко входу.

Я тоже вздрогнул, но хватило мгновения, чтобы уяснить: две фигуры, появившиеся на пороге, давно мне знакомы. Поэтому я следил преимущественно за бутылкой: ей стоило лишь накрениться в руке Красовского еще на долю градуса, чтобы коньяк потек сначала в рюмашку, а затем и на стол.

— Добрый день, Юрий Петрович! — сказала Махрушкина с интонацией более издевательски-иезуитской, чем приветливой.

При этом она так неестественно и по-людоедски улыбалась, что ее физиономией можно было, наверное, отгонять злых духов: толстый слой пудры придавал ей мертвенную белизну, поверх которой страшно горели огромные глаза — точнее, дьявольски зачерненные подглазья и веки. Левый маленько потек; поскольку дождя за окном не наблюдалось, это можно было объяснить только чрезмерной потливостью.

— Здрасти, — пробормотал выглядывавший из-за плеча начальницы Панфутьев. То ли, черт бы его побрал, Пафнутьев — никогда не мог толком запомнить.

Взгляд Махрушкиной застыл на рюмке.

Явно преололевая охватившее его окаменение, Красовский оторвал от нее, так и не наполнившейся, горлышко бутылки и стал нервно навинчивать крышку.

— А что ж вы так, — умильно сказала Махрушкина, уставляя руки в боки, отчего вся сразу стала похожа на матрешку: живот вперед, влажная грудь бешено рвет постромки и, пересилив сбрую, тестом выпирает в прямоугольный вырез пунцового платья. Только грозный белокурый бастион на голове, которому в эту минуту не хватало лишь окутаться пушечным дымом, да клоунски набеленная физиономия несколько противоречили распространенному простонародному образу. — Что ж вы прерываетесь? Вы продолжайте. Как говорится, на здоровьичко.

— Злоупотребляют, — сказал Панфутьев-Пафнутьев — как железом по стеклу. — В рабочее время.

В противовес начальнице худой и низкорослый Панфутьев-Пафнутьев был совершенно не накрашен и одет по положению: коричневый костюм-тройка, синий в молнию галстук, такая же синяя после утреннего бритья челюсть, аккуратный пробор на костистой лысине, в левой руке сумочка-«пидораска». Единственное, что в нем было клоунского, — это глянцевые туфли на высоком каблуке клинышком.

— Здесь! — подхватила Махрушкина в полный голос. Для небольшого помещения, где все мы находились, его было, пожалуй, многовато. — В святилище культуры! В храме книгообеспечения! — Она повела очами и вдруг воскликнула, указывая на меня фиолетовым и длинным, будто у покойника, ногтем и содрогаясь то ли от гнева, то ли от показной брезгливости: — А это что? Что это?!

«Вот сволочь! — подумал я. — Ведь сколько раз прежде встречались! Еще в иные времена и сюсюкала…»

— Простите, Марфа Семеновна, — сказал вполне пришедший в себя Калабаров. Он уже поднялся из кресла и стоял у стола, приглашающе ведя рукой от двери к окну: проходите, мол, что же вы там топчетесь, дорогие гости. — Простите, но правила русского языка в данном случае требуют, с вашего разрешения, местоимения «кто».

— Тут! — крикнула Махрушкина будто совершено вне себя, в новом ужасе прикладывая мужицкие ладони к набеленным щекам, и я заметил, как стремительно потек у нее второй глаз. Насурьмленные очи моргали с частотой телевизионного кадра. — В капище разума!.. Куда весь российский народ!.. Зоопарк развели!.. Зверинец!.. Он ведь гадит куда ни попадя!

Это уже было слишком. Зря она так. Кто такое вынесет?

Если бы она, эта чертова Махрушкина, начальник отдела Департамента, не довела меня своим хамством до белого каления, я, может быть, холодно сказал бы ей примерно следующее: «Дорогая Марфа Семеновна! Напрасно вы намекаете на мою нечистоплотность. По вашему разумению, я могу сделать то, что вы, по всей видимости, имеете в виду, в некотором не совсем подходящем для дел такого рода месте. Уверяю вас, дражайшая Марфа Семеновна, вы ошибаетесь. Вероятно, вы, несмотря на свойственную вам горячность и склонность к поспешным оргвыводам, замечали в читальном зале большую кадку. Она стоит у второго окна, и в ней благополучно произрастает Ficus altissima. Он огромен, зелен, сочен и, несмотря на груз быстро летящих лет, прекрасно себя чувствует. Я тешу себя не весьма скромной надеждой, что его крепкое здоровье и бодрый вид являются, в некотором смысле, результатом и моих посильных стараний. Видите ли, когда я чувствую приближение того момента, который вы, вероятно, имеете в виду, я тут же мчусь к этой кадке, а гуано, как вам, уверен, в силу вашей глубокой образованности и широкого кругозора, отлично известно, является лучшим удобрением».

Но чувства вскипели мощнее, чем мог бы сдержать холодный разум.

Я расправил крылья во всю ширь и гаркнул что было мочи:

— Дур-р-р-ра ты пр-р-р-роклятая!

***

Эмоциональная буря оказалась слишком сильной, и все дальнейшее я видел как в тумане.

Идиотка Махрушкина взбесилась и, покраснев, как огнетушитель, завопила, что уже сколько раз просила Калабарова подать заявление по собственному желанию, а ее вместо того травят попугаями.

Напряженно улыбаясь, Калабаров ответил, что ему его работа по-прежнему нравится, сколько бы попугаев с ней ни было связано; и, мол, напрасно вы, дорогая Марфа Семеновна, так стараетесь меня ее лишить — все равно не получится.

А Махрушкина, уже совсем вне себя, возьми и проколись: завизжала, что есть другие, и гораздо более уважаемые, люди, которым работа Калабарова тоже нравится, и нечего ему тут, когда они такие заслуженные.

Калабаров сделался лицом в цвет своей шевелюры, но все же холодно и брезгливо ответил, что если этим уважаемым людям по душе столь прибыльная работа, так пусть возьмут на себя библиотеку в каком-нибудь новом районе, позанимаются ею лет пятнадцать не покладая рук и сделают то, что он, Калабаров, сделал из своей. И вообще, добавил он, пора ему, пожалуй, к Николаю Федоровичу заглянуть — чайку попить, посоветоваться.

Тут Махрушкина совсем будто с цепи сорвалась и выложила (думаю, это было тайной): что сколько он, Калабаров, ни потратит времени, шляясь по этажам Департамента, толку все равно не будет: позавчера приказ подписан, чтобы самого Николая Федоровича с первого числа со всем уважением на пенсию, а то слишком уж засиделся, проходу от него никакого и всем дыркам затычка.

Я прямо съежился весь: эх, думаю, елки-палки, это же не просто подстроено, это подстроено на многих уровнях. Вроде войсковой операции: танковый полк выдвигается с севера, в то время как три батальона пехоты наступают с востока при поддержке двух эскадрилий, налетающих с юга…

Калабаров хотел слово вставить, да куда там: Махрушкина — ураган. Если, голосит: опять по собственному не хочешь, — так она весь Департамент на ноги поднимет, до самого верха дойдет, а своего добьется — вылетит Калабаров по статье, да по такой, что потом вообще никогда на работу не устроится. И Панфутьев-Пафнутьев ей в том порукой: не зря они оба своими глазами видели, что Калабаров в рабочее время злоупотребляет. Вместо того чтобы высить авторитет молитвища буквочитания у тщетно рвущихся в него россиян.

А Калабаров отвечает ей металлическим голосом: не кипятитесь так, Марфа Семеновна, вас сейчас удар хватит, и вся ваша неизбывная прелесть растеряется на больничных койках. Что же касается статьи, то дерзайте. Добьетесь своего — так в суде встретимся. Для меня дело привычное, а Григорию Адамовичу будет любопытно узнать, что прокуроры да адвокаты полощут на каждом углу славное имя префектуры. Вот уж порадуется…

Насчет привычного дела — чистая правда. Калабаров через день в суде, потому что на библиотеку беспрестанные покушения. То на здание, то на место. То «Главнефть» норовит вселиться, то «Главгаз». То нанотехнологическую заправку хотят вместо библиотеки возвести, то аквапарк. Пока удавалось отбиться. А если его и впрямь уйдут, кто будет щит держать и мечом отмахиваться?

Но Григорий Адамович — префект. И на пенсию ему не скоро. Может, защитит?

А Махрушкина в ответ:

— Ах, в суде?! Да, может, и в суде! Только знаешь, в каком суде?! В Басманном суде — вот в каком. Еще увидишь — Григорий Адамович сам придет на тебя показывать. А я добьюсь, чтоб за твои художества еще и статью припаяли, — снова поедешь тихой скоростью под снежком баланду хлебать.

А Калабаров, зеленея и совсем уже бессильно скрежеща: «Что-то я не помню, золотая Марфа Семеновна, чтобы мы с вами на брудершафт!..»

Ну да этот выстрел у него вхолостую пропал: она уже дверь за собой захлопнула — с таким треском, что едва окно не вылетело. А Панфутьев-Пафнутьев еще раньше упятился, знал небось заранее, подонок, чем дело кончится.

2

Меня не хотели брать на кладбище. Но потом Наталья Павловна настояла: дескать, Юрий Петрович так любил Соломон Богдановича, так любил!.. как можно?.. И чуть ли не плакать.

Надо сказать, все эти дни она была совершенно не в себе. Глаза на мокром месте. Раз я застал ее у окна: вцепилась в подоконник, уставилась в стекло и шепчет: «Что же я наделала!.. что же я наделала!..»

На мой взгляд, она преувеличивала свою вину. Конечно, это свинство и подлость — так поступить: взять и фактически выдать Калабарова. Это ведь как на войне: все равно что пойти к фашистам и сказать, где прячется отряд. И тогда они примчатся на своих мотоциклетах и всех поубивают.

И как посмотришь с этой стороны существования, так и скажешь: да, друзья, уж как хотите, а человеческая природа явно требует радикального улучшения. Приличная женщина, скоро на пенсию, а она вон чего: Махрушкиной звонит, чтобы та ни минутой раньше, ни минутой позже, а именно что как коршун на этих цыплят… И понятно, какого рода сребреники ей обещаны: чтобы на пенсию не выгоняли, а дали тут сидеть, пока окончательно не облезет. Решилась, а не понимает, что такого рода договоренности пишут вилами на воде, забываются они скоро: месяц посидит, другой, полгода, а потом та же Катя Зонтикова продастся Махрушкиной за другие тридцать сребреников — и полетит Наталья Павловна, как та курица с насеста.

А с другой стороны, с чего ей взбрело, что именно ее проступок погубил Калабарова? Чушь собачья! Лет ему настучало немало, а жизнь была такая, что явление Махрушкиной со всеми ее обещаниями было в ней далеко не самым нервным делом.

Между прочим, если бы сердце выдержало, Калабаров еще, глядишь, и в суде бы от Махрушкиной отбился. Бывает ведь и такое: пришла бы потом Махрушкина, хоть и скрежеща зубами, да все же с извинениями и с не выплаченной за время вынужденного прогула зарплатой…

В общем, зря Наталья Павловна так убивалась. Но спасибо, что настояла: посадила меня в клетку, и с ней, большой как самовар, совершенно не стесняясь недоуменных взглядов (ведь не только свои библиотечные собрались), полезла в автобус.

К моему удивлению, в автобусе оказалась и еще одна залетная птичка — Светлана Полевых.

Я потом узнал: пришла утром, стала скованно объяснять: мол, она знает о несчастье, очень уважала Юрия Петровича, для нее большая потеря. И пусть ей позволят присутствовать на похоронах. Заплакала. Тетки сбежались, стали щебетать наперебой, утешая. Понятно, что взяли…

Честно говоря, мне было странно все это слышать: ни разу не замечал, чтобы она с Калабаровым хотя бы словом перемолвилась. Ни он к ней не подходил, ни она в кабинет не совалась — да и с чего бы?

По дороге на Домодедовское безучастно смотрела в автобусное окно. Во время прощания большой, сильный Красовский вдруг жалко хлюпнул, не смог завершить речь и только бессильно махнул рукой, отходя к стене. Растерянно топтались у могилы, дожидаясь, пока мужики в робах и сапогах опустят гроб, накидают земли и порубят цветы лопатой.

Она, одиноко встав в сторонке, неотрывно смотрела, и по румяным щекам безостановочно катились слезы, а глаза стали большими, черными и страшными как у Натальи Павловны, когда она говорит о пенсии. Потом я на что-то отвлекся, а когда оглянулся, ее уже не было.

Я так и не понял, что их связывало.

И связывало ли вообще.

***

Я ее давно приметил. Да и трудно было не приметить.

С одной стороны, самая обычная читательница. Приходила по вторникам и субботам ближе к вечеру — я так расценил, что, должно быть, после занятий в институте. В учебном заведении наверняка есть своя библиотека, но институтские фонды — это всегда что-то специализированное. И если речь идет не о филфаке, в тамошних хранилищах могло и не оказаться того, что она заказывала: Достоевского, Бунина, Шолохова, Замятина. И им подобных. Не такое уж частое предпочтение для нашего времени.

Выбирает стол у окна. Могла бы и другой — ведь у нас почти всегда пусто. Справа самописка, слева — тетрадь. На обложке круглым девическим почерком: «Светлана Полевых».

И тихо сидит, погрузившись в «Идиота» или «Окаянные дни» и совершенно не стараясь обратить на себя внимание.

Но не обратить на нее внимания просто невозможно.

У нее правильное, милое лицо, которому изначально (вероятно, с самого рождения) свойственно выражение доброты и затаенной ласковости. Большие карие глаза, румянец на щеках, каштановые волосы забраны в короткий хвост… Казалось бы, ничего особенного, а вот поди ж ты: складываясь воедино, все это порождает то, что всегда так загадочно и всегда так манит к себе: красоту.

При этом назвать ее облик прекрасным было бы серьезным преувеличением. Иногда, тайком на нее посматривая, я думаю: конечно, если ей доведется попасть в руки какого-нибудь визажиста из тех, что побездушнее, он, конечно, сумеет добавить в ее живое очарование остроту ледяного холода, и тогда ее станут фотографировать для глянцевых обложек.

Но лично мне эта девушка милее такая, какая есть: когда лучше всего писать акварелью, без конца удивляя шероховатую бумагу теплыми тонами переливчатых мазков.

Однако не в этом дело. По-настоящему я обратил на нее внимание при следующих обстоятельствах.

Я уже говорил, что обычно у нас почти пусто. Раз в год по обещанию заглянет какая-нибудь пигалица: позарез ей пособие по макраме — вынь да положь. Или бабушка — этой дай справочник садовода: на даче завелись свекловичные блошки, и на склоне дней она проводит ночи в страстных грезах о погублении их рода…

Зал более или менее наполняется, только когда РОНО организует встречу с каким-нибудь ветераном.

Я наблюдаю за ветеранами давно и внимательно. Ветеранская масса отчетливо делится на два класса. Представители первого — плотные пузатые старики в обвислых пиджаках с орденскими планками. Насупленные, решительные, бровастые, с гидрографическими картами кровяных прожилок на румяных щеках. Многие похожи на филинов — потому что супятся и таращат глаза. Мало того, что многословны, так еще надсаживаются изо всех сил. Может быть, все они туги на ухо, что и неудивительно в таком возрасте. Так или иначе любой мог бы переорать птичий базар где-нибудь на Камчатке. А если есть палка (многие с палками), ветеран так колотит ею в пол, будто поставил целью проломить паркет. И вообще все тут разнести. В общем, гвоздят клюками и ревут как на пожаре, краснея от натуги и переживаемых чувств. Я так понимаю: от гордости — когда толкуют о минувшем, от гнева и ярости — если о настоящем.

Судя по всему, они провели свой век на каких-то командных постах. Им приходилось руководить, направлять и погонять, а какой из человека командир, если он не в состоянии выразиться не только ясно, но и громко? То есть сама жизнь заставляла их разрабатывать легкие и тренировать голосовые связки…

Ветеранов второго типа приглашают гораздо реже. Они тоже похожи друг на друга и напрасно тщились бы скрыть привычки и характерные черты своего поведения.

Во-первых, довольно плохо одеты — если пиджачки, то совсем пропащие, тертые, подчас с заплатками на локтях. Кое у кого одежонка совсем уж никуда: тянутые джемперки, кофтенки, чуть ли не кацавейки какие-то. Понятно, что ни орденов, ни планок, только иногда прямо на застиранной рубашке сиротски болтается ветеранская медаль.

Во-вторых, начиная говорить, едва шепчут. Даже если сидишь в ближнем ряду, ничего не понять. Через три минуты невнятного блекотания детишки поднимают сдержанный гомон. Еще через пять — болтовня, грозящая перейти в столь свойственный им гвалт. Тогда учителка грозно лупит ладонью по столу и вежливо просит ветерана возвысить голос. Ветеран честно силится это сделать. Обычно ему не удается: в лучшем случае возвышает до невнятного бормотания, мало чем отличающегося от шепота.

Наблюдая за ними, я пришел к мысли, что вторые — это как раз те, кем командовали и руководили первые. Даже, возможно, охраняли…

Так или иначе школьники заполняют зал и поначалу так галдят, что лично я вообще не выпускал бы их из вольера. Однако когда дают слово гостю и если это ветеран первого типа, то в сравнении с тем, как горланит он, недавний детский гвалт — просто милое чириканье.

В тот раз выступал именно ветеран первого типа. Как обычно, орал во всю мочь: про нефтепроводы, тайгу и суверенитет страны. Вероятно, понятное волнение, охватившее старика, когда он оказался нос к носу с представителями нового поколения (да плюс еще собственный рев и грохот палки) привело к тому, что у него в голове перемкнулись какие-то нервные окончания. И он съехал с нефтепроводов и суверенитета, принявшись вместо того невнятно и сбивчиво выкрикивать совсем другое: что сначала пешкодралом, а потом уж конвоиром, и что хрен убежишь — пуля догонит, и что коли не догонит, так все равно закон тайга, прокурор медведь. И что все силы на борьбу и корчевание, а он давил и будет давить, потому что для них, сволочей, высшая мера — как сметаной по губам. И не нужно понижать градус суверенитета никчемными мораториями, а его завет простой: безжалостно и до последнего вздоха, потому что сам он сорок лет на важных постах и по служебной лестнице, и сколько подписано — сам не знает, знает только, что подписано во благо Родины.

В общем, он нес с Дону с моря, и все это было бы смешно, когда бы уже к середине его речи все в зале не помертвело: нагнал страху, дети прижухнулись, бросая друг на друга испуганные взгляды, тетка из РОНО вытаращилась и раскрыла рот, а классная руководительница пошла пятнами, стала часто моргать, и очки съехали на самый кончик ее длинного носа.

Тут-то Светлана Полевых и привлекла к себе не только мое, но и всеобщее внимание.

Она поднялась из-за стола с шумом, какой всегда производят выведенные из себя женщины, и с хлопаньем сложила стопку своих книг. Бормоча что-то вроде «Нет, ну вы только послушайте!», недовольно фыркая и так качая головой, будто не могла скрыть того гневного изумления, в какое привело ее происходящее, она стремительно направилась к выходу. Проходя мимо ветерана, глядящего на нее в пока еще немом недовольстве человека, чья речь была перебита в самом интересном и захватывающем месте, она замедлила шаг, чтобы громко и язвительно осведомиться:

— Вы о чем-нибудь человеческом можете говорить?!

После чего еще раз фыркнула, как обозленная кошка, и покинула помещение. Последнее, что я видел перед тем, как дверь с треском захлопнулась, это как она яростно сдувает прядь волос с разрумянившегося лица.

3

Кажется, только женщина-таджичка Мехри равнодушно ждала скорого появления нового начальника (ну и правда, какие перемены ей грозили? — разве что новая швабра), а у всех остальных было чувство, как в очереди к зубному: уж если будут мучить, то пусть бы скорее.

Но прошло две с лишним недели, а место по-прежнему пустовало.

День рождения Натальи Павловны скомкался по совокупности причин. Плакат с портретом и поздравлениями оказалось некуда ставить: треногу заняла фотография смеющегося Калабарова с черной креповой лентой поперек угла. Ее решили не убирать до сороковин, второй треноги не было, да и вообще вся затея обрела несколько иное звучание.

Ввиду новых обстоятельств Наталья Павловна хотела и вовсе отменить торжество, отговаривала: «Девочки, давайте не будем!»

Но девочки настояли на своем: хоть и без особой помпы, но подарили колбасорезку, съели торт, всем коллективом выпили бутылку шампанского и ужасно, ну просто ужасно опьянели.

А зато к вечеру, когда уже и посуду помыли, поступило из Департамента специальное распоряжение: оставить Наталью Павловну, как опытного работника, на прежней ставке с окладом в соответствии с занимаемой должностью. Кое-кто удивился, но в массе расценили как подарок судьбы и искренне поздравляли.

Только Катя Зонтикова рвала и метала, распространяя непроверенные слухи насчет того, что бессовестная Наталья Павловна дала в Департаменте взятку, а теперь и в ус не дует. Что же касается совести, по которой многим честным женщинам давно уж пора сделаться старшими библиотекарями, а они вместо того бьются как рыбы об лед, — то откуда у нее, толстомясой, совесть?

По поводу взятки все, в общем, соглашались — в том смысле, что в Департамент для того и идут, чтобы на лапу брать. А чуть закрепившись, тянут сватьев-братьев-племянников, и тут уж неважно, чем прежде занимались — варили мыло или торговали готовым. Что же касается самой Натальи Павловны, многие сомневались, указывая на свойственную имениннице робость, — в том смысле, что еще неизвестно, посмела бы она на такое беззаконие пуститься или кишка тонка.

Один я знал, что все так и было, только взятка не денежная. Правда, скоро я стал думать, что и вообще все могло выглядеть иначе. Например, пуганула ее Махрушкина как следует: мол, закон есть закон, как исполнится, лишнего дня не проработаешь! — вот она и заробела. А теперь что ж: заказывали? — получите.

Ах, если бы знать, как я тогда ошибался! Впрочем, боюсь, мое знание все равно не смогло бы направить течение событий в иное русло…

Так или иначе, но, что бы ни стряслось на белом свете, а нам, если уж мы выжили в этой встряске, не остается ничего другого, кроме как жить дальше. Поэтому жизнь, войдя в прежнюю колею, двигалась более или менее по-старому. К девяти являлась только Екатерина Семеновна, замдиректора. Оставив сумку и раздевшись, она вставала у дверей с остро заточенным карандашом и таким выражением лица, будто намеревалась безжалостно протыкать им каждого, кто переступит порог позже назначенного срока. Отбыв минут сорок и выполнив мыслимый ею долг, Екатерина Семеновна покидала свой пост; тогда являлись самые хитрые из опоздавших. Часам к двенадцати утренние заботы вовсе утрачивали актуальность, и персонал разбивался на сообщества по три — четыре человека, чтобы совместно пить чай и закусывать.

Наша компания — Калинина, Плотникова, Коган и Наталья Павловна. Когда мне выпала сиротская доля, Наталья Павловна взяла надо мной шефство: наливает воду и сыплет пшено. Поэтому я тоже принадлежу к этой шайке-лейке.

Пока чайник не закипел, женщины щебечут насухую.

То есть щебечет преимущественно Плотникова — с того самого дня, как случилось несчастье, Валентина Федоровна никому слова не дает сказать.

Обычно ей не много уделяют внимания — женщина она простоватая, даром что когда-то училась в институте культуры. Внешне — точная копия Надежды Константиновны Крупской, где в круглых очках над газетой.

Но ныне настал ее звездный час.

Потому что именно Плотникова все знает в самых подробностях: в роковой момент она случайно оказалась у кабинета и ненароком услышала. Даже кое-что увидела — ведь дверь была нараспашку.

Честно сказать, некоторые акценты я бы расставил иначе. Не «случайно оказалась», а тайком подкралась. И не «услышала ненароком», а нарочно подслушала.

Сам я тысячу раз заставал ее за этим милым занятием. Сотрудниц она боится и в случае чего делает вид, будто уронила скрепку. А на меня внимания не обращает. По ее мнению, я — бессловесная тварь. Каково? Уж я с ней и так толковал, и этак. Не помогает: похоже, и в могилу унесет это нелепое заблуждение.

— Я ж вот этими ушами сама слышала! — в сто тысяч первый раз восклицает она, показывая на уши. — Надулась как гусыня, шею жирную вытянула, аж затрещала вся. И перстнем бриллиантовым в него так и тычет: «Почему безобразите, такие-сякие?!» А Соломон Богданыч послушал-послушал, да как рявкнет. У меня аж душа в пятки. «Дура ты, говорит. Идиотка ты, говорит, проклятая! Пробу, говорит, на тебе ставить негде! У тебя, говорит, небось и родня такая же безмозглая! Чтоб разорвало тебя пополам, говорит, вместе с твоим Департаментом!» Да по матушке ее! Да по матушке!

— Неужели?! — изумляется Калинина.

— А то! И таким ее боком, и этаким! И с одной стороны, и с другой!..

— Ой, Валентина Федоровна, ну перестаньте же эти гадкие подробности! — восклицает Наталья Павловна, брезгливо морщась.

— Правда, Валя, хватит вам, — поддерживает Коган. — При чем тут Соломон Богданыч? Разве он виноват?

— Все равно уж ничего не вернешь, — говорит Калинина.

Они на минуту замолкают, и каждая недвижно смотрит на что-нибудь блестящее: на отражение лампы в чашке или чайной ложке…

— Вообще-то странно, — вздыхает Наталья Павловна. — Такая интеллигентная птица. Иногда нарочно книжку какую-нибудь раскрою, позову. Садится рядом, клювиком страницы перелистывает. И ведь что интересно: никогда не перепутает, с какой стороны сесть. Всегда чтобы книжка перед ним правильно лежала, а не вверх ногами.

Вот тебе раз. Не ждал я от нее такого. Как будто я просто так перелистываю…

Вся моя жизнь прошла здесь, в библиотеке, среди книг. Все, что я знаю, дали мне книги. Такие разные и такие живые, в каждой из которых бьется бессмертное сердце ее создателя — пусть иногда глупое, пусть подчас даже черное и злое сердце, — именно они вылепили мою личность…

Ну и Калабаров, конечно, приложил руку. Я всегда тянулся за ним. Может быть, тщетно тянулся: ведь я мог только мечтать о том, чтобы достичь его высот. И все-таки я старался, я видел маяк, указывавший мне верную дорогу. Мы редко говорили по душам, но, даже когда молча сидели в кабинете, его молчание так много значило для меня… Теперь его нет, мне не за кем следовать… И, когда думаю о нем, чувствую горькую пустоту — черный сгусток небытия.

А Наталья Павловна, оказывается, уверена, что это как в цирке. Вроде аттракциона, когда морской лев на носу мячик держит: научили его штукарить, вот и изгаляется всем на потеху. Ну не смешно?..

— Но все-таки иногда мне кажется, что Соломон Богданович и на самом деле читает, — добавляет она. — А иначе отчего он такой умный?

Господи, какое счастье: прямо камень с души.

— Вот-вот, — говорит Калинина со смехом. — Главное, чтобы нового директора с порога дураком не подарил.

— Да уж, — вздыхает Коган. — Вот и жди у моря погоды… Может, такой зверь придет, что небо с овчинку покажется.

— А может, и ничего? — предполагает Плотникова. — Со всякими уживаются…

Все возмущенно на нее смотрят: понимают, что она имеет в виду, но не понимают, как могла такое ляпнуть: все хотят сохранить верность Калабарову, а тут такое…

Надо сказать, несколько дней назад снова заезжала Махрушкина. Как бы между делом. Собрала коллектив, толковала, что с новым начальником дело пойдет куда как весело. Кричала, хохоча: «Что вы! Что вы! Виктор Сергеевич такой мужчина!..»

Никто в ответ не улыбался. Даже замдиректора Екатерина Семеновна сидела с поджатыми губами, хотя ей, по ее должности, тоже могло бы перепасть горячего — если бы Махрушкина сочла, что Екатерина Семеновна могла бы и ярче проявить свою преданность начальству.

«Такой роскошный мужчина! — повторяла Махрушкина. — Как говорится, настоящий полковник! Девочки, держите хвост пистолетом, он еще вас всех полюбит! То есть, хочу сказать, вы все его полюбите!»

В конце концов Геля Хабибулина вскочила, чуть не плача крикнула: «Да как вы можете! У нас траур, а вы такое!..» — и выбежала из зала.

А Махрушкиной, понятное дело, все божья роса. Пожала плечами независимо и сообщила, что она, между прочим, скорбит не меньше других, да только траур трауром, а нужно и дело делать. И что некоторые библиотекари (явно намекая на Гелю), целят в старшие, но увы: у них ни опыта, ни квалификации, чтобы справиться с такой ответственной работой, так что ждать им повышения до морковкина заговенья. В общем, испортила всем настроение — и тут же смылась от греха подальше…

— Ну уж не знаю! — горячо сказала Калинина.

В этот момент хлопнула в холле входная дверь, все вскинулись, стали оторопело смотреть друг на друга, и в глазах читалось одно и то же.

Но оказалось, это вовсе не новый директор, а всего лишь Владик, сын Плотниковой — огромного роста и веса жирный мужчина в джинсовом костюме. Поверх джинсовой же рубашки золотой крест, и если прибавить цепь, то общим весом не менее килограмма.

— Добрый день, — неожиданно писклявым для его комплекции голосом говорит он.

Плотникова вскакивает и отходит с ним к дверям. Недолго толкуют, после чего Владик вручает матери три пустые матерчатые сумки, вежливо прощается (так же пискляво) и пропадает.

Все понятно. Сейчас Плотникова допьет чай и пойдет к Екатерине Семеновне отпрашиваться.

С благословения не то епархии, не то Патриархии Владик издает церковную литературу. Я склонен относиться к нему с определенным уважением: делом человек занят, все вот этими, как говорится, руками: сам готовит тексты (по сообщению Плотниковой, скачивает из мировой паутины), сам в типографию, сам потом развозит тиражи по магазинам. До Белинского и Гоголя руки не доходят, но молитвенники и жития разлетаются, как горячие пирожки. Иногда, запарившись, он, как сейчас, просит мать заняться сбором выручки. Отпросившись на полдня, Плотникова заваливается к вечеру совершенно без сил и едва таща сумки, битком набитые деньгами.

Сейчас она садится на свое место у чайного стола, смотрит на часы и говорит недовольно, но с затаенной гордостью:

— Совсем обалдел. Я говорила? — опять в долги влез по самые уши.

Все давно знают, в какие долги Владик влез и по какому поводу. Но почему-то не прочь послушать еще раз. Наверное, слушательниц греет мысль, что кто-то еще, кроме них самих, влезает в долги.

— Умом нерастяжимо, — горестно кивает Плотникова. — Мало ему все, мало. Теперь вилла эта, будь она трижды проклята. Уж боюсь спрашивать, сколько стоит. В Москве шесть квартир, в Черногории четыре. Говорю: Владик, да ты бы здесь дачку присмотрел. «Нет, мамочка, — отвечает. — Мне на границе Франции с Италией как-то спокойней». Подумать только! Опять гонит мать-старуху по магазинам мотаться… Разве ему растолкуешь! — Она безнадежно машет рукой. — Как об стенку горох.

Чайник закипел.

— Ужас, — соглашается Коган и приступает к разливанию кипятка.

Чай, понятное дело, из пакетиков. Калабаров был последним в библиотеке (а может, и в природе) человеком, который пользовался заварочным чайником. Чашки разнокалиберные. Женщины называют их то стаканами, то бокалами; на мой взгляд, ни то, ни другое не может быть правильным, ибо стакан — он и есть стакан: граненый или чайный, а бокал — это нечто возвышенно-винное. Должно быть, следует называть эту громоздкую посуду кружками.

Калинина принесла кулек с домашним печевом, Коган высыпала магазинные баранки, Наталья Павловна тоже выложила какие-то пакетики. Мармелад в кульке с прошлого раза. Или даже с позапрошлого. Потому что все, независимо от возраста, следят за фигурой и сладкого не едят. Но как ни стараются, женщина-таджичка Мехри все равно права относительно «толстых» теток. А сама она комплекцией примерно как рукоять своего производственного инструмента, то есть швабры.

— А можно мне на дорожку сушечку? — льстиво спрашивает Плотникова.

— Да ради бога, — пожимает плечами Наталья Павловна. И так же сухо, как сами сушки, предлагает: — Мармелад берите…

Плотникова набивает рот, хрустит и произносит невнятно, но с достоинством:

— Вы уж извините, что я сегодня ничего не принесла. У меня даже хлеба дома ни крошечки.

Сегодня! — усмехаюсь я про себя. Ладно у меня ничего нет — ни печений, ни плюшек; это и понятно — в магазин одного не пускают. Но и у Плотниковой вечно шаром покати. Вот все толкуют о нашем брате, о птицах: дескать, не прядут, не жнут. Честное слово, обидно: лучше бы на библиотекаря Плотникову посмотрели.

Калинина, Коган и Наталья Павловна привычно переглядываются. Калинина сухо спрашивает:

— Валентина Федоровна, как же так! Позавчера же была зарплата.

— А я ее всю на карточку положила, — доверчиво поясняет Плотникова. — Мне самой-то ведь и не нужно ничего. Владику надо помогать. Я возьму печеньица?..

— Владику, — скорбно поджимая губы, кивает Анна Павловна. — Разумеется.

— Неразумный он у меня, — невнятно толкует Плотникова, хищно косясь на мармелад. — В долгу как в шелку. Все на последнее. Разве ему объяснишь? Ну все, вот плюшечку только скушаю — и побежала…

***

В начале третьего снова крякнула входная дверь, снова все вскинулись и снова попусту: Петя Серебров.

— Юрий Петрович у себя?

На самом нелюбимом библиотекарями месте — за конторкой у входной двери, которая прежде никак не называлась, а в последнее время Махрушкина велит звать ее «рысепшын» — сидела Катя Зонтикова.

— Нет его, — сказала Катя, нехотя поднимая взгляд от иронического детектива Дарьи Донцовой «Гений страшной красоты».

— А когда?

— Никогда! — каркнула Катя и снова уперлась в книжку: должно быть, на героиню только что напал человекоядный монстр, и ей не хотелось отрываться.

— То есть как это — никогда? — удивился Петя.

Катя все-таки оторвалась и досадливо объяснила.

Петя раскрыл рот.

Худой, чернявый, длинноволосый, с тонкими очками на тонком носу. Птенячий пух на подбородке. В штанах с мотней до колен. (Честно сказать, я этой моды не понимаю). В кроссовках. Приглядишься — так и есть, на босу ногу. Теперь еще и голова поникла.

Опять заныла пружина входной двери, а Серебров опомнился, закрыл рот и тупо спросил:

— То есть семинара не будет?

И тут же в ответ ему раздался незнакомый голос.

— То есть как это не будет семинара? — громко, властно и даже грозно спросил вошедший.

Вроде: а ну-ка отчитайтесь, почему такое безобразие!

Мужчина лет сорока пяти, невысокий, но в отлично сидящем сером костюме и чудных светло-коричневых туфлях-мокасинах, наверняка приобретенных где-нибудь за границей.

В левой руке портфель… или, точнее, сумка… или, если еще точнее, что-то среднее между сумкой и портфелем — кожаное, мягкое, явно чрезвычайно удобное и на ремне. Правую между тем вскинул, чтобы провести по волосам, приглаживая «бобрик» над глубокими залысинами — впоследствии оказалось, что это был привычный для него жест, он то и дело свой бобрик приглаживал, хотя, казалось бы, зачем? — коротко стриженные седоватые волосы, хоть и немного их было, придавали владельцу здоровый спортивный вид.

Лицо открытое, приветливое, на левой щеке шрам в полспички, нос с горбинкой, глаза не то голубые, не то серо-синие и сощуренные: будто их обладатель знает нечто такое, о чем другие не могут и догадываться… ну или собирается узнать в самое ближайшее время. На узких губах улыбка… то есть вроде как улыбка… хочется сказать: змеится улыбка по узким губам… да ну, вовсе никакая не улыбка — какая же улыбка, когда губы в ниточку? Или все-таки улыбка? — а иначе откуда выражение общей приветливости, что я сразу отметил. Ну и зубы, конечно, — плотные, хорошо сидящие ровные зубы, какими проволоку перекусывать, и лишь едва заметный фиолетовый отлив наводит на мысль, что они, должно быть, искусственные.

В общем, это было такое лицо, что чуть его подправь, и можно лить на медалях: честное, мужественное, по-мужски красивое и выразительное. Однако если бы речь зашла об изображении в полный рост, явившийся вряд ли подошел бы на роль модели — он был широк в бедрах, но плоскозад, а ноги переставлял чуть врастопырку, как если бы шарнир между ними был взят не по размеру.

— Здрасти, почему! — недоуменно и даже с некоторым возмущением ответил Серебров, бросив на пришельца взгляд, в котором ясно читалось: да кто ты такой, чтобы в наши скорбные дела лезть! — Калабаров-то… того.

— Это большое несчастье, — сказал гость, ставя свою сумку-портфель на кушетку рядом с Серебровым. Скорбно покивав, он заметил философски: — Да ведь жизнь не остановишь. Семинар-то не умер. Разве один только Калабаров мог его вести?

— Кто ж еще? — буркнул Серебров.

— Меня в расчет не берете? — простодушно спросил тот и развел руками: мол, не сочтите за выскочку, но все же как смолчать, если вопреки справедливости не берут в расчет. — Тогда позвольте для начала представиться. Виктор Сергеевич Милосадов. Новый директор библиотеки.

Катя Зонтикова вскочила, уронив стул. Прежде она просто молчала, а теперь, судя по всему, онемела.

— Вы? — недоверчиво спросил Петя. — Вести поэтический семинар вместо Калабарова?

Между прочим, меня не покидало ощущение, что этот явившийся минуту назад и понятия не имел ни о каком семинаре, но так ловко построил разговор, что простодушный Петя с первых фраз самую суть ему и выложил.

— Почему же нет? — смеясь, Милосадов развел руками. — Я и в Департаменте этот вопрос поднимал. Пусть противники наши отнекиваются. Нет таких высот, которые не покорили бы… как там дальше? — спросил он, глядя на Петю с заинтересованным прищуром.

— Не знаю, — недоуменно ответил тот. — Подождите, какие противники? Вы ЛитО Раскопаева имеете в виду?

— Минуточку, — остановил его Милосадов. — Вот давайте соберемся, тогда и ответим на все насущные вопросы.

И он дружески похлопал собеседника по плечу: с одной стороны, явно выражая свою приязнь, с другой — показывая, что Милосадов человек занятой и до вечера торчать в дверях не собирается.

— Тогда давайте по вторникам, как раньше, — просительно сказал Петя.

— По вторникам? — Виктор Сергеевич озабоченно задумался, но тут же махнул рукой, идя на уступку: — Ну что с вами делать… По вторникам так по вторникам.

Петя просветлел.

— А вот Юрий Петрович перед каникулами говорил, что в новом сезоне обсуждения как-то по-новому хочет проводить. И обещал писателя Красовского привести…

— Вас как зовут, простите? — уже совсем холодно улыбаясь, поинтересовался Милосадов. — Так вот, Петя, вы не волнуйтесь ни о чем. Обзвоните всех и подтягивайтесь. В смысле — приходите.

Тут он повернулся, и его серо-синий взгляд наконец-то упал на меня.

Я невольно приосанился, но Милосадов сказал совсем не то, что представлялось бы мне уместным.

Прижав ладони к щекам, он по-бабьи ахнул и дурашливо воскликнул:

— Боже мой! Пингвин!

***

Все знают этот дурацкий анекдот. Я, во всяком случае, отлично знаю. Суть такова. Попугай надоел своими воплями, и его посадили в холодильник. На другой день кто-то открывает дверцу: «Ой, кто это?» А тот, весь в сосульках и изморози, отвечает хрипло: «Пингвин, твою мать!».

Но Кате Зонтиковой, вероятно, не доводилось слышать сей идиотской истории. Поэтому она кокетливо объяснила:

— Виктор Сергеевич, какой же это пингвин? Скажете тоже, правда. Это библиотечный попугай.

— Библиотечный, — хмыкнул Милосадов. — Это что же, порода такая?

— Ах, ах, ах! — сказала Катя Зонтикова, выгибаясь. — Ах, Виктор Сергеевич, вы шутите!

— Ну а что не пошутить, пока молоденький? — удивился Милосадов, одновременно охватив ее всю одним цепким взглядом. — А зовут как?

— Соломон Богданыч.

— Господи! — снова изумился Милосадов. — Что за дурацкое имя!

Не хотелось с самого начала портить отношения, а то бы я ему, конечно, врезал.

Лично я своим именем горжусь. И появилось оно не просто так, а, как все в мире, имеет свою историю.

Тыщу лет назад, то есть буквально на другой день после того как Калабаров завел себе двух молоденьких птичек (одна — моя незабвенная Лидушка, другая — ваш покорный слуга), он пошел в баню. И в парилке познакомился с голым человеком без опознавательных знаков. Человек назвался Николаем Ивановичем, а когда стали одеваться, он, к изумлению Калабарова, извлек из шкафчика мундир майора внутренних войск — форму, чрезвычайно хорошо Юрию Петровичу знакомую по временам недавно завершившейся отсидки.

Но это не помешало их банному приятельству. За пивом разговор вился прихотливо и забрел на ономастику. Калабаров поведал малоосведомленному майору, что есть имена славянских корней — Славомир или Владимир. Много греческих — Андрей, например, равно как и Василий. Встречаются советского извода ранних годов: к примеру, Порес, что расшифровывается как «Помни решения съезда»; Лелюд — «Ленин любит детей» или даже Кукуцаполь, что вопреки явно мексиканской форме сохраняет яркое социалистическое содержание: «Кукуруза — царица полей».

«А остальные преимущественно библейского происхождения, — заключил Калабаров. — Что, еще по одной?»

«Это как же вы говорите — библейского?» — настороженно спросил майор внутренней службы Николай Иванович.

«Ну как. Из Библии».

«А Библию кто написал?» — совсем уж враждебно скрупулезничал майор.

«Библию создавали на протяжении многих веков», — завел было Калабаров, но тот перебил:

«Не надо крутить. Евреи ведь писали, да? — Мне бабушка говорила».

«Ну разумеется, — недоуменно кивнул Калабаров. — Если Библия в своей основе — это история еврейского народа, то кто, спрашивается, мог еще ее написать?»

«И какие же это имена?»

«Пашка да Венька. Захар да Михаил. Иван да Марья. Ну и еще миллион».

Его слова произвели на майора самое неприятное впечатление. Он совсем закаменел и спросил сипло: «Ты что ж это хочешь сказать? Что Иван — еврейское имя?»

«Еврейского происхождения», — поправил Калабаров.

«Мое имя — еврейское?!» — бушевал майор, стуча по столу воблой.

В итоге Калабаров был вынужден отбиваться кружкой, и, по его словам, если б не лагерные уроки, пришлось бы туго.

Вот из какой истории родилось мое имя.

«Еврейского в тебе ровно столько же, сколько во мне, — рассуждал Калабаров. — Но назло глупым антисемитам нарекаю тебя Соломоном Богдановичем. Да сольются в тебе два духа народных, и будешь ты, по сравнению с теми, в ком один, умнее вдвое!..»