— А для чего вы в нее вступили? Вы ее любите? Вы марксист-ленинец?
Он продолжал, не отвечая на мой вопрос, волновался:
— Иначе мне житья не будет…»
Прервем цитату. «Житья не будет» — откуда это въевшееся в плоть ожидание? Не из 1920-го ли еще года, когда едва не отобрали жизнь?
«…Вы не знаете, как трудно печатались мои лучшие вещи, каждая встречалась отрицательными статьями влиятельных критиков. В сталинское время было страшно. Да вот и теперь не понят “Алмазный мой венец”, клюют, щиплют.
— Я вам сочувствую, но вы платите дорогой ценой. Например, своей подписью под требованием выслать из страны Солженицына, великого русского писателя.
— Он не великий. Он хороший писатель. Хороши “Один день Ивана Денисовича”, “Матренин двор”. Дальше пошло хуже, просто плохо…
— Как может писатель требовать, чтобы власть выслала собрата по перу за пределы родины? Поступили бы так Короленко, Чехов, Бунин? Иногда мне кажется, что вы не понимаете величину своего таланта, унижаете его.
— Какой я талант, я средний писатель. Собирают ареопаг. Один из секретарей предлагает, чтобы КГБ снова бросил Солженицына в концлагерь. Выступает Расул Гамзатов, советует выдворить Солженицына за границу. Я, жалея Солженицына, присоединяюсь к хитрому горцу. Все-таки жизнь вашего гения была спасена».
Понятно, что судьбу Солженицына решали не писатели, а партийное начальство…
Но Павел Катаев подтверждает тогдашнюю логику отца: он одобрял высылку как единственную возможность избежать заключения.
ГАЛИЧ И ЧУКОВСКАЯ: ДВА ИСКЛЮЧЕНИЯ
Запреты, гонения, изгнания… И роль Валентина Катаева. Разная, двоящаяся, мерцающая…
29 декабря 1971 года дело Александра Галича обсуждали на заседании Секретариата Московской городской организации Союза писателей.
Знаменитый и успешный советский драматург и сценарист, лауреат премии КГБ СССР, оказался резким фрондером. Еще в 1968-м его вызвали на Секретариат Союза писателей и серьезно предупредили после выступления в Новосибирском академгородке с песнями «Промолчи — попадешь в первачи!», «Мы — поименно! — вспомним всех, кто поднял руку!», «Смеешь выйти на площадь…». Галич обещал больше не выступать «публично», но продолжал петь в компаниях, кассеты расходились по стране. В 1969 году во Франкфурте-на-Майне в издательстве «Посев» вышла первая книга его песен.
Тогда же в «Посеве» издали поэму Твардовского, напомню, стоившую ему «Нового мира».
Согласно легенде, вопрос о Галиче поднял в кругу соратников член политбюро Дмитрий Полянский, осенью 1971-го услышавший из магнитофона:
А ночами, а ночами,
Для ответственных людей,
Для высокого начальства
Крутят фильмы про б…
Песни Галича были вполне себе политически заряженными, хотя в письме в секретариат и на заседании он оборонялся: неправильно поняли, написано было «в состоянии раздражения и запальчивости», ни в какой комитет Сахарова не вступал… («И на жалость я их брал и испытывал, / И бумажку, что я псих, им зачитывал».) И все же спустя три с половиной года после первого предупреждения сатрапы-секретари решили следовать правилам своего союза.
При чтении стенограммы того заседания выясняется, что все как один в самых суровых выражениях порицали «антисоветчика» за «двурушничество» и требовали его немедленного исключения, пока не пришел черед говорить Катаеву.
«Это дело очень сложное, серьезное, и я, например, глубоко ранен этой историей… — Катаев даже вспомнил: когда-то за социальную сатиру прессовали самого Демьяна Бедного. — Я товарища Галича совершенно не знал как автора стихов и песен, об этом я первый раз слышу. Но я Галича знаю как великолепного драматурга, очень полезного человека для нашего кинематографа… Потом где-то появляются его песни. Надо было разобраться, где его, где вычеркнуто, где подделано… Будем более разумными… Я прошу Секретариат дать ему еще один шанс исправиться, потому что мы потеряем очень хорошего мастера кино и театра».
Выступление — адвокатское на фоне предыдущих — прокурорских… Теперь стало доставаться и Катаеву. Следующий оратор писатель Иван Винниченко так и начал: «Валентин Петрович говорил, что перед нами сложный случай… Случай этот не сложный, а простой и ясный…» — и обвинил Галича в «садистском наслаждении издеваться над советским народом». Дальше говорил Николай Грибачев: «Я бы согласился с Валентином Петровичем, если бы не… — и пошел изобличать. — …После этого хочется помыть руки, и не понимаешь, как человек с писательским билетом может дойти до такой жизни, когда эта пошлость, эта брань, нецензурность, развязность прет из каждой строки, из каждой щели…» Потом слово взял Александр Рекемчук, один из немногих согласившийся с Катаевым, но в довольно причудливой форме: «Валентин Петрович, я в отличие от вас ознакомился со всеми материалами по персональному делу товарища Галича… Должен сказать, что все это отвратительно». Обнаружив «какое-то удивительное свойство автора проституировать свое литературное дарование», он назвал его слушателей «аудиторией подонков». Драматург Алексей Арбузов, долгие годы работавший с Галичем, признался: «Я провел одну из самых тяжелых ночей в своей жизни. Я не знаю, как сложится ваша судьба, но мне ясно одно: вы должны, вы просто обязаны уничтожить прежде всего этот образ, который вы себе присвоили» и посетовал: «Я, наверное, не могу поднять руку и проголосовать за ваше исключение, потому что я слишком много помню из того, что было». И опять один за другим выступали изобличители, пока не вступилась поэтесса Агния Барто: «Я думаю, что согласилась бы с Валентином Петровичем, ради того, чтобы не марать чести Союза писателей, проявить еще некоторое великодушие, с одним непременным условием — если бы товарищ Галич сейчас сказал, что ему необходимо выступить с протестом против того, что вы сидели 20 лет, и с заявлением, что стихи это не ваши» (имелась в виду легенда, будто бард провел два десятка лет в «сталинских лагерях») и добавила: «Независимо от того, будет он членом Союза или не будет, но он должен так сделать».
Вмешался секретарь по оргвопросам генерал КГБ Виктор Ильин: «Мы уж очень великодушно и либерально рассматривали на заседании Секретариата СП в 1968 году дело Галича. Мы именно его под таким углом и рассматривали, Валентин Петрович, к которому вы призываете нас сейчас». — «К сожалению, я тогда там не был», — подал реплику Катаев. «Почему “к сожалению”? — срезал Ильин. — Я пользуюсь вашим присутствием здесь, чтобы сказать вам, что именно под этим углом мы рассматривали и обсуждали персональное дело товарища Галича…» — и сообщил, что «лично практически соприкоснулся» с «политическим двурушничеством» еще в «ходе борьбы с троцкистской оппозицией», намекнув, правда, на девять лет, проведенные в заключении после того, как в 1943-м его арестовал личный враг, начальник военной контрразведки Абакумов: «Некоторым из нас, в том числе и мне, пришлось пережить действительно трудные времена, но вы-то здесь при чем?»
«Сидишь и думаешь, что это дурной сон, — подхватил критик Николай Лесючевский. — Мы сегодня столкнулись с такой пакостью в человеческом обычном смысле, с такой пакостью… В какой ванне можно отмыться, прикоснувшись к этой грязи? Вы говорили о Демьяне Бедном, — обратился он к Катаеву. — Зря вы сгоряча сказали, потому что не очень приятно сравнивать эти две фигуры… Давайте еще великодушие проявим? По отношению к Галичу мы проявим великодушие, а по отношению к народу, нашему обществу не просто великодушия, а даже души не будем проявлять?» Писатель Аркадий Васильев, до того считавший Катаева «литературным авторитетом», предположил, что он «не знает всей глубины падения товарища Галича… Он забрался на постамент славы сомнительного барда, думал, что постамент из мрамора, а он оказался из грязи».
Стали голосовать. По стенограмме из двадцати секретарей двое (Рекемчук, Арбузов) воздержались, двое (Катаев, Барто) голосовали против исключения.
Рекемчук вспоминал: «Четверо секретарей проголосовали против его исключения: Агния Барто, Алексей Арбузов, Валентин Катаев и я. Но его все равно исключили. И потом, уже выдавленный за бугор, он не раз — на публике, на сцене, с гитарой, с явным удовольствием — перечислял эти четыре фамилии… По команде с Лубянки нас, четверых, травило гэбэшное охвостье, прикинувшееся “диссидой”».
Как бы то ни было, Галич был исключен. По словам Рекемчука, заседание, вероятно, прослушивалось, поэтому руководителя Московской писательской организации Сергея Наровчатова вызвали к первому секретарю столичного горкома партии Виктору Гришину. Вернувшись, Наровчатов потребовал исключить единогласно, но процедуру переголосования не провел, а просто записал в итоговом протоколе формулировку, нужную партийному начальству. 17 февраля 1972 года Галича исключили и из Союза кинематографистов, куда 30 марта приняли Владимира Высоцкого.
В июне 1974-го Александр Аркадьевич покинул СССР. Он погиб 15 декабря 1977 года в Париже от удара током.
9 января 1974 года из Союза писателей исключали литератора Лидию Чуковскую. Ей ставили в вину публикации за границей, участие в радиопередачах «Би-би-си», «Голоса Америки» и «Немецкой волны» и статью «Гнев народа» в поддержку Солженицына и Сахарова (о «палачестве» советской системы и «подлинном гневе» народа, который однажды, быть может, всех «утопит в крови, без разбора»).
В своих воспоминаниях она приводит задевшую ее реплику присутствовавшего на заседании секретариата Катаева, на которую сразу и не нашлась, что ответить: «Я хочу поставить один вопрос: о порядочности. Вот уже года два она вступила в борьбу с Советским Союзом и с Союзом писателей. Почему она сама не вышла из Союза? Этого требует элементарная порядочность, которая ей, как видно, несвойственна».
Почему тут он не призывал к милосердию? Не видел литературных заслуг? В общем, так вот он захотел: приехать в Москву и пригвоздить переделкинскую соседку, бок о бок с которой жить и по одной улице гулять. Высокая принципиальность? Давние счеты? Или простейшее понимание, что второй раз «особое мнение», как в случае с Галичем, не пройдет и устав Союза писателей обязателен для всех его членов?
Одно более или менее понятно: Катаев считал, что у государства есть ясные правила устройства, каждый вправе мириться с ними или бороться, но в таком случае надо быть готовым платить за эту определенную цену. Здесь вспоминается его фраза, брошенная сыну Павлу: «Если бы я ненавидел советскую власть так, как ты, я бы взялся за оружие».
Галич до конца жизни остался благодарен своему защитнику Катаеву.
До конца жизни не забывала «благодеяние» Катаева Чуковская.
В 1976 году после избрания Валентина Петровича членом-корреспондентом Академии Гонкуров Лидия Корнеевна прислала заметку в парижскую «Русскую мысль», приводя слова Пастернака о Катаеве из личного письма двадцатилетней давности и таким образом, по ее мнению, опровергая возглас «Мертвые не возразят».
9 августа 1980 года она писала своему другу поэту Давиду Самойлову, назвавшему катаевскую повесть «Уже написан Вертер» «преотвратной прозой»: «Катаева я уж давно не читаю. Даже когда он не лжет, не клевещет и не антисемитничает (и не исключает меня из Союза), он — мертв. Этакий очень талантливый мерзавец. Зачем его читать? Я к нему вполне равнодушна, пусть хоть на голову станет — не оглянусь». 25 ноября 1982-го Самойлов возвращался к теме соседа Чуковской: «У него с фразой все в порядке. И вообще все в порядке — и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь — так несет непонятной подловатиной». «Я считаю, что Ваше определение гениально, — отвечала Лидия Корнеевна 20 декабря. — Я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!»
Чем-то эта едкая переписка напоминает фейсбучные посты и комментарии прогрессивных заединщиков, посвященные очередному «нерукопожатному».
«КЛАДБИЩЕ В СКУЛЯНАХ»
В1973 году Катаев стал членом-корреспондентом Майнцской академии (ФРГ).
Прозаик Александр Рекемчук вспоминал, как в 1974 году просил его продолжить пребывание в Секретариате Московской организации Союза писателей.
«Впервые он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.
Наконец губы шевельнулись:
— Послушайте, Рекемчук… Мне осталось пятнадцать минут.
Что? Я обмер, похолодел…
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
— И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери».
Через несколько дней Катаев все же согласился и остался одним из секретарей.
Гладилин вспоминал, что спросил по поводу секретарства:
«— Валентин Петрович, зачем вам это нужно?
— Толя, — ответил Катаев, — посмотрите, на даче забор обвалился, уголь не привозят, и потом, они обещали, что будут крайне редко меня беспокоить».
24 сентября 1974 года свершилось — получил Героя Социалистического Труда.
Героями стала большая группа литераторов — «проверенных товарищей»: Расул Гамзатов, Микола Бажан, Григол Абашидзе, Вадим Кожевников, Георгий Марков, Николай Грибачев.
Сообщение о присвоении Катаеву этого звания пришло одновременно с информацией о том, что студия имени Довженко начала в Одессе съемки многосерийного телевизионного фильма «Волны Черного моря» по его тетралогии.
В разговоре с прозаиком Аркадием Львовым Катаев будто бы хвастливо настаивал: для других награжденных «это была лишь счастливая случайность, потому что героя правительство поначалу полагало дать одному ему, Катаеву, но потом почему-то застеснялось», и тогда Подгорный «вписал в Указ» остальных, «которые, в простоте своей, и не ведали, кому обязаны этим, неожиданно обрушившимся на них золотым дождем».
Как вспоминает Павел Катаев, только после получения «Золотой Звезды» (предсказанной гадалкой-турчанкой) отец немного расслабился. Возникло ощущение признания и защиты государством.
В Кремль он отправился в вечернем костюме цвета маренго, недавно сшитом (как выражался Катаев, «построенном») для него.
«Ему очень шел этот костюм, — вспоминает Павел. — Белая рубашка, отлично повязанный (мной!) галстук, платок в наружном кармане хорошо сидящего пиджака, черные удобные полуботинки… Отец был строен, моложав, обрызган английской туалетной водой “Аткинсон” из большого квадратного флакона. На лице — добрая и чуть ироничная по собственному адресу улыбка. Можно и в путь!»
В Кремле председатель Президиума Верховного Совета СССР Николай Подгорный специальным шилом проколол дыру на лацкане пиджака и с изнанки специальным кружочком завинтил ножку звезды.
Сфотографировались, и Катаев спросил председателя:
— А вы не прогорите?
— Не прогорим! Контора надежная!
В 1975 году в десятом номере «Нового мира» появилось «Кладбище в Скулянах».
«Слава России» — пожалуй, ключевое словосочетание в этом милитаристском романе, основанном на дневниках деда и прадеда писателя — офицеров XIX века. «Некогда и я повторил в юности начало дедушкиной, да и прадедушкиной военной карьеры». Прежде чем начать свой роман, Катаев на протяжении нескольких месяцев расшифровывал их дневниковые записи, вооружившись большим увеличительным стеклом…
Затем он поехал в молдавское приграничное село Скуляны, где когда-то стоял богатый дом предка, чье имя затерялось на почерневшей плите «древнего погоста времен Кантемира».
Смерти прадеда, капитана Елисея Бачея, от холеры на берегу реки Прут, деда генерал-майора Ивана Бачея «от удара» в Екатеринославе и другого деда протоиерея Василия Катаева с больной ногой в Вятке не прекращают их существования — автор подхватывает разговор. Как на спиритическом сеансе, они говорят устами потомка-медиума… В такой семейственности есть что-то зловещее, как и в самом названии «Кладбище в Скулянах», тем более Катаев непрерывно пишет о своей связи с румынскими (известными сказаниями про вампиров) землями — и через «родовое гнездо», и через битвы Первой мировой в предгорьях Карпат, и через Вторую мировую, когда он летел над мельницей «с охваченными огнем вращающимися крыльями»…
Елисей Бачей сражался с турками у Константинополя, командовал стрелками, «будучи от самых Цареградских Ворот не далее сорока саженей» (и Катаев вместе с ним жалеет, что войти не получилось), возле польского города Грубешова пустил под лед кучу французов, получил под Гамбургом четырнадцать ран, а его правнук служил артиллеристом под Сморгонью, среди столетних «кутузовских» берез, вспоминая, как «властелина полумира» Наполеона «чуть не захватили в плен казаки», а затем по следам прадеда со своей батареей прошел почти всю Добруджу на севере Балкан, сожалея: «До подступов к Константинополю мне дойти не пришлось, в чем я сильно отстал от моего предка… Ах, Добруджа, Добруджа!.. Иногда ты снишься мне».
Основную часть романа составили мемуары катаевского деда Ивана Елисеевича. Главным образом, книга о нем — воине, честно служившем родине, поначалу не задумываясь о масштабности исторических задач русской геополитики.
Девятилетним его увезли учиться в гимназию в Одессу, где первое впечатление определило его судьбу: в открытом море шло «при свежем крепком ветре — несколько военных фрегатов» под андреевскими флагами, «и чудная эта картина со всеми своими подробностями показалась мальчику как бы символом славы и могущества России. Слезы восторга навернулись на его голубые глаза», в восемнадцать он отправился добровольцем на Кавказ: «не считаясь с опасностью для жизни, с юношеским пылом бросался в самые опасные места боя». Перечисляя жестокости, творимые нашей армией, включая истребление жилья и грабеж имущества горцев, о чем равнодушно сообщал его предок, Катаев замечает: «Кто знает, какова была бы судьба России, каковы были бы границы Советского Союза, если бы тогдашняя Россия не победила…»
Это роман о закольцованности бытия, о взаимосвязи всех со всеми, но и о неразрывности истории, так что автор по кругу повторяет патриотичные заклинания: «Все распалось, разрушилось… Осталась лишь таинственная связь между ним, моим дедушкой, и его предками, и его будущими потомками, историческая судьба которых заключалась в боевом служении России».
Есть и амурные забавы, и сожаления по поводу свирепости армейских нравов и самодурства начальства, и женитьба деда на племяннице полкового адъютанта Марии Ивановой, и рождение пятерых дочерей, и отношения с сослуживцами, двое из которых (Горбоконь и Кульчицкий) застрелились из одного пистолета, но суть все-таки проста: служение отечеству верой и правдой.
Иван Бачей, вспоминая начальные волнения и террор народовольцев, записывает: «Не дай Бог дожить еще до такого времени…» И дневник обрывается — пустые страницы. «Возможно, что именно в этот миг и настигла дедушку смерть от удара… Зарево надвигающейся революции уже стояло над Россией. Для дедушки это было неожиданным открытием, и он ужаснулся… Красно-черные клиновидные молнии взрыва пронзили дедушкин мозг и погасили его сознание».
Такое вот произведение, при всех авторских приемах (путешествиях в прошлое и перевоплощениях) прозрачное, внятное и довольно далекое от мовизма — один солнечный славный день нескончаемой Истории, оттененный тонкой горькой иронией по поводу бренности всего…
Одинокий рассказчик бродит по кладбищу и ищет поддержки предков…
«В повести “Кладбище в Скулянах” В. Катаев расписал свою родословную по обеим линиям, восходящую к знатным дворянским родам и к православным протоиереям, — язвил литератор Семен Резник. — То был ответ критикам, недовольным “модернистским” характером его поздней прозы, в чем они усматривали “космополитизм” и отрыв от национальных корней».
Катаев часто бывал в Молдавии, которую любил. И даже возглавил Совет по молдавской литературе при Союзе писателей СССР, всячески помогая тамошним авторам.
Литератор Геннадий Красухин, входивший в Совет по молдавской литературе, вспоминал одно из заседаний, где решил разобрать стилистическую неряшливость переводов, сделанных поэтом Михаилом Беляевым. Катаев смеялся. А когда незадачливый переводчик стал возражать, что молдавского поэта переводил не только он, но и Валентин Петрович, и эти переводы все хвалили, весело отозвался:
— Предпочитаю обходиться без соавторов! — и обратился к молдаванину: — Советую не связываться с теми, кто в тяжелых, напряженных отношениях с русским языком.
Молдавский писатель Оскар Семеновский как-то спросил Валентина Петровича, почему тот никак не реагирует на нападки критиков, на что получил ответ: «Это же не искусство, а окололитературная возня. Так стоит ли отвечать? Лучше писать хорошие книги».
Всю литературную жизнь находясь в центре критических нападок и интерпретаций, он был предельно закален, изумительно черств по отношению к «негодующим» и повторял: «Помнить надо одно, пушкинское: “Ты сам свой высший суд”».
«Я вам советую посылать ругателям после каждого их выступления роскошные букеты цветов, — сказал он Евгению Долматовскому. — Захваленных поэтиков читатели не любят».
«Знаете, тут недавно приезжал аспирант из Оксфорда, — говорил Катаев литератору Борису Галанову. — Пишет обо мне диссертацию. Просидел несколько дней в “Ленинке”. Взял библиографию, стал изучать и просто руками развел: “Послушайте, мистер Катаев, оказывается, вы плохой писатель. Вас всегда ругали”. Черт возьми, я почувствовал себя глубоко виноватым. Действительно, выходило, никакой я не писатель. Ввел в заблуждение симпатичного юношу».
В 1976 году (о чем я уже упоминал в связи с протестом Чуковской) Катаева избрали первым иностранным членом-корреспондентом Академии Гонкуров по предложению ее президента писателя Эрве Базена. Эту академию, ежегодно присуждающую наиболее авторитетную литературную премию Франции, он называл «самой мощной, непоколебимой цитаделью хорошего литературного вкуса».
«АЛМАЗНЫЙ МОЙ ВЕНЕЦ»
Ему стукнуло восемьдесят.
«Мы, группа сотрудников и членов редколлегии журнала “Юность”, навестили Катаева в Переделкине, — вспоминал Розов. — Один из гостей произнес тост в честь награждения писателя орденом Дружбы народов. Орден этот учрежден был незадолго до этого, и Катаев ответил на поздравление: “Благодарю вас, действительно очень приятно, этот орден еще не у всех есть”».
В 1978 году в шестом номере журнала «Новый мир» вышел «Алмазный мой венец», вызвавший огромный читательский интерес, сразу обросший шумом возмущения (и до сих пор окруженный восхищением).
«Что может быть прекраснее художественной свободы?» — спрашивал Катаев.
Он вспоминал об ушедших «бессмертных» современниках — живо, бесцеремонно, весело, через дикие сценки. Именно — дикие. При чтении вспыхивает мандельштамовский завет: «дикое мясо», по-катаевски переиначенный на «свежие фрукты»: «Это не роман. Роман — это компот. Я же предпочитаю есть фрукты свежими, прямо с дерева, разумеется, выплевывая косточки».
Артистически закрученная карусель литературных звезд. Книга-поэма, богатая образами и красками, но и книга-игра— может быть, поэтому она воспринимается так современно…
Героев прикрывали лиричные «ники»: Командор — Маяковский, будетлянин — Хлебников, королевич — Есенин, мулат — Пастернак, щелкунчик — Мандельштам, синеглазый — Булгаков, штабс-капитан — Зощенко, конармеец — Бабель, ключик — Олеша, колченогий — Нарбут… Между прочим, исследователи практически ни разу не поймали автора на явной неправде или преувеличениях.
В финале в некой «заресничной стране», как бы в парижском парке Монсо, повествователь обнаруживал своих друзей в виде «ярко-белых и не отбрасывающих теней скульптур» и, поняв, что остался один, вдруг сам начинал коченеть от «звездного мороза вечности»… Переставая отбрасывать тень. Как вампир.
Все произведение пронизано вампиризмом: они умерли, а я нет и теперь распоряжаюсь ими. «Они не могут ему ответить», — будто бы сказал со сцены Виктор Шкловский и заплакал. Кстати, чужие раскавыченные стихи в прозе и чужие строчки в названиях повестей и романов как принцип — чем не вампиризм?
«Чужую поэзию я воспринимаю как свою и делаю в ней поправки», — пояснял Катаев, воспроизводя с ошибками даже Пушкина и оправдывая себя тем, что нужно «пропускать все явления мира, в том числе и поэзию, через себя».
Такой мемуар смутил и задел многих.
Разгульная и одновременно трагическая независимость, свободное и ироничное обращение с «великими», самой смерти вопреки, демонстративная выборка зажигательных, с «перчиком» историй, местами явно претендующих на сенсационность, — все это вызвало обвинения в развязности, амикошонстве и даже подлости…
(Когда внучка, поступившая на журфак, принесла домой разговоры о том, что Валентин Петрович непочтителен с «классиками», он объяснил просто: «Послушай, вот твоя подружка Ленка, есть Дима, есть Ритка… Если бы я спросил тебя про них, что бы ты рассказала? Так вот, я про своих приятелей написал лишь самую малую толику того, что знаю…»)
Сложности возникли уже в журнале. Завотделом прозы «Нового мира» Диана Тевекелян (та самая, что в журнале «Москва» щепетильно редактировала так и не прошедший «Святой колодец») теперь просила главреда Сергея Наровчатова убрать «вольности и перехлесты».
Поэт-главред, к его чести, не уступил и, по свидетельству Тевекелян, сказал ей следующее: «Это вам не автобиография, не утомительные мемуары, где все сверено с нынешней конъюнктурой, все вроде бы ровно, правдиво, а на поверку вранье. Катаев никому оценок не выставляет, он так воспринимает этих людей, дофантазирует, конечно. Может и приукрашивает себя. Кому не хочется хоть немного подправить собственную жизнь? Он ничего вам не навязывает, пожалуйста, не соглашайтесь, кто вам не велит? А колдовская красота уходящей, уже призрачной жизни — у кого еще вы это прочтете? Это щемящее прощание, и неизбежность, и счастье от самой жизни. Он художник, глупо требовать от него какую-то документальность, достоверность. Он же не трактат пишет, не научное биографическое исследование. Он же Катаев, черт побери!»
Тевекелян вспоминала, что «даже на крайность пошла» и в одном месте настояла на изъятии слов — «показалось, что Катаев зло иронизирует над метафоричностью раннего Пастернака». Она снова и снова «пыталась склонить Валентина Петровича» — снять фразу, сделав выбор между «долгом и красотой» (долгом, естественно, в ее понимании): «Катаев в гневе махнул рукой, буркнул “снимайте”… Сняла».
Рецензенты встретили «Алмазный венец» и похвалами (в целом бледными), и ругательствами (энергичными).
«Зависть и ревность, — говорит о реакции «передовых кругов» критик Владимир Новиков. — Тогда в приличном обществе выразить симпатию Катаеву стало совершенно недопустимо».
«“Алмазный мой венец” вызвал, мягко говоря, недовольство прогрессивной интеллигенции», — констатировал Анатолий Гладилин.
Удивительно, с какой страстью не могли простить Катаеву свободы именно те, кто претендовал на звание свободомыслящих…
Справедливости ради: опять доставалось «слева» и «справа».
Давид Самойлов делился с Лидией Чуковской (попутно «прикладывая» и повесть Трифонова «Старик»: «Уж очень плохо написано»): «Прочитал я его “Алмазный венец”. Это набор низкопробных сплетен, зависти, цинизма, восторга перед славой и сладкой жизнью. А завернуто все в такие обертки, что закачаешься».
Петр Проскурин, писатель-почвенник, вопрошал с трибуны: как можно поднимать шум вокруг «ничтожных произведений, отшлифованных до алмазного блеска», когда надо всеми возвышается, как могучий снежный утес, фигура Шолохова…
Даже комплиментарный критик Вадим Баранов в «Литературной газете» (26 июля 1978 года) не мог не укорить автора в аполитичности: «Нарисованные им образы выиграли бы, если бы полнее отражали особенности идейной борьбы того времени, если бы в их индивидуальных голосах различимее слышался голос вдохновлявшей их эпохи».
В «Вопросах литературы» (1978, № 10) Катаева покусывал В. Кардин
[152]: «Поддается ли узде катаевское воображение, для Катаева ли роль хроникера, Нестора-летописца?.. Шлюзы открыты. Ничто не сдерживает поток пестрых сведений… Чем-то все же неуместна эта забава, коробят прозвища… Картинки, подкрепляющие обиходные истины типа “слаб человек”, “все люди, все человеки”, портреты писателей “в туфлях и в халате”, чаще всего потакают обывательским вкусам».
В том же 1978-м в «Вечерней Одессе» сатирик Семен Лившин отозвался пародией «Алмазный мой кроссворд»: «Берег. Море. “Белеет парус одинокий…”. Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас придумал эту фразу — я или дуэлянт. Да и стоит ли? Ведь позднее один из нас дописал к ней целую повесть».
Другую (надо сказать — презабавнейшую) пародию «Мовизма осень золотая» в журнале «Литературное обозрение» за подписью-псевдонимом «В. Тропов» и одновременно в самиздатовском ленинградском журнале «Сумма» под своим именем выпустил Владимир Лакшин с действующими лицами «кучерявым» (Пушкиным), «гусариком» (Лермонтовым), «бородачом» (Толстым) и Экспеаром (Шекспиром). «Душная, словно ресторанная портьера, ночь спустилась над Мыльниковым переулком… Гусарик, глядя поверх собеседника презрительным взглядом, впервые прочитал свои звонкие, немного фельетонные, ставшие потом известными строфы: “дух изгнанья летел над грешною землей, и лучших дней воспоминанья и снова бой. Полтавский бой!” Цитирую по памяти, не сверяя с книгой, — так эти стихи запомнились мне, так они, по правде говоря, лучше звучат и больше напоминают людей, которых я забываю». Или оттуда же: «С бородачом я сблизился случайно. Меня болтало. Меня болтало на площадке последнего вагона подмосковной грязно-зеленой электрички, когда я увидел на краю заплеванного шелухой перрона старика в парусиновой толстовке с давно не чесанной сизой бородой и в лаптях на босу ногу… Я понял, что старик, кончавший тогда последний том “Войны и мира”, хочет на попутных добраться в златокупольную Москву… Когда бородач рассуждал о вечности, ковыряя вилкой рисовую котлетку, в нем самом сквозило что-то неуловимо провинциальное».
Но особенно лихо высказалась эссеист Майя Каганская в памфлете «Время, назад!», опубликованном в третьем номере парижского «Синтаксиса» за 1979 год. Ей показалось, что автор, «при жизни втирающийся в царство прославленных мертвецов», отнесся к своим героям нарочито по-разному: «Если Мандельштам сокращен до “щелкунчика”, “мулат” — не в цвет Пастернаку, Бабеля не вмещает “конармеец”, то “Командор” — вытягивание во фронт перед старшим по званию Маяковским, а “королевич” — нескончаемый поклон в сторону удавленника Есенина». «“Алмазный мой венец” написан чужой кровью… — обличала Каганская. — Но разве Катаев убивал? Убивали другие: чекисты, лагеря, “чрезвычайки” и “тройки”. От них не убережешься, тем более не убережешь. А при всем при том каинова печать на катаевском лбу проступает куда более явственно, чем алмазный нимб над его головой…»
Как иронизировал по поводу филиппик Каганской уже в наши дни поэт Сергей Мнацаканян, «суть обвинений в том, что Валентин Катаев не умер от болезни почек в сорок девять лет, не попал в лагеря, не покончил жизнь самоубийством, не был расстрелян в 1939-м, не был, на худой конец, арестован для профилактики году в 1946-м или принужден к нищей эмиграции. Тогда бы с его обликом было бы все тип-топ! Главная вина Катаева в том, что он выжил».
Добавлю: расстреляли бы молодого Валентина в 1920-м, и некого Каганской было бы обзывать Каином…
«К стольким нелегким судьбам прикоснулся писатель, а итог один — анекдот, — утверждала критик Алла Латынина. — Должна же быть какая-то иерархия ценностей изображаемого. Наконец, и некие моральные запреты на “изображение”»…
(Уже в 2010-м она признавала: «В свое время я писала об “Алмазном венце”, и, на мой сегодняшний взгляд, та статья слишком прямолинейная и какая-то наивно-морализаторская».)
Яростно решил «пробиться к правде» и другой читатель Катаева публицист Юрий Юшкин. Он затеял целое расследование по поводу «Алмазного венца», встретившись с восьмидесятилетним поэтом Василием Казиным («сын водопроводчика»), Шкловским, Ольгой Суок, Тамарой Ивановой… Все они, разумеется, поминали Катаева недобрым словом. «Они и помогли мне прийти к истине!» — восклицал Юшкин с жаром неофита.
Он показал «разоблачительную рукопись» критику и искусствоведу Илье Зильберштейну, который, похвалив, направил его к ответсеку «Вопросов литературы» Евгении Кацевой. Та прочла с интересом, отозвались положительно и члены редколлегии, но все же последовал отказ: «Не можем мы печатать такое против Героя Социалистического Труда. Не правильно это будет понято».
А «такое» было и впрямь круто для советского журнала. Юшкин выпустил свой специфичный текст уже в нулевые годы небольшим тиражом, и тональность его позволяет почувствовать накал страстей вокруг катаевского произведения и понять, какими сплетнями «свидетели обвинения» одарили пытливого «следователя».
Юшкин изобличал в Катаеве белогвардейца: «Это ему сыпной тиф помешал уехать навсегда во Францию вслед за Буниным. Катаевские характеристики недалеки от тех, которые давали 3. Гиппиус, Д. Мережковский и им подобные тем, кто после революции остался в России…» Обвинял и в аморалке: «“Свободный полет фантазии” позволяет ему забыть всех своих жен. А надо было бы написать обо всех, начиная с первой и кончая последней. А заодно надо было бы написать о том, как бегала последняя жена от его пьяных побоев в писательском доме № 17 по Лаврушинскому переулку, скрываясь за первой открывшейся дверью. Подлинность же этого не вызывает сомнения, ибо об этом мне рассказывала вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна (в свое время бывшая женой И. Бабеля), которая не раз давала приют у себя (в квартире 42) жене Катаева (из квартиры 43)».
И, конечно, главный криминал — «“раскованность” и “художественная свобода” позволили ему давать клички людям, оставившим большой след в русской литературе, позволили заниматься вымыслами и фальсификациями…».
«Ручаюсь, что все здесь написанное чистейшая правда и в то же время чистейшая фантазия, — словно заранее насмешничал над Юшкиным и подобными ему «дознавателями» Катаев. — И не будем больше возвращаться к этому вопросу, так как все равно мы не поймем друг друга».
В девятом номере «Дружбы народов» за 1979 год в статье «Не святой колодец» критик Наталья Крымова (жена режиссера Анатолия Эфроса) писала, что эпатаж «пронизал произведение насквозь». И вообще, смутил ее человек, «который не устает заверять нас, что подавляющее большинство поэтов его города выросли из литературы западной, в то время как он с малых лет был исключительно привержен поэзии Кольцова, Никитина…», удручило ее «множество безнравственных метафор», например, «как бы смазанное жиром лунообразное лицо со скептической еврейской улыбкой» — критик скорбно-осуждающе уточняла: «тот, у кого было такое лицо, впоследствии погиб вместе со своей больной мамой в фашистском концлагере». Как будто Катаев виноват в этой судьбе, и теперь вводится запрет на изображение всех с трагической судьбой… Речь о поэте Семене Кесельмане. Как показали изыскания Олега Лек-манова и Марии Котовой, он умер своей смертью до войны, а мать его скончалась не позднее самого начала 1930-х годов.
Крымовой в том же номере возражала литературовед Евгения Книпович: «Катаев для меня, бесспорно, утвердил свое право не быть сладко-провинциально-сентиментальным и деликатным, говорить о любимом словами простыми и грубыми, сочетая в его одухотворении непочтительность с высокой и холодной любовью».
Интервью с осуждением «Алмазного венца» дал юрмальской газете отдыхавший на Рижском взморье Вениамин Каверин.
Загробное стихотворение, ходившее по Москве (как бы от лица Бунина), приводит литератор Эрлена Лурье:
Милый Валя! Вы меня простите ль,
Что из гpo6a обращаюсь к Вам?
Я б не стал, когда б меня Спаситель
К Своему престолу не призвал.
Он сказал: Сей старец нечестивый
Прежде был твой робкий ученик.
Разберись-ка с этим гнусным чтивом,
Иск ему как следует вчини!
Заканчивалось оно так:
Ну, суди Вас Бог. Прощайте, Валя.
С грустью вспоминаю о былом.
Прежде горячо любимый Вами
Академик с золотым пером.
«Помню, пришли к отцу в гости Адамович и Гранин, — вспоминал Александр Нилин. — И Гранин с места в карьер стал ругать недавно опубликованный “Алмазный мой венец”. Моя матушка не умела брать инициативу в разговорах — тем более при таких знаменитых и прогрессивных нарасхват людях (Адамович с Граниным после гостей шли прямиком на премьеру к Любимову на Таганку). Но из мешавшего ей всегда чувства справедливости сказала все-таки: “Но написано очень хорошо”. — “А разве это главное?” — очень строго сказал ей Гранин. “А что главнее, Даниил Александрович, если вы работаете писателем?”».
По словам литератора Василия Субботина, в Доме творчества в Переделкине «невозможно было сидеть за столом, такой стоял возмущенный гул… какой гад этот Катаев», притом многие негодовавшие даже не читали повесть, а боялись не совпасть с «общим мнением». По наблюдению Субботина, Катаев, «выходя из калитки своей дачи, смотрел сначала в одну сторону аллеи, потом в другую и, если никого не было, шел гулять».
Как уже упоминалось, Серафима Суок («дружочек»), прочитав произведение, плакала, ее муж Виктор Шкловский («какой-то пошляк») хотел пойти к автору «бить морду», но она его удержала. Мордобой заменила сочиненная им эпиграмма:
Из десяти венцов терновых
Он сплел алмазный свой венец.
И очутился гений новый.
Завистник старый и подлец.
Менее известную и более злую эпиграмму приводил Юшкин:
Черт возможности такой не упустил —
Смердякова с Свидригайловым скрестил.
В «Новом мире» весь читающий народ
Обнаружил потрясающий приплод:
Камни подлинно алмазного венца
Оказались в грязных лапах подлеца.
Шкловский не был одинок в желании без затей разобраться с Катаевым.
Жена Каверина Лидия Тынянова говорила: «Я удивляюсь, почему Таня и Костя Есенины (дети поэта и Зинаиды Райх. — С. Ш.) не набьют Катаеву морду».
Вениамин Смехов рассказал мне, будто знаменитый актер Игорь Ильинский (он, между прочим, сыграл в вышедшей на экраны в 1956 году цветной кинокомедии «Безумный день» по катаевской пьесе «День отдыха»), разъяренный прочитанным, а может, кем-то накрученный, поехал в Переделкино, чтобы «врезать по мордасям» давнему приятелю. Прочухав неладное, хозяин не впустил его, и тогда 77-летний Игорь Владимирович помочился под дверь 81-летнему Валентину Петровичу.
Вот она — плата за художественную свободу…
Нелегок оказался венец.
КАТАЕВ И «ПОБЕГИ»
В феврале 1977 года Катаев приехал в Ленинград на вечер памяти Зощенко. Еще до начала вечера он со своим «черноморским, неистребимым акцентом» сказал литературоведу Дмитрию Молдавскому: «А знаете ли вы, что моего брата Женю — Евгения Петрова крестил священник отец Молдавский? Ведь это ваша фамилия?» Катаев не унимался, вспоминал литературовед: «Потом он спросил меня, почему я столь сурово насуплен, и добавил: “Вы что, не верите в отца Молдавского? Хотите выдам справку?” И написал на маленьком листке бумаги: “Одесский священник отец Молдавский, друг моего отца, крестил моего брата Евгения Катаева (Петрова)”. Все улыбались».
А зачем он наврал?
Подмигивал будущему биографу?
Ведь крестил протоиерей Михаил Марченко. Тот же, что и Валентина Петровича.
Перепутал с главой сиротского приюта протоиереем Григорием Молдавским, у которого жили?
Все-таки он был весь, целиком, до маниакальности там, в дореволюционном детстве.
На том вечере, «с презрением отойдя от микрофона и пробормотав что-то насчет техники, которая вторгается куда не надо», он вспоминал фронт Первой мировой и офицера Зощенко, с которым мог встретиться под Сморгонью…
В 1978 году он выступил на так называемой «встрече в Останкине», показанной по Центральному телевидению, сыпал байками о писателях и напоминал бодрого энергичного американского актера, всю жизнь игравшего инфернальных героев. Задачей литературы назвал «смягчение нравов».
Вопрос: а если бы какой-то текст («Святой колодец», «Алмазный венец», «Вертер») отвергли, мог бы он издать его на Западе?
Павел Катаев ответил мне:
— Никогда!..
Евгения Катаева ответила подробнее. По ее словам, Катаев категорически не передал бы ничего за границу, хотя возможности такие были постоянно. Он полагал, что должен печататься в своей стране, так как тут его читатель. Имея возможность уехать во Францию («обещали золотые горы и семью вытащить через год»), твердо отказался.
Однажды язык Катаева довел его до Лондона. В еженедельнике «The New Statesman» британский журналист Александр Верт напечатал статью о советской жизни, составленную из прямой (доверительной) речи собеседника-собутыльника. «Мы с Катаевым много выпили в ту ночь, и в конце концов его прорвало…» Нехилая подстава! Скандал! Катаев, по Верту, сообщил ему, что соцреализм мертв и возник по указке сверху, «старейшие мастера» никакие не мастера, а борьба между «отцами и детьми», сторонниками свободы и апологетами системы, стремительно углубляется.
Потребовалось опровержение. 10 января 1968 года «Литературная газета» сообщала, что Валентину Петровичу приписан «привычный набор расхожих измышлений враждебной нам пропаганды». Правда, реакция самого «оклеветанного» была иронично-сдержанной. Мол, Верт в письме извинился: «многое» (то есть вовсе не всё!) из слышанного от других «новаторов» («то есть настоящих писателей») ему приписал
[153].
Журналист Борис Панкин вспоминал, как уже совсем пожилой Катаев за столом в Переделкине, потягивая из бокала красное вино, выслушивал домашних с их модным интеллигентским антисоветизмом. «Валентин Петрович от нападок отбивается поначалу вяло, дежурно, как бы не желая обидеть детей ни безразличием к их суждениям, ни откровенным, бывает, их неприятием…
— Вот вы, говорю, обижаетесь, — пересказывает он свою беседу с одним американским прозаиком, — что у нас писателей критикуют, и порой уничтожающе, за их книги. — Тут он повел вокруг взглядом, вовлекая в его орбиту разгоряченных не умолкнувшим еще спором детей. — А мы за такую критику спасибо бы сказали, потому что у нас самое страшное — молчание. Пиши, сокрушай любые идолы, любые авторитеты, любые власти — никто и ухом не поведет, как будто тебя и нет… Вот что по-настоящему страшно.
Он вновь победоносно оглядывается вокруг.
— Что такое? — спрашивает громогласно».
Надо отметить, Катаев при всех его рассуждениях о губительном для художника отсутствии давления не верил в возможность сочетания успеха и независимости на Западе.
Литератор Илья Суслов, в 1960-е годы работавший в «Юности» и возглавлявший отдел сатиры и юмора «Литературной газеты», в 1974-м эмигрировал в США. Там он и повидался снова с Катаевым.
Суслов приехал в Университет Джорджа Вашингтона, где проходила встреча с группой советских писателей (Григорий Бакланов, Нодар Думбадзе, сопровождающие…).
Валентина Петровича Суслов видел выше всех его современников: «Последние книги Катаева кажутся мне памятником русскому языку… Кого можно поставить сегодня рядом с ним? Я подошел к нему на этой встрече в университете Вашингтона и тихо поздоровался. И он узнал меня! “Как Миша? — спросил он. — Как живет Миша? Хорошо ли ему?”».
Миша — Михаил Суслов, тоже эмигрант, еще в 1960-е годы написал сценарий по рассказу Катаева «Отче наш». Но фильм так и не разрешили
[154].
Илья начал рассказывать Катаеву о себе, о брате и, очевидно, о преимуществах американской жизни — эта тема не оставляла его при разговоре с гостями из Союза.
Катаев смотрел недоверчиво. Наконец он заявил, насмешив Суслова: «Илья, цензура повсюду». И даже высказал подозрение, что в Библиотеке Конгресса кто-то перечеркнул во многих местах рукописи Фолкнера (между тем, действительно, в свое время Фолкнер попал под закон Комстока, запрещавший распространение «предосудительных книг»).
И Катаев желчно добавил: «Нечего все валить на советскую власть».
«— Валя, замолчи! — не выдержав, крикнула его жена Эстер.
И он примолк. Только желваки у него ходили да глаза цепко перебегали по нашим лицам».
Суслов пишет, что, если Катаев разговаривал с ним открыто, другие советские знакомые были напряжены и бледнели.
«А Катаев, дождавшись, пока все гости покинули комнату, подошел ко мне, взял мою руку в свои, старые, жилистые, с коричневыми старческими пятнами, и, странно улыбаясь, сказал:
— До свиданья, Илья. Как молодостью пахнуло. Как молодостью…
И погладил мою руку».
Когда в июле 1974 года была осуществлена стыковка космического корабля «Союз-14» с орбитальной научной станцией «Салют-3», Катаев говорил литератору Геннадию Красухину: «Мы обставили американцев из-за коллективного нашего сплоченного духа, до которого можно ли угнаться духу разрозненному?»
А все-таки есть в этом нечто закономерное: у писателя, вслед за учителем только случайно не покинувшего страну в 1920-м, его ученики, «побеги» его ствола, гордость «Юности», чьи имена он называл с высоких трибун — Кузнецов, Гладилин, Аксенов, — стали эмигрантами…
Катаев ценил Анатолия Кузнецова (напомню, дебютировавшего в «Юности» с повестью «Продолжение легенды») и старался ему помогать.
Когда после Литинститута у того закончилась московская прописка и остаться в столице не было шансов, стал хлопотать в Министерстве культуры, оттуда просьба перешла в ЦК, и завотделом культуры Поликарпов поселил писателя в Туле вместо положенного Киева.
В июле 1969 года, находясь в «творческой командировке» в Лондоне, целью которой был «сбор материалов в связи с приближающимся столетием Ленина» (ничего не напоминает?), Кузнецов внезапно отказался возвращаться.
Получив политическое убежище, он объявил о выходе из КПСС и Союза писателей. «Публично и навсегда отказываюсь от всего, что под фамилией “Кузнецов” было опубликовано… Ответственно заявляю, что Кузнецов — нечестный, конформистский, трусливый автор. Отказываюсь от этой фамилии… Все опубликованные после сего дня произведения буду подписывать именем А. Анатоль. Только их прошу считать моими».
По признанию Кузнецова, чтобы добиться разрешения на поездку в Англию, он за полгода до этого согласился стать агентом КГБ и доносил на знакомых. «С октября 1968 года с Кузнецовым поддерживал контакт сотрудник органов госбезопасности, которого он информировал о серьезных компрометирующих материалах в отношении группы писателей из своего близкого окружения», — докладывал Андропов в ЦК. Главное, о чем «информировал» Кузнецов, — подготовка издания подпольного журнала. Как уже упоминалось, всего вероятнее, речь шла о «Лестнице» («Мастерской»), затеянной Катаевым. Кузнецов, ввязавшись в игру с мнительными «органами», сознательно преувеличивал заговорщицкий характер проекта…
В результате в мае 1969 года катаевских подельников Аксенова и Евтушенко вывели из редколлегии «Юности», а Кузнецова туда ввели. От «Юности» он и отправился в лондонскую поездку.
Следующим стал Гладилин…
«Толя, это правда, что вы стали настоящим непрохо-димцем?» — спрашивал его Катаев.
Действительно, повесть «Прогноз на завтра» оказалась «непроходной» для советских журналов. В 1972-м она вышла во Франкфурте-на-Майне в издательстве «Посев». В ЦК Гладилину пообещали помочь с изданием «залежавшегося», и они на пару с Окуджавой (у которого в «Посеве» выходили книги) написали письма в «Литературную газету», открещиваясь от западных «пиратов». «Я возмущен подобной провокацией, — заявлял Гладилин. — Мои книги не имеют ничего общего с политической игрой недругов нашей страны». Рядом (его то исключали из партии, то принимали обратно) Окуджава осуждал «любые печатные поползновения истолковать мое творчество во враждебном для нас духе».
Вскоре Гладилин посчитал, что обещания не выполнены — в издательствах началось бодание с редакторами, а значит, пришла пора задружиться с «недругами». 14 января 1975 года он пришел в Союз писателей и заявил тогдашним руководителям Московской организации Виктору Ильину и своему приятелю Александру Рекемчуку: «Ребята, я решил уехать из страны. Я ухожу из Союза писателей». Решили, что он зол с похмелья, и назначили разговор на завтра. Когда Гладилин снова пришел в тот же кабинет, там, кроме Ильина, его неожиданно встречал старый знакомец — Катаев (напомню, секретарь Московской писательской организации).
Гладилин вспоминал: «Ильин обувает галоши, надевает пальто и на цыпочках покидает кабинет, плотно закрыв за собой дверь. А Валентин Петрович начинает так: “Толя, должен признаться, я никогда ни для кого ничего хорошего не делал. Но для вас сделаю все”. Я обалдел. И это не было кокетством с его стороны. И он знал, что я знаю, сколько хорошего он сделал для многих, в том числе и для меня. Видимо, он сильно расстроился… Он повторял буквально слова Сергея Сергеевича Смирнова: дескать, мы перед вами виноваты. И далее: “Вы хотите поехать за границу — вы поедете, у вас будет советский паспорт, пожалуйста. Мы издадим все ваши новые книги, переиздадим старые. У вас все будет хорошо. Только не делайте никаких заявлений иностранным корреспондентам, сидите тихо. Поручите все мне. Ладно?” Я говорю: “Конечно, Валентин Петрович, давайте так”. На этом мы расстаемся, а внизу, в “пестром зале”, меня ждут ребята, уже слух разнесся, что Гладилин уезжает. Я им рассказываю, какие мне поставили условия».
Что ж, если бы Катаев и впрямь был этим всесильным «мы» и с его тонкостью и проницательностью мог принимать важные литературно-политические решения, быть может, удалось бы избежать многих промахов, приведших систему к катастрофе…
«Я знал, что у Катаева есть какой-то ход в ЦК, что на самом верху кто-то его очень любит», — писал Гладилин, очевидно, подразумевая влияние «главного мовиста» на «главного идеолога». Но катаевская попытка убедить власти поступиться цензурным догматизмом, издать в сущности безобидные книги и не провоцировать очередного скандала с «избравшим свободу» — обернулась неудачей.
— Сволочи и суки! — вот и все, что мог отчеканить старик Саббакин.
«Через две недели, — вспоминал Гладилин, — Валентин Петрович мне звонит и по телефону (а то, что мой телефон прослушивается, всем понятно) говорит открытым текстом такие слова: “Толя, они сволочи, они суки. Они ничего не хотят. Поэтому вы совершенно свободны от всех обещаний, которые вы мне дали. Мы с женой были бы очень рады, если бы вы с Машей приехали к нам на ужин”. Что мы, естественно, и сделали».
И где здесь катаевский конформизм? Где хоть намек на боязнь?
Вероятно, он следовал внутренне сформулированным принципам: ясно разграничивал для себя тех, кто «подрывает основы» («поднявших меч на наш Союз» — шутливо процитирую Окуджаву), и тех, кто готов признавать государство, но хочет расширения художественной свободы…
К последним относил и себя.
Только грань эта не всегда была ясной…
На исключение Гладилина из Союза писателей Катаев не явился, сама процедура прошла мягко, с извинениями и вздохами (добровольный изгнанник вспоминал: «Даже такие просоветские зубры, которые должны бы были обличительные речи произносить, как, например, Михаил Алексеев, бормочут какие-то общие слова: “Ну что же, ну мы вынуждены исключить Гладилина из Союза писателей… Он куда хочет, во Францию? Ну нету же во Франции Союза советских писателей, поэтому мы его исключаем”»).
Гладилин прилетел в Париж с женой и дочкой, через несколько лет перетянул туда вторую жену с дочкой…
Устроившись на радио «Свобода», он рецензировал всю новую катаевскую прозу. В какой-то момент, вспоминал Гладилин, «классика отечественной литературы защищала только “Свобода” в лице вашего покорного слуги». Катаева в парижской студии обсуждал он и вместе с Виктором Некрасовым, фронтовиком, лауреатом Сталинской премии, диссидентом, эмигрантом. В сентябре 1974-го Некрасов с женой с разрешения советского правительства прилетел в Швейцарию. В 1976-м ему удалось добиться переезда в Париж из Ростова своего пасынка с женой и сыном. В мае 1979-го Некрасов был лишен советского гражданства.
Гладилин вспоминал: «Каждую нашу “Беседу у микрофона” мы, не сговариваясь, заканчивали так: “Катаев в первую очередь Мастер. Давайте сначала научимся писать, как он, а уж потом будем критиковать”».
Приехав в СССР в разгар перестройки, Гладилин навестил Эстер, которая рассказала: «Знаете, Толя, когда объявлялась ваша передача, посвященная ему, Валя вечером отключал телефон, закрывал на ключ дверь, зашторивал окна, и мы слушали радио».
ГОСУДАРСТВО И ЛЕВИТАЦИЯ
«Самое драгоценное качество художника — это полная, абсолютная, бесстрашная независимость своих суждений» — важнейшая идея Катаева, ценившего простор творческого своеволия (или, сместив акцент, скажем по-пушкински — самостоянья) и чуждого узости гражданственной экзальтации.
«Он своими книгами, — полагала литературовед Мария Литовская, — как бы требует иной системы координат: когда художество и политика отделяются друг от друга».
Она же отмечала благородный (в значении — древний) генезис катаевского отношения к миру: «Никому не приходило в голову обвинять, скажем, Рафаэля в стремлении заработать или Фирдоуси в угодничестве перед властями». «В своем творчестве художник всегда ощущает себя государственным человеком. Иначе какой же он творец!» — сказал Катаев Борису Галанову.
«Самое поразительное, что на протяжении всего своего века ему удалось сохранить эту центристскую позицию, спокойно, по крайней мере внешне, следуя своим путем», — писала Литовская.
Действительно, политическую «суету» Катаев воспринимал довольно равнодушно.
По-настоящему его занимала физиология — и этот интерес сливался со страстью к литературе.
В 1975-м Василий Аксенов отправил нескольким своим друзьям (кроме Катаева — Ахмадулиной, Вознесенскому, Окуджаве, Искандеру, еще не уехавшему Гладилину) литературную анкету. Катаев ответил «дорогому Васе» одновременно с поощрительной теплотой и наставнической иронией. Среди прочего он писал: «Проникнуть в тайну художественного творчества, в самую его суть — напрасный труд. Это еще непосильнее, чем хирургическим путем пытаться обнаружить в коре головного мозга механизм сна, механизм регулировки кровяного давления, механизм сновидений, предчувствий, наконец, механизм, возбуждающий в человеке чувство направленной страсти, любви».
Хирургическим путем не обнаружишь, но ведь как-то иначе можно…
Первая сигнальная система… Вторая, позволяющая представить «образ»… Третья…
Эти секреты его занимали все больше. Он все настойчивее вникал в загадку человеческой психики, и мовизм был одной из попыток докопаться до первичных, «досознательных» тайн своей личности, при этом заворожив читателя. Тина Катаева рассказала мне, что в конце 1970-х годов у деда на полке рядом с письменным столом стояла книга «Мозг и сознание» испанского нейрофизиолога Хосе Дельгадо. Ученый применял электростимуляцию и радиостимуляцию мозга, выявив центры, связанные с эмоциями, влечениями, ощущениями страдания или удовольствия, наслаждения. Катаев предполагал, что возможна еще и литературная стимуляция читательских мозгов. И — специальное сканирование писательских. «Глядишь, нащупают какой-нибудь “нервный центр вдохновения” или “бугорок озарения”, составят “карту” творческого воображения», — заявлял он журналу «Вопросы литературы». В кабинете в шкафу стояли Библия и «Диалектика природы» Энгельса (незаконченный труд по естествознанию, в котором предрекается гибель человечества под остывшим Солнцем). Он читал Зигмунда Фрейда и Ивана Павлова, обсуждая с домашними, и склонялся к идеям русского физиолога (не от «собачек Павлова» ли родился пудель Кубик?). Книг в доме было много, и ступени лестницы, ведущей на чердак, использовались как книжные полки…
В «Разбитой жизни» Катаев писал, что троюродный брат его отца был ученым-физиологом и как-то зазвал его к себе в лабораторию посмотреть, как препарирует человеческий мозг. «Меня ужасала мысль, что в этом восковом слитке высокоорганизованной и такой непрочной материи может каким-то образом отражаться, жить, существовать все окружающее человека — весь мир, вся вселенная, весь я…»
Предчувствия, вещие сны, предсказания… Катаев верил во все это, но считал не столько мистическими, сколько материальными, не изученными наукой явлениями.
В «Разбитой жизни» он рассказывал, что у родителей был знакомый арендатор, которого звали Кисель Пейсахович. Одну из батрачек на его винограднике звали Маруся: «Я видел ее всего два или три раза и всегда именно в то время, когда она вместе с другими девчатами сбегала вниз к Днестру купаться». Прошло немало времени, и вот однажды «послышался голос мамы, открывавшей дверь, потом голос папы и, прежде чем я добежал до передней и увидел Кисель Пейсаховича в потемневшем от дождя брезентовом пальто с капюшоном на спине, я уже знал, что утонула Маруся.
— Утонула Маруся?! — дрожа от страха, закричал я.
Этот порыв ясновидения испугал маму, и она, побледнев сама, стала меня успокаивать, говорить, что я фантазирую». Но гость «подтвердил, что в прошлом году, после того как мы уехали, батрачка Мария действительно утонула, купаясь в Днестре, необычайно раздувшемся после летних ливней в Карпатах».
В восемьдесят два он писал о «божественной невесомости» и ощущении человеком возможности «лететь, как бабочка». В восемьдесят пять вспоминал юношеский сон на войне: «Мне снилось, что я летаю в какой-то незнакомой большой комнате под самым потолком».
Домашние помогали ему «левитировать». Тина Катаева называет это «опытами с биоэнергией».
Они соприкасались руками над головой неподвижно сидящего на стуле Валентина Петровича. Потом под мышки и под колени легко поднимали «испытуемого», вдруг потерявшего вес.
Он делался невесомым. Для него отменялось тяготение. Казалось, он устремлялся к потолку, как воздушный шар.
Древний вампир, он учился летать темными переделкинскими вечерами…
Между прочим, вампир-государственник.
20 марта 1977 года в «Правде» Катаев выступил против диссидентов.
Казалось бы, зачем? Восемьдесят лет, звезда героя есть, должностных амбиций нет, ничто не угрожает, живи на даче и побеждай земное тяготение в текстах и не только…
А может быть, он так и думал, как писал в газете?
Статья называлась «Хочу мира». Он вспоминал об истоках советской власти и «Скифах» Блока: «И вправду, это была варварская лира». Затем, когда страна прошла «трудный, тернистый путь», «возникла могущественная держава, одно из сильнейших государств мира». Ей всегда доставалось от разных недругов («то Геббельс, то бандеровцы»), и вот — новая напасть: «Появились так называемые “диссиденты”, или “инакомыслящие”, сделавшие из своего “диссидентства” и “инакомыслия” довольно выгодную профессию. Они разными путями бежали или были изгнаны со своей родины за границу и подняли там ужасный антисоветский шум, который изредка доносится до слуха честных советских людей по каналам множества радиостанций. Откуда берутся колоссальные деньги на их содержание, даже и догадываться нечего. Антисоветская пропаганда то немного утихает, то снова усиливается. Сейчас, например, мы наблюдаем очередной шквал. Если считать по сейсмической шкале — баллов восемь-девять. Обычно при этой силе землетрясения уже начинают обваливаться здания. Однако Советское государство не ощущает ни малейших колебаний, хотя шум стоит страшный. Можно подумать, что мир рушится. А, собственно, что произошло? В чем дело? Просто “диссидентьГ’-неудачники высосали из пальца вопрос о “правах человека” и сделали из него орудие антисоветизма, а также (заметим мы в скобках) дойную корову, к соскам которой крепко присосалась “диссидентская” братия… Но ведь, как сказал Пушкин, надо уметь “сохранить и в подлости осанку благородства”… Неужели же вы, синьоры “диссиденты”, не знаете, что в стране, которая вам платит, вас содержит, убивают президентов, неугодных политических деятелей, взрывают дома, подслушивают телефонные разговоры, воруют, берут взятки, грабят на улицах, грабят в метро; предприниматели грабят рабочих, миллионы безработных ищут и не могут найти себе работу, миллионы девушек и юношек гибнут от наркотиков; процветают алкоголизм и проституция, похищаются дети, совершаются вооруженные нападения, банды гангстеров берут заложников и убивают их, орудует мафия». Напоминает постсоветскую картину из «России в обвале» Солженицына (включая обличение «радиоголосов»).
«“Диссидентов” еще иначе называют “инакомыслящими”, — продолжал Катаев. — Они, так сказать, мыслят инако. Они не согласны с советским образом жизни, собственно, они не согласны с самим фактом существования нашего Советского государства. Конечно, это их право. Могут и не соглашаться. Но подрывать его основы, его институты — извините. Подрывать свои основы не позволит ни одного государство в мире — ни социалистическое, ни капиталистическое».
Повторяющийся публицистический мотив — «подрывают основы» (эхо грубого стихотворения 1911 года: «Шатает основы твои»?..).
Под конец жизни Катаев заявил журналисту Борису Панкину, что у белогвардейцев «была ясная программа»: «Вот вернемся, не одних только большевиков к стенке поставим, всех, кто расшатывал».
Любопытно, что он уважительно признавал правила и «капиталистического государства» (сразу вспоминается торжество в «Кубике» по случаю разгрома парижских смутьянов). То есть суть не в идеологичности, а прежде всего в «порядке», в опасении — как оказалось справедливом — отмены «самого факта существования» большой страны, а значит, распада устоявшейся жизни. Ведь и для Белого движения первична была не идеология, а «Россия — единая и неделимая».
Не о таком ли единстве родины — имперской и красной — он писал в последних строках «Разбитой жизни»?
«…тень Луны промчалась по полям прошлых и будущих сражений. По Добрудже, по Молдавии, по виноградникам Скулян, где некогда жил мой прадедушка капитан Елисей Бачей, где родился мой дед — мамин папа — генерал Иван Елисеевич Бачей, по отрогам Карпат, где я лежал с ногой, простреленной навылет… И где маршевая рота с красным бархатным знаменем… шла…»
19 октября 1977 года в Большом Кремлевском дворце состоялся «объединенный пленум правлений творческих союзов и организаций СССР». Почетный президиум возглавил Брежнев. Выступавший одним из первых Катаев отмечал, что особенное русское слово «интеллигенция» увековечено в новой советской конституции, и благодарил за этого «нашего дорогого товарища и друга Леонида Ильича». Вспомнил Катаев и возвращение Куприна в 1937 году, про которого отчеканил: «Он был честным русским патриотом». То ли дело «клеветники России»: «Чем очевиднее наши успехи и наша правда, тем громче их крики и вопли… Клевещите, господа, клевещите! Вам не удастся ни на один миг задержать наше триумфальное шествие вперед! Это про вашего брата, продажного клеветника-антисоветчика, можно сказать, слегка перефразируя слова Пушкина:
Клеветник без дарованья,
Палок ищет он чутьем,
А дневного пропитанья
Ежесуточным[155] враньем».
Конечно, такая речь понравилась не всем. Василий Аксенов вспоминал, как «поднимался по лестнице Большого Кремлевского дворца в то время, как динамики разносили по всему огромному помещению речь Катаева» — и «душа затуманилась грустью и досадой».
«Говорят, что на такие и подобные акции его побуждали личные просьбы Михаила Андреевича Суслова, — добавлял Аксенов. — Если это действительно так, тогда это еще можно понять — ну как откажешь столь обаятельному господину».
(Прозаик Аркадий Львов сидел в гостиной у Катаева, когда на экране стали показывать «государственно-творческое собрание»: «Он заерзал в своем кресле, засуетился, протянул руку в сторону телевизора… Вскочил, подбежал к телевизору, приложил к ящику, слева, ладонь и сказал: “Вот здесь сидел я, а Суслов рядом, немножко правее, если смотреть отсюда”. То обстоятельство, что он сидел рядом с Сусловым, естественно, не было случайным. В кремлевской табели о рангах, особенно, когда дело касается распределения мест в правительственной ложе, случайностей не бывает… Суслов уже давно сделался его добрым гением, об этом по Москве шел упорный слух…» Приведу и концовку из катаевской записки «дорогому Михаилу Андреевичу» с просьбой об очередном вояже в Париж: «Крепко жму руку и надеюсь на Ваше доброе ко мне отношение».)
А кто побуждал Аксенова несколькими годами ранее в эссе о Катаеве славить установление советской власти в Одессе: «Дни, одухотворенные романтикой и страстью революции… Конники Котовского на мокрой брусчатке, жилистые матросы в пулеметных лентах… Верность своей родине, в кровавых муках меняющей кожу…»? Цензурный комитет? Еще через какие-то годы он завлекательно воспоет зашибательскую крутизну Америки… И ведь Аксенов же — вопреки Евтушенко и другим своим товарищам — 3 апреля 1963 года выступил в «Правде» с заявлением под названием «Ответственность»: «Я никогда не забуду обращенных ко мне во время кремлевской встречи суровых, но вместе с тем добрых слов Никиты Сергеевича и его совета: “Работайте! Покажите своим трудом, чего вы стоите!”… Для меня прояснилось направление моей будущей работы, цель которой — в служении народу, идеалам коммунизма…»
Цитирую, не осуждая, а наоборот — возражая всем, желающим размашисто судить-рядить, цепляя других, но только не себя…
Вениамин Смехов рассказал мне, что выступление Катаева возмутило творческую «передовую среду». Открыто и прямо высказанное государственничество воспринималось как нонсенс. Вскоре, 6 ноября, он увидел Катаева в Париже в нашем посольстве на приеме, посвященном шестидесятилетию советской власти. Там были огромных размеров осетр и актеры Таганки: Алла Демидова, Зинаида Славина, Владимир Высоцкий, Валерий Золотухин, Борис Хмельницкий… Катаев приблизился к ним, желая вступить в разговор. Поздравил Смехова с ролью Воланда (в том году в театре состоялась премьера «Мастера и Маргариты»).
— Я с начальством не знаюсь, — внезапно произнес худрук Таганки Юрий Петрович Любимов.
И повернулся к Катаеву спиной…
Если так все и было, то можно подивиться логике «скрытого» диссидентства: отрицать власть, отмечая ее юбилей. Да и с различным начальством, включая главу КГБ Андропова, Юрию Петровичу приходилось именно знаться, притом постоянно — он даже пользовался телефонами правительственной связи.
Что до комплиментов генсеку и похвал СССР, вспомним: в 1973 году не кто иной, как Александр Солженицын в «Письме вождям Советского Союза», призывая к мирной эволюции советской системы в сторону «национальных идей», называл Брежнева «простым русским человеком со здравым смыслом». Многие пассажи Александра Исаевича по патриотическому пафосу даже перехлестывали рамки тогдашней «Правды»: «Внешняя политика царской России никогда не имела успехов сколько-нибудь сравнимых… От всех этих слабостей с начала и до конца освобождена советская дипломатия. Она умеет требовать, добиваться и брать, как никогда не умел царизм. По своим реальным достижениям она могла бы считаться даже блистательной: за 50 лет, при всего одной большой войне, выигранной не с лучшими позициями, чем у других, — возвыситься от разоренной гражданской смутою страны до сверхдержавы, перед которой трепещет мир. Некоторые моменты особенно поражают сгромождением успехов. Например, конец Второй мировой войны, когда Сталин, без затруднений всегда переигрывавший Рузвельта, переиграл и Черчилля… Нисколько не меньше сталинских успехов надо признать успехи советской дипломатии последних лет… На такой вершине ошеломляющих успехов неохотнее всего воспринимаются чьи-то мнения или сомнения. Сейчас, конечно, самый неудачный момент приступать к вам с советом или увещанием». В этом же манифесте Солженицын признавал реалистичным для России единовластие и опасным поспешное насаждение западной демократии.
Вот и Катаев там и тут, к примеру, в «Алмазном венце» сообщал, что гордится «торжеством своего государства», и называл его «сверхдержавой».
Но если судить поверхностно: один (пострадавший от власти) — отважный бунтарь, другой (с властью ужившийся) — опасливый приспешник…