Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Серж Резвани

Любовь напротив

1

Как следует поразмыслив, я решил не прятать эту рукопись на дне ящика письменного стола — с глаз подальше, — а отправить ее Алекс и Шаму. Пусть они делают с ней все, что им заблагорассудится! Она не откроет им ничего нового, потому что они все знали с самого начала, и именно поэтому я с особым удовольствием представляю себе, как сегодня — в 2001 году — они вместе читают записи, которые возвращают всех нас к весенним дням далекого 1951 года. Прошло пятьдесят лет. Теперь можно сказать, что свершилось некое предначертание, и зеленые юнцы, которыми мы тогда были, поднялись на вершину жизни, откуда сквозь клубящиеся ночные туманы уже можно различить большое черное озеро, в котором очень скоро нам суждено кануть без следа. Почувствуйте иронию, заключенную в этом образе, обозначающем для меня незначительность нашего существования в мире, где все, в конечном итоге, сводится всего к нескольким граммам материи: швейцарский математик Карл Бекерт подсчитал, что, если погрузить в озеро Леман пять миллиардов человек, населяющих сегодня нашу планету, его уровень превысит обычную отметку едва ли больше, чем на метр.

А посему рукопись предназначена в первую очередь тем, кто дал толчок описываемым на ее страницах событиям. Отправляя им ее, я не сомневаюсь, что рукопись не только сохранят, но и обязательно опубликуют: я знаю, каким чувством юмора обладают Шам и особенно хохотушка Алекс, и меня забавляет мысль, что они не только раскусят мою игру, но и сами не упустят возможности повеселиться, превратив мои записки в один из ингредиентов крутой литературной каши, в которой сегодня специалисты пытаются найти хоть какой-то смысл, хотя последний, совершенно очевидно, был утерян с появлением гибридов, порожденных комедийными экспериментами старика Джойса[1] или, позднее, ледяного Бэрроуза[2]. Я говорю это к тому, чтобы сразу было понятно: мои записи — не что иное, как хроника. Это не литературное произведение. И, будучи хроникой, служат лишь одной вполне определенной цели — воссоздать конкретный мимолетный момент бытия и поместить его в те чудные времена, когда Богарт, Лорин Бэколл и особенно божественная Ава Гарднер были неотъемлемой частью нашей повседневной жизни. А поскольку я и сам актер, эту рукопись следует не читать, а смотреть в «черно-белых» образах. Да, забудьте про чтение, попытайтесь проникнуть в ее содержание наивным и вместе с тем испытующим взглядом фанатика кино, какими тогда были мы все. То были времена, когда нас, молодых парижан, безумно влекло все то, что имело отношение к удивительному месту, где создавались подлинные грезы нашей юности — к Голливуду, где безраздельно властвовали Морин О’Хары, Ланы Тернер, Дороти Данбридж, Херсты и Говарды Хьюзы… Мне казалось, что я сделан из того же теста, что и они, принадлежу к тому же восхитительному и в то же время кошмарному миру кинематографии. Глубоко в душе я был тем, кого звали «фон». Да, в некотором смысле Строхайм[3] стал моим «альтер эго»; я до такой степени проникся его духом, что даже в обычном джемпере чувствовал постоянную боль в шее из-за неосознанного стремления сохранять военную выправку, словно я был затянут в офицерский мундир героя его замечательного «Свадебного марша» — незаконченного фильма Строхайма, который никто не видел и никогда не увидит целиком… Хотя пару лет назад несколько пиратских снимков все же пересекли Атлантику на страницах знаменитого еженедельника гражданина Херста[4] «Америкен уикли», редкостные экземпляры которого сохранились у немногих европейских коллекционеров. Правда, я знал все о знаменитых сценах оргий из этого мифического фильма и об австрийских «дрессировщицах мужчин», которых Строхайм специально привозил из Вены; я словно наяву видел роскошный бордель, воссозданный в павильонах студии «Метро-Голдвин-Мейер». Перед моим внутренним взором картинки борделя следовали одна за другой, словно кадры из фильма, который не имеет ни начала, ни конца и воплощает собой неуловимую игру света. Великолепный Строхайм пускал деньги на ветер, снимая кинокартины, которым не суждено было стать настоящими фильмами, и прекрасно понимал, что заправлять пленку в кассеты кинокамер просто не имеет смысла. Главным для него было невыразимое чувствами и непередаваемое словами желание творить. Оргия постоянно была в центре внимания Строхайма: закованные в цепи негры носят на руках обнаженных актрис — вот таким светом и тенями фон Строхайм хотел «писать» на экранах зрительных залов всего мира! Одним словом, Строхайм был Френхофером[5] без кистей.

Читателям этих хроник придется столкнуться с множеством ссылок на некое кино. Как было сказано выше, я пишу эти строки в черно-белом изображении. Не черным по белому, а «черно-белыми» образами. Я ненавижу свет и цвет так называемого «современного» кино. Это цветное страшилище не только убило живопись, замылив нам глаза потоками безвкусной пестроты, не имеющей ничего общего с акварелью или масляными красками, — я бы сказал, чем-то нематериальным, — но и лишило нас способности читать фильмы, написанные тонкими оттенками и полутонами, своими претензиями то на цветовой реализм, то на цветовую иронию. В черно-белых фильмах люди и предметы имеют объем, это не плоские силуэты из современных кинолент, похожих на страницы глянцевых журналов, а ожившие скульптуры. Свет — это белизна, она обволакивает тела, создает между ними пространство и тени, постепенно тающие и растворяющиеся в воздухе. Такое, конечно же, цвету не под силу. И именно так я всегда видел Алекс — сотканной из света и теней… Ну, довольно! Вернемся к этому фильму для слепых, которым является любой рассказ, изложенный на бумаге… да, вернемся к моей хронике — в меру желчной, ироничной, местами бурлескной и предназначенной, как я уже говорил, Алекс и Шаму, потому что именно о них пойдет речь на этих страницах.



Меня познакомил с ними Жак Верне, режиссер нескольких, я бы сказал, довольно посредственных фильмов. В то время он снимал многообещающий «костюмированный» фильм с Мари в главной роли, и нашу чету — какое отвратительное слово! — ожидали большие перемены: Мари, которую до сих пор ласково называли «малышкой Денан» и даже просто Мариеттой, стала вдруг — благодаря Верне и его дурацкому фильму — не только самостоятельной хорошенькой молодой женщиной, но вроде как и не моей женой из-за ее сценического имени, происходящего от моего собственного, и которому предстояло в одночасье стать невероятно знаменитым: Мари Дона! Прощай «крошка Денан»! Прощай Дени Денан, чьей женой пока еще является Мариетта! Неожиданно для себя я превратился всего-навсего в мужа Маридоны — так ее называли чаще всего, — да, в мужа Доны, и не более того. Забыты мои великие роли! Ослепительные лучи софитов, направленных на Маридону, утопили во мраке актера-интеллектуала… Я знаю, как неприятны люди искусства, считающие необходимым напоминать окружающим, кто они такие. Тем не менее, я должен, почти против своей воли, тут же внести ясность — речь идет о том актере, который ведет это повествование. Или, если хотите, с каких позиций будет излагать свои смиренные взгляды автор этих строк, если им суждено — почему бы и нет? — стать книгой, при условии, что Алекс и Шам решат передать рукопись какому-либо издателю… в чем я даже не сомневаюсь, зная их наивную и вместе с тем вызывающую самовлюбленность.



Все началось в один из весенних дней 1951 года. После просмотра отснятых эпизодов фильма, роль главной героини в котором играла, как я уже говорил, Мари, мы с Верне отправились пообедать. Прежде чем попросить счет, мы заказали еще по чашечке кофе, и вот тогда меня словно прорвало: с каким-то непонятным и чрезмерным раздражением я завел разговор об этом чувстве… или лучше будет сказать — о фантазме, который ухитрились назвать «любовью», и — странное дело, на всех языках.

— Да неужели? — по губам Верне скользнула ироничная улыбка, отчего я завелся еще больше:

— Любовь… Как можем мы быть настолько наивными, чтобы использовать это банальное, вульгарное слово, не имеющее иного значения помимо того, которое так точно сформулировал неподражаемый Селин[6]: «любовь — это страх перед смертью».

И чем ярче расцветала ирония на улыбающемся лице Верне, тем упорнее я стоял на своем, хотя отсутствие горечи и легкий цинизм в голосе давали понять, что в действительности я сам не верил в то, что говорил.

— Что такое влюб-лен-на-я парочка, если, скажем прямо, не жалкий образ условности человеческого существования? Люди жмутся друг к другу, боятся остаться в одиночестве, а вокруг — пустота. Один, ты один! Вот что нам неустанно твердит жизнь!

— В таком случае, давай говорить не о любви, а о… о страсти, — с запинкой сказал внезапно посерьезневший Жак Верне.

— О страсти? Согласен, это даже интереснее, — рассмеялся я. — Сейчас свое получит и страсть! Ах, как мне нравится такой поворот темы! Что такое парочка страстных любовников, если не пища, добыча, которой мы — хитрецы, любители все усложнять — отдаем предпочтение… Дон Жуан одевается в черное, дон Жуан носит вечный траур, поскольку он неотразим, как сама смерть. Дон Жуан ходит в маске, его сердце очерствело. А при соприкосновении черствых сердец даже самая пылкая страсть скукоживается, чахнет и угасает.

Примерно таков был смысл нашего разговора — по сути дела, набор избитых штампов, — который я вел в тот день. Верне посмеивался, и меня это чертовски бесило.

— Дон Жуан? А почему бы и нет, в конце концов? — ответил он. — Однако еще нужно, чтобы эта… добыча, как ты говоришь, дала поймать себя в сети… Не забудь, что ни в одной легенде о Дон Жуане обольстителю на самом деле не удавалось овладеть добычей, на которую он клал глаз. Дон Жуан никогда не добивался успеха, если не принимать в расчет, по словам его слуги, жалких кабацких шлюх — беззащитных Церлин, — которых он трахал в перерывах между своими бесконечными странствиями… Что касается женщин, я имею в виду настоящих женщин, ему не удалось заполучить ни одной, если не считать того глупого случая, когда, как ты помнишь, ему пришлось для этого жениться.

— Ах, да… Я не знал, что существуют два типа женщин: шлюхи и, как ты говоришь, настоящие женщины. Так вот знай: времена изменились, и теперь все женщины без исключения стали доступными, или, если предпочитаешь, добычей, готовой на все, поскольку освободились от удушающих оков условностей, которые вынуждали их играть приевшуюся роль настоящих женщин. Все без исключения они только и ждут подходящего момента, чтобы, «поддаться». Достаточно лишь найти подходящие слова, поскольку ни одно из этих загадочных существ не устоит перед тем, кто умеет говорить красиво и точно.

Тогда-то, чтобы спровоцировать меня, Жак Верне и рассказал мне о них… о ней, если быть точным, и об абсурдной уникальности «их страсти».

— Вот как! Неужто правда? — скептически спросил я. — Ты хочешь сказать, что вот сейчас в Париже живет женщина, которая влюблена так, что… что не замечает вокруг себя никого и ничего? Мало того, она и ее избранник настолько одержимы своим чувством друг к другу, что нет такого клина, который можно было бы вбить между ними?.. Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать, что они словно ослеплены своим чувством… не видят никого, кроме самих себя.

— Ты так серьезно говоришь о какой-то влюбленной парочке? Ты разочаровываешь меня, Верне! Давай поспорим, что нет такой любви или страсти, что устояла бы перед настоящим Дон Жуаном. Не театральным Дон Жуаном! Нет, перед современным Дон Жуаном, умеющим пользоваться всеми свободами, которые принесла революция в умонастроениях и выгоду от которых, в первую очередь, извлекают женщины… и те, кто их соблазняет. Нужно лишь отыскать правильную точку и оказать на нее желаемое воздействие, чтобы женщина поблагодарила вас за то, что вы вынудили ее сдаться. Особенно в том случае, когда любовь ее ослепляет. Ты утверждаешь, что они не видят никого, кроме себя? Браво! Это только облегчает задачу. Вот что, предлагаю пари. Дай мне… скажем, три дня, и ты увидишь, как я займу свое место между ними, и они даже не заметят, что с ними произошло. Единственное, о чем я тебя попрошу: избавь меня от знакомства посредством банальной «случайной» встречи. Просто познакомь их с Дон Жуаном, и все. Увидимся через неделю.



Стрелки часов перевалили за полдень. Было условлено, что я — Дени Денан — являюсь поклонником творчества Шама. Да, Дени Денан уже давно жаждет купить, приобрести, раздобыть какую-нибудь картину Шамириана. Верне все устроил. Нас ждали. Мы поднялись на седьмой этаж по служебной лестнице, провонявшей мокрой половой тряпкой, миновали бесконечные коридоры с постами водоснабжения на каждой развилке. «Без тебя, дружище Верне, я бы повернул назад», — вполголоса пробормотал я, не скрывая раздражения… И именно в этот момент перед нами появилась она, возникнув в глубине темного коридора в косом потоке яркого света, льющегося через распахнутую дверь их комнаты. Высокая и гибкая, она ждала нас, одной рукой держась за ручку двери, а второй опираясь о дверной косяк. Ее распущенные волосы сверкали, освещенные задним светом, и сияющими волнами струились по плечам. Но вряд ли стоит описывать ее! Достаточно сказать, что передо мной во плоти и крови стояла одна из тех ошеломляющих красавиц, каких до сих пор нам представлял только кинематограф, непостижимым образом превращая женщину во внеземное существо, сотканное из мерцающего света и теней, бесконечно меняющих свою глубину, недостижимое и оттого навеки желанное… — сладкая и сокровенная боль, которую человек бережно хранит в своем сердце. Освещенная контражуром, она казалась одновременно порождением ночи и дня, существом потусторонним и вместе с тем реальным. И я могу сказать, что это первое впечатление от необыкновенного слияния света и материи оказало на последующие события такое воздействие, какое я могу объяснить лишь моим преклонением перед ирреальной способностью кинематографа превращать все живое в свет… если не считать, что на этот раз женщина-свет, стоявшая напротив, выглядела такой восхитительно осязаемой, что Верне, сжав мне руку, удовлетворенно прошептал: «Ну, старик, разве она не хороша?» и, на русский манер трижды поцеловав ее, представил меня:

— Это тот самый Дени Денан — любитель живописи.

Слово «живопись» он произнес с такой нескрываемой иронией, что я с досадой подумал: «Не следовало мне приходить вместе с ним; какое скверное начало… Теперь в ее памяти о нашей первой встрече я навсегда останусь связанным с этим недотепой». Я чувствовал себя растерянным перед этой красавицей с серьезными глазами и губами, чуть тронутыми неуловимой улыбкой. Складывалось впечатление, будто она догадалась о сути нашего пари, потому что смотрела на меня одновременно с любопытством и неким подобием вызова. Теперь-то я знаю, ничего этого не было и в помине, а впечатление вызова, несомненно, породило мое собственное воображение — просто мне хотелось видеть в ней провоцирующее начало. На самом деле темные мысли и чувства были абсолютно чужды ее искренней и честной натуре.

— А вот и Шам, — добавил Верне, дружески обнимая мрачного типа, в присутствии которого я тут же почувствовал себя не в своей тарелке.

«Моя полная противоположность, можно сказать, фотографический негатив. Боюсь, все будет не так просто, как мне казалось», — подумал я, пожимая ему руку. Но, странное дело, через это рукопожатие мне тут же передалось ощущение чего-то теплого и искреннего, что я назвал бы мужской симпатией. Дон Жуан сразу успокоился и подумал: «Все, дело в шляпе! Бывает ли добровольный союзник надежнее, а жертва беззащитнее, чем мужчина, который так легко открывается перед незнакомцем при первой же встрече, с первого рукопожатия? И вместе с тем, — мгновенье спустя мелькнула мысль, — это волк, настоящий волк, изголодавший и настороженный, затерявшийся среди людей и схоронившийся в этой узкой комнатушке, заваленной книгами и холстами». От него исходила какая-то напряженность, которая воспринималась темной, болезненной аурой, и в то же время он лучился нежностью, оттененной то весельем, то печалью, отчего его лицо выглядело загадочным и притягательным. Он мне нравился, да! И от этого я испытывал растерянность. Я переводил взгляд то на него, то на нее и, должен признать, чувствовал, что они оба в равной степени привлекают меня. Насколько грациозной и гармоничной выглядела Алекс в своем физическом облике, настолько же глубоко Шам казался отмеченным печатью некой жестокой и не поддающейся забвению истории. Но что меня поразило в них с первой же секунды нашего знакомства, так это ощущение сходства… но не внешнего; их объединяли не черты лица, цвет кожи или блеск глаз, а какое-то тайное и доступное только им двоим знание. При детальном сравнении было видно: они совершенно не похожи друг на друга, но стоило взглянуть на них в целом, как сразу же возникало впечатление, что в их жилах течет одна и та же кровь. Все это я воспринимал мимолетно, скорее как воспоминание об одном давнем случае, который наложил отпечаток на мою жизнь: когда-то давно мне довелось тесно сблизиться с двумя удивительно похожими людьми. Когда я говорю тесно, это значит очень близко, так близко, насколько вообще можно сблизиться с людьми, страстно влюбленными друг в друга.



Мне только исполнилось двенадцать лет, и родители потащили меня с собой в Швейцарию, на озеро Леман. Я терпеть не могу Швейцарию и принадлежу к числу тех, кто, подобно Рильке[7], обычно задергивает занавески в своем купе, чтобы не видеть истинно швейцарскую сторону Швейцарии, когда поезд тащится по пасторально-слащавым пейзажам, которые можно увидеть только в этой стране. Жарким летним днем я слонялся по ухоженному и пустынному гостиничному парку, скучая так, как может скучать одинокий подросток. Сады террасами спускались к озеру, и я тоскливо брел вниз, испытывая отвращение от голубого неба, зеленоватой глади Лемана и фонтанчиков, журчащих в глубине небольших гротов, оформленных в набившем оскомину романтическом стиле. Время от времени я останавливался и, облокотившись о балюстраду, с раздражением глядел сверху на лабиринт из подстриженных самшитовых кустов, в укромных местечках которого располагались скамейки в стиле рококо. Людей внизу я заметил не сразу: мужчина и женщина устроились прямо подо мной в естественном алькове из плюща, и, чтобы увидеть их, нужно было перегнуться через балюстраду. Я знал их в лицо, в ресторане они обедали за соседним столиком. Эта парочка была в центре внимания всех постояльцев отеля. Сходство между ними было просто удивительным, казалось, в их жилах течет одна кровь — как в случае с Алекс и Шамом, — и моя матушка полагала, что они брат и сестра, отчего на губах отца появлялась тонкая ироничная улыбка. Их одинаковая красота завораживала меня, и во время еды я не сводил с них глаз: в этой паре все было созвучно до мельчайших деталей. На каждый мой взгляд они отвечали улыбкой, и я краснел от непонятного волнения. Но если не считать этих незначительных намеков на сопричастность, им, казалось, ни до кого не было дела. Складывалось впечатление, что они существовали в параллельном мире, в среде, совершенно не похожей на ту, в которой обитали мои родители и другие постояльцы отеля.

Несколько раз, когда я встречался с ними в просторных, отделанных темно-красным бархатом коридорах на том этаже, где снимали апартаменты мои родители, парочка в упор рассматривала меня. И вот теперь они были тут, подо мной, сидя в обнимку на одной из скамеек в стиле рококо. Женщина, откинувшись на спинку, смотрела на меня своими большими глазами, широко раскрытыми от наслаждения, а мужчина, почти лежа на ней, целовал ее обнаженные груди, освобожденные из декольте легкого платья. Заметив меня, женщина что-то шепнула своему кавалеру, и тот обернулся в мою сторону. Мне хотелось убежать, но какие-то чары… их чары словно околдовали меня. «Что вы там наверху стоите?» — спросил он с легкой улыбкой, демонстрируя белоснежные зубы. Он улыбался мне с мужской симпатией… иначе как еще назвать исходивший от него поток теплой искренности, мгновенно зародившегося расположения и дружелюбности, с которыми с тех пор мне редко доводилось встречаться? «Спускайтесь к нам!» Мое сердце колотилось так, будто готово было выскочить из груди. Женщина села, даже не пытаясь прикрыть сверкающие белизной груди, и тоже улыбнулась мне. Я чувствовал, как кровь приливает к моему лицу, как учащается пульс. Казалось, все во мне трепетало и жаждало того, что должно было произойти. Я обогнул балюстраду и спустился по поросшей мхом лестнице. Когда я подошел к ним, мужчина, по-прежнему сидевший рядом с женщиной, протянул руку и, взяв меня за ногу чуть выше колена — там, где кончались шорты, — привлек еще ближе к скамейке. «Меня зовут Гарольд, а ее — Роберта…» Ах, Роберта! Мне безумно нравятся мужские имена, так эротично звучащие в их женском варианте, — и в этом случае Алекс не исключение… Алекс… Александра! Это чудесное «унисекс» имя идеально шло ей и было таким женственным… просто потрясающе женственным!.. Прежде чем я успел произнести хоть слово, Гарольд спросил, не хотел бы я после обеда отдохнуть вместе с ними в их номере. Прищурив глаза, Роберта с улыбкой смотрела на меня. Я до сих пор отчетливо помню снежную белизну ее шеи и особенно грудей с набухшими сосками, которые она так и не потрудилась прикрыть. Не забыл я и ее прекрасные сочные губы, и невероятные изумрудно-зеленые глаза, такие же, как у восхитительной, чувственной Алиды Валли[8]. «Вам говорили, что вы очень красивый юноша? — промурлыкала она, едва касаясь моей щеки пальцем. — Он просто ангел, ты не находишь, Гарольд?» Они оба рассмеялись и встали. «Пойдем! — добавила Роберта, чуть насупив тонкие брови, выщипанные на манер Греты Гарбо. — Так как, ты идешь?» От этого неожиданного перехода на «ты» по моему телу прокатилась волна странного жара. Мужчина назвал мне номер их апартаментов, и я словно со стороны услышал свой сдавленный голос, лепетавший слова согласия. Длинными пальцами с изящными лакированными ногтями Роберта разгладила шелковое платье, плотно облегавшее ее бедра и ягодицы. «Ну же, идем!» Обнявшись, они двинулись к отелю. Я застыл возле опустевшей скамейки и сошел с места лишь тогда, когда они обернулись и призывно помахали мне рукой со ступеней последней террасы, прежде чем скрыться под маркизой отеля. Я побежал вслед за ними и спустя пару минут уже входил в их номер, располагавшийся прямо над апартаментами моих родителей.



То, что тогда случилось, отметило меня своей печатью на всю жизнь, и с тех пор я так и не смог избавиться от почти ирреального эротизма светящихся образов, потрясших мои чувства в тот яркий день на берегу озера. «Какой же ты хорошенький», — повторяла Роберта, лаская меня. Я и в самом деле был очень красивым ребенком. Должен признать, меня всегда сопровождало умильное сюсюканье — не только в детстве, но и в переходном возрасте, что бывает гораздо реже. К счастью, природа не умалила той красоты, что дала… если не считать того, что из невинного дитяти я превратился, в чем несложно убедиться, в откровенно тщеславное существо. Что это он о себе вообразил, подумают люди. И я согласен с ними! Нет ничего более отвратительного, чем разыгрывать из себя в этой ситуации само олицетворение скромности. Если человечество испокон веку не только терпело, но и поощряло артистов, то не значит ли это, что оно с самого начала стремилось к самопознанию, создавая тот идеальный образ, с которым могло бы сопоставлять себя? Артисты были кудесниками этого человечества, щедро делясь с ним своей красотой, чтобы оно, в свою очередь, могло отразиться в ней. Поскольку в красоте кроется смысл жизни. В противном случае, не пришлось ли бы нам ее воображать? Именно поэтому я всегда чрезвычайно кичился своей красотой, и это чувство покинет меня разве что тогда, когда я перестану получать кайф от собственного отражения в обращенных ко мне восхищенных взглядах. Сравнение человеческого взгляда с зеркалом выглядит до смешного тщеславным, не правда ли? Но, по-моему, суть всех остальных людей сводится как раз к тому, чтобы отражать мой образ. И их взгляды показывают меня таким, каким я хотел бы, чтобы меня видели. Добавлю, что если в мире есть человек, которого я предпочел бы всем прочим, то это, конечно же, я сам. И если я себя люблю, то это потому, что я красив. Да, я люблю себя с достаточной долей цинизма, равнодушия и отстраненности, осознавая, что, родись я уродом, то при сильном желании стал бы красивым, как стала «красоткой» Барбра Стрейзанд[9], которой благодаря силе воли и мощи личного характера удалось изменить представление о «красоте». Нет, я не смог бы не любить себя! Как не смогла не любить себя и Барбра Стрейзанд. Осмелюсь утверждать: я не выношу уродов… или тех, кто с простодушным безразличием относится к своей некрасивой внешности; более того, я их ненавижу, ибо они не способны стать создателями собственной красоты. Я их ненавижу до такой степени, что даже не понимаю, как они выносят сами себя… Ведь они знают, что стоит им захотеть, стоит пожелать стать артистически красивыми… или, скажем так, стоит им страстно захотеть быть похожими на красивую мечту, порожденную артистами, которыми обзавелось человечество, и они ею стали бы, обрели бы свою красоту! Это точно, поскольку в каждом из нас дремлет талант артиста… а значит, и соавтора нашей собственной красоты. Но вместо того, чтобы действовать, ставить перед собой какую-то задачу, создавать формулу собственной красоты, идти вплоть до переосмысливания существующего представления о «красоте» — почему бы и нет? — они довольствуются своей телесной оболочкой, потому как скорее удавятся, чем воспримут иной образ жизни, нацеленный на бегство от невыносимого осознания своего уродства.

Вам когда-нибудь доводилось представлять себе двух некрасивых голых людей, лежащих в постели? Не будем говорить о ногах! Вы когда-нибудь пробовали представить себе тело по форме ног? А два тела, исходя из двух типов ног? Так вот, хватало ли у вас смелости положить их нагишом на кровать под такой же голой лампочкой? Я знаю, вы мне скажете: «современные» художники превратили этот ужас в шедевры. И я отвечу, что именно по этой причине ненавижу «современную» живопись и этих художников, которые вместо того, чтобы быть кудесниками, создателями возможной «красоты», довольствуются отображением мира в том виде, в каком он сам себе противен. Именно поэтому я не люблю живопись. Впрочем, так же, как и запахи. Короче говоря, я не люблю материю. И, значит, из двух моих я — отражения и тела, рукой которого я пишу эти строки, — я всегда буду отдавать предпочтение тому, что напротив: бесплотному.

Я снова возвращаюсь к своей страсти — кинематографу. Фильм — это не что иное, как свет; у него нет запаха, он ничего не весит, никто в нем не стареет; а нематериальность, что бы он собой ни являл, помещает его в рамках истинной красоты. И если я думаю о… скажем, Рамоне Новарро[10] или Джоан Кроуфорд[11], или Джин Харлоу[12] — беру первых, кто приходит мне в голову, — то представляю их себе только в виде световых знаков, и никак иначе. Нет! Я никогда не думаю о них, как о материальных, осязаемых и обоняемых существах, и уж тем более как об объектах сексуального влечения, разве что лишь тогда, когда воображение создает световой член — чистый, как лазерный луч, пронзающий все другие пятна света. Кто такой дон Жуан, если это не чистый луч, сжигающий все, на что попадает? Мне нравится представлять член дон Жуана в виде светового клинка, блистающего в темном зале. Все, к чему он прикасается, сгорает навсегда, потому что дон Жуан на самом деле — световой образ. В некотором смысле Тирсо де Молина[13] еще несколько веков назад предвосхитил появление кино… Но пора вернуться к Шаму и Алекс, к живописи — искусству полностью отличающемуся, если не противоположному, тому искусству «картинок», высшим проявлением которого является кино. Кино доминирует, поскольку представляет собой бесконечное наслоение и чередование образов, создающих эти незабываемые световые призраки, тогда как живопись ведет лишь к тлену, грязи, увяданию…



И вот я лежу в постели с Гарольдом и Робертой в их затененной шторами спальне, отчего нагие тела словно светятся в приглушенном свете летнего дня. Женщина сбросила с себя платье, едва переступив порог, и ее тело показалось мне ослепительно белым в своей неожиданной наготе — под платьем у нее ничего не было. Ее кавалер тоже избавился от своего белого льняного костюма. Я провел вместе с ними весь остаток дня, с головой погрузившись в наполненный ароматами полумрак. Ошеломленный, околдованный происходящим, я наблюдал за их объятиями, в которые они потихоньку вовлекали и меня. Увидев наше отражение в глубине большого зеркала, снятого со стены и поставленного напротив кровати, я понял, что навсегда останусь его пленником и все то, что называют «реальностью», отныне будет для меня лишь предлогом для того, чтобы придать определенную форму подобным неосязаемым картинам. «Посмотри, какой ты хорошенький! — шептала Роберта, прижимая меня к своему роскошному телу, светившемуся белизной, присущей только рыжеволосым женщинам. — Смотри, разве мы не красивы все трое?» И в самом деле, наше отражение было куда более привлекательным и возбуждающим, чем все то, что могло породить воображение. Обратная симметрия зеркала открывала моим глазам зрелище, от которого захватывало дух. В этот миг я осознал страшный смысл слова красота и весь тот ужас, который был в нем заключен. Гарольд держал перед собой маленькую камеру и снимал наше отражение в зеркале. Как был, нагишом, он вышел на балкон и оттуда — снаружи — продолжил съемку. Затем он опустил наружную штору и вернулся к нам. Смягченный суровой тканью, свет неожиданно ослабил тени, которые теперь еще плотнее обволакивали нас троих, лежащих на широкой смятой постели. Я бы даже сказал, что они обрели чувственную податливость, которую удалось передать Штернбергу лишь в нескольких своих фильмах. Я имею в виду, конечно же, ленту «Дьявол — это женщина»[14], копии которой возмущенные толпы жгли перед посольством Испании в Вашингтоне, о чем, я уверен, ни на миг не забывал оператор «Детей райка»[15], когда запечатлевал на пленке великолепие белизны в сценах карнавала… такого же, если помните, как у Штернберга, что, в конечном итоге, и вознесло творение Марселя Карне на отведенный ему высочайший уровень. Есть ли что-либо более прекрасное, чем подобные ссылки? И как чудно констатировать, что зачастую жизнь дает вам шанс отождествлять себя с кинематографическими образами, дремлющими в вашем сознании! Роберта без конца прижимала меня к себе, целовала в губы, покрывала поцелуями каждую частичку моего тела: «Красиво, да? Скажи, ты никогда этого не забудешь, правда?» — и я видел, как расширялись, а потом вдруг закатывались ее зеленые глаза, при этом меня бил озноб от необычных моему уху женских стонов. Мужчина тоже прижимал меня к себе, но я знал, что они оба получали истинное удовольствие лишь от своего ничем не нарушаемого единства. Я был с ними для красоты, для того, чтобы привнести в их секрет взгляд на красоту, поскольку только красота может понять красоту и выделить из нее незабываемый образ. На следующий день они уехали, превратив меня на всю жизнь в хранителя картинки… а их номер в отеле над озером заняла ужасная семейка техасцев.



Сегодня я рассказываю об этой картинке, которая все еще волнует и неотступно преследует меня, вовсе не для поиска удовольствия в полузабытом и столь волнующем меня эротическом опыте, погребенном ныне под массой прочих воспоминаний, а для того, чтобы наиболее точно изложить все последующие события. Я до сих пор сожалею, что не смог повлиять на развитие моих отношений с Робертой и Гарольдом, и остался для них не более чем «любовной игрушкой». Этот эпизод навсегда остался в моей памяти, как и некоторые чужие картинки, ставшие моими по причине их красоты. Вот, к примеру, «Королева Келли»[16]… Глория Суонсон, стоя на коленях на кровати, склонилась над офицером, рядом с которым лежит бутылка шампанского. С обесцвеченной шевелюрой и в облегающем черном платье, украшенном драгоценностями, она выглядит просто сногсшибательно в жемчужном сиянии настенных светильников алькова, в глубине которого мягко поблескивают мраморные фигуры роденовского «Поцелуя». Нематериальность такого ускользающего момента, хоть и сохраненного на пленке, может вызвать во мне эмоции, от которых просто захватывает дух. Нет, я никогда не удовлетворюсь тем, что можно потрогать руками! Я могу коллекционировать только фантомы разрозненных образов. И лишь потеряв Алекс и Шама, я сегодня с удовольствием воскрешаю их в своей памяти.



«Нужно либо самому быть шедевром, либо уничтожить один из них». Мне нравится приводить эту максиму, в основе которой, по правде говоря, лежит искаженное мною слово Оскара Уайльда, на мой взгляд, чересчур благонамеренное и женственное… Уайльд сказал: «или носить один из них». Едва ли я могу лучше передать свое отрицание значимости различных вещей и явлений, особенно когда это «носить» позволяет почувствовать громадный заряд подспудной женственности, сводившей с ума самого Уайльда. Женщины действительно несут на себе всю тяжесть мира, тогда как мы, мужчины, по своей природе являемся огненными клинками, созданными, чтобы разделять, сжигать, разорять. То же самое относится и к Алекс: когда я впервые увидел ее великолепие под крышей этого ветхого дома, расположенного неподалеку от Марсова поля[17], и стоящего чуть позади Шама, каким я описал его выше, то понял, что пришел не просто с целью сохранить их образ, но, прежде всего, чтобы разрушить его. Я был посланником судьбы, в чем нисколько не сомневался! И, входя в их мансардную комнату, подумал: это Роберта и Гарольд, да, это их я наконец-то отыскал!

И хотя Алекс и Шам внешне не имели с ними ничего общего, они были похожи, как две капли воды! Это сходство в сочетании с единством окружавшей их ауры привлекали меня и в то же время вызывали отвращение! Я должен вмешаться и положить конец этой страсти — выражаясь языком недотепы Верне, — памятуя о любовниках из отеля над озером. Спираль вечного возвращения явно привела меня к аналогичному случаю, с той лишь разницей, что теперь, как мне представлялось, я был способен управлять ситуацией. Идея паразитировать на их любви выглядела не очень приличной, но сама по себе была вполне жизнеспособной и действенной, а слова, составлявшие ее, звучали словно музыка. Да что там, сама идея была музыкой! Их лица, прижавшиеся щекой к щеке, формировали единый образ, который волновал меня до крайности. И это словно подстегнуло меня. Я ликовал, жизнь внезапно опьянила меня. «У меня появилась цель, я существую!» — думал я. Да, проходя дальше в их комнату, я едва сдерживал дрожь нетерпения и удовольствия оттого, что они оказались столь совершенными, похожими, едиными в своих мыслях и желаниях. Слегка покраснев — я краснею, когда захочу, и часто пользуюсь этим в своих целях, — я сказал:

— Действительно, я рад… мне нравится… — тут я замешкался, как если бы слово, которое я собирался произнести, было неприличным или не совсем уместным, — мне очень нравится ваше творчество.

Верне одобрительно, но совершенно неуместно подмигнул мне: Дени Денан хорошо справляется со своей ролью. Я почувствовал раздражение от заметной неловкости и суетливости Верне… и в то же время я был доволен, что он по достоинству оценил мои актерские способности. Меня ничто так сильно не заводит, как удовольствие от лжи в присутствии сообщника. Я никогда не видел работ Шамириана, о чем прекрасно знал Верне, и потому находился в деликатной ситуации, когда приходилось дурачить будущую жертву на чужой, совершенно неизвестной мне территории. Более того, я уже говорил, что не люблю ни художников, ни живопись, поэтому должен был разыгрывать комедию вдвойне тоньше в присутствии Верне, под его иногда чересчур уж одобрительными и восхищенными взглядами. Я улыбался и с удовольствием видел свою симпатичную и такую невинную улыбку, отражавшуюся в стекле рамки с гравюрой, висевшей на стене мансарды. В ответ на мои слова Шам сделал неопределенный жест, который я трактовал следующим образом: «Мне нравится то, что вы говорите, но лично мне не нравится моя живопись». Возможно, у меня слишком сильно развито воображение. Неважно! Но похоже, что этот недотепа Верне тоже почувствовал унылое настроение Шама, потому как воскликнул с деланной и оттого раздражающей жизнерадостностью:

— Ну, будет, будет, старина Шам! Дени без ума от твоей живописи. Он пришел, чтобы купить у вас… чтобы купить у вас… картины…

От этого «у вас» я поморщился, как от зубной боли. Еще одно слово, мелькнула мысль, и дело с треском провалится. Я украдкой наблюдал за Шамом и Алекс. Признаюсь, они мне чертовски нравились! И от этого у меня по спине бежали мурашки удовольствия, возбуждения, любопытного ожидания. Все в порядке, я чувствую себя у них, как дома, думал я, пока мы шумно рассаживались вокруг импровизированного стола, которым служила чертежная доска, положенная на козлы. Могу с уверенностью сказать, что за едой я превзошел самого себя. Сначала я обращался главным образом к Шаму, но то, что я говорил, перестраивалось в зависимости от реакции Алекс. Я щеголял остроумием, Алекс с удовольствием смеялась, и для меня не было награды лучше, чем видеть, как вдруг озаряются ее задумчивые, серьезные глаза. Я говорил о разных вещах, но ни на чем не останавливался надолго. В некотором роде я запускал пробный шар, чтобы прощупать характерные особенности этой пары, которая все больше и больше привлекала меня. Пытаясь произвести впечатление, я лучился обаянием и искрился юмором. В конце концов, я заговорил о кино, и тут к своему удовольствию заметил, что эта тема всерьез увлекла Алекс. Как и я, она видела большинство американских фильмов, и мы, заговорщически посмеиваясь, начали вспоминать некоторые эпизоды из них. Шам помалкивал и, казалось, скучал, пока Верне рассказывал ему о своем фильме и всяких прочих пустяках, стараясь отвлечь Шама своей болтовней и как можно скорее укрепить свои позиции между мной и Алекс в лагере приверженцев чудес Голливуда. К счастью, на первой же встрече мне удалось выявить тему, к которой Шам проявлял явное пренебрежение, тогда как Алекс получала от беседы истинное удовольствие. А это означало, что мы уже стали в некотором роде сообщниками, но без Шама.



После обеда Алекс убрала со стола посуду, и Шам с помощью Верне разобрал его. Посреди мансарды образовалось пустое пространство — место, где должен был разыграться второй акт небольшого фарса с участием «любителя живописи». Мы едва уместились на тесной кровати, подложив под спины подушки, пили кофе и, наконец, по просьбе Верне бедняга Шам — я говорю бедняга, потому как было заметно, что он чувствовал себя не лучшим образом, — показал несколько своих полотен. Он ставил их на станок и почти сразу же убирал, не произнося ни слова. Его движения были быстрыми и пластичными, хотя в них явно чувствовалась напряженность; в обращении Шама со своими работами сквозили пренебрежение, отстраненность и безразличие. От этого в комнате повисла гнетущая атмосфера неловкости и дискомфорта. Временами несносный Верне, присутствие которого теперь было более чем неуместным, подавал голос: этот недотепа считал, что Шам чересчур застенчив и слишком торопится менять картины на станке. Я, конечно же, помалкивал, всерьез играя свою роль любителя живописи со всеми ожидаемыми от него «заморочками». Прикуривая одну сигарету за другой, я изо всех сил изображал внутреннее напряжение, смешанное с удовольствием от рассматривания каждой картины. Но, сказать по правде, мои взгляды то и дело обращались в сторону Алекс, которая, подобрав под себя ноги, сидела рядышком на кровати. Я видел ее точно в профиль: руки лежат на бедрах, изящные кисти зажаты между круглых голых коленок. Напоминая грациозностью и позой античные статуэтки, она не сводила глаз со своего Шама, поддерживая его духовно и не скрывая восхищения демонстрируемыми полотнами. В своих оценках я, незаметно для присутствующих, опирался на непроизвольные движения ее тела, по которым мог судить о предпочтении, отдаваемом ею той или другой картине, при этом я старался сохранить с Алекс контакт через живопись того, кто до сего момента, пользовался ее особым расположением, чтобы не нарушить той атмосферы общности, что возникла между ею и мной — но уже без Шама — на почве голливудских фильмов. Я бы сказал, что смешение живописи и кино привело к возникновению доверия, и эта разновидность близости, чей вкус мы ощутили благодаря нашим любимым фильмам, совершенно естественно перенеслась на другую реальность — признаюсь, не представляющую для меня интереса, — картины этого художника, которого Алекс, как ей представлялось, любит. Уж не оттягивал ли я на себя, делая вид, будто мне нравятся те же картины, что и ей, какую-то долю той «любви-страсти» — выражаясь глупейшими словами Верне, — которой тот так восхищался и вместе с тем завидовал? Завидовал до такой степени, что согласился внедрить ее в самое сердце ангела-губителя.

Пока Шам возился с картинами, Алекс всем своим существом была рядом с ним, и я с раздражением думал, что вместе они составляют единое целое, и это просто невыносимо! Прищурившись, я наблюдал за ними сквозь дымовую завесу своей, как минимум, тридцатой сигареты. Да, их союз был прочен и нерушим, и об этом лишний раз говорило то, что с момента моего прихода они не обменялись ни взглядом, ни словом. Осознав сей факт, я почувствовал сильнейший укол ревности. Звучит смешно из уст постороннего человека, знакомого с ними всего пару часов, не правда ли? И, тем не менее, дело обстоит именно так: мне принадлежат все женщины, даже те, которых я никогда не видел. Что ни говори, а влечение слепо и потому видит всех женщин без исключения в образе какой-то одной. В данном случае Алекс легко могли бы заменить любые другие женщины, в этом преуспели кудесники американского кино, кого надо гримируя, раздевая и погружая в океан темных страстей.



В нашем присутствии Шам и Алекс между собой не разговаривали, и это доказывало, что они общались иным способом, что их постоянно связывали какие-то флюиды. Мне показалось даже, будто я вижу призрачные нити, протянувшиеся между ними. Ничто так меня не раздражало, как их мнимое взаимное игнорирование, похожее на сговор! Я ненавидел это молчаливое взаимопонимание! Чуть ли не каждая деталь в поведении хозяев мансарды теперь представлялась мне репликой в их безмолвном общении. Вот пример: между двумя переменами картин Шам рассеянно вертел в руках небольшой мраморный предмет, изображавший какой-то фрукт — кажется, яблоко, — который он так же рассеянно отложил в сторону, когда понадобилось снять со станка картину и поставить вместо нее другую. Я подумал: вот сейчас Алекс протянет руку и в свою очередь возьмет мраморное яблоко. И она действительно это сделала! Совершенно очевидно, она не осознавала, что делает, тогда как ее рука, ее тело знали и тянулись — возможно, независимо от сознания Алекс — к отполированному куску камня, еще хранившему тепло Шама. Да, ее рука, ее тело знали и жаждали этого тепла! Ужасно, не правда ли? Такие жесты-полунамеки надежно изолировали их от посторонних, гораздо надежнее, чем если бы они выставили нас с Верне за дверь. И вдруг я с растущим волнением заметил, как она, положив мраморное яблоко на сведенные колени, несколько раз машинально катнула его вверх-вниз вдоль своих длинных голых бедер — да будет вам известно, Алекс относилась к числу тех девушек, которые первыми без всякого смущения начали носить облегающие и чрезвычайно короткие юбки, постепенно выродившиеся в подобие набедренных повязок, поименованных ужасным термином миниюбка. Я был единственным, кто заметил ее полное невинного эротизма движение и сполна насладился им, стараясь ничем не выдать своего внимания. Все это время сознательная, я бы сказал, часть Алекс следила за каждым жестом Шама, пристальным взглядом сопровождала его хождения между станком и углом мансарды, заставленным картинами. И тот, словно купаясь в ее взгляде, наполненном нежностью и любовью, с нарочитой рассеянностью продолжал делать какие-то повторяющиеся знаки, отчего казалось, будто он находится где-то далеко — не только от нас, но и от самого себя — в тесном единении с ней. Конечно же, я был единственным свидетелем, не упустившим ни малейшей детали их необыкновенного общения, беззвучных призывов и призрачных объятий. Мог ли толстокожий Верне или любой другой зритель понять, почувствовать, разгадать такой тонкий язык любви? Признаюсь: все, что я увидел, укрепило меня в стремлении уничтожить этот «шедевр», чтобы овладеть им. Любой знак в силу своей непостижимости лишь усиливал накал этого желания, потому что каждый из них ставил под сомнение мою способность одержать верх. Что касается Верне, то, по его мнению, дела шли как нельзя лучше. В какой-то момент он даже отважился нахально подмигнуть мне, и я, опасаясь, как бы он не перегнул палку, поспешил вернуться к своей роли любителя живописи. С уверенностью, удивившей меня самого, я сказал:

— Мне нравится вот эта работа… — я перевел взгляд на девушку. — А что предпочитаете вы, Алекс?

Она засмеялась и, чуть смутившись, ответила, что не смогла бы сделать выбор.

— Да, и все же предположим: вас попросили выбрать картину. — Продолжая смотреть ей в глаза, я игривым тоном добавил: — Прошу вас, Алекс, выберите для меня картину, этим вы доставите мне истинное удовольствие.

Я поднялся, снял со станка картину и, подойдя к окну, повернул ее к свету.

— Вот эта вам нравится?

— Да… — она нерешительно смолкла. — Конечно, я…

Алекс бросила на Шама отчаянный взгляд. Мне показалось, что он «мысленно» пожал плечами. Я знаю, это слово если и не банальное, то довольно широко употребимое, но более подходящее мне не приходило в голову.

Она растерянно добавила:

— Но есть еще и другие…

Любитель живописи, которого я изображал, повернулся к Шаму:

— Вы согласны продать мне эту картину?

Слово было сказано, то самое неприятное слово, которого, по всей видимости, так опасался Шам. И тут же я почувствовал, что оно каким-то образом унижало его. Он бросил короткий взгляд на Алекс, но, как мне показалось, не смог завладеть ее вниманием. Что происходило? Неужели она особенно дорожила именно этой картиной? Шам медлил с ответом. Тогда я взял другую картину и повернул ее к окну, как первую:

— Тогда, может быть, эту? — признаю, Алекс была права: я и сам не знал, какую выбрать.

Я постарался повернуть разговор так, чтобы в нем еще раз прозвучало слово продавать. Все в их отношениях было таким тонким, неуловимым! Эта тонкость пьянила меня и в то же время раздражала. Совершенно очевидно, что, прикоснувшись к первой картине, я каким-то образом испортил Алекс настроение, однако стоило мне взять в руки другую работу, как его градус заметно повысился. Я намеренно вернулся к первой, делая вид, что еще не решил, каким все же будет мой окончательный выбор. Мраморное яблоко тут же появилось в руках Алекс, и она снова стала катать его на бедрах, но на этот раз заметно быстрее. Тогда, не переставая исподтишка следить за ее движениями, я стал развлекаться, расставляя другие картины по всей комнате. В зависимости от того, к каким полотнам я прикасался, ее красивые длинные пальцы то сильнее, то слабее сжимали каменный плод. И тогда меня словно озарило, я вдруг понял, что на самом деле покупал не картину, а их самих… причем и они, и я прекрасно сознавали это. Я тотчас же изменил свою тактику:

— Ну, хорошо, нам некуда торопиться. Чем больше я смотрю на эти картины, тем больше они мне нравятся… все без исключения. Может быть, вы согласитесь…

Но тут меня перебил этот идиот Верне, в очередной раз едва не завалив все дело.

— Конечно, они согласны! — воскликнул он с почти патетической убежденностью. — Что за вопрос! — И добавил те самые слова, которых не следовало произносить ни в коем случае: — Сейчас им как никогда нужны деньги.

Шам поставил на место очередную картину и медленно произнес, не скрывая иронии:

— Да, вы знаете, у художника все картины продаются.

Истинный смысл его слов был очевиден: продается все. Порядок, подумал я, завершим первый этап. Непринужденным и вместе с тем робким движением я достал бумажник, быстро вытащил все находившиеся в нем купюры и, не считая, положил их на кровать. На самом деле там было пять тысяч франков — сумма по тем временам огромная и намного превышавшая истинную стоимость моего приобретения. Я увидел в глазах Верне растерянность, граничащую с испугом, и на какое-то время почувствовал себя так, будто допустил непростительную оплошность.

— Будем считать, что вы получили аванс за эту картину, — я дотронулся до первой работы, — или за какую-нибудь другую… И даже за две, если вы согласны оставить за мной пару. Мне, действительно, нравятся все полотна, но это не к спеху. В данный момент мы переезжаем в новую квартиру, и я хотел бы вернуться к вам вместе с Мари. Там, где мы сейчас устраиваемся, свободного места хоть отбавляй.

Я снова коснулся рукой рамы первой картины.

— Но в любом случае вот эта станет отныне моей любимой.

Я поймал взгляд Алекс и улыбнулся ей, рискнув вложить в свою улыбку нечто похожее на духовную близость.



Вот теперь все пойдет по-иному. Наконец-то я избавился от Верне. Мне не нужен свидетель! На следующий день, ровно в одиннадцать с четвертью, после долгих раздумий я решил подняться на седьмой этаж по черной лестнице, которая вела к их мансарде. Наиболее подходящим предлогом для этого визита послужил фотоальбом со снимками женщин, которые вознесли историю Голливуда до уровня мифа. Накануне я рассказывал об этой книге и теперь хотел преподнести ее Алекс в качестве подарка. Тем самым я ненавязчиво проводил параллель между ней и неосязаемыми, но такими чувственными образами кино-див. Ава, Джоан, Джейн, Лорин, Джин… Харлоу, конечно, Тельма, Полетт, Кэрол, Грета, Лупе Велес и, естественно, глупышка Мэрилин, которая в те годы служила для нас, одержимых кинематографом, постоянным объектом иронии и насмешек… Принести к ним в дом этот женский каталог было равносильно признанию, что для меня Алекс совершенно естественно вписывается в круг этих прелестниц, недоступных и оттого еще более желанных, но которыми, вместе с тем, уже втайне обладаешь. Только в отличие от них при малейшем движении Алекс, как я вчера заметил, по тесной спальне-мастерской струился ее ни с чем не сравнимый аромат и нежное тепло, и это еще больше распаляло мое желание. По правде говоря, сначала я хотел принести ей роман, о котором рассказывал накануне за обедом, но, в конечном счете, остановил свой выбор на альбоме с фотографиями полуобнаженных звезд, посчитав, что еще рановато рассчитывать на ее готовность делить со мной такое времяпрепровождение, как чтение книги, и особенно романа. Эти кадры из знаменитых американских фильмов намекали на то, что между нами возникло нечто, не связанное с Шамом. Торопиться некуда, говорил я себе, жертва достойна изощренной игры, тонкость которой возбудит нас еще больше. Что такое книга, если не самое надежное средство наладить тесную связь — нет, не с автором, а между теми, кто ее читает? Что мы ищем в большинстве произведений? Знаки соучастия. Зачем мы стараемся сохранить в памяти названия книг, фильмов, картин; для чего стремимся выделиться, узнавая музыкальное произведение по одному, случайно услышанному такту; почему нам так важно вспомнить, без особой на то нужды, зачастую труднопроизносимое имя знаменитого баса, сопрано, контральто или тенора, если не для того, чтобы быть в числе тех, кто не представляет своего существования в общей массе?



Размышляя об этом, я готовился отправиться с утренним визитом к своим новым знакомым. Мари только что уехала на студию, где ее ждал Верне со своей командой. Не выспавшаяся и злая, она громко хлопнула дверцей, садясь в прибывшую за ней машину съемочной группы. Еще бы! Всю ночь я с извращенным наслаждением рассказывал ей об Алекс и Шаме… Но особенно об Алекс, и еще раз об Алекс, надеясь пробудить в Мари остатки ревности или хотя бы раздражения. Она смывала остатки макияжа, сидя перед туалетным столиком; часы показывали начало третьего ночи; ожидая ее, я задремал, лежа одетым на пока еще нашей кровати… и вдруг, открыв глаза, я увидел ее в вечернем платье, привычно пьяной, хмельной не только от алкоголя, но и от своего недавнего успеха, к которому она еще не привыкла; да, опьяненной назойливым вниманием самцов, которые с утра и до глубокой ночи крутились вокруг нее, одурманенной осознанием того, что она — Дона. Точно так же сходила бы с ума какая-нибудь наивная простушка, которую луч софита вдруг вырвал бы из массы безликих статистов, мечтающих «играть в кино». На этот раз Мари не услышала от меня обычных возмущенных упреков, напротив, я встретил ее улыбкой и сладким голосом завел рассказ об Алекс:

— Представь себе, дорогая, сегодня я встретил настоящую красавицу. Ее зовут Алекс Шамириан.

Мари, как ни в чем не бывало, продолжала смывать макияж, но я почувствовал, что она навострила уши. Откуда мне было знать, что она встретит мои слова с полнейшим равнодушием? Я рассчитывал уязвить ее самолюбие или, по меньшей мере, пробудить в ней естественное любопытство, перед которым не может устоять ни одна женщина, когда заходит речь о чужой красоте. Но нет, она хранила спокойствие, и ее безразличие неприятно удивило меня. Что это сегодня происходит? Мари такая ревнивая, такая нетерпимая! Она так беспокоится о своей внешности, считая себя красивой! Кое-кто даже сейчас утверждает, что Дона — красавица. Красавица, как бы не так! Когда о ней говорят привлекательная, я не имею ничего против, тем более что она придумала и, я бы даже сказал, навязала продюсерам собственную манеру держаться перед камерой, и эта манера привносила в фильмы совершенно неожиданное видение женского образа. Перед лицом легендарных американских кинодив я готов признать, что от этой француженки исходит некая интеллектуальная сила, о ней не скажешь «эта маленькая француженка». И хотя внутренне она такова и есть, ничто в ее облике, скажем, кинематографическом, не обнаруживает этого. Так продолжается уже полвека, и я должен сказать, что поклонники светового призрака Маридоны никогда не переставали утверждать, что она не просто красива — она прекрасна. Хорошо, пусть будет так! Я всю жизнь восхищался ею. Для меня она воплощала Успех во всем его блеске и великолепии. Я знал и любил крошку Мариетту еще тогда, когда она «подавала надежды»; я знаю пройденный ею путь, знаю, какая понадобилась сила воли, чтобы, постоянно работая над собой и своим окружением, достичь той зоны абсолюта, где живой человек, предав забвению свое физическое тело, смог превратиться в коллективном сознании в неразрушимый луч света! Нет, Дона никогда не была красавицей! От нее исходит что-то другое, особенное, но красотой она не блистала, никоим образом! Она — настоящий боец, я-то знаю, каких усилий требовала от нее постоянная борьба за утверждение своей значимости, своего превосходства, а вместе с тем и за признание ее отличительных черт в качестве нового типа женщины или, если угодно, иного стиля красоты — придуманного и расчетливо продуманного, который после ее первого же фильма незаметно вышел на улицы. Я повсюду узнаю его по незначительным деталям: вот у этой девицы ее прическа, у той — ее губы, а уж деланно ребяческие, импульсивные манеры Мари позаимствовали все те дурехи, которые в шесть вечера заканчивают работу и разбегаются из своих контор… Одним словом, я не отказывал себе в удовольствии описывать Алекс как ее полную противоположность: «никакого кривляния, чтобы понравиться, слышишь, Мариетта? Никакого притворства, красавица в стиле Авы Гарднер». Мари продолжала смывать макияж, тонким слоем нанося на лицо очищающий крем и вытирая его цветными бумажными салфетками, которые в те времена еще не назывались «Клинекс». Не оборачиваясь, Мари посмотрела в зеркало на мое отражение. Взгляд ее вдруг отвердел, и она медленно произнесла, отчеканивая каждый слог:

— Видишь ли, мой милый Дени, я безумно рада, что ты наконец-то нашел, чем тебе заняться, и теперь оставишь меня в покое. Да, ты меня, в самом деле, обрадовал!

Я ответил презрительной репликой, не преминув заметить при этом, что вместе с Верне она делает халтуру. Ненавижу это слово, но разве можно найти другое в третьем часу ночи?

Наконец она легла в постель, почти со слезами умоляя меня дать ей поспать. И, конечно же, я приложил максимум усилий, чтобы не допустить этого… Потому-то утром она уехала на съемки с помятым лицом и опухшими глазами. Я мог бы сказать без всякой иронии, что Маридона сделала себе имя и образ на губительных последствиях наших ночных скандалов. «Ты выглядишь так, будто только что встала с кровати, вот в чем секрет твоего ошеломительного успеха, — говорил я ей после того, как она от души наревется, и, глядя в окно на розовеющее рассветное небо, добавлял: — Конечно, остальным ты обязана своему потрясающему таланту». Так что этим утром она снова свалила на студию, поскупившись на доброе слово и поцелуй в знак примирения. С трудом приоткрыв глаза, я задержал ее у самой двери:

— Мариетта, дорогая, ты не могла бы оставить мне денег? У меня в кошельке пусто.

— Как это — пусто? Я же дала тебе вчера сто двадцать тысяч франков! И потом, перестань звать меня Мариеттой!

— Я купил картины, Мариетта, сама увидишь… В какой-то из этих дней нам надо будет сходить и выбрать подходящие…

— Картины? Но ты же терпеть не можешь живопись!

— Да ладно тебе, считай это благотворительностью.

Она порылась в сумке и с размаху швырнула на смятую постель тугую пачку банкнот. Затем хлопнула дверь, и я услышал, как по лестнице автоматной очередью простучали шпильки моей женушки. Ах так, милочка… Ну что ж, отлично, ты сама этого хотела! Отлично что? Хотела чего? Я и сам этого не знал, но того, что она швырнула мне свои деньги, как собаке, прощать не собирался.



В одиннадцать тридцать я постучал в дверь их мансарды. «Наконец-то ты будешь с ними наедине!» — думал я. Но меня ждало разочарование: Алекс не было дома, она только что ушла в магазин купить что-нибудь к обеду. Сначала я пожалел, что не перехватил ее на улице или на лестнице. Но, поразмыслив, решил, что было бы неплохо сблизиться с Шамом, попытаться приручить его в отсутствие Алекс, любыми путями сделать из него своего союзника, ибо нет ничего проще, чем завести сердечного друга женщины на ту кривую дорожку, которая неминуемо приведет его к разрыву с любимой к вящему удовольствию того, кого он выбрал себе в друзья.

Когда Шам открыл дверь, я, прежде всего, извинился за свою вчерашнюю бестактность:

— В присутствии Верне я чувствовал себя крайне неловко, когда речь шла о ваших картинах.

Шам ответил с неожиданной для меня прямотой:

— Это я должен извиниться перед вами за то, что не смог создать непринужденную обстановку. Так уж вышло… просто я не люблю показывать свои работы… и еще меньше продавать их.

Взаимная искренность рассмешила нас. И между нами снова возникла мужская симпатия, такая особенная, такая естественная и непосредственная. Временное отсутствие Алекс — хотя в мыслях она оставалась с нами — сближало нас, пробуждало братские чувства, связывало ее обаянием, которым насквозь была пропитана вся мансарда, и вместе с тем избавляло от необходимости существовать только ради нее. Следует признать: как все мужчины, мы получали явное удовольствие от мужского общества, точно так же все мужчины являются братьями, когда рядом нет женщин.

— Я вас понимаю, — заметил я, — меня всегда интересовало, как это художники могут продавать свои картины вот так, первому встречному.

Мои слова целебным бальзамом пролились на душу Шама. Он расслабился. Его движения стали пластичными, исчезли все следы былой скованности. Его неожиданная открытость приободрила меня, и я непринужденно уселся на разобранную постель. От смятых простыней исходило едва уловимое душистое тепло, и в его волнах я смог различить, как мне показалось, аромат Алекс — тонкий и вместе с тем сладковатый, свойственный экзотическому цветку и торту с корицей, смешанный с терпким запахом нагого тела молодой самки. Я испытывал возбуждение оттого, что дышу тем самым воздухом, который совсем недавно окружал Алекс, ее чувственное обнаженное тело… и при этом чувствовал разочарование, ибо реальность уводила меня от прекрасного кинематографического образа, который я носил в себе со вчерашнего дня. Как совместить физическое желание и чисто зрительное наслаждение от созерцания этой молодой женщины, чья красота не могла, не должна была поблекнуть от соприкосновения с реальностью?

Я облокотился на подушку и с ироничной улыбкой произнес:

— Поверьте, не так-то просто прийти в дом к незнакомому художнику и сказать: я покупаю. Я почти завидую людям вроде Верне, таких не смущают подобные тонкости. — И тут, заставив себя покраснеть, я мягко сказал: — Без него наша встреча не состоялась бы, и я действительно рад знакомству с вами обоими…

Окинув взглядом убогую обстановку их комнаты, я нерешительно продолжил:

— Вам очень повезло… Вы кажетесь такими счастливыми здесь.

— Это так, — ответил Шам, явно смущенный моими словами, и после непродолжительной паузы добавил с удивительной убежденностью в голосе: — Очень счастливы!

«Что ж, продолжим перемешивать сентиментальный сироп», — подумал я, а вслух заговорил неестественно приподнятым тоном, словно пытался побороть внутреннее волнение:

— Я завидую вам… Завидую вашей способности отстраниться… Завидую вашему таланту живописца…

Я сделал вид, что не решаюсь продолжать, и, ловко изобразив застенчивость, выдержал продолжительную паузу, во время которой закурил американскую сигарету. В те годы эти сигареты вносили в окружающую обстановку нечто экзотическое и вместе с тем такое знакомое, воскрешавшее в памяти образ Богарта, который курил, пощипывая мочку уха, или Строхайма, выпускавшего две струи дыма, не прерывая при этом разговора. Сидя на кровати неподалеку от меня, Шам, как и накануне, рассеянно вертел в руках мраморное яблоко. Казалось, он чувствовал себя не совсем комфортно, оказавшись со мной один на один. «Что ж, продолжим обработку», — подумал я и, опустив веки, нерешительно заговорил:

— Вчера, когда вы показывали мне картины, я поймал себя на мысли, что ужасно завидую вам. Да, завидую необыкновенному взаимопониманию, существующему между вами и Алекс…

Шам заметно напрягся. Ему не нравилось, что я завел разговор об Алекс в ее отсутствие, и он не скрывал этого.

— Разве самодостаточность не прекрасна? Только художник может жить так, как живете вы двое… или писатель… только вдвоем… поглощенные творчеством и… и любовью.

После затянувшегося молчания я добавил:

— Жаль, что я не творец.

— Каждый из нас творец, нужно лишь… — начал он с горячностью, но вдруг помрачнел и замолк, нахмурив брови.

— Да? Неужели? Вы так считаете? — спросил я, стараясь скрыть иронию, прозвучавшую в моем голосе.

На лице Шама отражалось сильное внутреннее напряжение. Я заметил, как побелели его пальцы, сжимавшие мраморное яблоко.

— Да, я в этом абсолютно убежден. Нужно лишь придумать свою жизнь.

Я едва сдержался, чтобы не пожать плечами, и, закуривая очередную сигарету, нарочито громко щелкнул крышкой маленькой золотой зажигалки, которую мне подарила Мариетта в день подписания своего первого контракта. Сделав всего несколько затяжек, я затушил сигарету о край пепельницы, смяв окурок на манер Роберта Митчема… чтобы тут же достать из пачки следующую сигарету. Некоторое время я молча курил, рассматривая свое отражение в застекленной рамке, стоявшей на полу напротив кровати. Я подготовился к этому визиту с особой тщательностью. Никогда раньше я не отождествлял себя со Строхаймом сильнее, чем теперь… но с молодым Строхаймом, думал я, едва заметно поворачивая голову из стороны в сторону, с современным Строхаймом в куртке из мягкой матовой кожи, с прямым затылком и коротко подстриженными волосами. Я казался себе красивым, просто неотразимым и рассчитывал справиться с этой парочкой быстро и без особых проблем!

— А вам известно, Шам, что из всех творцов-кинематографистов единственным, если не считать Орсона Уэллса[18], кто попытался придумать, как вы выразились, свою жизнь, был Эрих фон Строхайм?… Во всяком случае, он старался найти свой путь в том новом искусстве, каким был в те годы кинематограф. Вы только представьте: он извел многие километры пленки, снимая фильм, который должен был называться «Жадность». Настоящий шедевр об одержимости золотым тельцом. На самом деле это было грубое нарушение пресловутого голливудского принципа разумного кино. Фильм не вышел из стадии негатива и был уничтожен на студии «Метро-Голдвин-Мейер». Вот что ожидает того, кто — вопреки всем — рискнет «придумать свою жизнь».

— Скорее это тесное переплетение жизни и искусства, которое воспринимается как невыносимое, — сказал Шам.

— Вы так считаете? Нужно еще найти свой путь…

— Свой путь не находят, — с напряжением в голосе возразил Шам, — путь открывается перед тем… перед тем, кто сбился с пути, кто знает, по правде говоря, то, чего не хочет знать, и, стало быть, осмеливается показать себя таким, каким является на самом деле… перед тем, кто имеет мужество показать себя, — на его губах промелькнула странная улыбка, — уязвимым… таким, каким в действительности является любой человек в глубине души… э-э… в глубине самого себя…

Душа! Неужели?! Так вот, стало быть, в чем дело! Шам быстро спохватился, но слово было сказано, и эта банальность, конечно же, тут же вызвала у меня ироничную улыбку. Наш задушевный разговор здесь, в их комнате, казалось, парализовывал его все больше и больше. Я понимающе подмигнул ему, словно хотел сказать: «Ты попался, дружище!» Но я не стал ждать его реакции и, быстро встав с кровати, повернулся к нему спиной. Я сделал несколько шагов в одну сторону, затем в другую, насколько позволяла теснота мансарды; при этом дважды едва не наступил на черную замшевую туфельку, лежавшую на боку рядом с другой, стоявшей прямо на своем каблуке-шпильке. На стуле я с волнением заметил чулки со швом — в те годы были только такие, — очень тонкие, дымчатого цвета, и кучку черного кружевного белья с видневшимися кое-где затяжками; из кружевной пены стальными глазками поблескивали маленькие металлические застежки подвязок. В моем сознании мгновенно мелькнула невыносимая, резкая, как боль от ожога, картина: она раздета… или скажем так: она одета только в эти черные кружева, которые мое воображение вынесло на грань приличия… особенно в этом месте, являвшемся, по сути дела, большой кроватью. И, конечно же, я подумал о Люсиль Ле Сюёр, о той, кто позже вскружит головы миллионам мужчин, да, о будущей Джоан Кроуфорд, когда она еще принимала участие в том, что стыдливо называли стриптиз-вечеринками… в то время, как Строхайм Проклятый снимал свой «Свадебный марш», безумный фильм, в котором полуголые женщины, распластанные на медвежьих шкурах, были отданы во власть бессильных бульдогов. Взбудораженный обрушившимся на меня потоком образов, сравнимых по своей изощренности лишь с тем, что может дать кино, я резко обернулся к Шаму и, глядя ему прямо в глаза, спросил с легким оттенком горечи:

— Если честно, вы верите в искренность? Вы действительно считаете, что быть искренним — значит показывать себя таким, каков ты есть на самом деле, каким ты себя видишь в собственных глазах? То есть, в некотором смысле, вскрыть карты, играть в открытую? А вам не кажется, что нам следует скорее проявлять изрядную долю цинизма и презрения к людям, чтобы сносить свою принадлежность к роду человеческому? Чтобы соглашаться быть этим разумным животным, имя которому человек?

Тут, к своему превеликому удивлению, я поймал себя на мысли, что произношу совершенно избитые фразы, вкладывая в них как раз столько глупой искренности, сколько могут себе позволить лишь подростки с задержкой умственного развития. И без всякого логического перехода я вернулся к разговору о Строхайме — больше из чувства досады, что в некотором смысле угодил в ту же ловушку, что и Шам, чем из потребности высказаться:

— По слухам, что ходили в Голливуде, фон потребовал якобы, чтобы все статисты, снимавшиеся в «Карусели»[19] в качестве солдат и офицеров императорского полка, носили под мундирами — значит, невидимое постороннему глазу, — мужское нижнее белье из черного шелка, сшитое на заказ по индивидуальным меркам и украшенное вышитым гербом Габсбургов. Что вы на это скажете, Шам? Когда кинорежиссер требует, чтобы «настоящим» было все, чего даже не видно, это признак искренности или признак цинизма и презрения к человечеству? Поговаривали, что Висконти[20] тоже заставлял заполнять шкафы и буфеты настоящим столовым серебром, хрусталем и вышитым столовым бельем, хотя за весь фильм эти шкафы, представлявшие собой часть декора, ни разу не открывались. Ну, что это? Искренность? Презрение к ничтожному человечеству и его деньгам?

На лице Шама застыло выражение безнадежности, казалось, он безуспешно пытался понять: о чем идет разговор, где пропала Алекс?

Меня переполняли злость, ирония и высокомерие, совершенно неуместное в этой мансарде, забитой картинами, в которых я ничего не понимал. С нарастающим раздражением я продолжил:

— Так ли уж необходимо выкладывать свои карты на стол? Всем известно, что на умело крапленых картах и без того все видно. Стало быть, какой прок в проверке?

Я в очередной раз едва не наступил на шпильку Алекс, а коленом чуть задел ее чулок, который на мгновение пристал к брючине, будто собрался следовать за мной. Я с трудом удержался, чтобы не подобрать и не скомкать его в кулаке, эту интимную оболочку ее плоти. Но больше всего меня раздражало кажущееся спокойствие Шама. Несомненно, он видел мою игру насквозь, и мои крапленые карты могли обмануть лишь меня самого.

— Кто жульничает, а кто нет? — продолжал я. — Согласитесь, Шам, жизнь была бы чудовищно пошлой и скучной, если б нашим уделом была искренность. Кто говорил: «Как все было бы просто, если бы было достаточно любить»? Ах, да! Камю![21] Признайте: банальность подобной истины таковой и останется, даже если ее изложит столь авторитетный автор.

Шам смотрел, как я мерил шагами узкий проход между стеной и кроватью, и с его спокойного и в то же время замкнутого лица не сходила какая-то вымученная улыбка. Конечно, он ждал, когда же я, наконец, уйду, но не говорил об этом вслух. Он знал, что я не покину мансарду до тех пор, пока не вернется Алекс, и что слова, которыми мы обменивались, служили лишь одной цели: завуалировать истинную причину моего визита. Да, я упорно стоял на своем и отчаянно тянул время! Шам, в свою очередь, не скрывал, что с трудом терпит мое присутствие. Он не мог выставить за дверь незваного гостя, поскольку тем самым показал бы, что прекрасно понимает, почему я нахожусь здесь этим утром, зачем Верне ввел меня в их дом и с какой целью я хотел завоевать его, Шама, доверие… зная, что избрал для этого не самый лучший способ. Впервые в жизни я засомневался в себе, в своей неотразимости — как написала бы одна из наших современных романисток, — да, я начал сомневаться в своей способности к обольщению. Разворачиваясь в узком проходе мансарды, я через раз почти натыкался на зеркало, в котором с четкостью правильно построенного кинокадра отражалась вся комната. Я видел самого себя, за спиной — смятую постель, на которой сидел Шам в окружении книг и картин. В желтоватом свете дня изображение в зеркале выглядело слегка выцветшим и размытым. Охваченный странным чувством собственника, я рассердился на Алекс за то, что она довольствовалась этой каморкой, откровенная убогость которой вкупе с царившим в ней беспорядком внезапно показалась мне отвратительной. Меня захлестнула волна злости оттого, что я видел там себя; я, муж Доны, видел в этом несчастном зеркале себя, совершенно неуместного там с моей почти армейской выправкой, элегантностью и строгой стрижкой по-арийски белокурых волос. Я резко развернулся на каблуках и неожиданно отвердевшим голосом отчеканил:

— Если любовь и творчество требуют отказа от игры, то я никогда не буду любить и ни за что не стану творить!



Последняя фраза еще не успела отзвучать в их жалкой мансарде, как появилась Алекс, запыхавшаяся от быстрого подъема на седьмой этаж. Весело окликнув Шама, она влетела в комнату, поставила на пол пакет с провизией и, удивленная моим присутствием, уставилась на меня, с трудом узнавая вчерашнего гостя. Но ее губы уже складывались в восхитительную улыбку. Алекс показалась мне еще более роскошной, — если такое возможно, — чем накануне. Она была одета в узкие джинсы и просторный мужской свитер, под которым я с волнением угадывал белизну ее голых грудей с просвечивавшими через петли крупной вязки сосками. Я извинился за свой визит, заставший их врасплох, «но я горел нетерпением, Алекс, преподнести вам этот альбом фотографий из самых красивых эпизодов тех фильмов, о которых мы говорили вчера утром». Она взяла книгу, перелистала ее и, бросив на меня короткий взгляд, в котором слились воедино насмешка и удовольствие, поблагодарила за подарок. Больше всего ее внимание привлекла фотография Марлен Дитрих — бесспорно, самый необыкновенный снимок в альбоме, — прекрасное лицо светской львицы наполовину скрывала косая тень от широкополой шляпы, на виду оставалась только крутая арка высоко подведенной брови над полуопущенным веком, окаймленным бахромой густых длинных ресниц. Эта волнующая, загадочная маска с вечно современной улыбкой, которую лишь такой сумасшедший, как Штернберг, не побоялся нарисовать на человеческом лице, казалось, по-настоящему зачаровала Алекс. Она даже показала снимок Шаму — скорее, чтобы подключить того к разговору и заставить участвовать в диалоге, завязавшемся между ней и мной, чем из настоящего интереса. Все это время я с удовольствием наблюдал за движениями ее длинных гибких пальцев с тщательно ухоженными ногтями, покрытыми бледно-розовым лаком. Что бы она ни держала в руках, чуть великоватых для женщины, благодаря этим ногтям выглядело изящным и ценным. Я заметил, что Алекс носила те же кольца и браслеты из серебра, что и вчера, и, как я убедился впоследствии, никогда с ними не расставалась. Два серебряных кольца мягко поблескивали на ее безымянных пальцах: одно, в форме ириса, явно датировалось прошлым веком; второе было сделано в виде печатки из старинной монеты с чьим-то полустертым профилем, деликатно оправленной ажурным орнаментом в виде переплетенных восьмерок. Но ярче всего сверкали на запястьях Алекс два широких эфиопских браслета, которые еще называют рабскими. Они действительно будили воображение и заставляли видеть в них тяжкие невольничьи «оковы»… Серебряные взблески отмечали каждое движение ее рук, подчеркивали их редкую красоту. Наконец она поблагодарила меня и небрежно поставила голливудский альбом на заваленную всяким хламом полку, где его, как я понял, ждало окончательное забвение.

— Я говорил Шаму, что завидую тому, как вы с ним живете. Мы с Мари жили так же беззаботно, как и вы… первый год после свадьбы. А потом все вдруг так быстро изменилось…

Я шагнул в нишу мансарды и уткнулся лбом в оконное стекло. Некоторое время я стоял спиной к ним и нарочно молчал, рассеянно считая окна на этом же этаже в доме напротив. Наверняка это были комнаты прислуги. Не знаю почему, но я отметил, не придав тогда этому значения, что все они казались свободными. Как ни странно, но в жизни ничего не происходит случайно, все увязано — как нам предстоит убедиться — в непрерывный ряд событий, кажущихся совершенно незначительными и не заслуживающими внимания. Без всякой задней мысли я посмотрел вниз, на улицу, отыскивая взглядом вход в здание, и наконец, заметил его далеко внизу с прилегающим участком тротуара, который пересекали маленькие фигурки. Дети выходили из находившейся неподалеку школы, и их щебет долетал сюда, на седьмой этаж. «Внимание! — говорил я себе. — Сейчас самое время показать себя слабым, растерянным, несчастным. Нужно потянуть время, нельзя уходить так быстро; Алекс и Шам должны привыкнуть к твоему присутствию; ты должен существовать для них. И, главное, она должна понять, до какой степени ты одинок, покинут». Давая понять, что я нахожусь в таком эмоциональном состоянии, когда просто не могу обернуться и показать посторонним свое беззащитное лицо, я продолжал сетовать на жизнь и разыгрывать из себя само оскорбленное достоинство. Все так же рассеянно разглядывая пустые окна в доме напротив, я выдавливал из себя рваные фразы:

— Нас охватило безумие. Эта внезапная популярность… В один прекрасный день… Все между нами пошло прахом… Поверьте, я едва пережил этот удар… Я тут, рядом, но в качестве постороннего наблюдателя… Я ей говорю: — Осторожно, Мариетта, успех вскружил тебе голову… Я тут, в ее тени, жду ее все вечера напролет… иногда до рассвета… Она знает, что я тут, один, совсем один. Я и впредь буду рядом, как преданный пес, и она знает это… Я никогда не брошу ее, потому что всегда буду нужен ей.

По-прежнему стоя к ним спиной, я продолжал жаловаться на свою судьбу, стараясь пробудить в них сочувствие. Прежде всего, я надеялся разжалобить Шама и тем самым вывести его из игры. А для этого нужно было, чтобы он проникся моими мыслями, пережил в своем воображении это великое несчастье — быть покинутым любимой женщиной. На самом деле он должен был прочувствовать на своей шкуре то будущее, которое я ему уготовил. Что касается Алекс, то тут я был уверен: пробудить в ней жалость мне не составит большого труда. Какая женщина останется глухой к голосу покинутого мужчины? Что может взволновать ее больше, чем мужчина, я бы сказал «рыцарь», готовый преклонить колени перед Женщиной… ибо всегда следует помнить: то, что приносится в жертву ради любви одной из них, в некотором смысле является жертвоприношением для всех. Это звучит несколько старомодно, но, если вдуматься, что такое чувства, как не вышедший из употребления хлам, старое тряпье, которое мы используем, чтобы как следует поразвлечься на грандиозном бале-маскараде этого загнивающего века?

В итоге, я сделал видимое усилие, чтобы обернуться; да, я обернулся — наконец-то! — делая вид, что заставляю себя открыто встретить их взгляды после горьких, полных разочарования слов, которые, казалось, поставили меня в неловкое положение. Мимоходом я зафиксировал в зеркале крупный план молодого Строхайма, встревоженного и тоскливого, каким выглядел старый Строхайм в последних эпизодах знаменитого «Сансет бульвара»[22]. Мне показалось даже, что мои глаза едва заметно косили из-под чуть нависающих век. Словно стараясь скрыть свою неловкость, я подошел к картинам, составленным у стены, достал первую попавшуюся и сделал вид, что внимательно рассматриваю ее. Решив, что я слишком поглощен этим занятием и не вижу ее, Алекс бросила вопросительный взгляд на Шама. Тот ответил ей полуулыбкой и пожал плечами. Тогда Алекс не очень уверенно произнесла:

— Не хотите ли… пообедать с нами?

Я поднял голову и изобразил на лице признательную нерешительность человека, который не хотел бы никого беспокоить… но чрезвычайно счастлив полученному приглашению. Уверен, что в этот момент мои глаза больше не косили. Только что был сделан еще один шаг к намеченной цели.

— С удовольствием! Но это я хочу пригласить вас. Не возражаете? — Я бросил взгляд на часы. — Не пойти ли нам пообедать на киностудию? Мне бы хотелось познакомить вас с Мариеттой. Я ей много рассказывал о вас этой ночью.

Произнося последние слова, я смотрел на Алекс, словно хотел ей сказать, что речь шла исключительно о ней, и теперь она прочно, — и, надеюсь, болезненно, как заноза, — засела в сознании Маридоны. Наконец, чтобы показать всю тонкость своей натуры и подчеркнуть значение Шама, я с искренней озабоченностью воскликнул:

— Но я, наверное, нарушаю все ваши планы? Шам, вы, видимо, собирались поработать?

На что он, к моей превеликой радости, ответил:

— Вовсе нет. Напротив, в данный момент меня устраивает любая возможность отложить кисти в сторону.

Вот те на! Что еще за «в данный момент»? Что значит это «в данный момент»?

Обнимая Алекс за плечи, Шам добавил:

— Ты согласна, милая?

— Конечно, согласна! — Ее голос звучал весело и нетерпеливо.

Я с трудом скрывал свое ликование.



Стремительным движением Алекс подхватила свои шпильки, чулки, горстку скомканного кружевного белья и так же быстро скрылась в закутке, который служил им кухней. Мы услышали… Я с волнением услышал шорох сбрасываемой одежды и ни с чем не сравнимый шелест шелкового белья, скользящего по телу. Какой восхитительный, какой интимный момент! Выражаясь языком современных дураков-педантов, я мысленно «удалил» Шама. Но это было именно так! Мне вдруг показалось, что дело движется чересчур быстро и я, едва начав свою авантюру, уже почти достиг желанной цели. Я курил и беседовал с беднягой Шамом, — да, мужская симпатия, которую я испытывал к нему, была окрашена грустью за будущего одинокого мужчину, каким ему вскоре суждено было стать! — при этом ни один шорох, доносившийся из-за перегородки, не ускользал от моего внимания, и когда Алекс появилась в комнате в темно-зеленом английском костюме и кремовой атласной блузке — такие были в те годы в моде — я окинул ее пристальным взглядом, не упуская ни малейшей детали. Особенно мой взгляд притягивали ее длинные точеные ноги, затянутые дымчатой паутинкой тех самых чулок, которые совсем недавно так комично цеплялись за мои брюки. В лодочках на шпильках она выглядела еще выше, а такой легкой и грациозной походки я до сих пор не видел ни у одной женщины. Я смотрел на нее, прищурив глаза, словно она уже принадлежала мне, и старался сдержать рвущийся наружу восхищенный возглас, который лишь укрепил бы Шама в его подозрениях относительно моих истинных намерений. Признаюсь, в этот момент я страстно желал, чтобы Шам сам приложил руку к краху их «любви-страсти» и даже ускорил его приступами ревности, которые очень скоро стали бы невыносимыми, утомили бы Алекс и истощили ее терпение.



Конечно, было бы заманчиво с первых же страниц этой хроники проанализировать причины, которые изменили, я бы даже сказал, перевернули мое отношение к Шаму. Вместо того, чтобы копать яму самому себе, превратившись в отвратительного в своих подозрениях и бесконечных упреках типа, он смог разрядить ситуацию, оказавшись, вопреки всем моим ожиданиям, невосприимчивым и безразличным к бурному напору, развитому мной, чтобы отбить у него любимую женщину. По правде говоря, он не мешал мне открыто вертеться вокруг Алекс и, насколько это возможно, влиять на нее, без всяких колебаний согласившись окунуться вместе с ней в атмосферу обаяния, которую я постарался быстро создать вокруг них. И если хорошо подумать, то вот как я вижу теперь, по прошествии полувека, своеобразные способы, которые он использовал, чтобы нейтрализовать меня. Вместо того, чтобы встать в позу спесивого самца, принимающего в штыки соперника, вторгшегося в пределы его территории, он встретил меня почти женственно, проявив уступчивость и обаяние, словно те чары, которыми я околдовывал Алекс, предназначались не только для нее, но для них, да, для них обоих. Он оказался восприимчив к этим чарам, и, стало быть, отвечал мне тем же. Поймите меня правильно — нет причин сомневаться в его принадлежности к мужскому полу, я бы даже сказал, что именно его мужское начало покорило мою скрытую женственность, ту самую, с которой я в то время яростно боролся, отождествляя себя с кинематографическим пруссаком Строхаймом. Скажу сразу: между нами был не классический «любовный треугольник», а нечто другое, неизученное, ибо подобная ситуация считается, как правило, скандальной — и, следовательно, замалчивается — «… поскольку эта ситуация со всей очевидностью показывает, сказал однажды Шам, когда мы уже стали друзьями, что все мужчины, подчеркнуто выставляющие напоказ свою мужественность, на самом деле более женственны, чем могут себе это представить, поскольку неосознанно борются с божественной женственностью, которая является их составной частью, как, впрочем, каждого из нас, и которую мы должны с благодарностью принимать».

Да, именно так сказал мне Шам в один прекрасный день. К тому времени он уже почти сорвал все мои планы, и я начал всерьез сомневаться в своих разрушительных способностях. В то время я действовал, если можно так выразиться, вслепую — на манер Дон Жуана, который всегда руководствовался только своим «животным инстинктом», как утверждал Шам. По его мнению, мое поведение было обусловлено полным неведением и донжуанским отрицанием собственной женственности. Ах, если б я сумел проникнуть в мысли Шама, то как просто смог бы забить клин между ним и Алекс, скользя вокруг них в бескрайнем океане всеобщей женственности! Должен признаться, что я — как и все мужчины — много раздумывал над своей женской составляющей, присутствие которой, несмотря ни на что, ощущалось во мне довольно сильно. Не раз бывали случаи, когда я, в одиночестве ожидая дома Мариетту, почти с яростью переодевался в ее одежду, испытывая особое, порочное наслаждение от прикосновения к телу ее нижнего белья, что вызывало у меня дрожь неописуемого восторга… Каждый раз я выходил из этого состояния одурманенным и униженным, но в то время все мои попытки положить конец подобным двусмысленным утехам заканчивались ничем. Раз и навсегда мне пришлось признать, что в сексуальных устремлениях мною однозначно и безусловно двигали — и всегда будут двигать — исключительно мужские начала, но в глубине души я всегда буду сожалеть о том, что не смог познать изнутри необыкновенные эмоции женщины, в глубь которой мужчина проникает через вожделенную расселину ее лона… Как лучше описать эту зависть, которую, я уверен, втайне испытывают многие мужчины? Вот поэтому, восставая против всего того, что могло показаться мне женским в моей мужской сущности, какая-то неизведанная часть меня самого страдала при мысли, что ей придется умереть, не испытав состояния женщины. И, как всегда, неотразимый ответ на свои тайные желания человечество находит в мифологии: лучше быть Тирезием[23], чем андрогином![24] То есть не мужчиной и женщиной одновременно, а как прорицатель Тирезий: сначала быть мужчиной, потом стать женщиной, затем снова мужчиной. Этим и продиктовано мое стремление к уединенному травестизму в надежде почувствовать поверхностью своего тела те ощущения, которых я никогда не смогу испытать во плоти изнутри их столь желанного женского лона. Все эти запутанные лямки и тесемки, словно тисками сдавливающие одни части женского тела, чтобы лучше подчеркнуть другие, использовались испокон веку — либо под давлением моды, либо обстоятельств, — чтобы женщина ни на миг не забывала, что она, прежде всего — тело. О его хрупкости постоянно напоминают высокие каблуки, легко рвущиеся полупрозрачные, воздушные ткани, наконец, ее сладостный тайный плод, скрытый, и в то же время легко доступный для ласк или насилия. Разве этого недостаточно, чтобы оправдать наше существование в качестве мужчин?!



Этим утром мне удалось без особого труда выманить их из убогой мансарды, в которой им было так хорошо вместе. По-прежнему одержимый голливудскими штампами, я рассчитывал на один из неотразимых, как мне казалось, приемов того времени, позволявший пускать пыль в глаза хорошеньким и особенно желанным женщинам. Если помните, в те годы был автомобиль, обладавший загадочной способностью пробуждать в женщине самку, ее тайные страсти и желания, стремление к импровизации и жажду приключений. Я говорю о «Бьюике», выпускавшемся в начале пятидесятых. Тогда Мариетта подарила мне эту машину, чтобы как-то отвлечь меня, умаслить, а заодно и погасить сильнейшее раздражение, которое вызывали у меня те вольности, что она позволяла себе на стороне. Этот действительно великолепный автомобиль я предусмотрительно припарковал прямо перед черным входом — Алекс и Шам всегда пользовались им, чтобы попасть в свою мансарду. Кто из нашего послевоенного поколения не питал слабости к этой большой роскошной машине, похожей внутри на спальню, с полированными клыками на хромированном бампере, выступающими вперед, как фантастические пулеметы, под сверкающей радиаторной решеткой, отражающей, словно в кривом зеркале, тот уродливый мир, в котором мы обречены перемещаться? Существует ли в природе место более «эротическое», чем это любовное гнездышко, благоухающее запахом новой кожи? Посадить туда Алекс уже само по себе означало некое обладание ею… а если с ней посадить еще и Шама, то разве это не будет означать отхода от выбранного ими собственного пути… и согласия Шама подчиняться чужим решениям? Я с настоящим волнением услышал, как приглушенно хлопнули тяжелые двери «Бьюика», закрываясь за ними с обманчивой мягкостью дверцы банковского сейфа. Мы втроем устроились на переднем сиденье, как на диване, массивная машина плавно и бесшумно тронулась с места, и мы, ощущая на лицах теплые лучи солнечного света, почувствовали себя героями американского фильма. Алекс вытянула ноги и, откинувшись на спинку сиденья, положила голову на плечо Шама. Касаясь пальцем приборной доски, сделанной из древесины ценных пород, она сказала:

— Потрясающая машина. Жаль только, что она без откидного верха.

— Да? А в таком виде она кажется вам не столь эффектной? Вам действительно хотелось бы, чтоб у нее был откидной верх?

— О, нет, мне все равно… Однако при ваших возможностях…

Мне стало не по себе от ее замечания, высказанного не совсем уверенно ленивым и безразличным голосом. «Значит, ты предпочла бы машину с откидным верхом? Ну, это пустяки», — подумал я, нажимая на педаль газа.

Алекс сбросила одну из туфелек и подтянула ногу под себя.

— Тут не меньше места, чем в нашей комнате, ты не находишь, Шам? — в ее голосе звучали одновременно нега, ирония и чуть ли не вызов.

Она погладила Шама по щеке, и этот безобидный жест, который при других обстоятельствах я бы даже не заметил, всерьез разозлил меня. Я не потерплю, чтобы она гладила его по щеке в моей машине. Смешно, не правда ли? Я ревную, я, Дени Денан! Не поворачивая головы, я произнес мягким, чуть взволнованным тоном:

— Я рад, что вы согласились поехать со мной, да, составить мне компанию. Вы себе представить не можете, как долго сейчас тянутся для меня дни… Какие они длинные… бесконечные…

Я сжал губы и нахмурил брови, показывая, каких усилий мне стоило держать себя в руках. Я вел машину, сидя подчеркнуто прямо, — мне всегда нравилось держаться с этакой элегантной чопорностью, отмеченной надменностью и сдержанной силой, что выглядело особенно выигрышно на фоне нейтрально-серых городских пейзажей, все быстрее и быстрее мелькавших за окнами автомобиля.

— Очень неприятно тащиться в хвосте… звезды.

Я произнес это обесценившееся слово с той же отстраненностью, с которой вел свою вызывающе помпезную машину, достойную свежей и дешевой популярности моей жены Маридоны. По-прежнему не глядя на Алекс, я спросил:

— Вас никогда не привлекала артистическая карьера?

Мой вопрос развеселил ее, она всем телом повернулась ко мне и привалилась спиной к Шаму, который обнял ее, положив свою руку ей под грудью. Теперь их щеки соприкасались.

Я продолжал настаивать:

— В театре… или в кино?

— Нет, никогда…

— Никогда? Неужели?

Я повернул голову и встретил устремленный на меня безмятежный взгляд Алекс.

— Такой ответ услышишь не часто… Очень жаль… Вы не будете возражать, если мы перейдем на ты? Мне кажется, что наступил такой момент, когда это возможно либо сейчас, либо никогда. В любом случае, — добавил я, разражаясь притворным смехом, — вас, похоже, не так просто разделить, и если даже я буду обращаться к вам на ты, то это будет скорее вы, чем ты…

Я пожалел, что произнес последнюю фразу, разозлился сам на себя и на какое-то время замолчал. Сидящие рядом Алекс и Шам также хранили молчание, тесно прижавшись друг к другу. Мы ехали по отвратительно замощенной периферийной улице, — кажется, это был бульвар Ла Рэн, — впрочем, в то время этим отличалось большинство проспектов, выходивших за пределы Парижа, и колеса машины производили шум, похожий на звук рвущейся ткани. На перекрестке я резко свернул на другую улицу, проехал вдоль Сены, и наконец мы добрались до квартала Бийянкур, где размещались порядком обветшалые павильоны киностудии.

Конечно, она меня обманула! Сегодня команда Верне заканчивала натурные съемки неподалеку от Шантильи. Как всегда, она обманула меня без особой на то необходимости, просто ради того, чтобы не говорить правды, думал я, сжимая кулаки и раздраженно шагая через безлюдную съемочную площадку, где несколько рабочих заканчивали монтаж ужасных декораций розовой спальни, поглядывая на меня с насмешливыми улыбками.

— Вы уверены, что после обеда здесь не будет съемок?

— Абсолютно, месье Дени, — ответил один из рабочих и, больше не обращая на меня никакого внимания, продолжил прибивать к бутафорской мебели дурацкие воланы из розового атласа.

Алекс и Шам держались немного поодаль; по всему было видно, что им уже наскучило таскаться за мной по заброшенным павильонам.

— Ну вот! — с горечью сказал я, махнув рукой в сторону уродливой розовой кровати, похожей на ладью с мороженым. — Такова наша личная жизнь. Она тут, наша настоящая спальня.

И я с завистью и искренней ностальгией подумал об их мансарде.

— Сожалею, что привез вас сюда.

Мы возвращались назад вдоль набережной Сены. Я вел машину, окаменев от пережитого унижения и едва сдерживаемого гнева, и с извращенным наслаждением представлял себе, что сделаю с Мари, когда останусь с ней с глазу на глаз. Я ее раздавлю… Она мне за все заплатит… Я резко крутанул руль, чтобы объехать группу рабочих на велосипедах. От меня не укрылось, что Шам крепко сжимал руку Алекс. Этот простой жест успокоения вывел меня из себя:

— Не бойтесь, — процедил я, отдавая себе отчет, насколько ярость замутила мои способности восприятия, и что бессознательно я желал смерти нам троим. Ветровое стекло запотело; теперь мне казалось, что я веду машину в мутной пустоте, из которой внезапно появлялись неясные, стремительные силуэты. Их становилось все больше и больше по мере того, как из ворот заводов на велосипедах выезжали рабочие, закончившие смену, и стайками пересекали трамвайные рельсы, тускло блестевшие под дождем. Я ненавидел эту пассивную, немую толпу, которую хромированный буфер «Бьюика» раздвигал, словно стадо скота, бредущее в свой хлев; я ненавидел Алекс и Шама, их понимающее молчание. Теперь я желал лишь одного: покончить со всем побыстрее, избавиться от них, убраться с этих пригородных улиц, спрятаться от унылого серого дождя… и разобраться с Мари.

Тем не менее, мне пришлось пообедать с ними в маленьком шоферском ресторанчике неподалеку от ворот Сен-Клу. Мы все чувствовали себя не в своей тарелке и почти не разговаривали, с молчаливым удивлением пытаясь понять, что, собственно, собрало нас вокруг этого стола, покрытого несвежей бумажной скатертью с пятнами от красного вина. В какой-то момент Шам завел разговор о Верне — уж не помню, что он там говорил, зато прекрасно помню, как я зло перебил его:

— А вы хоть знаете, как относится к вам ваш друг Верне? Вы для этого «тонкого психолога» не более чем несчастные влюбленные с чердака! Это как-то унизительно для вас, вы не находите?

И тут, совершенно неожиданно переходя на ты, хотя момент для этого был самый неподходящий, я продолжил говорить подчеркнуто вызывающим тоном:

— Возьмем тебя, Шам: ты добр, ты мягок; или тебя, Алекс: ты красива, ты послушна — выражаясь словами вашего друга Верне, вы никогда не расстаетесь… точнее, как он утверждает, вам еще никогда не хотелось расстаться… Что еще? Однако зачем повторять все глупости, которые говорит этот сентиментальный тип, когда речь заходит о вас! Что за странный у вас друг! Неужели вас устраивает, что он видит в вас лишь любовь с бо-о-о-ольшой буквы Л? Будь я на вашем месте, я бы разбился в лепешку, чтоб только разрушить этот нелепый образ. Не знаю…

Я намеренно оставил фразу незавершенной и, прикурив сигарету, громко щелкнул крышкой зажигалки. Часто затягиваясь, я раздраженно пускал дым и наблюдал за ними сквозь синеватые клубы, повисшие над нашим столом. Мне бы хотелось сделать мой взгляд теплым и дружеским, мне бы хотелось пылко обнять обоих… и в то же время я ненавидел их за то, что они такие, какие есть.

Алекс и Шам внимательно слушали меня, но все сказанное, казалось, их совершенно не трогало. У меня даже возникло впечатление, что между нами встала прозрачная стена. С одной стороны находились они оба — такие близкие, такие невыносимо сплоченные, с другой — я один, суетливый и глупо ухмыляющийся.

Шам слегка пожал плечами и, посмотрев на меня с насмешливым видом, с иронией произнес:

— Вот как? Несчастные влюбленные?



Так началась наша… как бы это назвать? Дружба? Изначально послужив поводом для идиотского пари, они пылающим болидом ворвались в мою, а если быть более точным, то в нашу с Мари жизнь… Их образ, по правде говоря, довольно бледный, который хотел навязать мне Верне, постепенно распался надвое, но каждое утро эти половинки вновь и вновь стремились слиться в единое целое. И вот, к моему превеликому удивлению, я вдруг понял, что мне необходимо ежедневное — я бы даже сказал постоянное — присутствие этого двойного существа. Тем не менее было бы слишком просто свести наши первые контакты к банальной любви с первого взгляда… Тогда к чему?.. К желанию обладать Алекс?.. К дружбе с Шамом?.. К любовному интересу по отношению к образованному ими единству, каким были Гарольд и Роберта, воспоминания о которых преследовали меня столько лет? Вероятно. Именно так — вероятно! Но очень скоро мне пришлось понять то, о чем говорил мне мой рассудок, и признать, что в тех людях я искал не их самих, а нечто иное. Это загадочное нечто производило на меня сильнейшее впечатление, и именно им мне хотелось бы завладеть. Несомненно, это были флюиды, витавшие вокруг них. Да, именно так! Слова были излишни: Алекс и Шам хоть и были разными по своей природе, в незримом свете флюидов они выглядели сделанными из одного и того же теста. Прошло уже пятьдесят лет, и сегодня мне трудно, практически невозможно четко выявить природу тех чар, которые действовали не только на меня, но, как мне кажется, и на них самих. Почему они меня не отталкивали? То, что я купил у них несколько картин, конечно же, не могло быть причиной такой терпимости по отношению ко мне. Тогда в чем тут дело? И снова мне следовало бы признать, что эта любовь-страсть — выражаясь словами Верне, — эта взаимная одержимость, так сильно державшая их в своей власти, нуждалась, — как в случае с Гарольдом и Робертой, но в отличие от них вполне наивно, — в эротическом взгляде постороннего человека, такого рафинированного эстета, как я.

Мои цели менялись ежеминутно. Я желал Алекс, без него, ее одну и только для себя, но, представив ее без Шама, начинал думать о них обоих, а значит, и о том гармоничном единстве, которое они образовывали. До сих пор я считал себя весьма свободным в любви, но совершенно неожиданно почувствовал, что жажду его одобрения. То вдруг я хотел сохранить установившиеся между нами троими взаимоотношения, продолжая выполнять свою «миссию» ангела-разрушителя, вбивающего клин между Алекс и Шамом. По правде говоря, я бы предпочел, чтобы Шам настолько привязался ко мне, что сам предложил бы мне Алекс… как это делается, например, на Востоке — достаточно прочитать «Тысяча и одну ночь», — или в некоторых племенах, свободно практикующих то, что было отвергнуто нашим обществом как проявление крайней распущенности нравов. А почему бы и нет? Почему бы ему не отдать ее мне на некоторое время, потом я бы вернул ее… Короче говоря, я хотел заполучить их во всей простоте и сложности характеров, чем они походили на меня самого; я жаждал их, лишенных всяческих тормозов и запретов и в тоже время настолько стесненных, что малейшее нарушение равновесия могло стать источником боли и скандальных наслаждений; да, я желал их — недоступных и все-таки достижимых неведомыми путями. И, хотя я не желал потерять их, меня снедала навязчивая мысль обладать Алекс, оставляя нетронутой, как нетронутыми остаются женщины куда более близкие, чем настоящие, которых, идя навстречу нашим тайным страстям, нам предлагает безумная сила кинематографа. Одним словом, соблазнив Алекс, я избавился бы от навязчивой идеи ее соблазнения. Я мог бы, на время вклинившись в этот влюбленный ансамбль, изменить стратегию и, напротив, помочь этому влюбленному ансамблю выжить в мире, не приспособленном для существования подобного отклонения от нормы. Я уже видел себя в роли ангела-хранителя «четы». Поимев Алекс, и затем великодушно вернув ее Шаму, я становлюсь «верным другом, на которого можно положиться». Таковым было мое подспудное желание видеть ситуацию, вполне заслуживающую того, чтобы назвать ее классической.



Упоминая здесь об этих раздражающих пересмотрах собственных решений, я хочу показать, насколько встреча с Алекс и Шамом изменила нормальное течение моей жизни, жизни актера, на которого махнула рукой его собственная жена, в одночасье превратившаяся в один из идолов, сотканных из лучей света и ставших объектами поклонения. Словом, со временем ситуация сложилась таким образом, что, если я не мог удержаться, чтобы не заскочить к ним на мансарду без предупреждения, то прежде всего потому, что не мог обойтись без них, а не из желания выиграть пари, которое заключил с Жаком Верне… Конечно, каким-то удивительным образом мне казалось, что я выиграл это пари, причем не единожды, а бесчисленное множество раз. Известно, что интеллектуальная усталость или серьезная эмоциональная травма иногда порождают краткие галлюцинации, при которых вы воспринимаете текущий момент не как незнакомую реальность, а, скорее, как многократно повторяемые воспоминания, подобные бесконечным отражениям в зеркальном лабиринте из фильма «Леди из Шанхая»[25]. Кому не доводилось испытывать — причем не раз в жизни — довольно банальный шок от ощущения уже пережитого момента, находясь в совершенно новой ситуации? Смущающее впечатление повторения возвращает вас в этот уже прожитый якобы миг, как если бы некое воспоминание, более глубокое, чем ваша обычная память, жило в вас с незапамятных времен. Это явление смутного воспоминания Ницше[26] назвал вечным возвращением. Прекрасная находка! Но что он подразумевал под вечным возвращением? Как он логически представлял себе круг, в котором ситуации повторялись до бесконечности? Душевная болезнь помешала ему довести этот парадокс до крайности. Я же собирался рискнуть и сделать это. Лично у меня сложилось поэтически-научное представление об этом феномене… и я рассчитывал разобраться в нем с отстраненностью и ироничностью, которые свойственны этим записям и никоим образом не должны изменить им. Зачем мне сомневаться в этом вечном возвращении, более того, с какой стати я буду отрицать его существование, когда думаю о том, что пережил с Алекс и Шамом? Во всяком случае, для меня это была несомненная «повторная встреча». Скажем, я «узнал» в Алекс… да и в Шаме тоже, — но в меньшей степени — одну из бесконечно повторяющихся встреч между ними и мной. Допустим, это случалось бесконечное количество раз. Чтобы постичь масштаб этого явления, занятного и в то же время серьезного, нужно смело признать, что бесконечность времени является одним из наших немногих достоверных представлений о вселенной. Такие понятия, как всегда или никогда в жизни, должны восприниматься с полным осознанием их смысла. Нет ни начала, ни конца. Исходя из этого посыла, концепция вечного возвращения кажется сама собой разумеющейся. Поскольку базовые элементы, из которых складываются объекты мироздания, являются неизменными, а их сочетания, естественно, сводятся к нескончаемым и одинаковым комбинациям, почему — раз нет ни начала, ни конца времен, — да, почему в тот или иной момент то, что когда-то уже существовало, не появится вновь в своей прежней форме и точно в той же внешней среде? Раз так, то при практически бесконечном количестве комбинаций и бесконечности самого времени, в бездне, где все без конца уничтожается и переделывается, непременно вновь должны возникать те же люди в той же обстановке и в те же «времена», и так раз за разом, поскольку ничто не ограничивает подобного рода игру элементов, сочетаемость которых не подчиняется правилам, потому что ареной для этого вечного возвращения будет бескрайность бесконечного нигде, где все может снова появляться с фатальной неизбежностью и постоянством. Согласитесь, вполне доступно для человека с широким складом ума, способным осознать этот несравненный парадокс. Таким образом, если говорить серьезно, я воспринял идею уже пережитого для определенных ситуаций, которые обязательно должны были повториться в тот или иной момент, как они повторяются бесконечное количество раз в те или иные моменты. Ну вот, теперь не трудно понять, почему, когда я увидел Алекс и Шама якобы впервые, у меня не возникло никаких сомнений относительно результата нашей вечной встречи. Я обладал Алекс бесконечное количество раз, и бесконечное количество раз дружба с Шамом оставалась для меня нерушимой. Это было заложено во мне, в нас, как одна из многочисленных элементарных комбинаций вечной истории великой бесконечности вселенной. Все трое, мы были, очевидно, пленниками этой игры, и я был здесь для того, чтобы довести ее до надлежащего завершения.



Постепенно наша дружба с Шамом вошла в такую фазу, когда мы стали находить удовольствие в различного рода парадоксах больше из любви к игре слов, чем из потребности в этих логических нелепостях, которые обостряют мужской ум. И, конечно же, мы часто забавлялись тем, что отыскивали те мимолетные мгновения, когда что-то напоминает вам нечто уже пережитое, но неуловимое, хотя и присутствующее в вас. Однажды утром, прогуливаясь с Шамом в садах Марсова поля, — Алекс пошла в магазин купить что-либо к завтраку, — я вдруг вспомнил, что говорил про дона Жуана. Мы устроились на солнышке на металлических стульях, расставленных на лужайке, и с наслаждением вытянули ноги. Мы бросали воробьям крошки хлеба так же, как испокон веку в бесконечном круговороте вселенной другие «мы» бросали их другим воробьям — вечным пленникам этого порочного круга.

— Я люблю всех женщин, и ни одна не может устоять против меня.

Я сказал это без всякой иронии… и даже с любовью к Шаму, в самом деле! Это было не столько признание в любви к нему, сколько намек на Алекс… хотя Алекс подспудно присутствовала во всех наших разговорах независимо от того, была она с нами или нет. Я прищурился от дыма своей сигареты. Шам улыбнулся, не принимая всерьез мое предупреждение. Мы даже пошутили по этому поводу.

— В самом деле, Дени, — сказал Шам, из некой деликатности избегая открыто встречаться со мной взглядом, — зачем женщине отказывать себе в удовольствии быть соблазненной тобой?

Однако я старался заглянуть ему в глаза, вкладывая в свой взгляд искреннее, горячее чувство товарищества, которое зажигает в зрачках золотистый огонь и блеск, свойственный лишь некоторым мужским взглядам, когда их наполняет особый магнетизм, порожденный мыслью об одной и той же женщине. То, чего не говорил Шам, я без труда понимал по его поведению и молчанию. Изучив его, возможно, лучше, чем он знал себя сам, я мог догадываться, о чем он думал, почти слово в слово. Особенно он не хотел ничего знать о моих чувствах к Алекс. Он предпочитал, чтобы эта тема оставалась закрытой: не сказано не услышано. Любовь к Алекс возносила его над всей этой суетой, и сила этой любви требовала от нее взаимности… иначе их ждала катастрофа.

Наш разговор перешел на другую тему, словно я ничего и не говорил, но я-то знал, что Шам продолжал присматриваться ко мне, приняв к сведению только что сказанные слова по поводу женщин, ни одна из которых, как следовало из моего провокационного высказывания, не могла устоять передо мной. Напрашивался вывод, что Шам воспринял сказанное мной как способ выражения дружеских чувств к нему и как способ заранее избавиться от чувства виновности за то, что я был таким негодяем, похотливым соблазнителем его женщины. В общем, при правильном истолковании мои слова означали: «Что тут поделаешь, старик, это судьба. Если я люблю тебя, друг мой, то как я могу запретить себе любить ту, которую любишь ты? Уж не создана ли она для того, чтобы быть, в некотором роде, связующим звеном между нами?» Действительно, в моей довольно фривольной шутке прослеживался такой примитивный, мрачный и грубый подтекст.

Вскоре к нам присоединилась Алекс, и на этом наш разговор закончился. Позднее я испытывал определенную неловкость, вспоминая об этом ребяческом признании и своем наивном предостережении. В любом случае я могу сказать, что память об этом эпизоде на Марсовом поле никоим образом не омрачила той исключительной симпатии, которая связывала нас и со временем лишь окрепла еще больше. Симпатия? Но что такое симпатия? Говорят, что это чувство. А может быть, это скорее впечатление? Разве не все становится ясным с первого взгляда? К счастью, жизнь — штука настолько всепоглощающая, настолько волнующая, что не оставляет нам времени, чтоб задерживаться на первом впечатлении, на потрясении от первого контакта; она пробуждает в нас такое бремя страстей, такую потребность овладевать, менять и особенно поглощать, что через несколько мгновений первое впечатление оказывается погребенным под непрерывной массой эмоций, которые порождает в нас каждая новая встреча; и иногда достаточно совсем немного времени, чтобы самые противоречивые впечатления, накладываясь друг на друга, приняли форму чувства. Устанавливаются прочные связи, стирается память о первом контакте, о первом взгляде, когда другой, незнакомый человек явил нам свое истинное лицо… и так продолжается до тех пор, пока он, в силу знакомства, не забывает о необходимости нравиться, когда ослабевает бдительность, когда распущенность ломает сложившиеся взаимоотношения. И вдруг, словно найдя старую затерявшуюся фотографию, мы узнаем в том или той, кого, как нам казалось, мы так хорошо знали, то выражение, ту деталь, которую наша восприимчивость отодвинула на второй план и намеренно предала забвению в самом отдаленном уголке памяти…



Теперь, когда прошло столько времени, когда наше тогдашнее будущее стало прошедшим, я спрашиваю себя: что же мы увидели друг в друге, Алекс, Шам и я? Да, что, в самом деле, увидела во мне Алекс? Что увидел во мне Шам? И что увидел я в Алекс, что в Шаме? Что такого мы уловили друг в друге, чтобы тут же забыть? Какое представление друг о друге сложилось у нас в первую долю секунды того самого первого взгляда, неподвластного ни разуму, ни предубеждению? Мое первое впечатление от Алекс осталось неизменным… Если не считать того, что довольно быстро, как мы увидим, оно растворилось в ансамбле, который, в конечном итоге, она и Шам стали представлять собой в моих глазах. Что касается моего первого взгляда на самого Шама, то проанализировать его было бы, несомненно, гораздо сложнее, так как для меня он уже был «проигравшим». Не будем забывать: мы с Верне заранее приговорили его. И он сам был готов согласиться на эту роль… если бы Алекс, со своей стороны, согласилась с той ролью, которую отводили ей мы с Верне. И потом, не следует забывать также, что эти события, предлогом для которых стала живопись, лишь усиливали сдержанность Шама. Это несколько походило на то, как если бы я вонзил ему в печень нож, а потом с милой и дружелюбной улыбкой на устах стал поворачивать его, потихоньку, не торопясь, не выходя за пределы допустимого. Образ, конечно, жестокий, но почти с хирургической точностью дает представление о том, каково было Шаму выставлять свои картины перед первым встречным… и выставлять их снова и снова, в глубине души прекрасно понимая, что тем самым позволяет этому первому встречному, приведенному мошенником Верне, во всех деталях рассматривать саму Алекс, что именно ее он предлагает для оценки этому чужаку!



Она нравилась мне такой, какой я любил заставать ее, нагрянув к ним на мансарду внезапно, без предупреждения… и особенно такой, какой мне повезло увидеть ее однажды утром одну, когда Шам куда-то ненадолго отлучился.

— Шама нет дома? — спросил я, почти напуганный этим «обстоятельством».

— Он скоро вернется, — ответила Алекс с изумительным простодушием.

Казалось, она не боялась оставаться в их гнездышке со мной наедине, устроившись на постели — в кимоно! — и ни на миг не отводя своего теплого, солнечного взгляда, искренность которого меня привлекала и вместе с тем беспокоила, тогда как мне хотелось бы видеть в ней некоторое смущение, робость или, еще лучше, готовность пошутить, ведь она была такой смешливой. Вот он, долгожданный момент! Стоило только протянуть руку к этой женщине, которую благоприятное одиночество вдруг превратило в незнакомку… во всяком случае, она была бы незнакомкой, если бы не моя дружба с Шамом. Разве не сама Фортуна отдавала мне в руки Алекс во всей прелести ее утренней, еще не отошедшей от сна красоты? Но я не мог себе этого позволить! Она оказалась такой же запретной, как те женщины, сотканные из света, о которых я говорил ранее. Мне казалось, что малейшее прикосновение к ней испепелит меня. Мое обычное оружие — цинизм и насмешка оказались бессильны перед лицом ее спокойной безмятежности и уверенности. Я прикурил сигарету и по какому-то странному наитию протянул ее Алекс. К моему великому изумлению она приняла ее… но без колебаний — увы! — почти по-дружески, и ее губы спокойно сомкнулись вокруг сигареты, которая за секунду до того была у меня во рту. Прикурив вторую для себя, я решил, что после перекура все же сделаю попытку… Но какую? Я рассматривал ее, пока мы разговаривали и курили; она сидела на кровати совсем рядом со мной, на их кровати! Складки черного кимоно, свободно облекавшего ее тело, собирались гармошкой у нее на бедре и слегка расходились на согнутом левом колене и чуть выше, там, где светилась голая нога… а мое воображение рисовало ее аж до самого паха… Но вместо того, чтобы попытаться… Что? Каким образом? Вместо того, чтобы, как говорится, рискнуть, но не потеряю ли я ее навсегда? — вместо того, чтобы шевельнуть хоть пальцем, я смотрел на нее, стараясь не допускать в разговоре паузы, да, я открыто рассматривал ее, заглядывал в глаза, нырял взглядом в ее декольте, переводил взор на ее обнаженное бедро… и все время заставлял себя говорить о ней, о Шаме, о них, о том значении и месте, которое они приобретали в моей жизни… Между тем я понимал, что с каждым сказанным словом стена запрета между нами вздымается все выше и выше. Тем не менее мне хотелось погладить ее пышную, тяжелую и непокорную шевелюру со свободными волнистыми прядями, которые придавали ей необычайно сексуальный вид, и, уносясь на крыльях воображения, я представлял, как ласкаю ее белую гибкую шею, ласкаю, ласкаю… Горячей волной меня захлестывала мысль, что в этой обстановке близости было бы так просто, так естественно медленно протянуть руки и коснуться ее грудей, прикрытых лишь шелком кимоно, чуть тяжеловатых и ничем не стесненных… Но, конечно же, вместо реального жеста имело место возможное представление об этом невозможном желании, и оно сделало его исполнение еще более невозможным. Чтобы развеять это видение, я заерзал по светлому меховому покрывалу, меняя позу, и, едва устроился по-другому, с волнением почувствовал исходивший от покрывала аромат «Шалимар», запах чувственности и неги…

— Алекс, — нерешительным тоном начал я, хотя пытался говорить легко и непринужденно. — Алекс, я… я приехал этим утром, чтобы сделать тебе сюрприз.

— А?

Это «а» прозвучало скорее лукаво, чем вопросительно.

— Да, внизу тебя ожидает сюрприз.

— Меня? Внизу?

— Да, именно тебя.

Благоприятный момент пролетел, и мы вернулись к реальной жизни, к той реальной жизни, которую я пытался как всегда, когда встречался с Алекс, — превратить в феерию, детскую сказку, избавленную от повседневных тягот и проблем. Любыми, самыми неожиданными способами я стремился смутить Алекс, заставить осознать, до какой степени убога и недостойна ее жизнь на этой мансарде. Заявив об ожидающем ее сюрпризе, я возобновил своего рода игру, направленную на расшатывание их быта, не хватало только Шама.

— Сюрприз лично для меня?

Ее природное любопытство начинало пробуждаться, но происходило это медленно, словно нехотя. То, что у меня есть для нее сюрприз, не вызывало у нее той реакции, которая была бы, будь здесь сейчас Шам.

— Пошли вниз, — предложил я. — Подождем Шама на улице.

К моему разочарованию, однако же, не выказывая какого бы то ни было облегчения, она согласилась завершить наш разговор с глазу на глаз и привычно удалилась в закуток, который служил им платяным шкафом. И, как всегда, я с волнением услышал невыносимо откровенный шелест нижнего белья, скользящего по гладкой коже ее нагого тела. «Что означает подобная близость в наших отношениях?» — думал я, униженный откровенностью, с которой она совершала действия вполне эротического характера всего в нескольких сантиметрах от постороннего человека, которым я был — да, постороннего! — причем вдвойне, поскольку считался другом их «пары». Алекс вышла из закутка еще более привлекательной, чем была еще минуту назад в своем кимоно. Подобное простодушие приводило меня в замешательство и даже унижало. Мне казалось, что она могла бы раздеться передо мной догола, не испытывая при этом никакого стеснения, как те римские патрицианки, которые даже не замечали ошалевших взглядов рабов-мужчин, в присутствии которых они жили так же свободно, как если бы это были домашние животные или зеркала.

Выйдя на улицу, она вскрикнула, будучи не в силах сдержать недоверчивый, почти испуганный возглас, когда увидела мой новый иссиня-черный «Бьюик» с откидным верхом, припаркованный перед черным входом в их дом.

— О, нет, этого не может быть!

Пришли ли ей на память слова, сказанные ею в тот день, когда я возил их на киностудию в Бийянкур? Не думаю, поскольку выглядела она чересчур удивленной… по правде говоря, немного насмешливой — мне даже показалось, будто я почувствовал некое сочувствие, смешанное с мягким безразличием, — и мне пришлось напомнить ее шутливые слова по поводу другого «Бьюика» — «предпочтительно с откидным верхом, если учесть ваши возможности». Но нет, она ничего не помнила! Похоже, ей не очень понравилось то, что я освежил ее память, ибо буквальное осуществление этой прихоти — высказанной, совершенно очевидно, без всякой задней мысли, — наглядно свидетельствовало о том, насколько серьезно я воспринимаю ее любое желание, ее любой каприз. Короче говоря, этот огромный «Бьюик» с белым откидным верхом был потрясающим, неслыханным признанием, в котором я уже начинал раскаиваться. Несомненно, тут я малость перегнул палку. Но я тут же сделал все возможное, чтобы приуменьшить свою «вину», свалив все на Маридону, которая по доброте душевной и в особенности из чувства вины передо мной — зная мою любовь к американскому кино, — в качестве извинения за свои забавы сочла возможным подарить мне эту чересчур заметную машину. На самом же деле я вырвал у Мари необходимую сумму в результате яростной ночной ссоры. Словом, я купил «Бьюик» только для того, чтобы показать Мари, самому себе, а также Алекс и Шаму, что деньги не имеют для меня особой ценности, особенно когда их источником являются гонорары моей жены.

Пусть знают, что «Бьюик» с откидным верхом — всего лишь самый заметный из тех знаков внимания, которыми я не прекращал осыпать моих новых друзей. Кроме того, в этом повествовании он должен фигурировать в качестве символа тайного союза — я бы сказал, почти интимного, — возникшего между мной и Алекс на почве нашей общей любви к Голливуду, хотя ни сама Алекс, ни тем более Шам об этом даже не подозревали. Мы с Алекс могли бы назвать немало фильмов, как черно-белых, так и цветных, в кадрах которых величественно и солидно проплывал этот самый «Бьюик». Мы знали, когда и где Кларк Гейбл или Лана Тернер, или Ава… или любой другой из наших целлулоидных идолов появлялся за рулем этого великолепного авто, ставшего вдруг, благодаря легкомысленной шутке, «нашим» автомобилем в Париже. Но истинное наслаждение я получал от того, что Шам вел себя так, словно наши, точнее, мои постоянные ссылки на голливудские фильмы не имели к нему никакого отношения. В некотором смысле он уступал мне эту часть американской мечты, которой, если я понимал правильно, юная Алекс была околдована еще до встречи с ним. С не меньшим пренебрежением Шам относился к некоторым направлениям американской музыки; и делал он это, на мой взгляд, намеренно, словно для того, чтобы отринуть тот недолгий период жизни Алекс, который предшествовал ее встрече с ним. Именно этим, как я подозревал, и объяснялось его подчеркнуто презрительное отношение к американскому кинематографу, джазу и первым шагам «нового американского искусства», основанное на рефлекторной зависти «мастера», для которого только живопись, являясь, в силу чувствительности руки, единственным следом, ведущим непосредственно от мозга, — по правде говоря, это та сортирная грязь, к которой я всегда питал отвращение, — имела безусловную творческую ценность. Конечно, с его стороны это выглядело как своеобразный вызов, — не будем забывать, что описываемые события происходили в пятидесятые годы, — как способ отгородиться от любой художественной деятельности, попавшей под власть денег, — повторю еще раз, что для живописи это были «проклятые годы», — и я думаю, что он возносил это искусство, на мой взгляд, весьма инфантильное, на чрезмерно высокий интеллектуальный уровень, от чего я впоследствии успешно излечил его. Ибо, чтобы покорить Алекс, мне следовало, прежде всего, «убить» живопись в ее сознании… и, стало быть, непременно «убить» ее и в сознании Шама. Это было совершенно очевидно.



Когда на углу улицы появился Шам, прошло всего несколько минут с тех пор, как мы с Алекс спустились к моему новому монстру с откидным верхом. Шам подошел к нам без тени удивления на лице.

— Ты видел? — спросила Алекс.

— Потрясающе! — воскликнул он к моему великому изумлению… и особенно к изумлению Алекс. Я думаю, что этой явно вынужденной реакцией он пресекал любые комментарии. Несомненно, снова оставляя меня хозяином положения, он предлагал Алекс самостоятельно решать, как ей вести себя по отношению ко мне. Разве не ясно было, что я купил эту машину ради понтов, чтобы показать, насколько безразлично мне все, что обо мне могли подумать в целом… и вместе с тем, чтобы показать Алекс, с каким вниманием я относился к каждому ее слову, пусть даже сказанному не всерьез? Когда она назвала мой первый «Бьюик» «невероятной машиной», сожалея при этом, что он без откидного верха, то что мне оставалось делать, если тут же не приобрести другую, еще более броскую модель? Из спесивости, достойной моего прусского прототипа, я старался всегда быть выше того уровня, который мог считаться приемлемым.

— Садитесь, — предложил я. — Погода превосходная, покатаемся…

Но Шам ловко выкрутился, сославшись на необходимость поработать этим утром над новой картиной, пока краски еще не полностью высохли. Я не настаивал, и они ушли, оставив меня одного на тротуаре перед машиной, показавшейся вдруг гротескной из-за ее цвета — красновато-коричневого с золотистым отливом — и, в особенности, внушительных размеров. Я устроился на просторном сиденье и тронул с места, кипя от гнева и перенесенного унижения. Какое-то время я бесцельно колесил по узким улочкам их квартала, не желая смириться с таким поворотом событий. Нет, они не могли так обойтись со мной! Они принадлежали мне! Они не имели права спровадить меня, как мальчишку! Я поймал Алекс на слове, хотя они были хорошими игроками, разве не так? Им следовало придерживаться тех правил ироничной игры, которые мы сами для себя и установили. Эта машина должна была использоваться с иронией, с чувством сдержанности… и вместе с тем с восхищением, хотя бы за то, что принадлежала киногероям, которых мы с Алекс обожали. Несомненно, тут я допустил промах. Но как исправить ситуацию? Я считал, что действительно купил их, заплатив приличные суммы за картины Шама. Да, я купил именно их, а не картины! Мне пришлось сделать неимоверное усилие, чтобы удержаться от соблазна вернуться к их дому и нагрянуть к ним в мансарду. В конце концов, я купил также право входить к ним в дом в любое время, не так ли? Мое желание снова взглянуть на мои картины… наши картины… было бы вполне достаточным предлогом. Но в тот день мне хватило духа оставить их в покое. Мучаясь ревностью, страдая от унижения, я проехал по их улице, свернул на проспект Ла Бурдоннэ и, вдавив педаль газа в пол до упора, вернулся «домой». Никого! Я снова сел за руль, решив отправиться к морю, но, отъехав от Парижа добрую сотню километров, сжевал припасенный бутерброд и повернул назад. Что делать? На кого обрушить бурлящие во мне гнев и унижение? Я снова подумал, уж не нанести ли неожиданный визит Алекс и Шаму, но, поскольку было уже поздно и темно, я снова поехал «домой», надеясь застать там Маридону.

Она и в самом деле приходила. Ее одежда валялась повсюду, начиная от входной двери. Можно было подумать, что она переодевалась на бегу. Ушла она совсем недавно — недокуренная сигарета со следами губной помады еще догорала в вазочке с косточками от винограда, полураздавленная гроздь которого лежала на ковре. Решив принять душ, я отправился в ванную комнату и, стоя в ванне, долго намыливал все тело, рассматривая в параллельных зеркалах свое многократное, уходящее в бесконечность отражение с неожиданно восставшим членом, что в некотором смысле отвечало тайному желанию дона Жуана, поиметь всех женщин разом. Наконец, немного успокоившись, я тщательно оделся и, удовлетворенный надменной красотой того, кто смотрел на меня из зеркала в прихожей, вышел из дома, надеясь отыскать Мари где-нибудь в городе.

Я объехал все рестораны и прочие заведения, в которых рассчитывал найти ее; я следовал за ней буквально по пятам и едва не настиг сначала на одном берегу Сены, затем на другом. В конце концов, я решил бросить поиски и вернуться домой. Мари была там… и не одна. Опасаясь оказаться со мной наедине, она притащила с собой несколько актеров и актрис, занятых в новом фильме, в том числе Джека П. «Американца» и, разумеется, Верне, который тут же заключил меня в преувеличенно дружеские объятия и заявил, что все они искренне сожалеют о том, что я не смог присоединиться к ним этим вечером. Они приехали с вечеринки, устроенной в честь Джека П. по случаю его дня рождения. Прежде чем разъехаться по домам, они проводили Маридону, которая пригласила их зайти и выпить по последнему стаканчику.

Жак Верне придвинулся ко мне вплотную и тихо спросил, нарочито грубо подмигивая:

— Ну, как? Дело движется? У меня сложилось впечатление, что вы трое стали неразлучны, верно?

Я хотел было отстраниться, но он положил руку мне на плечо. От него разило, как от пивной бочки.

— Постой, постой… Очень важно… Сюрприз… Видишь на диване блондинку, между Джеком и моим ассистентом? Так вот, это жена Шама… Да, его первая жена, Сара Марс. У нее роль в моем фильме.

Догадываясь, что мы говорим о ней, Сара Марс издалека ответила нам улыбкой. Возможно ли, подумал я, чтобы Шам был женат на девушке, которая представляет собой едва ли не полную противоположность Алекс? Голубые глаза, крашеная блондинка и сексапильность, свойственная актерской профессии. Тут я должен признаться, что в то время принадлежал к числу тех, кто считал совершенно пошлыми манеры крошки Мэрилин Монро, которая, взобравшись на танк, так вульгарно рисовалась в окружении мальчиков, воевавших в Корее. У меня вызывало отвращение то, что она подражала Джейн Мэнсфилд[27] — «плотской мечте», как ее называли в Голливуде. Но и Мэнсфилд не была оригинальной, она копировала Харлоу[28] или Тельму[29], или же перекрашенную в блондинку пышку Уэст[30]. Вполне достаточно, не так ли? Ни одна из этих блондинок, отштампованных по единому образцу на голливудских фабриках грез, не заслуживает того, чтобы ее считали актрисой. Разве что женщиной! И хотя Мэрилин стала секс-символом середины нашего века, я продолжаю считать ее бесполым созданием, отмеченным печатью совершеннейшей невинности. Примерно то же самое можно было сказать и о Саре Марс, которая в этот момент поправляла свои чересчур светлые локоны, слегка потряхивая головой, как это делала Джин Харлоу. Я направился к ней. Вблизи она выглядела несколько иначе, от ее лица исходило впечатление какой-то странной текучести, словно две непохожие картинки, наложенные одна на другую, никак не складывались в единый образ. Кстати, это проблема всех крашеных блондинок: перекись водорода не только искажает их внешность, но и обесцвечивает саму личность, а уж это я воспринимаю крайне болезненно, вплоть до того, что просто зверею. Сара Марс не только перекрасилась в блондинку, вдобавок она еще сделала себе операцию по изменению формы носа. Вообще, когда девушка отказывается от самой себя, так страстно стремясь к своей противоположности, это значит, что она либо глупа, как пробка, либо находится в перманентном суицидальном состоянии. Что касается Сары Марс, то ее трагический конец, к несчастью, подтвердил правоту последнего наблюдения, что же до первого, то она могла быть кем угодно, но дурой я бы ее не назвал.

— Дени Денан, муж Маридоны, — представил меня Верне и после короткой паузы сообщил со свойственной ему бестактностью: — А это наша малышка Марс… — он снова помолчал, потом с понимающим видом добавил: — бывшая супруга нашего друга Шамириана. А ты в курсе, Сара, что Дени недавно купил несколько полотен Шама? У него внезапно прорезалась сумасшедшая любовь к творчеству твоего бывшего мужа.

— Ну, довольно, Верне! Ты говоришь, как лавочник!

Я бы с удовольствием прикрыл ему рот, а еще лучше — придушил бы.

Верне положил свою тяжелую руку на хрупкие плечи Сары и, прижав ее к себе, продолжал нести какую-то чушь. Сара Марс лишь улыбалась, явно чувствуя себя не в своей тарелке. Несколько раз она пыталась выскользнуть из его объятий, но Верне силой удерживал ее. Со стороны могло показаться, будто она принадлежит ему. Он нанял ее не только как актрису для съемок в своем фильме, но и как красивую белокурую куколку, лишенную права протестовать в том случае, если бы он позволил себе некоторые вольности. Она склоняла голову и улыбалась мне с грустным и даже униженным выражением на лице, словно извинялась за то, что закрывает глаза на выходки Верне, который неторопливо лапал ее за бедра, бесцеремонно сунув руку ей под платье. Нет, у меня никак не укладывалось в голове, что Шам мог жить с подобным объектом сексуальных притязаний!

— Так вы действительно были замужем за Шамом?

— А что, это вас удивляет?

— Да… Не представляю вас живущей с ним.

— О, вы знаете, наш брак длился совсем недолго, — она лукаво смотрела на меня. — А вы с Маридоной, это тоже ошибка?

Верне оставил нас и устремился в сторону ванной комнаты вслед за одной из старлеток его съемочной группы.

— Да, — признал я, — почти ошибка.

— Мари — бесподобная актриса. Я просто без ума от нее.

Последние слова она произнесла с поистине детской восторженностью, которая заставила меня улыбнуться.

— А вы знаете, я только что приехал от Шама и Алекс. Я провел с ними весь этот день, — и, глядя ей прямо в глаза, я откровенно добавил: — Я хочу переспать с Алекс. Как вы считаете, у меня есть шансы?

Она склонила голову и пристально посмотрела на меня большими васильковыми глазами, влажными и печальными. Неожиданно она с удивительным воодушевлением воскликнула, уклоняясь от ответа на мой вопрос:

— Она чудесная девушка!

— Вы ее хорошо знаете?

— Ну… Скажем так, я знаю ее достаточно, чтобы утверждать, что Шам встретил ту девушку, которая была ему нужна. До развода мы виделись довольно часто. Нам обоим пришлось сделать шаг навстречу друг другу. Мы хорошо провели время, если так можно выразиться… Между нами никогда не возникало трений, мы устилали себе путь камелиями и лилиями. Шам человек слишком… как бы это сказать… стеснительный… закомплексованный… чтобы самостоятельно выпутаться из бумажной волокиты…

В этот самый момент позади дивана, на котором мы сидели, проходила Мари. Она потрепала меня по щеке и манерным голосом заявила:

— Обожаю камелии… обожаю орхидеи!.. — и со смехом скрылась в соседней комнате, увлекаемая обнимавшим ее Джеком П.

— Давайте уйдем отсюда, — предложил я Саре.

Она без колебаний последовала за мной. Когда «Бьюик» уже тронулся с места, она сказала:

— Я обожаю автомобили, особенно с откидным верхом.

Сара потянулась, как в плохом фильме, вытянула ноги и откинула свою хорошенькую, белокурую кукольную головку на спинку сиденья. Внезапно я почувствовал к ней отвращение за то, что она сидит там, где мне хотелось бы видеть Алекс. Я спросил грубо и без обиняков:

— Зачем ты сделала пластику?

Она резко повернулась ко мне. Даже в темноте салона я заметил, как застыло ее красивое личико. Она молчала. Я продолжал настаивать:

— Что заставляет вас всех так безжалостно кромсать себя?