Реквизиты переводчика
Перевод:
группа «Исторический роман», 2017 год
Книги, фильмы и сериалы
Домашняя страница группы В Контакте: http://vk.com/translators_historicalnovel
Над переводом работали: passiflora, gojungle и happynaranja .
Редакция: gojungle, Oigene и Sam1980 .
Поддержите нас: подписывайтесь на нашу группу В Контакте!
Благодарности за перевод можно направлять сюда:
Яндекс Деньги
410011291967296
WebMoney
рубли – R142755149665
доллары – Z309821822002
евро – E103339877377
.
1
«Харагуа — красивейшее место на земле, когда-либо созданное Богом, с густыми лесами, дающими моему народу много дичи, с пологими холмами, на чьих склонах мы растим зерно и плоды, с чистым и теплым морем, дающим нам множество самой разнообразной рыбы.
Харагуа — это земля, где покоятся наши предки; земля, хранящая живую историю. Здесь много веков назад родились благородные основатели моего рода.
Это щедрая страна, ваше величество, небольшая, но весьма щедрая к тем, кто возделывает ее на протяжении сотен лет. Но здесь нет ни золота, ни жемчуга, ни алмазов, что так милы сердцам ваших капитанов, с таким рвением бросившихся покорять остальную часть острова.
И это не страна рабов, ваше величество, это страна вольных людей, которые родились свободными и желают оставаться свободными. Тем не менее, мы готовы признать вашу верховную власть при условии, что вы позволите нам по-прежнему быть свободными и владеть этими землями.
Как королева Харагуа, обращаюсь к вам, как равная к равной, и прошу, со всем уважением, позволить нам и впредь быть верными подданными этого благословенного царства, которое ничего не может предложить вашему народу, но там много значит для моего. Попытка подчинить нас силой приведёт лишь к бессмысленному и прискорбному кровопролитию».
Так принцесса Анакаона диктовала Бонифасио Кабрере свое письмо, которому предстояло отправиться к брату Николасу де Овандо, чтобы тот переправил его в Испанию, в руки ее католического величества, королевы Изабеллы. Письму, однако, так и не суждено было пересечь океан, поскольку ревнивый губернатор Эспаньолы увидел в нем пренебрежение к собственной особе. Как смеет эта наглая голая дикарка обращаться непосредственно к ее величеству, когда первым лицом на острове и единственным законным представителем испанской королевы являлся он сам?
Анакаона была права; как она и сообщала в письме, королевство Харагуа действительно не располагало ни золотом, ни жемчугом, ни алмазами; не было там даже пряностей. Правда, там росло столь желанное для испанцев дерево пау-бразил, но это еще не давало права «индианке в перьях» обращаться «как равная к равной» к самой королеве Испании.
Следует заметить, что брат Николас Овандо был, без сомнения, самым ярым расистом среди всех наместников, которых корона когда-либо посылала в Новый Свет, а в эти дни пребывал еще и в дурном настроении, поскольку прекрасно осознавал, что большинство соотечественников считают его виновным в гибели флотилии, ушедшей на дно и вместе с несметными сокровищами и унесшей с собой множество человеческих жизней.
По этой самой причине он лично просматривал все документы, которым предстояло отправиться в Испанию и попасть в руки их величеств, и письмо принцессы, вне всяких сомнений, тоже не стало исключением из этого правила.
Покидая Севилью, он получил совершенно четкие и ясные инструкции: сместить губернатора Бобадилью, обеспечить поставки золота, жемчуга и пряностей в метрополию и утвердить испанское владычество на острове.
И вот теперь все добытое золото, жемчуг, пряности и даже сам Бобадилья, к несчастью, покоились на дне океана, так что теперь у губернатора не оставалось иного выхода, как строго выполнять вторую часть возложенных на него обязанностей, чтобы не навлечь на себя гнев тех, кто его назначил.
У него не было ни малейшего желания отправлять письмо какой-то индианки, самопровозглашенной королевы в тех краях, в которых не должно было быть иной власти, чем его собственная. Этим замечанием он как-то раз и поделился со своим другом и советником братом Бернардино де Сигуэнсой за еженедельным дружеским ужином.
— Главная ошибка братьев Колумбов и Бобадильи состояла в том, что они проявили непростительную мягкость в отношении побежденных, и в результате на острове до сих пор теплятся очаги возможных восстаний, — убеждал он самого себя. — Вот уже десять лет, как мы ступили на эту землю, но здесь все еще остаются люди вроде этой Анакаоны, которая мнит себя королевой. Если мы хотим построить империю, то должны раз и навсегда покончить с таким плачевным положением дел.
Тщедушный монашек, несмотря на все советы и уговоры наставника и друга, по-прежнему самый грязный и вонючий человек на Эспаньоле, что не мешало ему быть при этом самым добрым, умным и благородным, не спешил соглашаться с радикальными предложениями.
— Царство Божие должно строиться на мире и понимании, — тихо возразил он. — Только в основе людских империй лежит грубая сила и стремление к разрушению. А я всегда считал, что мы посланы сюда для того, чтобы нести свет Христовой веры, а не расширять границы.
— Ах, бросьте! — раздраженно отмахнулся губернатор. — Когда вы наконец расстанетесь с иллюзиями? Ваше облачение, которое я, кстати, настоятельно рекомендую выстирать, не должно мешать понять, что миссионерская деятельность напрямую зависит от военных побед. Чтобы получить паству, мы должны сначала получить подданных.
— Но в таком случае они никогда не станут истинно верующими, оставаясь лишь слугами, которые послушно делают то, что велят хозяева. А я бы предпочел, чтобы они возлюбили Христа по доброй воле и без какого-либо принуждения.
— Эти дикари могут любить хоть Христа, хоть Мухаммеда, хоть Будду, но их дети и дети их детей, рожденные в истинной вере, станут подлинно верующими христианами, и среди них, несомненно, появятся собственные святые, которые еще больше возвеличат нашу церковь, — убежденно ответил губернатор Овандо.
— Все должно идти своим чередом: сначала — завоевание, затем — обращение в христианство, а если мы поступим наоборот, то придется драться против братьев по вере, и Господь этого не одобрит.
— В Саламанке вас обучили богословию, а Вальядолид, несомненно, сделал вас политиком... — заметил брат Бернардино. — Одно совершенно ясно — в обоих университетах вас блестяще обучили искусству риторики.
— Ну что ж, принимаю этот комплимент, потому что он исходит от вас, а я в жизни не встречал человека более искреннего, — лукаво ответил брат Николас.
— Но лучше оставим эту тему, и ответьте мне на один вопрос: что вы сами думаете об Анакаоне?
— Думаю, она должна быть весьма незаурядной женщиной, если смогла добиться любви множества настолько разных мужчин, включая свирепого вождя Каноабо, утонченного капитана Алонсо де Охеду и коварного Бартоломео Колумба, — францисканец с тошнотворным звуком высморкался в рукав, словно пытаясь скрыть лукавую улыбку. — Это не говоря уже о десятках других, не столь выдающихся.
— У меня нет сомнений насчёт свободы их нравов, — согласился его собеседник, в голосе которого слышались нотки раздражения. — Но сейчас я спрашиваю вас о том, способна ли она переманить на свою сторону армию повстанцев.
— О какой «армии повстанцев» вы говорите? — возмущенно спросил Сигуэнса. Резко встав с кресла, он начал нервно ходить из угла в угол. — Насколько мне известно, речь идет о письме к королеве. Письме, полном смирения.
— Не такое уж оно смиренное.
— Разве нет?
— Вы же сами видите, что в нем ясно говорится о «кровопролитии». Можно ли считать смиренным человека, угрожающего подобными вещами?
— Но это говорится о ее людях, а вовсе не об испанцах.
— А вы считаете, что они позволят перерезать себя, как баранов? Если начнется война, то в ней погибнет немало и наших людей.
— Именно так! — признал брат Бернардино. — Но ясно, что они не хотят сражаться ни за какую награду.
— С чего бы это?
— Скорее она вам просто не нравится, — заметил францисканец. — Что мне кажется несправедливым.
— Позвольте напомнить, что вы здесь в качестве моего советника, а вовсе не критика, — раздраженно бросил губернатор, подливая себе любимого вишневого ликера. — Скажите, что вы думаете об этой индианке, и не пытайтесь выспрашивать меня о планах, я и сам еще не определился.
Брат Бернардино, чей пах с особым наслаждением внезапно атаковали то ли блохи, то ли вши, отвернулся, чтобы почесаться, не привлекая излишнего внимания собеседника. Наконец, почувствовав облегчение, он ответил дрожащим от напряжения голосом:
— Главная задача советника в том, чтобы вовремя предупредить о возможных ошибках, ведь после их совершения нет смысла о них говорить, — он вздохнул, переведя дух. — И позвольте сказать, что в данном случае начало военных действий будет самой ужасной ошибкой и повлечет за собой поистине катастрофические последствия.
— Мои офицеры думают иначе.
— Ну разумеется. Солдат без войны — все равно что священник без прихода, — заявил монах. — И только от вас зависит, послушаетесь ли вы тех, кто руководствуется своими личными мотивами, или того, кто судит беспристрастно.
— Я вас слушаю.
— Так вот, приняли вас с восторгом, но завтра ветер может перемениться. Позвольте напомнить, что их величества неоднократно публично заявляли, что в любом, даже самом важном вопросе интересы туземцев должны быть на первом месте.
— Вот именно, что публично, — подчеркнул Овандо. — Однако негласно мне дали понять, что главная моя задача — любой ценой установить наше господство на острове, поскольку, не установив абсолютную власть на Эспаньоле, мы не сможем начать покорение континента.
— Покорение — довольно-таки сомнительное слово, — заметил брат Бернардино. — У меня оно, во всяком случае, вызывает довольно неприятные ассоциации. Мне даже страшно смотреть в будущее, стоит представить, чем может обернуться прекрасная и благородная миссионерская деятельность. С каждым днем здесь все больше и больше солдат и все меньше пастырей душ.
Это была правда, и правда столь очевидная, что даже человек, не столь искушенный в риторике, как Овандо, волей-неволей признал бы весомость этих аргументов; да и самого его уже давно не на шутку тревожил тот факт, что едва ли не каждый месяц корабли привозили в своих трюмах все больше отчаянных авантюристов, убежденных, что стоит им увидеть противоположный берег океана, как все их проблемы сами собой разрешатся.
Неиссякаемый поток лишних ртов, неприкаянных, которым нужна крыша, и новых рук, которым необходимо предоставить хоть какую-нибудь работу, стал для него источником постоянной головной боли. Эта проблема отнимала у губернатора слишком много времени, вместо того чтобы заниматься укреплением собственной власти, он был вынужден постоянно отвлекаться на всякие пустяки, что до крайности его раздражало.
Город наводнили капитаны, солдаты, адвокаты, бродяги, крестьяне, торговцы и проститутки; в то же время, остро не хватало врачей, ремесленников, строителей и архитекторов, способных планировать строительство города, которому суждено было стать первой столицей заморской империи.
— Опять мне прислали кучу отбросов... — горько сетовал Овандо. — Именно отбросов! А ведь столь грандиозная кампания нуждается в самом лучшем, что только есть в Испании.
Он, конечно, был прав, но вся беда в том, что лучшие люди Испании того времени отнюдь не рвались за океан, предпочитая оставаться у себя в Толедо, Севилье или Барселоне, вместо того чтобы бросаться на поиски сомнительных приключений в землях дикарей.
В глубине души губернатор Овандо давно уже подумывал о хитроумных и искусных евреях, однако не решался обсуждать это даже с верным братом Бернардино, а порой дивился самому себе, подсчитывая количество самородков, которые могли бы сюда приехать, и представляя себя в окружении сотен тысяч евреев и морисков, высланных с полуострова десять лет назад.
По его мнению, это были люди весьма знающие, умеющие работать, трезвые, старательные — одним словом, ничего общего с той шайкой бесполезных пьяниц, наводнивших таверны Санто-Доминго, которые только и умели, что фантазировать о сказочных подвигах, которые они намеревались совершить в будущем.
Уж кому-кому, а брату Николасу де Овандо было хорошо известно, что испанцы очень любят строить фантастические планы на будущее, даже если в настоящем их окружает полнейшая разруха. А потому с каждым разом, глядя вниз с балкона особняка, он все больше мрачнел, видя, в какой бедлам превратился этот райский уголок, и бессильно хватался за голову, взывая к небесам, чтобы послали ему хоть кого-нибудь, кто бы помог навести порядок в этом дурдоме.
Его прислали сюда, чтобы заложить фундамент империи, и для этого он вынужден использовать людей, умеющих только разрушать, а также возводить города, имея в распоряжении лишь тех, кто привык их жечь.
— Поменьше шпаг, побольше лопат, вот что мне нужно, — бормотал он себе под нос. — Поменьше арбалетов, побольше серпов; поменьше боевых коней, побольше мулов, тянущих повозки.
Но в глубине души он все же понимал, что для возведения городов необходимо, чтобы кто-то размахивал шпагой, охраняя их от набегов, пока эти земли не будут полностью подчинены.
Понимал он также и то, что Санто-Доминго — это только начало, плацдарм, отправная точка, от которой во все стороны потянутся дороги, и по ним двинутся конкистадоры; стремясь завоевать весь Новый Свет.
И это приводило его в ужас.
Губернатор брат Николас де Овандо, кавалер ордена Алькантары, доктор университетов Вальядолида и Саламанки, был действительно мудрым и образованным человеком, имевшим лишь один серьезный недостаток: слепой расизм, являвший собой, однако, своего рода «изюминку» этой сложной и загадочной личности, поскольку, считая себя настоящим кастильцем и пламенным патриотом, Овандо тем не менее питал глубочайшее презрение к большинству своих соотечественников.
Хотя, сказать по правде, брат Николас де Овандо презирал не столько людей, сколько то дремучее невежество, в которое погрузилось общество после долгой и изнурительной войны с маврами, длившейся почти восемь веков. Теперь люди отчаянно старались забыть все то хорошее, что дали им захватчики, даже не желая задумываться, чем можно это заменить.
Не прошло еще и десяти лет после падения Гранады, последнего мавританского королевства, и изгнания евреев, а уже нашлось немало тех, кто стремился любой ценой искоренить любые следы мавританского или еврейского влияния, ставшие неотъемлемой частью испанской культуры, объясняя эти гнусные поползновения тем, что якобы стремятся высоко нести знамя христианской веры, проявляя чрезмерное рвение даже в пустяках, и это было бы смешно, если бы не было так грустно.
Самый невинный жест, восклицание и даже отказ плюнуть в сторону бывшей мечети или синагоги могли повлечь за собой самые серьезные обвинения и привести ни в чем не повинного человека на суд Святой Инквизиции.
Брат Николас де Овандо считал себя добрым христианином, истинно верующим и питал глубочайшую любовь к Богу, а потому нисколько не боялся его гнева; возможно, именно это помогло ему столь тесно сблизиться с братом Бернардино де Сигуэнсой, склонным рассматривать любой политический ход именно с позиции веры.
Но нельзя забывать, что в первую очередь он был все-таки политиком.
— Наш символ — крест, — произнес он наконец. — И если вы присмотритесь повнимательнее, то увидите, что любой крест похож на меч, острый и и опасный. А стало быть, мы будем пользоваться мечом до тех пор, пока будет необходимо, и воткнем его в землю, лишь когда последний язычник склонит голову перед Христом. Лишь тогда крест станет вечным символом мира.
Францисканец упорно не желал признавать, что мир — это дерево, чьи корни необходимо напоить кровью, чтобы оно дало достойные плоды, и по-прежнему пытался убедить своего давнишнего однокашника оставить в покое принцессу Анакаону и ее крошечное «королевство» Харагуа.
— Имейте в виду, — произнес он наконец, — что иногда мертвый враг может оказаться гораздо опаснее, чем живой.
2
Роды доньи Марианы Монтенегро оказались необычайно тяжелыми.
Прежде всего, ей было уже тридцать четыре года, а недавно перенесенная болезнь и бесконечные страдания, которые ей пришлось испытать в первые месяцы беременности, проведенные в ужасных застенках Инквизиции, тоже не пошли на пользу ее здоровью; и, наконец, тяжелое путешествие через горы и сельву жаркого влажного острова довершили дело.
Только лечение старого Яуко и неустанная забота, с которой за ней ухаживали Сьенфуэгос, Арайя и принцесса Анакаона, ни на минуту не оставляя в одиночестве, помогли ей выбраться из мучительного забытья. Однако вышла она из него столь изнуренной и ослабленной, что, когда наконец смогла подняться на ноги, от прежней гордой и решительной женщины осталась лишь тень.
Затем она впала в глубокую апатию, для которой Анакаона находила множество объяснений; однако же, когда депрессия затянулась сверх всякой меры, Сьенфуэгос начал не на шутку беспокоиться.
Глядя как эта прекрасная женщина, которую он помнил полной жизни и задора, превращается в изможденное, сгорбленное и совершенно потерянное создание, едва отвечающее на простейшие вопросы, он впадал в такое отчаяние, что в сравнении с этим вся его прошлая жизнь, насыщенная горькими и ужасными событиями, могла показаться сущими пустяками.
Казалось, злодейка-судьба по-прежнему преследовала его, отнимая счастье, вполне, по его мнению, заслуженное. Сьенфуэгос уже устал выбираться из ловушек судьбы, из которых прежде ему всегда удавалось ускользать. Теперь же он оказался лицом к лицу с самым трудным испытанием.
Нет в мире ничего более непостижимого, чем глубины человеческого разума, а потому стоит ли удивляться, что хитроумный козопас, привыкший с блеском управляться с самыми неразрешимыми, казалось бы, проблемами, оказался совершенно беспомощным, пытаясь проникнуть в мысли любимой женщины.
К счастью, новорожденный рос сильным и здоровым и как две капли воды походил на своего отца, хотя при этом унаследовал от матери огромные небесно-голубые глаза. Но, очевидно, отсутствие у нее молока, из-за чего пришлось взять кормилицу-индианку, сыграло не последнюю роль в том, что прекрасная немка вдруг вспомнила о своем возрасте и почувствовала себя чуть ли не старухой.
Не помогал даже пример Золотого Цветка, которая считала, что у нее самой еще достаточно сил, чтобы выкормить младшего сына; но при взгляде на упругое тело принцессы и ее бархатную кожу ни у кого не возникало даже мысли о том, что она уже стала бабушкой, тоже когда-то прошла через похожие муки.
В этом отношении Анакаона была полной противоположностью доньи Марианы.
Будучи значительно старше Ингрид, она по-прежнему оставалась столь прекрасной, что редкий мужчина не потерял бы голову при виде этой красоты, и вовсю пользовалась своим очарованием, чтобы удержать трон, который уже давно грозил раздавить ее своей тяжестью.
Принцесса была отважна, умна и воинственна; пожалуй, она была также единственным представителем своей расы, которому удалось добиться настоящего уважения у белокожих гордецов, вторгшихся на остров, и уж точно единственным ее представителем, решившим изучить язык и обычаи чужаков, чтобы использовать эти знания в борьбе с ними.
Она знала, что не следует ждать ничего хорошего от этих чужаков, чьи амбиции не знали границ. Она ненавидела их, как ненавидела любое зло, угрожавшее ее народу, но даже ненависть не мешала ей в глубине души восхищаться этими людьми, а в чем-то даже им подражать.
Она все еще любила отважного и гордого Алонсо де Охеду; любила столь же страстно, как ненавидела губернатора Овандо, как презирала всех тех, кто стыдливо отводил глаза при виде ее обнаженной груди, как любила донью Мариану, которая с первого дня знакомства стала ее верной подругой и советчицей.
Поэтому она без колебаний забросила все государственные дела своего крошечного королевства, которому с каждым днем все труднее было сдерживать натиск чужаков, прибывших из-за моря, чтобы помочь той, чья душа, несомненно, находилась на грани черной бездны небытия.
— Но почему? — допытывался встревоженный Сьенфуэгос. — Почему с ней это случилось — именно сейчас, когда все позади, а мы в безопасности?
— Возможно потому, что ее страдания были слишком долгими и невыносимыми, — ответила принцесса. — И сейчас, когда все кончилось, силы ей отказали.
Но настоящего ответа на этот вопрос не знала ни она, ни даже сама Ингрид. Во время прогулок по пляжу долгими вечерами Ингрид задумывалась о причинах необоримой апатии, что сковала ее ум и душу и теперь мешает ей быть счастливой рядом с человеком, которого она так любит.
Самое худшее в подобной апатии заключается в том, что человек не в состоянии с ней бороться, хотя и осознает, что лишь ему самому по силам это преодолеть, потому что в таком состоянии все его мысли застилает густой туман.
Прекрасная мечта, так долго лелеемая немкой, наконец-то сбылась: ведь теперь она родила ребенка от Сьенфуэгоса, и они вместе, но, как ни странно, именно рождение ребенка окончательно лишило ее всех прежних иллюзий. Страдания, пережитые ею в минуты, когда она давала начало новой жизни, отняли последние силы.
Она жила в райском месте, примерно в трех лигах от индейского поселения, в просторной высокой хижине, стоящей в устье крошечной речушки с кристально чистой водой, в окружении цветов и пальм; жила на земле, благословенной всеми богами, предлагавшей все мыслимые радости, каких даже сам Создатель не в силах был представить в дни сотворения мира.
Она жила вместе с любимым, со своим долгожданным сыном и еще двумя детьми, Арайей и Гаитике, которые всегда заботились о ней, предупреждая малейшие ее желания, а также с верным другом Бонифасио Кабрерой, который медленно поправлялся после злополучного путешествия через сельву.
Чего еще она могла желать?
День и ночь она вновь и вновь задавалась этим вопросом, не в силах найти ответа; и это еще глубже погружало ее в бездну депрессии, превращая проблему в замкнутый круг, из которого нет и не может быть выхода.
Она боролась с призраками, рождающимися даже не в глубинах ее памяти, а возникающими откуда-то из небытия, из той жуткой пустоты, что порой заполняет душу человека, терзая его чувством вины, пусть даже на самом деле он ни в чем не виноват.
Ужасная смерть капитана Леона де Луны, несомненно, оставила свой след в ее душе: ведь несмотря на страдания, причиненные ей бывшим мужем в последние годы, Ингрид не могла отрицать, что на самом деле это она его бросила и обрекла на душевные муки, что и привели в итоге к столь трагическому концу.
И, наконец, оставалась последняя проблема, на первый взгляд несущественная, однако для женщины столь чувствительной, как донья Мариана Монтенегро, необычайно важная. Несомненно, долгое пребывание в темнице, беременность и роды в зрелом возрасте, а также жестокая болезнь отразились на ее внешности, а ее возлюбленный Сьенфуэгос, будучи моложе ее более чем на восемь лет, превратился в истинного полубога, при виде которого у самых красивых девушек перехватывало дыхание.
Туземкам, привыкшим к мужчинам с темными глазами и ростом не более ста шестидесяти сантиметров, рыжий зеленоглазый гигант представлялся настоящим Аполлоном в земном воплощении, и хотя Ингрид не сомневалась в его верности, но видя, как девушки вьются вокруг него, стала не на шутку тревожиться.
Причем это была не обычная ревность к плеяде легкомысленных девиц, всегда готовых порезвиться с мужчиной на пляже или в кустах; это было жестокое осознание того, что как женщина она начала неотвратимо увядать, в то время как ее возлюбленный еще даже не достиг полного расцвета своей мужественности.
— Именно это всегда не давало мне покоя, — призналась она Анакаоне в одну из тех редких минут откровенности, когда решилась наконец поведать подруге о себе и своих проблемах. — Разница в возрасте, мысли о ней — эта угроза всегда дремала в глубине моей души, отчаянно рвалась наружу, а я эгоистично подавляла эти мысли, загоняла обратно. И вот сейчас они превратились в зловонную гнилую розу, и я больше не могу закрывать на это глаза.
— Но он же тебя любит, — прошептала принцесса. — Любит сильнее жизни.
— Я знаю, — согласилась немка. — Но порой чувства и зов природы идут разными путями.
— Я тебя не понимаю.
— Я думаю, ты сможешь понять, — ответила Ингрид. — Для этого ты достаточна красива и опытна. Ведь признайся, ты все еще любишь Алонсо де Охеду, однако это нисколько не мешает тебе проводить ночи с воинами из твоей охраны.
— Охеда далеко. А ты — здесь.
— В каком-то смысле я нахожусь столь же далеко, как и Охеда.
— И где же?
— Не знаю, — с горечью ответила донья Мариана. — Я пыталась понять, где витает моя душа, но так и не смогла.
— Вы, христиане, такие странные... — заметила принцесса.
Ингрид промолчала в ответ, не желая объяснять, что дело вовсе не в религии, расе или культуре, это нечто более глубокое: как если бы она, проснувшись, вдруг обнаружила, что время безвозвратно уходит, утекает, как песок сквозь пальцы.
Ее счастье длилось лишь мгновение; едва она нашла Сьенфуэгоса, как ее заточили в тюрьму; и пусть теперь она на свободе, но чей-то грозный голос, поселившийся в душе, громко вещал, что все подходит к концу.
Днем, сидя на крыльце, Ингрид часто наблюдала, как Сьенфуэгос играет с детьми, а долгими бессонными ночами, лежа рядом с ним, подолгу смотрела на спящего возлюбленного, любуясь его божественной красотой, его словно изваял великий скульптор. И даже зная, что это прекрасное тело безраздельно принадлежит ей одной, точно так же она знала, что не вправе его коснуться, поскольку даже самая обычная ласка отчего-то казалась ей святотатством, грехом, совершенно недопустимым для стареющей женщины.
Ингрид любила смотреть на спящего возлюбленного, когда первые лучи рассвета озаряли его тело, словно срывая с него все покровы один за другим, пока он не представал полностью обнаженным; и тогда она в восхищении вспоминала те далекие дни, когда они предавались любви на берегу маленькой лагуны, хотя даже в те времена она не решалась протянуть руку и коснуться гладкой кожи и тех мускулов, что дарили поистине райское блаженство.
И эти воспоминания были невыразимо прекрасны, потому что Ингрид представляла свое тело — упругое и сияющее, охваченное дрожью восторга — и невыразимая боль закрадывалась в душу, стоило вспомнить, что теперь ее тело уже не столь привлекательно, как в те далекие дни, и прежняя красота увяла.
Увы, кожа ее была уже не та, а тело уже не столь совершенно, как и бедра, и ноги, которыми она по ночам обнимала возлюбленного. Да и не было в ней теперь ни прежней страсти, ни жара, ни восторга в минуты наслаждения.
Ее часто охватывало чувство, что она предлагает стекляшки по цене алмазов и некоторым образом обманывает возлюбленного.
Ее груди уже не столь упруги, как раньше, а на лице появились глубокие морщины; но более всего Ингрид угнетали не морщины и не дряблость тела, а то, что не осталось в ней прежнего задора и жизнелюбия.
Она так любила Сьенфуэгоса, что хотела предложить ему только самое лучшее, но прекрасно знала, что сама она — уже не самая прекрасная женщина. Ей так хотелось, чтобы он получал то же удовольствие, что и когда-то в лагуне, и она ненавидела себя за то, что не могла отдаваться ему, как много лет назад. Возможно, именно это погружало ее в глубины депрессии.
Канарец же был терпелив и сдержан, надеясь, что когда-нибудь любимая, в которой он по-прежнему не находил недостатков, ответит на его ласки с прежней страстью, хотя в иные ночи чувствовал себя отвергнутым, словно та нежная и глубокая пещера, в которой он мечтал навсегда поселиться, не была уже его единственным убежищем.
Вечный странник мечтал вернуться к Ингрид и найти желанные тепло и умиротворение, но они там его уже не ждали.
Для него не существовало других женщин, он жил страстью к той, прежней Ингрид, и по опыту знал, что никто не даст ему и сотой доли того счастья, что он познал с ней.
Он не видел ни морщин на ее лице, ни потерявшей упругость груди, ни огрубевшей кожи. Сьенфуэгос видел лишь тот неповторимый образ и глаза цвета вод Карибского моря у необитаемого кораллового острова.
Он решил просто подождать, когда Ингрид поправится, а тем временем «Чудо» вернется из Испании, поскольку хотя время, данное им губернатором Овандо на то, чтобы покинуть остров под угрозой повешения, уже вышло, Сьенфуэгос радовался, что корабль до сих пор не появился, считая, что сейчас не самый подходящий момент для того, чтобы отправиться на поиски места для новой колонии подальше от Эспаньолы.
Было очевидно, что люди губернатора никогда не найдут их в сердце Харагуа, а значит это хорошее место, чтобы дождаться, пока немка вновь станет прежней решительной женщиной, на которую можно положиться.
Старый Яуко готовил для нее отвар из каких-то грибов, который, казалось, ненадолго возвращал ее к жизни, но Сьенфуэгос, как и Бонифасио Кабрера, считал, что такое лечение не может пойти ей на пользу.
— Она живет как в тумане, — жаловался Сьенфуэгос. — И рано или поздно настанет время, когда она больше не сможет обходиться без этой гадости.
— Дай ей время прийти в себя, — посоветовал друг.
— Это вопрос не времени, а силы воли, — возразил Сьенфуэгос. — И я боюсь, что снадобье, которое дает ей Яуко, как раз подавляет волю. Я должен заставить ее очнуться, но не знаю, как это сделать.
— Тогда попробуй ее обмануть.
— Что-что?
— Попробуй ее обмануть, — спокойно повторил хромой. — Заставь ее поверить, будто ты спишь с другой. Тогда она испугается, что может тебя потерять, и глядишь, очнется.
— Или окончательно уйдет в себя, — заметил Сьенфуэгос. — Порой мне кажется, что именно этого она и ждет каждую минуту: когда же я дам ей понять, что больше не люблю ее, что она не будоражит моих чувств как прежде. Но это не так.
— Странное у вас сложилось положение, — заметил Бонифасио Кабрера. — Два человека любят друг друга, и именно поэтому не могут быть счастливы. Я думал, в жизни больше здравого смысла.
— Это не моя вина.
— Никто тебя и не винит, — заверил Бонифасио. — Но и ты не должен винить ее. Порой, когда вы вместе, ты выглядишь ее сыном, и она это видит.
— И что я могу с этим поделать?
— Боюсь, что ничего.
Однако кое-что канарец все же сделал: на следующий день, войдя в хижину, он с удивлением увидел, как Ингрид смотрится в серебряное зеркальце, которое всегда носила с собой. Сьенфуэгос в сердцах выхватил зеркало у нее из рук и выбросил его из окна в море.
— Кончай уже выискивать у себя морщины и седину! — выкрикнул он в ярости. — И перестань пялиться в зеркало. Единственное зеркало, которое скажет тебе правду — это я, и ты такова, какой я тебя вижу.
— А как я смогу узнать, какой ты меня видишь, если у меня нет больше зеркала? Ведь только оно скажет мне правду.
— Правду? — удивился канарец. — Какую правду? Какую правду может сказать полированный кусок металла, не способный думать и чувствовать? Или правда заключается в том, что ты хочешь в нем увидеть?
— Это единственная правда, которая существует на свете. Ведь всем известно, что зеркала не лгут.
— Кто тебе сказал такую чушь? — удивился Сьенфуэгос. В зеркале все отражается справа налево и слева направо. И это — первая его ложь.
— А вторая?
— А вторая — в том, что оно пытается убедить нас, будто бы плоское изображение — это человек. Оно может показать тебе каждую морщинку и каждую сединку, но даже понятия не имеет, что каждая твоя морщинка имеет свою историю, а каждый седой волос появился по моей вине.
Он помолчал, затем протянул руку и погладил Ингрид по щеке.
— Но я знаю, что для меня каждая твоя морщинка и сединка дороже, чем весь мир, и сейчас я люблю тебя еще сильнее, чем в те времена, когда их не было. Прежде ты была просто очень красивой девушкой; теперь ты — женщина, которую я люблю больше всего на свете.
— Вот же медовые речи! — улыбнулась Ингрид. — Подумать только, когда я влюбилась в тебя, я совсем тебя не понимала!..
— Рад это слышать, — канарец присел рядом и заглянул в ее огромные глаза. — Но есть кое-что еще, о чем ты никогда не должна забывать, — добавил он. — Видишь ли, наша с тобой любовь с самого начала повлекла за собой столько боли, мук и смертей, что мы никак не можем допустить, чтобы все эти страдания и гибель стольких людей оказались напрасными.
— Не знаю, правильно ли я тебя поняла.
— Думаю, что поняла. Если в тот день, когда мы впервые встретились, мы бы не отдались друг другу, я бы сейчас по-прежнему пас коз на Гомере, а ты по-прежнему была бы богатой и знатной виконтессой де Тегисе. Но зато мне бы не пришлось десять лет скитаться по неизведанным землям, терпеть невзгоды и лишения, а твой муж и остальные несчастные, которых я вынужден был убить, сейчас были бы живы, — он взял ее за руки и поцеловал обе ладони с бесконечной нежностью, после чего шепотом добавил: — Неужели ты готова перечеркнуть все это из-за такого пустяка, как то, что ты больше не чувствуешь себя такой же молодой, как раньше. Меня прямо-таки поражает подобная жестокость столь чувствительной женщины, как ты.
Эти слова совершили настоящее чудо там, где оказались бессильны и отвары Яуко, и советы Анакаоны, и увещевания Бонифасио Кабреры: после этого разговора немка начала оживать, постепенно снова превращаясь в ту восхитительную женщину, какой была всегда.
Она попросила Гаитике, который плавал и нырял, как рыба, найти и достать утопленное зеркало, но теперь она уже не пыталась высмотреть в нем новые морщинки и сединки, а пользовалась им лишь для того, чтобы стать еще красивее в глазах человека, доказавшего свою бесконечную к ней любовь.
В это самое время до них дошли тревожные новости, что губернатор Овандо прибыл с дружеским визитом в сопровождении всей своей свиты.
— Но почему? — не унимался Сьенфуэгос. — Зачем человеку, у которого хватает собственных проблем в Санто-Доминго, вдруг понадобилось проделать столь долгий и нелегкий путь?
— Возможно, он привез ответ на мое письмо королеве? — предположила Анакаона.
— Испания слишком далеко, — покачал головой канарец. — Это письмо просто не успело бы добраться до Испании и вернуться назад, не говоря уже о том, как долго читают письма при дворе.
— Тогда, возможно, он просто хочет поближе со мной познакомиться? — лукаво заметила принцесса. — В конце концов, он тоже мужчина.
— Но не такой мужчина, — покачал головой Сьенфуэгос. — Овандо прежде всего — губернатор, затем — священник, и только потом — мужчина, да и то самый холодный из всех, кого я знаю. Нельзя ему верить!
— Дорогой мой друг! — принцесса вновь лукаво улыбнулась. — Я перестала доверять испанцам в тот самый день, когда Алонсо де Охеда втащил Каноабо на своего коня и увез на глазах у его воинов, — она тряхнула роскошной гривой угольно-черных волос и задумчиво уставилась в потолок, вспоминая особенно яркие моменты своей жизни. — И я хорошо — слишком хорошо! — знала Бартоломео Колумба — самого лживого человека, чья нога когда-либо ступала на этот остров. И Франсиско Рольдана я тоже хорошо знала. И многих других, совершивших столько пакостей и измен, что мне не хватило бы многих недель, чтобы их перечислить. Успокойтесь, друг мой! — закончила она. — Овандо ничем не сможет повредить мне здесь, в самом сердце Харагуа. Я устрою ему роскошный прием, но не спущу с него глаз, будьте уверены.
Канарец и рад был бы принять доводы Золотого Цветка, но давно уже убедился на собственном опыте, что люди вроде брата Николаса де Овандо ничего не делают просто так, и уж тем более не пускаются без причины в изнурительное путешествие через горы и болота, наполненные душными испарениями, навстречу ордам голых дикарей, от которых никогда не знаешь, чего ждать.
Поэтому Сьенфуэгос решил принять собственные меры предосторожности и отвезти в укромную бухту на соседнем острове Гонав запас провизии и прочие необходимые вещи, которые могут пригодиться, если положение станет совсем скверным.
— Овандо сказал, что повесит нас, если мы попадемся ему на Эспаньоле, однако ничего не говорил о Гонаве, хоть его и видно с берега, — сказал он Бонифасио Кабрере. — Думаю, он даже не знает о существовании этого острова.
— Овандо повесит тебя в любом случае, где бы на тебя ни наткнулся, если ему придет в голову такая блажь, — убежденно заметил его друг. — И наоборот, он может не тронуть тебя и пальцем, даже если застанет тебя в заведении Леонор Бандерас, если будет в это время в добром расположении духа. Хорошо быть губернатором: можешь делать все, что захочешь, и ни перед кем не отчитываться.
Это действительно было так, и Сьенфуэгос прекрасно это знал. Монархия устанавливала удобные ей правила, и подданным не оставалось ничего другого, как подчиняться, сколь бы несправедливыми ни казались эти решения. А поскольку на западном берегу Сумеречного океана корону представлял Овандо, то любой его приказ или каприз являлся законом, против которого никто не смел возражать.
Таким образом, пусть Гонав и не был абсолютно безопасным местом, но все же скалистый остров являл собой настолько неприступное убежище, что даже целой армии губернатора едва бы удалось выцарапать из него нескольких беглецов.
Зато с этого острова издали можно было увидеть приближение любого корабля — в том числе и «Чуда», и запросто переправиться на простом каноэ.
Итак, убедившись, что его семья в безопасности, Сьенфуэгос занялся тем, что ему удавалось лучше всего: стал ждать.
Он устроил свой лагерь на северо-восточном склоне горы с видом на индейское поселение, откуда два дня спустя наблюдал за приездом губернатора и его свиты, которая частью прибыла пешком, а частью — на кораблях, которые оставили у южной оконечности острова, чтобы совершить недолгое и приятное путешествие до столицы Харагуа.
По всей видимости, сам Овандо, чья неприязнь к морю была общеизвестна и, кстати, весьма типична для кастильского священника тех времен, в конце концов решил, что его въезд в последнее независимое королевство на Эспаньоле будет выглядеть гораздо эффектнее, если он появится на богато разукрашенном коне, в окружении своих отважных офицеров, чем если вылезет у всех на глазах из какой-нибудь утлой посудины, зеленый от морской болезни, шатаясь, как пьяный.
Под бой тамбуринов и воодушевленное ржание скакунов кортеж губернатора торжественно ступил на берег. Первым делом Сьенфуэгос обратил внимание на то, что свиту Овандо составляли почти исключительно вооруженные солдаты, а священников почти не было, если не считать брата Бернардино де Сигуэнсы, состоявшего при губернаторе чем-то вроде секретаря или писаря.
— Странно, однако, что губернатора не сопровождает ни один из сорока старейшин Санто-Доминго, — пробормотал Сьенфуэгос. — Это больше похоже на карательную экспедицию, чем на дружественный визит.
Ему захотелось вновь предупредить принцессу, чтобы она не доверяла пришельцам, но, увидев, как из граничащей с пляжем пальмовой рощи появились десятки воинов Харагуа с бесстрастными лицами и моментально построились в каре, он почувствовал себя несколько спокойнее.
Губернатор чуть не потерял дар речи, когда перед ним предстала принцесса Золотой Цветок. Двадцать красивых полуобнаженных девушек в юбках из листьев несли на плечах огромный трон, на котором восседала все еще прекрасная королева Харагуа, чьи дерзко торчащие соски, казалось, бросали вызов всем законам гравитации, глядя прямо вверх, на единственное облако, плывущее в небе.
Окрестности огласились боем индейских барабанов, заглушавших испанские тамбурины, а губернатор и королева внезапно показались Сьенфуэгосу скорее двумя гордыми павлинами, распускающими перья друг перед другом, нежели разумными людьми, которые встретились, чтобы заключить договор о мире.
Он прямо-таки чувствовал, как растет напряжение между Овандо и Анакаоной; казалось, оба правителя выжидали, когда другой сделает первый шаг навстречу, явив, таким образом, свое почтение и уважение; но, как первый не желал сойти с коня, так и вторая не соизволила спуститься со своего трона. И неизвестно, сколько бы еще длилось это гнетущее молчание, но тут конь губернатора начал нервно переступать, встревоженный яростным шипением ручного оцелота, сидевшего у ног Золотого Цветка, словно здоровенный домашний кот.
Вскоре большая часть знатных гостей скрылась в главной хижине, и Сьенфуэгос вновь увидел жалкую фигурку брата Бернардино де Сигуэнсы, о котором все, казалось, совершенно забыли. Монашек предпочел удалиться к дальнему краю пляжа, где присел на ствол поваленного дерева и принялся что-то бормотать себе под нос, перебирая четки и глядя на солнце, медленно опускающееся в море, похожее на оливковое масло.
Вот тогда-то Сьенфуэгоса и осенило.
Пока над морем пылал роскошный закат Харагуа, он обдумывал свой план; когда же землю окутали сумерки, зловонный францисканец медленно направился в селение, чтобы узнать, в какой хижине его поселили.
Едва стемнело, Сьенфуэгос отправился на поиски Бонифасио Кабреры, чтобы рассказать ему о своей идее.
— Надо же до такого додуматься! — воскликнул хромой, не в силах сдержать улыбку. — Слушай, твою дурную голову когда-нибудь перестанут посещать подобные идеи?
— Боюсь, что нет. Так ты мне поможешь?
— Конечно.
И на рассвете следующего дня Бонифасио Кабрера вошел в хижину, отведенную монаху, и, легонько коснувшись его плеча, выпалил единым духом, едва тот успел открыть глаза:
— Умоляю вас, святой отец, пойдемте скорее! Один добрый христианин оказался на пороге смерти и нуждается в совершении священных обрядов.
Как и следовало ожидать, коротышка-монах, даже не помолившись, без возражений направился вслед за хромым, который повел его запутанными лесными тропами, и спустя полчаса монах столкнулся нос к носу со своим старым знакомым, канарцем Сьенфуэгосом.
— Помоги мне Боже! — ужаснулся брат Бернардино. — Снова вы?
— Да, это я, падре, — улыбнулся канарец. — И я рад вас видеть.
— А вот я вас — нет! — в ярости прорычал тот. — Вы — последний человек на свете, с которым я захотел бы иметь дело.
— Никогда бы не подумал, что человек вроде вас может так злиться, — весело ответил канарец. — В конце концов, я не сделал ничего предосудительного.
— Так значит, вы считаете, что нет ничего предосудительного в глумлении над святым таинством исповеди? — вскричал монах. — Вы использовали в личных целях то, что предназначено совсем для иного.
— Я признаю, что поступил нехорошо, и прошу у вас прощения, — несомненно, Сьенфуэгос искренне желал помириться с этим человеком, который казался ему весьма симпатичным, несмотря на зловоние, вынуждавшее держаться как можно дальше от его подмышек. — Прошу вас, забудьте об этом, мне очень нужна ваша помощь.
— Я здесь не для того, чтобы помогать вам, я должен соборовать умирающего, — проворчал священник. — Проводите меня к нему.
— Минуточку! — Бонифасио Кабрера в комично-пафосном жесте протестующе поднял вверх палец. — Я не сказал: «умирает», я сказал: «находится на пороге смерти».
— А разве это не то же самое? — удивился брат Бернардино.
— Разумеется, нет, — ответил Сьенфуэгос. — Мне действительно грозит смерть, поскольку, если я попаду в руки Овандо, меня повесят, но это не значит, что я лежу на смертном одре.
— Так это снова один из ваших чертовых трюков! — монашек яростно сглотнул сопли, рискуя в них захлебнуться. — В таком случае, какое из святых таинств вы имели в виду? О каком таинстве вы говорите?
— Обо всех, — просто ответил тот.
— Обо всех? — изумился монах.
— Разумеется. Я хочу, чтобы вы меня крестили, исповедали, причастили и, наконец, обвенчали с вашей бывшей узницей, доньей Марианой Монтенегро. А уж после этого можете меня заодно и соборовать, как собирались, ибо, если меня поймают люди губернатора, то немедленно повесят.
— О, святой благословенный Иуда!
— Ах, оставьте ваши излияния, иначе мы никогда не закончим!
— Вы бессовестный ублюдок. Так вы хотите сказать, что даже не крещены?
— Когда-то давно я сам себя окрестил, но это ведь не считается? Или все же считается?
— Даже не знаю, что и сказать, — задумался монах. — Мне кажется, это зависит от обстоятельств.
К этому времени священник уже успел взять себя в руки и теперь во все глаза смотрел на рыжеволосого гиганта, которым в глубине души искренне восхищался как творением Бога.
— Но, по-моему, гораздо важнее то, что вы пришли ко мне на исповедь, не будучи крещеным, и ничего не сказали об этом.
— Разве это так важно? — спросил канарец. — Неужели вы откажете в исповеди язычнику, если он попросит?
— Сначала я должен буду его крестить. Ибо тот, кто не принадлежит к вере Христовой, не может воспользоваться ее дарами.
— Допустим, — согласился тот. — Но что было, то было, и теперь неважно, сохраните ли вы тайну моей исповеди. Овандо в любом случае прикажет меня повесить — уже за одно то, что я ослушался его приказа, — он посмотрел собеседнику прямо в глаза. — Итак, вы выполните мою просьбу?
— Мне нужно подумать, — ответил монах.
— Сразу предупреждаю, что крестить вам придется не только меня, но и моих детей. А кроме того, вам предстоит спасти бессмертную душу доньи Марианы Монтенегро, которая живет во грехе и стремится освятить наш союз. Неужели вы готовы погубить четыре души только лишь потому, что на меня злитесь?
— Я гляжу, вы все тот же чертов смутьян! — яростно сплюнул де Сигуэнса. — Ей-богу, никогда не встречал столь дьявольски изощренного ума. Где сейчас ваши дети?
— Не так далеко: примерно в часе езды отсюда.
— Доставьте меня к ним. Но клянусь, если окажется, что под предлогом крещения вы втянули меня в какую-нибудь очередную гадость, я отлучу вас от церкви.
И они отправились в путь — впереди Сьенфуэгос, за ним — Бонифасио Кабрера с довольной улыбкой на лице, и позади — священник, бормочущий сквозь зубы невнятные ругательства. Однако его возмущению поистине не было предела, когда Сьенфуэгос остановился на берегу ручья и, порывшись в котомке, извлек из нее большой кусок простого мыла и без всякого почтения заявил:
— А сейчас вам не мешало бы помыться.
— Что вы сказали? — в ярости воскликнул де Сигуэнса, решив, что ослышался.
— Я сказал лишь то, что, если вы намерены продолжать миссию по спасению душ, придется избавиться от грязи и дурного запаха, который источает ваше тело. Неужели вам до сих пор никто не говорил, что от вас смердит за двадцать шагов?
— Слишком частое мытье толкает ко греху.
— А его отсутствие может заменить любую епитимью. Если вы считаете, что от вас исходит тот самый пресловутый «дух святости», думаю, вы заблуждаетесь. От вас несет чесноком и потными ногами.
— Вы оскорбляете мое достоинство!
— А вы — мое обоняние. Что делать с вашим достоинством — не знаю, но от дурного запаха отлично помогают вода и мыло, так что — за дело!
— Ни слова больше!
— Я вам обещаю, что выйдете вы отсюда чистым, как стеклышко, даже если для этого потребуется целый день, так что не вынуждайте меня раздевать вас силой.
— Вы не посмеете!
— Не посмею? — удивился Сьенфуэгос. — Право, падре, я думал, вы меня лучше знаете!
Он поднял его за шиворот, словно мешок с мукой, и швырнул в воду, после чего принялся яростно намыливать, оттирая свободной рукой слой грязи толщиной в несколько миллиметров.
— Пустите меня! — вопила в истерике несчастная жертва воды и мыла, охваченная гневом, который вот-вот грозил закончиться апоплексическим ударом. — Пустите меня немедленно!
Но Сьенфуэгос, казалось, совершенно оглох. Затащив монаха на середину реки, где вода доходила ему до груди, он быстрым движением разорвал ветхую рясу, и течение тут же унесло ее прочь.
— О, пресвятой Иоанн Креститель! — чуть не плакал бедный францисканец. — Что же я теперь надену?
— Чистую одежду — разумеется, после того как вымоетесь, — пообещал мучитель. — Хотя, если желаете, можете ходить нагишом.
Видимо, перспектива ходить нагишом совершенно не устраивала брата Бернардино де Сигуэнсу, поскольку он без лишних слов взял мыло и принялся яростно тереть себя.
Да, стоило полюбоваться на это зрелище, как тело монаха постепенно меняет цвет, как прозрачные воды становятся мутными от смываемой грязи, много лет покрывавшей несчастного монаха, который, видимо, рассудил, что если уж взялся за какое-то дело, то должен сделать его как следует; а быть может, его грела мысль о том, что эта помывка будет последней на ближайшие десять лет, как стала, видимо, первой в текущем столетии.
Затем он вышел из реки, стыдливо прикрываясь руками — тощий, сморщенной, белый и дрожащий от холода, вызывая одновременно смех и жалость. Трудно представить человека, который выглядел бы более беспомощным.
Довольный Сьенфуэгос вновь раскрыл котомку и вручил монаху белоснежную рясу, при виде которой бедняга пришел в ужас.
— Белое? — воскликнул он, словно увидел самого дьявола. — Вы и впрямь думаете, что я надену белую рясу?
— Чем вам не нравится белое?
— Я в этом буду похож на доминиканца.
— Ах, бросьте, святой отец! Лучше быть чистым доминиканцем, чем вонючим францисканцем. Не думаю, что для Бога так важен цвет ваших одеяний; для него важно, что у вас в душе, а я уверен, что ваша душа столь же чиста, как чисто теперь ваше тело.
Час спустя они добрались до хижины Сьенфуэгоса, и донья Мариана с трудом узнала в этом маленьком человечке, сверкающем чистотой и одетом в слишком просторную для него рясу, того самого ужасного инквизитора, что так упорно допрашивал ее в подземельях крепости Санто-Доминго.
— Это и в самом деле вы? — спросила она, не веря своим глазам. — Тот самый брат Бернардино де Сигуэнса?..
— Увы, боюсь, что от прежнего брата Бернардино мало что осталось, — вздохнул тот. — К тому же по милости этого зверя я теперь наверняка подхвачу простуду, а мне бы не хотелось окончить жизнь на земле язычников.
Словно в подтверждение своих слов, он громко чихнул, затем высморкался и, поковыряв в носу, добавил совершенно другим тоном:
— Если хотите знать правду, то мне здесь нравится, несмотря даже на мытье, — признался он. — И я рад видеть вас на свободе, в окружении близких.
— Так значит, вы не собираетесь сжигать меня на костре как ведьму? — спросила немка.