Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Милинья, моя дочь…

— …копим знания на века в крепостях библиотек и таскаем их на себе, как улитка раковину. А ведь искусство рождается там, в этом надломе, отделяющем чистое настоящее от нечистого будущего либо прошлого. В наше время время умерло.

Образцово точная цивилизация, избавиться, throwaway[39], carpe diem[40], не день, но миг. Это время животных, о, господи, я хотел быть животным, самообман, не быть тебе животным — но и у собак есть память. Это время блестящей полированной стали.

— …Даже если допустить, что искусство… Но закономерность его смерти всегда определялась степенью износа. При современных скоростях результат износа сказывается раньше, чем завершается действие. Мы заранее устали от всего…

От всего, что составляло предмет моих дум, мечтаний, планов. Конечно, именно поэтому — что для меня значит смерть? Умирает лишь то, чем остается нам жить, я уже говорил. А мне больше нечем жить. И потому я знаю, что стал стариком — ты стал стариком. Все еще дождь. И ветер. Будущее — только оно — умирает в нас, а у меня нет будущего. И потому говорю: умереть сию же минуту. Мне было бы до такой степени безразлично. А то, что меня волновало, где оно? Мое «я» с его головокружительным неистовством — только начни думать. Цельное, жизнеспособное, завораживающее. Не совсем так — могло бы стать таким. Но не стало. Пластинка. Слушаю, и та часть моего «я», которая слышит, существует лишь в памяти звуков. Вот наступил черед той части, где кружится хоровод, дети в фартучках — видно, был звонок на перемену. Мне грустно средь их веселья, потому что все это так далеко от меня.

— Так вот: об износе.

И замечаю, что Сабино вернулся. Все лицо у него подергивается от тика, слова заостряются на губах.

— Тема для эссе. Вопрос сводится к следующему: Историю объясняли на тысячу ладов — экономика, великие люди и так далее. Но есть один фактор, который, насколько я могу судить, еще не принимался во внимание, и это как раз и есть износ. Нет такого учения, которое можно было бы терпеть до бесконечности. В какой-то момент его отбрасывают и выстраивают новое. Не вносят поправки — выбрасывают. Или, если угодно, «вносят поправки», потому что оно всем осточертело. Да, да — и в науке так. Наука — система объясненных сведений, структура из взаимосвязанных элементов. В науке не исходят из «реального». Придумывают формулу, а затем подгоняют под нее «реальное». Затем формулу отвергают и придумывают новую. В искусстве то же самое. Так вот, в наше время износ наступает невероятно быстро. Но это уже другой вопрос. Рассуждения о смерти искусства стали обычным явлением. Вот так. И уже давно. Но не в такой степени, как сейчас, и не по тем причинам, что сейчас. Я утверждаю: без искусства человек — не человек. Пока допускается существование людей, приходится допускать существование искусства. Я хочу сказать, потребность в искусстве. Но мы уже видели, что можно сфабриковать нового человека. Как бы то ни было, даже если его не сфабрикуют, искусству придется укрыться в катакомбы, как некогда христианству, оно станет тайным прибежищем изгоев.

Он помолчал немного, я напрягся в ожидании. Поднес огонь к его сигарете, чтобы он поскорей заговорил:

— А потому: износ — важнейший фактор исторического развития. Почему были чудаки, уверявшие, что земля имеет форму груши? Только потому, что им надоело слушать, что она круглая.

Мы все сидели в гостиной, слушали. Жоан Непомусено Диас да Крус сказал:

— Максимо Валенте — наш величайший поэт из числа живущих. Более того, для меня он величайший наш поэт двадцатого века.

И тут у Озорио возник вопрос, который он захотел поставить:

— Вопрос мой очень простой. Вот мой вопрос — что такое величайший поэт?

Вечер шел своим чередом. Элена встала, пошла за чаем.

Дождь. Ветер.

XV

Но я между тем ухожу из дому. Сейчас Озорио проделает свой акробатический номер, разъяснит, что такое великий поэт. Жоан Непомусено и т. д. скажет: «Максимо! Твоя ответственность огромна». Элена старается не смотреть на поэта, чтобы я думал, что он для нее не существует. И после того как Сабино изложил свою теорию — что мне здесь делать? Пойду к тебе, только вот где ты? Может, сидишь дома, слушаешь пластинки, какое красивое вечернее солнце сегодня. А может, нам вместе пойти искупаться в лагуне нынче ночью — там, на юге? Ночь теплая, недвижная, стоячая вода под лунным безмолвием. А может, встречу тебя на Байше.

— Я в кино.

— Можно мне с вами?

Гибкая, кристальная, алмазно твердая. Ты разрешила мне пойти с тобой в кино. Но погоди, зазвонил телефон. Иногда звонят с утра до вечера, как в учреждении. Снимаю трубку.

— Слушаю.

Но ответа нет — трубку положили.

— Выясняют, есть ли кто дома, — говорит Элена. — В газетах каждый день сообщения, воровство невероятное… — И все рассказывает, рассказывает. — Несколько дней назад в том доме ниже по склону… Пока хозяева квартиры ходили в кино… — И рассказывает, рассказывает. Иногда ухожу на кухню, в ванную. Все рассказывает. Знает, что я уже не слушаю, и все равно рассказывает. Ее способ сотворить себе кого-то, кто составил бы ей компанию, — я такой не компанейский. Но сегодня в кино — о нет. К тебе в гости, затворить все двери, соединяющие нас с миром, mon amour. Снова телефон.

— Да?..

— Какой номер?

— Восемьсот ноль ноль восемь.

— О, извините. Ошибка.

…Все это было ошибкой, mon amour. Но сейчас я спешу к тебе, мне даже полиция не помеха, хотя нужно проехать мимо пяти постовых. Благополучно миновал одного, другой сразу остановил меня. Растопырил в воздухе пальцы в белой резиновой перчатке, остановил. А я так тороплюсь к тебе. Стоит вспомнить тебя, текучесть твоего голоса, и тотчас заноет под ложечкой, ноги нальются свинцовой тяжестью, сладостное удушье поползет по горлу вверх — видеть тебя. Волнами накатывающая неистовая потребность, ожесточенное желание быть подле тебя. Я так одинок сейчас. Всегда. В воздухе застыла шеренга полицейских в белых перчатках. Я так одинок. Если бы ты знала. Но этого нельзя показывать, ты все сама должна разглядеть под моей маской мужчины, чтобы материнская потребность защищать, присущая тебе как женщине, нашла себе лазейку в моем панцире мужской неуязвимости. Бедняга я, бедняга. В третий раз сменил зубы. Жидкие волосы. И уже сутулый. Немного. От нежности стекла очков запотели. Почему не дать себе расслабиться? Мой удел — быть мужчиной, будь верен своему уделу. Я сильный человек! Само спокойствие и властность. Такое воплощение животной силы и самоуверенности, что… Всегда мне не хватало ни того, ни другого. Еще с Эленой. Я много размышлял над женским характером, моя философия на сей счет основательно продумана, сколько раз мы с Эленой ее обсуждали. Основательно продумана. Всякая женщина любит защищать того, кто ее защищает. Все продумано. Но я — естественно и чисто по-мужски — делаю неверный вывод и тотчас испытываю приступ робкой нежности. Я держусь непреложного правила, гласящего:

— Никто так не смешон в глазах женщины, как влюбленный мужчина.

Но Элена улыбается. Что за бредни: влюбленный? В жизни все так по-взрослому.

— Не говорите «влюбленность», — сказала мне Элия. — Говорите «либидо», так научнее.

Наверное, вычитала у Фрейда, она зачитывается Фрейдом. А может, ты где-то это услышала? Потому что она весьма эрудирована, но из запаса эрудиции пускает в ход лишь то, что может пригодиться в светской беседе. Силы небесные! Снова стучат в дверь, но я уже сказал, что никому не открою, даже самому господу богу. О, господи! Если бы я мог быть настоящим. Если бы я мог отдаться на волю собственного убожества и все же не утратить способности жить среди людей. Ну вот, сегодня увидишь. У меня еще остались в запасе хромосомы моей мужской твердости. Использую их до конца. Такая жара, как быть? Мне нужно сохранить ясную голову — может, снова под холодный душ? Или выпить еще стаканчик виски? Ибо затуманенный рассудок бредет сам по доступной зренью дороге — обычно самой торной. Но я — интеллектуал, знаю толк лишь в запутанных дорогах. Случается, кружу и оказываюсь на том же месте — такая жара, как быть? Удручающая, влажная, болезненная. Луч солнца полон жизни, пронизывает пылинки ярким блеском, дотрагивается до первых томов эстетики наверху. И тут опять музыка, слышу ее сквозь просвет в своей усталости. Звуки флейты отдаются эхом на горизонте бытия. И горькое волнение внезапной волной, и пальцы круглятся, словно лаская женскую грудь. Нет, не поддамся. Я жив еще. И полон силы, как бык.

— Хорош бык, рогов и тех нет, — говорит мне Элена.

Но я даже не отвечу ей — ты так несчастна временами, я тебе даже не отвечу. Снова подхожу к лоджии, я полон силы, что там внизу, в парке? Стайка мальчишек несется со всех ног, может, гонятся за тенью, но солнце уже не попадает на лужайку, может, каждый гонится за собой, но как себя догонишь? Но вот один, верзила, сбил с ног самого маленького, малыш упал на спину. Лежит, задрав ноги, дрыгает ими, как собачонка, а я меж тем добрался до дома Элии. Поднимаюсь на ее площадку, звоню в дверь. Что сказать ей? Элия смотрит в «глазок».

— Кто там?

Что ей сказать? Говорю «это я», поскольку я — это я, вещь очевидная. Она колеблется: при мысли, что она колеблется, я обмираю весь, с головы до ног.

— Войдите, — говорит она мне.

А мне не ступить за порог.

— Мне нужно было видеть вас, Элия, мне так нужно было видеть вас.

— Войдите.

Светлая комната, этажерка, изысканные безделушки на столе, по углам. И пластинки на полу в беспорядке. Еще тахта, она длинная, ярко-желтая, как песок на пляже. И тут неистовое желание пробегает по мне изнутри легкой судорогой, и она возникает передо мной на желтизне песка, нагая, воздушная, ты вновь предстала предо мною средь волн.

— Вы явились из глуби морской?

Шорты приспущены, прозрачная блузка намокла, обрисовывает тело. Дрожа, в полубеспамятстве беру ее за руку. Она выдергивает руку.

— Я слушаю.

Но я уже все сказал. С ходу бросаюсь к ней, она живо отскакивает, выставив перед собой ладони, словно буфера. Ясный солнечный день, вся комната залита светом.

— Вы говорили о разных пластинках, я хочу провести реформы у себя в коллекции.

Теперь появилась причина, оправдывающая мой приход, и Элия обрадовалась. Перечислила несколько вокально-инструментальных ансамблей.

— Но они есть у Эмилии.

— Она все увезла с собой. А я только теперь набрался духу, чтобы попытаться понять.

— Но тут и понимать нечего.

И в доказательство она поставила одну пластинку.

Тогда я сказал, что у меня именно, это вызывает отчуждение… А она сказала, что отчуждение вызывает разница в возрасте между нашими поколениями. Я взял ее за руку, и она не вырвала руки. Мы болтали о разных разностях, она не вырывала руки. Один раз было дернула, но я сжал покрепче, заговорил о другом. Я что-то говорю, она оживленно спорит, ведь брошен вызов ее интеллекту. А в пальцах у тебя столько жизни. Мы спорим о том, можно ли испытывать это в пожилом возрасте, когда человеческий разум теряет остроту. Силы небесные! Моя рука смелеет. Элия отскочила. Шея у нее пошла красными пятнами, а я закуриваю.

— Но возраст — понятие иллюзорное.

Как бы восстановить контакт? Нужно начать с начала, с самого начала. И раньше так случалось. Как будто перед тобою накрытый стол, только садись. Но нет: надо было все всегда начинать с начала. Как будто перед тобой — электробатарея с полным зарядом. И вдруг оказывается, она уже разряжена. Всегда так. Или заряжена, но гневом. Никогда я не мог в тебе разобраться.

— Возраст не иллюзорное понятие. Но дело не в том, что вы стары, мне слово «старость» ничего не говорит.

— И потом — очки.

— При чем тут очки?

— Почти лысый.

И уже ссутулился. Немного.

— Человека любят не за то, что кажется, а за то, что есть. И то, что есть, не просматривается сквозь то, что кажется. Либо просматривается и выходит на поверхность. И становится явным.

— Но тогда — почему, Элия? Почему я вам не нравлюсь?

— Да очень просто — потому что вы не вызываете у меня влечения. Почему я должна испытывать к вам влечение?

Нелепый вопрос. Почему? Да потому, что я — это я, но как сказать это? Сказал я вот что:

— Потому что мое чувство пересиливает все ваши доводы. Потому что в конечном счете, может быть, мы — одного возраста.

Начать с начала.

— Может быть, мы — одного возраста.

Лучик света, словно палец, коснулся твоей щеки. Невидимый пушок, еле его касаюсь.

— Элия, можно, я поцелую вас?

— Не говорите глупостей.

Лучик света, словно палец, коснулся твоей щеки. Медленно провожу им по твоей щеке, и все во мне сжимается. Белокурые волосы, зачесанные кверху, шелковистый затылок. Невесомый лучик, mon amour, скользнул по линии шеи, по изящному контуру уха, куснуть бы твои губы, my love. И тут мое лицо придвигается к твоему, напряженное молчание разделяет нас, твоя рука в моей. Она у тебя костистая, я уже говорил. Руки у тебя некрасивы, зато красивы жесты, рот некрасив, но красива улыбка. Склонив голову, придвигаюсь все ближе к тебе, ты застыла в ритуальной позе. Торжественная. Красивая, чистая, белая. Из какой-то синтетики? И вдруг — самому не верится, — словно дематериализуюсь мгновенно и устремляюсь к тебе, чуть касаюсь в пароксизме желания — в неистовстве, в напряжении, на пределе душевных сил, — касаюсь нематериальным поцелуем твоего лица. И режущая растроганность, все волокна моего существа пронизало безмолвным криком. Смотрю на тебя, дрожа всем телом.

— Ну-ну, не делайте томных глаз.

Элена долго держалась со мною так же, как ты, даже когда мы стали близки, ставя меня перед самим собой, надламывая мою внутреннюю цельность.

— Надень очки, может, тогда справишься, — сказала она мне однажды в постели.

Чуточка иронии — и вся моя цельность вдребезги.

— Ну-ну, не делайте томных глаз.

А у меня глаза заволокло нежностью, тебе, наверное, видно даже сквозь запотевшие очки. Машинально протираю их, смотрю на тебя сквозь чистые стекла, ты напряглась. Ледяная, высокомерная, взгляд пристальный, алмазно твердый. Только по лицу пробежала мгновенная алость. Как по легким волнам отсвет заката, там, на пляже, на юге. Я взял книгу, лежавшую тут же, ты проявила к ней живейший интерес. Открыла ее сразу же, стала объяснять, это был комикс.

— Так, значит, нынешняя молодежь… Но это же детские книжки. Истории в картинках…

— Это не детская книжка, — сказала ты.

И следовало бы научиться разбираться в такой литературе — я уже научился?

— Никогда не пробовал разобраться.

Надо было разбираться. Вот, видите этот знак? Кажется, то была звездочка — и ты пролистнула несколько страниц, я попытался понять, что там такое. Какая-то история про амазонок, насколько я понял, что-то в этом роде, я видел твои зубы, в оскале был вызов, я попытался понять, что там такое. Пока не подумал, что… Может ли быть? Агрессивно феминистская притча с сафическим привкусом. Патологическая ненависть к мужчинам — может ли быть? Ты из синтетики? Лед глаз твоих не растает и при тысяче градусов. Злобное наслаждение. Элия излагает содержание комикса:

— Они договорились, что никогда не уступят мужским домогательствам.

И одна нарушила клятву. Хищная радость:

— Тогда остальные четвертовали ее.

И я увидел эту картинку, сцену четвертования. И спросил кощунственно:

— Элия! Вам не по вкусу мужчины?

Она прошила меня ироническим хохотом — разящим, как пулеметная очередь.

— У меня есть друг, — сказала она, отсмеявшись. — Живу с ним уже два года.

Внезапный гнев, горечь во рту. Я оглушен, растерян, голова кружится. Что хотела она сказать? Словно оскалилась хищно белоснежными зубами. Я унижен, я словно в блевотине прокаженного. Ощущаю унижение всей своей опустошенностью, нечто, напоминающее свободное падение в никуда. Тугой комок тревоги, подступивший к горлу, вдруг растекся до самых корней жизни, внезапная расслабленность, отлив сил вплоть до полного небытия. Дряблый, вывернутый наизнанку. Мешок, который пинают ногами. Кто это такой? Мне самому себя не опознать, ничего общего со мною. И тут решаюсь взглянуть на тебя: на твоей стороне спокойная жестокость, — и от твоей стороны до моей, от полюса до полюса всего того пространства, которое я было завоевал для себя, — полнейшая растерянность, покинутость, я — как малыш, заблудившийся на пляже, и плачу — больше уже от сознания крушения божества, чем от горечи и унижения. Сдавленный плач, я чувствую покалыванье в глазах, до стужи сухих. Медленно встаю и ухожу. Элия прощается улыбаясь. Спокойно, холодно, любезно. Снова иду в сад, шествую меж скамейками, на которых поодиночке сидят старики, греясь на солнце. Я тоже сажусь, выкуриваю сигарету. Спиноза, «Этика», теорема XXXV, часть III, гласит: «Si quis imaginatur rem amatam eodem vel arctiore vinculo Amicitiae quo ipse eadem solus potiebatur, alium sibi jungere, Odio erga ipsam rem amatam afficietur et illi alteri invidebit…»[41]

И все же я еще не в силах возненавидеть тебя. Или хотя бы позавидовать твоему любовнику. Может, и это тоже любовь, только вывернутая наизнанку. Странно, я даже восхищаюсь этим типом, которому ты отдаешься. Перечитываю снова «si quis imaginatur…».

Все, стало быть, было предусмотрено людскою мудростью. Прекрасный солнечный день.



Когда я возвращаюсь домой, дождь и ветер бушуют за окнами. Элена собирает грязную посуду, говорит мне, не оборачиваясь:

— Гости уже ушли. Где ты болтался все это время?

Тот же вопрос — в музыке, что слышится с пластинки: где болтался ты все это время? Вернись к истокам, флейта зовет тебя, отдается эхом в бесконечности горизонта.

XVI

Слышу ее зов, поворачиваюсь туда, откуда доносится он, нездешний. Ищу неуверенно, может, отовсюду, со всех четырех сторон света или из глуби земной; нездешний зов, звучащий в пелене молчания, которую раскинуло небо. Медлительная нежность утомления, внутренней усталости — все во мне умерло, умирает вечер. И смутное ощущение, что флейта звучит в лад — но не с тем, что доступно зрению, слуху, что беглым светом вспыхивает в воздухе, а с тем, что вечно, когда все возвышается до знаменья, пусть случайного и краткого, обретает молчаливое бессмертие. Все кончено, круг замкнулся. Снова за книгу? Это мысль. Усилие, вымысел, на которых сосредоточишься всем существом, яркое пламя, вспыхнувшее на миг, и какие-то твои открытия, промелькнувшие в этом пламени, а затем — известно что: то, что равнозначно смерти. И при мысли о смерти все во мне стынет — чего еще ты ждешь? И целой жизни редко хватает на то, чтоб создать новую мысль, как можешь ты хотеть еще и молодости? О, господи, я хотел быть животным. Остаться в неведении, пока не распадется связь меж моими частицами, сохранить цельность самоощущения — только мое тело, и ничего вне его, хотеть, не сознавая, что хочу, есть, спать, любить. Бессознательно. Все несчастье в сознании. Быть всем, что ты есть, в неведении, что ты есть, дабы не осталось промежутка, куда могла бы протиснуться скорбь — о, господи. Вечер умирает. По сожженному дочерна небу проносится шум города, уходящего в ночь, — не поехать ли в деревню искупаться в реке, текущей внизу, под оградой, в тени, которую отбрасывает ореховое дерево? Или растянуться на диване в гостиной, затворить окна, чтобы избавиться от проклятого зноя. Да все равно, пусть даже созданное тобой, твоя мысль принадлежала тебе одному, порождена была вспышкой вдохновения. Теперь она — словно мертвые звуки музыки, холодная проволочная конструкция. Ибо лишь незримое зримо, нереальность реальна в промежутках, оставленных реальным и зримым. Не звуки — суть музыки, не слова — суть изреченного: звуки, слова — как придорожные знаки, дорога проходит меж ними. Но дорога стерлась, мне остались только знаки — а молоток, неистовствующий наверху, дробит мое терпение. Что значат смерть, и судьба, и даже искусство, и… Проволочная основа структуры в целости и сохранности, но меж переплетениями — бесплодная пустота. Все дела мои, все мои думы уместились в мгновение, — живое, плодотворное — но теперь все сошло на нет, переварено, выброшено в сточную канаву — может, искупаться? Переварено, уничтожено мною самим и другими. Может, искупаться? Ледяная прозрачная вода, рябь отблесков на мгновенно меняющейся поверхности.



Ныряю вниз головой, и меня обдает свежестью с головы до ног. Открываю глаза под водой, блекло круглятся донные камни, вокруг стоит легкий притушенный свет. В его мерцании, в туманном ореоле тишины есть что-то смутно нереальное. Вынырнув на поверхность, ложусь на спину, лицом к тенистому ореховому дереву. Сквозь его влажные листья, чуть вздрагивающие от ветерка, голубеет высокое небо. Затем плыву вдоль всей запруды — расстояние немалое, по моим масштабам. Ноги мягко бьют по воде — плеск, как от весел на молчаливой лесной реке. Дрейфую в самозабвении блаженной свободы, медленно разгребаю руками толщу вод, медленно скольжу. Пока до меня не донесся голос матери, надрывающейся в крике по ту сторону ограды, и не зазвонил в очередной раз телефон.

— Слушаю.

— Жулио, ты?

— А, Кармо, привет…

Сколько времени я не видел ее — не слышал? Потому что в городе зрение — чувство не первое, а второе. Сколько времени я не слышал ее голоса? Кармо, сестра Элены. Моя невестка. Побывала замужем дважды, затем ускорила темп и стала менять мужчин раз в два месяца. Иногда чаще. Раз в месяц. Случалось, мы встречали ее в кино, она висела на руке у какого-нибудь верзилы и исходила в улыбочках, делая вид, что не замечает нас, а верзила посматривал на нее небрежно, свысока. И, случалось, мы снова встречали ее в кино, но с нею был уже другой верзила или плюгавец, кто попадется, потасканный, с желтоватой кожей, фатовскими усиками, напыжившийся от гордости победителя, испохабившийся до мозга костей — она служила на почте. Прежде я, случалось, думал: «Швырнуть бы тебя на кровать». Но теперь нет: иссосанная, измочаленная похотью.

— …что нового?

Но я уже знаю: собирается «перехватить». В стесненных обстоятельствах она обычно обращалась к нам.

— Элена дома?

— Нет, ушла. Но ты скажи…

И не сказал, а подумал: «Сколько тебе?»

— Дело в том, что умер дядя Анжело, но его уже успели похоронить. Видимо, несколько дней назад. Я случайно узнала, решила сказать.

— Дядя Анжело?

— Его нашли мертвым. Как вы живете?

— Ничего, а ты?

— Тоже ничего. Как-нибудь загляну.

Дядя Анжело. Его нашли мертвым. Он был холостяк (или вдовец?), у него никого не было. Изредка он писал нам. На почтовой бумаге с надписью «Зовы зари», — так назывался любительский оркестр. Может, навестить дядю Анжело? Во время репетиции или на общем собрании друзей любительского оркестра? Бедный дядя Анжело, он играл на трубе-баритоне. В деревне был любительский оркестр, именовавшийся «Зовы зари», так называлась, кажется, республиканская газета, дядя Анжело пользовался всеобщим уважением. В период расцвета в оркестре насчитывалось тридцать пять оркестрантов, говорил дядя Анжело и знал точно, сколько было в каждой группе. Уже не помню, сколько именно. А всего — тридцать пять. Дядя Анжело и оркестр свели знакомство еще в детстве, оба были примерно одинакового возраста. «С самых ранних лет», — рассказывала его мать. «Это было сущее помешательство», — рассказывал свекор.

С самых ранних лет. Ему дали флейту-пикколо или корнет-а-пистон, не помню. Кажется, флейту-пикколо, совсем маленькую флейточку, дочь той самой флейты, которая звучит с пластинки, и звуки перелетают с холма на холм: голос, полный горечи, вкрадывающийся в рассветную рощу звуков. И с той поры у него уже не было своей, независимой от оркестра жизни. Я знал дядю Анжело. Как-то в воскресенье я поехал к нему в деревню послушать оркестр.

«Даже когда нужно было припомнить дату», — говорил свекор, и вспоминала Инасия, — все факты своей личной жизни, политические события — все он всегда соотносил с жизнью духового оркестра, с праздниками, на которых выступал:

— Это было в том году, когда умер Жоакин да Аделина, тромбонист… или в праздник святого Власия, или в тот год, когда оркестрантам купили новую форму.

— Это было в двадцать четвертом году… или, скажем, в двадцать шестом, когда были куплены новые мундштуки ко всем кларнетам.

Весь миропорядок зависел от любительского оркестра, точно музыка сфер. Если в оркестре открывалась вакансия, то потому, что оркестрант повиновался либо призыву смерти, дабы играть на том свете, либо призыву военной службы, дабы пополнить военный оркестр. Впрочем, для дяди Анжело все это не имело значения, вакантное место заполнялось другим, в оркестре по-прежнему было тридцать пять человек. В затруднительных ситуациях дядя Анжело играл роль «палочки-выручалочки», переходя в ту группу, где больше всего не хватало музыкантов. Ему пришлось играть на корнете, тромбоне, фальцкорне, тубе, даже на ударных, и в конце концов он остановил свой выбор на трубе-баритоне, которая, по-видимому, больше подходила его легким. Но вот наступил год, когда выбыло сразу четыре оркестранта из разных групп. Дядя Анжело переходил из группы в группу, помогал, более того, в особенно ответственные моменты брался за новые инструменты. Но дядя Анжело был человек дальновидный. С того года в оркестр никто больше не вступал, и он сразу понял, что беда непоправима. Оркестр был реорганизован из расчета на тридцать одного оркестранта, несколько музыкантов сменили инструмент или группу, весь ансамбль перестроился. Но было уже не то. Даже судя по тому, как проходили общие собрания друзей любительского оркестра, и по тому, что в сборах были недостачи — большие и хронические. И судя по тому, как проходили общие собрания: являлось так мало народу. Где те времена, когда общее собрание затягивалось далеко за полночь? Дядя Анжело решил поглубже вникнуть в суть явления. Было несколько приемлемых объяснений. Отъезд оркестрантов-любителей в другие края — в столицу или в чужие страны. Понижение уровня рождаемости. Этот бич — радио с его бессмысленной музыкой, которая сразу застревала в памяти, как всякая бессмыслица. Сокращение количества сельских праздников — результат всеобщего безверия. Доходящее до помешательства увлечение футболом и велосипедом — занятие для ног, скотское занятие. Материализм как знамение времени и порождаемая им бесчувственность. Через двадцать лет осталось только десять оркестрантов. На общих собраниях иногда выступали только три человека — он сам и еще двое, его же возраста. Тогда дядя Анжело поднял неистовую кампанию за сохранение оркестра: в газетах городка появлялись статьи, священник проповедовал с амвона, писались петиции — за немногочисленными подписями. Доходы дяди Анжело тратились на приобретение формы, инструментов, немалые вспомоществования. Он ходил по домам, умолял записываться в оркестр, вербовал оркестрантов еще в колыбели. Тщетно. Тридцать лет спустя он остался в полном одиночестве. И тут дядя Анжело принял великое решение. Так, наверное, вершились великие исторические события: вступающие во взаимодействие силы освобождены от всего лишнего, доведены до изначальной остроты — одной искры достаточно, чтобы запалить шнур, дать последний толчок. То было решение человека отчаявшегося, решение безумца — но дядя Анжело пошел на риск, сделав последнюю ставку, ибо иначе все, что было, потеряло бы смысл. Тридцать лет спустя он остался в полном одиночестве, он сзывал общее собрание друзей любительского оркестра, посылал пригласительный билет — но только себе одному — и являлся на собрание в единственном числе. Зачитывал проект решения, каковой после обсуждения и одобрения нужно было сформулировать в надлежащих выражениях и подписать. Он зачитывал. Один-одинешенек в зале, среди трофеев былых времен, знамя оркестра превратилось в тряпку, изъеденную молью. Затем спорил яростно, — в чем был смысл всего этого, в чем-то, что за пределами нашего разумения? В том, что он шел на отречение, но сохранял величие? — спорил неистово и, наконец, одобрял проект решения. Один-одинешенек. Иногда вносил поправки: «Следует отметить, что…» И были репетиции. Перед всеми пюпитрами стояли инструменты, он садился на свое место. И по знаку невидимого дирижера — или сам кивком головы давал себе команду — репетировал в течение часа. Иногда, в особо трудных случаях, немного дольше. Но никогда не более полутора часов или двух, когда разучивалось что-то новое. Он не пропускал ни одной репетиции, утверждая, что:

— Мгновение совершенства всегда обходится в несколько месяцев труда, иногда и дороже…

У него была своя мудрость. Как-то Элена сказала мне:

— Сегодня парад оркестра, хочешь пойти посмотреть?

Было последнее воскресенье месяца, мы пошли смотреть. Летний день, белые дома деревушки, жавшиеся к земле. И какая-то невинность в миниатюрности всего вокруг: маленькие деревца, маленькие садики — схематическая картина жизни в уменьшенном масштабе. И солнце. Промытое, четкое, можно потрогать руками. Фарфоровое небо — ниже обычного, показалось мне, — было последнее воскресенье месяца. Ровно в три часа, время было объявлено заранее, мы остановились в начале главной улицы, люди уже собрались, ждали; мы тоже стали ждать. И вот в конце улицы появилась процессия: впереди дядя Анжело с трубой-баритоном, за ним, эскортом, орава мальчишек. Один-одинешенек. В парадной форме, с трубой-баритоном. Поскольку его музыкальная партия была сопровождающей, второстепенной, он выводил только отдельные ноты; по временам умолкал, соблюдая свои паузы, или играл нечто вроде контрапункта, и люди угадывали остальное. Словно свершалось некое таинство, и он был видимой частью таинства. Люди смеялись, как и подобает неразумным, мальчишки буйствовали, а он, полный достоинства и сознания своей ответственности, играл. То был марш — беззвучный, когда дядя Анжело согласно нотам должен был держать паузу, а пауз у него было много. Он шел, за ним оравой бежали мальчишки, вдоль мостовой толпились люди, мы стояли на повороте. Проходя мимо, он увидел нас, поглядел на нас; он нес трубу-баритон на груди, металл блестел на солнце. Поглядел на нас, но играть не стал, прошествовал мимо с достоинством — в этом месте была пауза. Затем, уже спиною к нам, огласил воздух рыком своего инструмента. Мы его уже не видели, куча мальчишек заслонила его от нас, но нам слышно было, как на всю деревню гремит труба-баритон. Элена смеялась, люди расходились, посмеиваясь. Мне непреодолимо хотелось плакать.

— Умер дядя Анжело, — говорит мне Кармо.

Плакать.

XVII

Что я и сделал, покинув дом Элии и выйдя из сада. Скамьи стояли рядами, как могильные плиты, на каждой скамье, на каждой плите вдоль длинной центральной аллеи — старик. Я отыскал пустую скамью и тоже сел, вот мое место средь мертвых. А в свете предвечерья, в солнечных бликах, в безмолвном пространстве — птицы, радость земли, которой нет дела до тебя, ибо она непрерывно самовозрождается. И от этого еще больнее твой насмешливый тон:

— Живу с ним уже два года.

Еще неизбывней унижение. Грубый порыв — обладать тобой, коснуться тебя, придать тебе плотскую осязаемость, одолев неодолимость; чистая прозрачная плоть и твоя улыбка, легкий напев твоего голоса. И во всем этом — твой отказ, удаляющий меня, легкий, воздушный, свободный. Непререкаемый. И чем сильнее противодействие, тем громче мой зов. Я почти добился тебя — истомлен вожделением, глаза ввалились, лицо землистое, — а ты безмятежна, высокомерна:

— У меня есть друг.

И я — такой жалкий. Весь мир отхлынул от меня, я выжат, воздух между мной и тобой — разрежен. Когда встаю со скамьи, голова кружится, все вокруг плывет, ноги и руки — как одеревенелые. Старики, сидящие поодиночке на своих надгробиях вдоль аллеи в солнечном свечении, неподвижные, иссохшие, как вяленые потроха… Встаю со скамьи, куда я иду, где я? Захлопываю дверцу машины, еду бесцельно по городу, замкнувшись в себе, мельканье дорожных знаков в головокружительной скорости бегства, выезжаю к большому парку, сбавляю скорость, проезжая между купами деревьев, и сдавленный крик рвется у меня из горла:

— Элия! Элия!

Прерывистый от боли, задыхающийся, почти свистящий:

— Элия!

Плачу тихонько, глаза влажны от нежности. Затем останавливаю машину, огромный город лежит передо мною амфитеатром, между нами провалом пустое пространство. И смутным толчком желание выброситься вниз из лоджии. В вышине над скоплением домов пролетает самолет, крохотный, как насекомое, беззвучно движется по траектории своего маршрута. И вот его моторы уже грохочут над домом, словно грозовые раскаты, почему бы мне не поехать в деревню? В послеобеденные часы мы ложились спать в гостиной, затворив ставни. А может, поехать на юг и в полночь выкупаться в лагуне, тяжелые воды масляно поблескивают под луной, — куда бы податься, чтобы ощутить полноту бытия, стать выше старения, убожества, временности? Мать стелет нам одеяло на полу, я уже в гостиной, брат и сестра тоже; приоткрыв дверь, я вижу нас, мы ложимся, на миг я задержался на пороге. Мать тоже ложится, в гостиной темно, мухи редкой стайкой мечутся в воздухе. Помню, внизу был каменный желоб, и в удушливом зное свежо поблескивала вода. В тишине поскрипывают потолочные балки, пот медленно стекает по нашим затылкам — струйками течет в волосах у меня на груди, не поехать ли мне на юг? Элия ждет меня, мне так необходимо было забыть тебя. В гостиной стоит глиняный кувшин с холодной водой, мать спит, брат и сестра тоже, припадаю губами к кувшину, вода течет по подбородку, по шее, по обеим сторонам рта. О, господи. Где я? Где проблеск ощущения жизни в предсмертной деградации? Луч солнца, прозрачный. Или нет. Мутноватый все-таки, по-моему, при своей полной жизни четкости. Прочерчивает мой стеллаж, сейчас направил свою стрелу туда, где книги по искусствоведению, — я от всего устал. О чем я думаю? Почему все так? Аккордом из времени детства — минутный проблеск жизни. Ты одинок. Сумерки вокруг тебя, сумерки в твоей жизни. В этом тоже должна быть какая-то правда. Ты ее не знаешь. В этом тоже должна быть какая-то причина, ибо у всего происходящего с нами должна быть причина, — как постичь ее? Ведь я любознателен, никогда не отказывался от постижения истины. На стеллаже тома плотно прижались друг к другу, мой разум проник в их тайны, познал, усвоил — никогда я не отказывался. Но эта простая истина — то, что существует старение и ночь, — в какой книге? В какой очевидности, озарившей наше сознание? Человек постиг свою вечность. Как постичь свою временность? Системы, религии, политика, искусство — где научиться смерти? Закуриваю сигарету — эфемерный дымок, пью виски — эфемерное возбуждение; где ты? И страх — перед тобой высокая стена; и абсурдность — перед тобой неодолимый заслон; и тщетно бьешься лбом об этот неодолимый запрет! Юг, купанье в лагуне со стоячей водой — но Элена не хотела, сколько же лет прошло с тех пор? На этой фотографии ты красивая, вечная, недвижная в вечности, вот-вот шагнешь, поблескивает бедро, ты вышла из глуби морской. Мы пошли погулять, ты и я, и больше никого, ты была такая чопорная в своем пуританизме.

— Что за глупость!

И твоя сестра Инасия тут, одна рука у нее была короче другой.

— Но не слишком долго!

И была летняя ночь, вся просвеченная звездами, покачивавшаяся в своей бесконечности. Тогда мы взяли лодку, я сажусь на весла, медленно плывем по лунной дорожке. Ты садишься на корме, ко мне лицом, тьг в белом платье. Твои белокурые волосы струятся в замершем свечении, в дрожащей тьме, в тишине слышен только плеск весел. Вдали очертания пристани, огоньки фризом поблескивают вдоль горизонта, мы одни, от ощущения тайны перехватывает дыхание, мы обрели гармонию, причастны бесконечности. Ставлю лодку на якорь, ты встаешь, красивая, пенно-белая в лунном свете, он пронизывает тебя, делает прозрачной, приподнимает твое лицо в дымке нежности. И вот, словно внезапно решившись, ты берешься за подол своего белого платья, я вижу смуглые ноги. Стягиваешь платье через голову, и вот твое тело, блистательное, полное силы. Я трепещу от бешенства и унижения, внутренне корчусь — трусики треугольником, маленький лифчик. Твое тело. Божественное, гневное от избытка жизненных сил. Прячешь волосы под купальную шапочку грациозным движением, хрупкость и такая порывистость; и в том, как я скрипнул зубами, — вся правда. Я смотрю на тебя, мы одни, темное начало жизни в глубине ночи, в головокружительной первозданности меж безмолвными звездами. Но ты мгновенно ныряешь в воду, я раздеваюсь, царапая себя, догоняю тебя уже далеко от лодки, мы плывем в бесконечность. Затем, задыхаясь, покачиваемся на спине, лицом к луне. Мои ладони напряглись, стиснули твою голову, все тело мое натянулось, твое лицо, твои губы, солоноватая влага у тебя на губах…



…плывем в ночи, Элена, Элия, Милинья. Вода светится под луной, Элена сказала снова:

— Что за глупости! Купаться в лагуне в такое время! Да и вода, наверное, грязная.

Но Милинья настаивала. Элия сказала, что это было бы так занятно. Элена устроилась на дне лодки, притулилась в глубине своего отчуждения, усталости. Своей отрешенности от всего. От того неодолимого, что влечет и отвергает меня, от жизни, что сильнее меня. Мы ныряем в воду, Элена сидит на дне лодки. Что может сказать мне жизнь, если для меня ничего не осталось? Только унизить?

— У меня есть друг. Я живу с ним уже два года.

Не поехать ли мне в деревню? Последнее убежище, нора для издыхающего зверя. Мать спит в большой гостиной, мошки гудят в темноте — где я? Где мне быть? Элена встает, то чудо — оно мертво: ты ведь так постарела, мы оба так постарели — где я? Элия поднимается, она только начинает жизнь, и я еще так молод.

— Потому что дело не в том, что вы стары, для меня это роли не играет.

— Но почему же тогда? Почему? В чем причина?

— Стул или стол стар просто потому, что давно сделан. Он весь изношен, захватан чьими-то пальцами. Как вам объяснить?

Причина в том, что старость другого должны созидать мы сами. Мы должны приносить пользу друг другу. И та польза, которую мы приносим, должна быть на пользу и нам самим. С ее помощью мы должны созидать свои мечты, свои ошибки, не пользуясь уже отслужившими ошибками и мечтами.

Вечер кончается, близится ночь. Рассеянный шум города уходит под купол неба. Я снова стою в лоджии, пленник того, чем был, а теперь все это — ничто; и пленник того, что яростно подчиняет меня себе и составляет все, на чем держится еще мое бытие. И между несомненностью конца и истиной начала — я, сомневающийся, нелепый. Снова звучит пластинка. Красота девственна, взгляд чужого унижает ее: она — смутный образ того, что никогда не существовало, существовало лишь в краткий миг, когда была она явлена, а потом — смерть, и усталость, и морщины отжитости. Ничто, промелькнувшее трепетным проблеском, и это — все, что выпало нам на долю, весть о том, что никогда не приходит.

«Я ушла», — написала Элена.

Красными чернилами. Держу записку в руке.

XVIII

А сейчас? Разве я не расхныкался? Нет, хватит. Кончать, но пристойно, стариться, но опрятно — начиная с волос, поредевших до того, что на затылке появились проплешины, и кончая зубами, каковые один за другим и т. д., и кончая ссутулившейся спиной — земля притягивает. Стариться опрятно. Что трудно дается старикам, ибо все естество уже изношено. Но я здесь не для того, чтобы выставлять себя напоказ, уже решено — не для этого. И потом, быть стариком — дело нехитрое. Элена встретилась на Байше с Максимо Валенте, стоят на углу, беседуют — я их застукал. Первый зуб, который мне удалили, был леченый, я до этого несколько раз ходил к дантисту. Он стоял среди аппаратуры в белом халате и казался огромным в своем всесилии. Я сидел в кресле, маленький, униженный. Он взял в руки бор, нацелился им в мой открытый рот, машина уже включена, урчит, как злая собака. Старость ведь уже не пугает меня. Раньше для меня была проблемой смерть, она и теперь проблема, но пришла какая-то умиротворенность, в глазах у меня появился холодок безразличия. Бор проник мне в рот, в черепе у меня оглушительно загудело. Почему Элена здесь, о чем говорит она с поэтом? У нее чемоданчик в руках, она элегантна, моя жена, стремительные очертания обтянутой платьем груди, бедер, белокурые волосы, уложенные венцом. Сейчас он наклоняется к самому ее лицу, говорит ей что-то шепотом, маленькие глазки обшаривают ее, она смеется. Смеется, слегка закидывая голову назад, затем становится серьезной. Он тоже серьезен, кивает в знак согласия — согласия с чем? Тогда она спрашивает о чем-то с интересом, он рассекает воздух жестом, выражающим уверенность, затем оба умолкают. Пауза. Обоим не по себе, это видно. Врач говорит мне:

— Вот и все.

Подношу руку, где же лицо? Лицо на месте. И снова телефон — будь он неладен, телефон.

— Слушаю.

— …

— А, это ты. Как поживаешь? Что нового?

— …

— Вот как.

— …

— Вот как.

— …

— Вот как.

— …

— Целую.

Лицо на своем месте. Элена и Максимо, стихоплет дерьмовый с длинной спиной. На месте. Милинья говорит мне:

— Какой-то тип сказал, что собственность — это кража. Глупая фраза, потому что если кража, значит, собственность законна, потому что кража может быть таковой лишь в том случае, когда собственность законна. Впрочем, мысль не моя.

Моя дочь. Умная, непринужденная, брызжущий жизнью и энергией взгляд, энергичное стройное тело.

— Но ведь почему он так сказал, этот тип. Даже отрицание собственности он мог выразить лишь на языке собственника. Ты уже думал о том, что ревность отвратительна и для испытывающего ревность, и для ее объекта?

Я ее слушаю. Но слышу только ее жестокую жизнерадостность, полноту жизненности. И я немного унижен, вздрагиваю — неужели это я тебя создал? Что перешло от меня к тебе? Моя независимая сила, сила земли, что меня отвергает.

— Все твои проповеди о свободе человека, о его достоинстве — что все это значит? Ты никогда не задумывался всерьез над тем, что ты гнусный реакционер, что ты никогда ничем не поступался во имя прав других людей? Было бы прекрасно, если бы мать обзавелась любовником. Был бы тебе урок.

Жизнь жестока — мне пора на свалку. Но зуб продержался недолго. Несколько месяцев спустя пломба выпала. Трогаю языком пустое место — врач сказал: «Необходима экстракция». Снова сажусь на полированное сиденье, врач просматривает на свет шприц. И со всей энергией и решимостью втыкает иглу мне в десну. Это чувствительное место, меня трясет — не от боли, а потому, что затронуто чувствительное место, тайное тайных. По всей полости рта растекается отравой онемение. Потом начинает покалывать, но не больно; вернее, какое-то болезненное ощущение, все во рту омертвело. Так проходит некоторое время, наконец я перестаю ощущать рот совсем. Тут он берет щипцы, проверяет. Атакует мой зуб, я слышу скрип, отдающийся у меня во всех костях, щипцы соскальзывают с зуба. Новая атака, он выкручивает зуб, обрывая нити, благодаря которым он держался во мне, был частью меня. Мне не больно. Но противно, как от рвоты, во всей полости рта, из-за ощущения чего-то мертвого, нарушающего мою цельность. Мне не хватает боли, чтобы я весь был там, где должен быть. Зуб еще болтается в своей впадине, в черепе отдается глухой звук, с которым рвутся корни. Рывок сильнее — и я вижу огромный зуб, зажатый в щипцах. Сплевываю в таз кровавую слюну, мне и жалко себя, и противно. Непроизвольно касаюсь языком пустого места, глубокого провала, огромного зиянья. Глубокая яма, мне хочется плакать, сколько лет мне было тогда? Но мне был уже ведом суровый мужской долг, обязанность хранить в присутствии других величие — мне не принадлежавшее. Впервые я был унижен из-за уязвимости собственного тела, познал бренность. Лишился зуба, а зуб этот был частью меня самого. И ужас — оттого, что утратило цельность тело, которое мне было даровано, которое я сознавал своим, вне которого не мыслил себя. И отвращение к самому себе — оттого что я увидел себя другим, подвластным распаду и потому убогим, хоть это убожество оборачивается сияющим совершенством — то абсолютное, что живет во мне. Впервые постигаю расстояние от «я — тот, кто есть», до «я — то, что есть», между светом, пылающим во мне, и тем, что этот свет питает. Дух бодр, но плоть немощна — гласят пророки. Одно дело — быть цельным во всем, другое дело — быть цельным в какой-то части. Когда чего-то не хватает. Издевка над моей божественностью. Разница между вечностью моего бытия и кратковременностью, в которую претворена эта вечность. Изувеченное тело. Мне вырвали зуб.

А Элена и Максимо между тем стоят на углу, теперь она говорит ему что-то очень важное, судя по ее лицу. Она потупилась. Затем вдруг подняла голову, улыбается. Он все так же серьезен. Затем они поворачиваются спиной ко мне и уходят. Я было подумал: «Пойду-ка за ними…»

Но нужно набраться мужества. Есть такая молитва: «Господи, сделай так, чтобы этого не было, а если бы было, чтобы я не знал, а если бы узнал, то не терзался бы», — нужно набраться мужества, почему нужно набраться мужества? По той же причине, по которой нужно идти к врачу, когда подозреваешь, что серьезно болен. Взять на себя ответственность. И к тому же — ты уже стар, на пороге великой ночи — и к тому же это не трудно. Есть какое-то величие в прожитой достойно жизни, в уважении других — но тебя никто не уважает. Ни твоя дочь. Ни твой зять. Злобный лай на протяжении всего пути. Да, нечто в этом роде. Смотри на себя. Созерцай себя. Услышь предупреждение о своей временности. Вечер опускается на город, сумерки в мире. Сумерки в твоей жизни. Когда-то все в тебе было так слажено, все детали твоего механизма работали так дружно, а теперь ты как отъездившая свое колымага, неприятности с печенью, с толстой кишкой, раздражающие простуды при малейшем сдвиге в погоде и к тому же — количеству пройденных километров соответствует затрата времени. Бог создал тебя по своему образу и подобию, вот голос, звучащий в вечности. Как новенькая машина, сверкающее совершенство в отполированное™ деталей, в мощи поршней двигателя. Но это мимолетный образ, ветерок размывает его — вверху, в голубизне, проплывают облачные корабли, фантастические дворцы, проходят люди с едва намеченными лицами, с тайнами, доступными лишь рентгеновским лучам, — на миг они обрели гармонию в своем совершенстве. Смотрю на них, но недолго — где-то плачет ребенок. На нижнем этаже. Другие дети тоже подняли рев. Там живут японцы, муж и жена, нам привратница рассказывала. У них трое детей. Иногда муж и жена уходят из дому — чаще всего вечером. Заранее включили в расписание. Укладывают детей, запирают дверь, уходят. И немного спустя, в соответствии с расписанием, дети поднимают крик. На весь дом, непонятно, откуда — сверху, снизу, с боков. Снизу, сказала привратница. Почему бы мне не набраться мужества? Иду за ними, они не торопятся. Элена бросила на меня уничтожающий взгляд:

— Я знаю Максимо с детства! Наши родители даже в родстве! Не допущу!

Ладно. Она соблюдает достоинство, чем и гордится, — в чем оно, твое достоинство? — ладно. Но иду за ними следом, они не торопятся. Иногда останавливаются, он поворачивается к ней, его жесты категоричны. Она не реагирует. Идут дальше. Я за ними. Иногда останавливается только Элена, замирает перед витриной, он проходит три шага один, затем поворачивается. Что тебе эта витрина, ты ни одной не пропустишь, ходить с тобой по улицам — сплошное занудство. Наверное, смотрит цены на те или иные товары, чтобы сравнить с ценой того, который купила. И говорит:

— С меня содрали пять тысяч пятьсот лишку.

Идут дальше. И я иду — мне не больно умирать. Mors misera non est, aditus ad mortem miser est[42] — знаю свою толику латыни. Элия как-то подсунула мне четырех слепых, чтобы я давал им уроки латыни. Не смерть мучительна, мучительно ее приближение — но и это неправда. Воистину мучительно задавать вопросы — мучительно то, что всегда оказываешься около своего ответа, уже явно присутствующего в вопросе, — как явно виден он на лице у врача после осмотра. Я-то уже не задаю вопросов, слишком устал. Вновь обрести невинность детства — tomber en enfance[43], моя любовь. Mon amour. My love. Не хватит языков на свете, чтобы я мог сказать тебе… А потом они вдвоем помедлили у двери какого-то кафе. Я помедлил у двери какой-то лавки. Мучительно то, что приходится принести в жертву жизнь, я прожил все, что возможно в человеческой жизни. Даже немного больше — я писатель. Все издания распродали, разве что у букинистов и по ценам, весьма лестным для самолюбия. Милинья как-то раз… У нас был трудный разговор.

— От твоих книг пахнет нафталином.

Мне стало больно. Не из-за запаха книг, а из-за моего собственного. Запаха, который остался от всего, чем я был. Был один святой, который при виде трупа красивейшей девушки… Таким образом он сподобился святости. Но теперь не обрести святость на кладбище, а где ее обрести? Только в бытии, в единственном способе быть, заключающемся лишь в том, чтобы быть. Будь. Пластинка-то кончается. Забавно, я даже не слышал. Затем они вдвоем вошли в кафе. Я не вошел. Хотелось бы знать — почему?

XIX

Но это непросто. Просто только следить за событиями, не зная, почему они происходят, всякое «почему» — всего лишь гипотеза. Но я люблю узнавать, расспрашивать, ведь я властелин творения, таков мой долг — узнать: почему это было? Допустим, что «почему» тебя не интересует, что причина, по которой оно должно было тебя интересовать, уже не годится. Как какой-нибудь ценный предмет: так старались не повредить его, но вот он надоел, и безразлично, годен он или нет. Поскольку такое объяснение льстит моему тщеславию, думаю, что приму его. Который час? Вечер нисходит на город, застилает печалью весь мир до самых отдаленных его уголков. Бродячие шорохи уже исчезают в надвигающейся ночи, — я различаю их в собственном неровном дыхании, в неопределенности взгляда, окидывающего огромное небо, в застывшей судороге моего одиночества, одеревеневшей шрамом. Луч солнца. Он как будто поблек, касается теперь полки, где труды по искусствоведению в картонных футлярах; они жмутся друг к другу. Сорок тысяч лет иллюзии, блаженная иллюзия! Иллюзии блаженны, знаю по себе, на миг вспыхнет над прогнившим миром и уйдет в вечность ночи — о, неповторимая радость мгновения, возомнившего себя вечностью! И снова потребность видеть тебя — властная, безотлагательная, ощущаю ее плотью, костьми, языком, скрипом зубовным — где ты, где? Где ты во всей своей правде, чтобы я мог тебя отыскать? Вылетаю из дому вихрем, хлопнув дверьми, ты ведь любила чудовищную иллюзию искусства. Но на что тебе иллюзии, если они не нужны твоей счастливой плоти? Ведь и тебя тоже ждет тление, но ты не можешь знать об этом, это сумеречная наука, а ты в блеске своей красоты вся трепещешь от избытка жестокой энергии. Выбегаю стремительно, спешу во Дворец культуры, там вчера открылась выставка, сегодня будет осмотр с экскурсоводом; прекрасный весенний вечер. Дворец стоит в парке: зелень, пруды, фонтаны, деревья и кусты в буйном цветении. В прудах плавают утки, солнечный свет пронизан птичьими трелями, тенистые рощицы, аромат воспоминаний в воздухе. Толкаю застекленную дверь, в зале огромные окна с голубоватыми стеклами, я внутренне весь сжался, все вокруг словно приобрело нереальность крипта. Толстые ковры заглушают шаги, я чувствую вдруг, что растерялся в просторе зала.

Иду туда, где выставка, выставка коллективная, кучка людей толпится перед одной из картин. Из центра кучки доносится медоточивый голос, слышу его, но говорящего не вижу. Я тоже подхожу, присоединяюсь к группе, пробираюсь в первый ряд — Элия, Элия. То был крохотный коротенький человечек, весь вылощенный с ног до головы, до сверкающих от брильянтина волос. Колюче поблескивали очки в металлической оправе. Вся группа стояла перед картиной, человечек объяснял, вертя большими пальцами обеих рук или легонько разводя в стороны, — остальные пальцы были сплетены, а большие поигрывали, словно человечек занимался вязаньем; итак, он объяснял:

«Отказ от известной концепции живописи в связи с открытием в сороковых годах новых пространственных отношений, и переход от жеста к знаку, благодаря чему семиотическая информация… хотя социальное и мифотворческое значение… посредством метаморфозы и метафоры, постольку, поскольку… Но проблема изобразительности в живописи… Во время моей поездки в Париж, предпринятой с целью изучения, в сутолоке, когда новизна подхода, бесчисленные выставки, мастерские, встречи, статьи, предисловия, а также Лондон, Рим, Милан, Венеция, Германия, Нью-Йорк… ибо нация должна осознавать роль третьего поколения (начиная с 1945 года) после открытий неореализма. И все-таки живопись, как я неоднократно говорил, начинается с первого поколения, поколения 1915–1920 годов, и с модернизма».

Вся группа впилась глазами в картину, дабы сверить ее с откровениями оратора. Соприкасались головы, лбы сосредоточенно клонились, лица виднелись на разной высоте — и совсем низко, и очень высоко, в зависимости от роста, параллельно торчали носы, прилежно поблескивали очки, там были розовые, желтые, гладкие, морщинистые физиономии, зубы, мелькающие в улыбках, свидетельствующих о более индивидуальном понимании, вдумчивые лица тех, кто сопоставлял картину с точными профессиональными формулами экскурсовода, один из группы целился пальцем в какую-то особую подробность, затем несколько человек нацелились пальцами в нее же, постояли так некоторое время — молча и неподвижно: наверху картина, внизу — экскурсовод. Я тоже внимательнейшим образом изучал картину, она вся пестрела знаками, кои были только что истолкованы. Теперь экскурсовод жестикулировал свободнее, указывая на большое полотно, висевшее очень высоко и занимавшее большой кусок стены. Он говорил: «Наивная гордость неожиданного открытия, поскольку четвертое поколение вступало в жизнь в критический момент, в неблагоприятном социальном контексте… когда в конце марта я приехал в Париж… весьма опасный онтологический эксперимент… Париж, город-метафора… отвергая поэтический подход… постиг суть сложной системы знаков, переместившись в область семантики. Художник, перед картиной которого мы… его открытия в области диалектики динамического творчества и статического творчества… удачный набор знаков… расшифровка, уже достигнутая прикладной кибернетикой… Отказ от цвета и иллюзии перспективы… Смысловая роль композиции и творческие искания художника, добивающегося индуктивного восприятия… Целое становится субъективной стилистической системой… Ввиду чего морфологическая модификация на уровне познаваемости… Грамматические структуры в инверсионном построении создают предпосылки для варьирования морфем… сознательная скудость оттеночных валеров… То же самое можно сказать о системе элементов, создающих напряжение… Таким образом, наш художник противопоставил иконоборческую тенденцию, доведенную до моносемии, композициям, опирающимся на опыт памяти».

Он умолк, а мы еще с минуту вглядывались в картину и вдумывались в ее смысл, который нам только что был объяснен. Все полотно было совершенно черное, как грифельная доска в начальной школе. Черное-пречерное, без всяких изображений. Сплошная китайская тушь. Под картиной на низкой банкетке сидел какой-то тип. Любопытный тип. У него были квадратные плечи, белоснежная голова свесилась на грудь. Вся группа перешла к следующей картине, но под нею на низенькой банкетке уже сидел малорослый коренастый человек с белоснежной головой. Свесившейся на грудь. Эта картина была поменьше, изображала молодую женщину, она лежала, выставив могучие ягодицы прямо в лицо посетителям. Послышалось шарканье ног, близился последний этап обработки мозгов. И тут в полной тишине экскурсовод принялся за свое вязанье. Он говорил:

«Отказ от известной концепции живописи в связи с открытием в сороковых годах новых пространственных отношений, и переход от жеста к знаку». Элия! Элия! Ищу тебя сам не свой, какие длинные галереи и залы, где ты? В одном из залов в глубине помещения давали концерт, я пошел туда. Стемнело рано, фонари блуждающими огнями поблескивали в аллеях парка, скованных зимним холодом. Но в зале стояло уютное тепло, оно пронизывало обивку кресел, ковры, портьеры, воздух, смягченный рассеянным светом. На залитой огнями сцене — оркестр в полном составе. Четко вычерченные поблескивающие инструменты, пианино, металлические пюпитры, фраки, вечерние туалеты. Торопливо разыскиваю Элию среди присутствующих, перебираю их пальцем, словно листы книги, они сутулятся, когда я прохожу, затем принимают прежнюю чопорную позу. Пианист стал колотить по клавишам, неистовая трескотня ввинтилась мне в уши. Затем замер, руки застыли на клавиатуре, зверский оскал обнажил хищные зубы. И тут вступили скрипки. Прочертили воздух стеклянными звуками, вибрируют кисловато, смычки скоблят четкие черточки струн — словно кто-то водит по стеклу ногтем, долгий мертвящий вопль, несколько мертвящих воплей подряд. И тут виолончели, огромные, между ног у дам — виолончелисток; мне приходится закрыть глаза, чтобы не видеть их. Ужасные звуки, у меня волосы встают дыбом, струны под смычками мерзко скрипят. И снова пианино. Затем градом свистящие звуки, свист стоит у меня в ушах, заурчал контрабас. Даже вылез в солисты, грубиян, его медлительные хрипы долго властвовали на сцене. Затем поднялся общий гвалт: визжали скрипки, пианист колотил по клавишам и все так же хрипел контрабас. Но вот над всем этим гомоном флейта — белая, чистая…

…слышу ее. От горизонта до горизонта — голос, приносящий мне умиротворение, о, голос, нежный, как лик. Забирается в выси моего страдания, клубится в пространстве моего одиночества. Во имя мертвых, что, выстроившись шеренгой в скорбной моей памяти, глядят на меня, недвижные, глядят на меня; во имя всего, о чем я мечтал и что оказалось ложью, во имя всего, о чем я мечтал, и что свершилось, и оказалось ложью уже потому, что свершилось, во имя грехов моей памяти, для которой все становится прекрасным только потом; во имя измен и жизни, и моему телу, от которых я требовал невозможного; во имя величия, что создал я для других, а сам не обрел; во имя упорства, с которым я колотился о стену, зная, что нет ничего за стеной; во имя неотступности мыслей моих, что были правдой лишь в моей усталости, — флейта отдается эхом в моем головокружении…

…отдается эхом в молчании зала. Но тут шквалом вопли, ржанье, скрежет, пронизывающий меня до костей, а затем пианино рявкнуло громче и заткнулось. В едином порыве все присутствующие воздели длани, громко захлопали в ладоши, я воспользовался общим экстазом и пошел к выходу. Снова перебрал пальцем всех зрителей, — Элия, любовь моя, где ты, где? — пошел к выходу. В партере, в уголке, сидел странный тип, он бросался в глаза. Сидел не шевелясь. Сила придавала ему глыбистость, мысль — напряженность, культура выбелила волосы. Сидел не шевелясь. Очки в золотой оправе, глаза искрятся проницательностью, груз многовековых знаний тяготел над ним, голова свешивалась на грудь. Седина была оттенка слоновой кости, он был когда-то белокурым, быть может, он был пришельцем из северных стран, явившимся за познаниями, коими владел юг?

А когда я перешел в другой зал, там представляли комедию, играли юноши и девушки, а седой человек уже был там и спал. Собственно говоря, юноши и девушки представляли не комедию, а свое представление об этой комедии. Собственно говоря, в комедии звучал не смех, рожденный самой жизнью, а смех над этим смехом, — о, время духовного оскудения. Собственно говоря, смеялись не над смешными сторонами мира, но над тем, кто смеялся бы над этими смешными сторонами: смех — производное, огрызки смешного, смех над смехом — бесплодная иссушенность нашей конченой судьбы. На сцене двое мужчин катались в драке по полу, муж и любовник, жена умиленно созерцала драку, сцепив руки под передником. Время от времени соперники прекращали драку, вопили, оскорбляли друг друга, юноши и девушки в зале смеялись. Смотрю на них — глаза их были напоены невинностью, они разражались хохотом, охваченные ребяческим восторгом. Зал был крохотный, жара, духота; сидя на стульях и на полу, они смеялись. Двое на сцене вызывали друг друга на бой; один, муж, вызывал другого, воздев кулаки в воздух, другой налетал на него, оба катались по полу, юноши и девушки смеялись. Затем в изнеможении оба расходились по углам, отсиживались, переводя дух. Затем муж снова вызывал соперника:

— А ну, выходи! А ну, сюда! Увидишь, кто из нас мужчина!

Соперник наскакивал на него, они снова катались по полу, публика снова разражалась смехом. Как дети — о, детство мира. В смуте и хаосе, над землей мертвецов, словно случайные цветы, посеянные ветром, над пылью, скопившейся за тысячелетия познавания, — последний луч солнца, вечер уже блекнет, — над законами, пораженными гниением, над созданными нами империями и воздвигнутыми нами жилищами и над предметами мебели, которые мы так оригинально расставили, над нашими голосами и над иллюзиями времен нашей молодости, над победами, доставшимися ценою нашего пота, над нашим зрелым достоинством, над безмолвием великого всеземного кладбища — слышен смех: юноши и девушки смеются, как дети, играющие среди могил. Встаю, подхожу к лоджии. Среди огромных жилых массивов вдали виднеется река. И над нею белеют два-три дома, смотрят, как она течет. Блестят на солнце.

XX

И с тех пор я не искал ее больше. Это было ужасно.

— У меня есть друг. Живу с ним уже два года.

Неразгаданная тайна, неприкосновенный, непостижимый секрет, твоя святая святых, то внутреннее, тончайшее, о чем нельзя даже думать, хрупкий, потаенный знак, сама суть твоя — все это вдруг опустошено, замарано, сведено на нет грубой животной мощью. А ты улыбаешься, красивая:

— У меня есть друг, уже два года.

Цельная, божественная, ты вновь обрела свою недоступность. Я же испепелен унижением. Оглушен, всеобщее посмешище, оскорблен, оплеван. Я попытался было вообразить себе ее «друга» — кто он? Красив, конечно, полон мощи — дитя бога. Прямой хребет, гибкий стан. И шевелюра. И ясный блестящий взгляд. Здоровые зубы. Возвращаюсь к себе, к своему стареющему телу. Мое тело. Поредевшие волосы. И очки. И почти все зубы — новые. И уже сутулюсь.

— Но как могло случиться… — спросил я ее однажды, некоторое время спустя. — Как могло случиться, что я никогда его не видел? Ведь все длится уже два года. В кафе, в кино, просто на улице. Как могло случиться, что я никогда не встречал вас с ним? Какой он, Элия?

— А вы и не могли нас встретить. Свидание там-то и там-то тогда-то и тогда-то, прогулки по улицам, по садам рука об руку, может, еще любовные письма? Что за бессмыслица. Мы встречаемся, когда нам захочется, у него дома. Удовлетворены?

Уничтожен, оплеван.

— А каков он, Элия?

— Прелестно. Каков он. Что за глупость — выяснять, какая у него внешность. Он может быть высокий, низенький, толстый, тощий, густоволосый, лысый. Все это глупости, потому что не дает никакого представления о нем как о человеке.

— Он дитя бога, я знаю.

И она улыбнулась в ответ. Сказала:

— Захер-Мазох[44].

— Каков он, Элия?

Он был высокий, белокурый. Худощавый. Необычайно умный. В совершенстве владеет собою. С чувством юмора.

— И грубиян, — сказал я.

— На редкость тактичный…

Вдруг чувствую: ты опустошена, замарана, сведена на нет животной мощью…

— На редкость внимательный.

На лице у нее на миг появилось отсутствующее выражение, взгляд затуманился, подернулся восхищением;

— Всегда ласковый.

Тогда Элена бросила на меня искоса гневный и насмешливый взгляд:

— Неужели ты не видишь, как ты смешон? Все над тобой потешаются. Ты всеобщее посмешище.

— Сама ты — всеобщее посмешище вместе с твоим косматым поэтом.

— Ради бога, не болтай вздора. Умей отвечать за свои поступки. Постарайся хоть раз быть мужчиной.

— Понятно. Ты считаешь, что у меня «жалкий» вид.

— Не увиливай от разговора. Постарайся держаться как мужчина.

Постараюсь хоть раз быть мужчиной. Все мне велят быть мужчиной. Когда я был совсем малышом, мать говорила:

— Постарайся держаться как мужчина.

Говорила за столом, когда были гости; или когда мой брат — он был старше — изводил меня своим превосходством, или когда меня насильно укладывали спать сразу после ужина. Мне всегда приказывали быть мужчиной — почему нужно быть мужчиной только когда больно? Или когда выполняешь «долг»? Можно ведь быть мужчиной, когда не надо работать, когда лежишь в постели, когда плачешь, если тебе отдавили ногу, когда убегаешь от верзилы, который хочет тебя побить? Так нет же, мужчина всегда на другой стороне, он там, где приходится потеть, клевать носом, сносить удары. Постараюсь один раз быть мужчиной никогда больше не буду искать Элию. Я мог бы встретить ее в кафе, где она обычно сидит возле стойки, или в книжном магазине, куда она иногда заходит, или поджидать у двери ее дома, или звонить ей. Больше никогда. Элена иногда заговаривала со мной об этом:

— Как твои любовные дела?

Я улыбался, пожимал плечами, проходили месяцы. Потом Элена спрашивала:

— Ты видишься со своей возлюбленной?

Снова телефонный звонок. Мой мужской голос уходит в микрофон, трубку кладут.

— Звонили тебе, — говорю я Элене. — Когда услышали мужской голос, положили трубку.

Но однажды я встретил ее. Зашел в какое-то кафе, никогда ее там не встречал, — она была одна. Может быть, ждала кого-то? На миг глаза ее заблестели живее, щеки зарделись. Я так и напыжился, воплощение мужественности — видишь, не умер из-за тебя, наоборот, ты сама краснеешь от волнения. Все же мне удалось попросить у тебя разрешения сесть рядом. Красивая, в теплой зимней одежде, зимнее солнце светило в двери, мои глаза не отрывались от твоих. Твои были жестки, поблескивали алмазным холодком; лед, не тающий и при тысяче градусов.

— Мне можно сесть?

Я пытался пробиться внутрь, но глаза ее были как запертые двери. Она кивнула неприветливо, садитесь, если хотите. Вы никого не ждете? Нет, она никого не ждала.

— Жду, когда начнется сеанс, я собралась в кино.

Сколько времени уже прошло? Несколько месяцев, несколько лет. И тут я заметил, что она, как всегда, молода.

— Блондинки старятся раньше, — сказала мне как-то Элена.

Я вижу ее на фотографии. Волна вскипает, пенится — и ты шагнула вперед, победно блеснуло бедро — ты так постарела, кожа на шее вся в морщинах, как у индюшки. А Элия между тем — словно символ: цельная чистота жизни, неподвластная старению сила вечной молодости.

— А если бы я пошел с вами в кино? — спросил я.

— Меня это не касается. Хотите в кино — идите. Но не знаю, почему вам надо идти со мной.

— Чуть-чуть побыть возле вас. Чуть-чуть подышать вами.

Я расплатился, это было непросто, она не хотела, чтобы счет был «общий». Расплатился с таксистом. Она пришла в ярость, запретила мне платить в кино. Но я платил в кино, когда ходил с Эленой, не хватало только, чтобы и она запретила. Моя жизнь и ее текли параллельно, необратимый процесс, нас разделяло озлобление, долгие периоды молчания. Иногда наши жизни пересекались — но только ради общих нужд. Быт. Постель. Иногда случалось: вялое тепло, и полудрема, и рассеянная рука, находящая другую руку. Затем каждый возвращался к себе. Однажды я встретил Элену в кафе, она была одна, я никогда ее там не встречал.

— Ты кого-нибудь ждешь?

Она собиралась в кино, ждала, когда начнется сеанс, — ради бога, никаких сцен. Какие сцены? Я был бы не прочь научиться устраивать сцены, найти в себе силу. Или самомнение на то, чтобы их устраивать. У меня нет ни капли самомнения, я из тех, кого жизнь выбросила на свалку.

— Как называется фильм? — спросил я Элию.

И Элена ответила:

— «Седые волосы».

Дурацкое название.

— Но в оригинале он назывался «Вечность», — сказала Элия.

Все-таки не так глупо? Мы вошли вдвоем, фойе было набито битком, она лавировала между группами, чуть покачивая бедрами, словно танцовщица. Я шел позади, чувствуя себя несчастным. Мы вошли вместе, смотрю вокруг, мы вошли чуждые друг другу, Элена с почти безразличным видом, она чуть отстала от меня, я впереди, двадцать с лишним лет вместе, основательный стаж обладания. Сюжет фильма был нелепый и неистовый. И банальный. Смерч ярости, приправленный сексом, бунт двух юных существ против быстротечности жизни — сколько лет все продлится? Подняться над временем, над старением. Остановить вечность в миг максимальной гармонии. Ограничить самовластие жизни. Жизнь — как зрелый плод, отбросить детство и старость, то, что возвещает совершенство, и то, что его отрицает. Захватить божество врасплох, в момент, когда оно явится, и задержать его в собственной плоти прежде, чем божество успеет уйти. Прежде, чем тела коснется тление. Поселить в человеке бога, вышвырнуть отбросы. Они подписали договор, поклялись быть вечными. И однажды юноша заметил у девушки первый седой волос. Бог уходил, человеку грозило одиночество. И тогда, словно верша богослужение, познав друг друга в последний раз со всем неистовством, они отпили без колебаний из одного и того же бокала, совершенные и нагие, и тьма сгущалась над ними покровом, и ночь окутала их молчанием. Сжимаю изо всех сил руку Элии, и она не противится, в пустом зале никого, кроме нас двоих. Но когда я стал искать Элену в зале, набитом растерянными — как спросонья — людьми, ее уже не было, я стоял в одиночестве под обстрелом чужих взглядов.

— Понравился тебе фильм? — спросил я ее дома.

Она переодевалась: маленькая головка, маленькие груди, измятое временем тело.

— Я знаю, что глупа, не интеллектуальна. Гордость, доведенная до карикатуры, — вот что такое этот фильм. Жизнь надо принимать такой, как есть…

Да, принимать такой, как есть, вбирая в себя все, что творит жизнь — молодость, унижение старости, смерть…

— Для верующего этот фильм — святотатство. А ты что думаешь?

— А вы что думаете, Элия? Но вы не стареете.

Она взглянула на меня в упор, глаза недобро блеснули:

— У меня нет памяти. Кто не помнит — не стареет.

— Когда-нибудь самоубийство станет обязательным, как налоги, — говорит мне Милинья.

XXI

Но сколько раз переживал я воспоминание — ее рука, вынужденно задержавшаяся в моей, напрягшейся от ее близости, оттого, что она передает свою пульсацию моей. Даже сейчас, здесь, когда все мои душевные резервы на исходе, я ощущаю множество тайных сигналов, что посылала тогда рука, сопричастная всем тайнам твоего тела, скрывающая так много в своем тепле. Рука. Я сжимаю руку, чтобы физически представить себе твои пальцы в моих, твои — переплетенные с моими; мну твою руку, хрупкую, вялую, перебираю твои пальцы — безмолвные, покорные — грубыми пальцами собственника. Или касаюсь нежно, самыми кончиками, и тотчас — мгновенная неуловимая искорка, нервные волоконца словно дернулись на миг. Иногда она реагировала, говорила просто:

— Что в этом приятного?

Игра рук, пальцев. И простые слова ее открывали все сокрытое, и руки без одухотворявшей их сказки становились просто плотью, неживой и нелепой. И я улыбался жалкой улыбкой, и тайна, сотканная моими пальцами, была вся высвечена снизу доверху. Мне на долю не выпало взаимности совместного греха, который пришлось бы скрывать, сказки, которая вывела бы нас за пределы плотской материальности — мне в удел достались только отчужденность, смятение, безумие. А взгляд у нее был ровный, холодный, безразличный.



Но вот прихожу в себя, освобождаю тебя из-под власти собственного неистовства, ломаю железную решетку своего одиночества. Вырвавшись на волю, бегу по песчаному пляжу. Солнце еще высоко, палит, слепит. Море отчеркнуто линией горизонта, его величие живительной инъекцией бежит по моим жилам. Я свободен! Могуч! Моя кровь горяча, как в молодости, ведь так? Оставляю позади все, что знаменует мою смертность, и очки, очки, мои глаза постигают непреложность света, я вижу тебя на краю песчаного откоса, и мои зубы хищно сверкают в ожесточении страсти, и мышцы мои эластичны, отбросить все лишнее, цельным и нагим рвануться в воздух. Жизнь быстротечна, ты вечна, Элия, — в буйстве моей крови есть жестокая красота, разве не правда? Ты паришь, воздушная, над горизонтом моей жизни, mon amour, и воздух прочерчен золотистой линией твоей пляски.

Иногда я ходил навещать Милинью. Не только в дни обязательных визитов, когда мы приходили повидать ее и Педриньо, внука. Обычно мы ходили к ним обедать по воскресеньям. Тягостные обеды. Но самое мучительное — расстояние, разделившее нас, мы с Эленой уже должны были соблюдать дистанцию, правила вежливости и такта — настало время, когда нужно платить по счетам. Ведь ребенок умирает для нас так рано — когда в первый раз, став на ножки, выговаривает «я». Но я бывал у Милиньи и в другие дни, ибо, как это ни нелепо, даже когда Элии не было, я ощущал здесь следы ее присутствия. Они с Милиньей еще дружили, может, Элия позвонит ей, может, Милинья заговорит о подруге, они общались между собою на эзотерическом и универсальном языке юности. Подхожу к лоджии, смотрю на текущую вдали реку, обхожу душные, жаркие комнаты, тупо смотрю на телефон — может, позвонить ей? Однажды я так и сделал, но о чем спросить? Элия сказала:

— Простите, я сейчас занята.

Я оледенел, кровь отхлынула. Положил трубку. Переждал несколько дней, чтобы прийти в себя. И тогда снова позвонил, чтобы спросить, не помню о чем. Она сказала:

— Простите, сейчас я занята.

Может, позвонить? Элия! Набрал ее номер.