Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вержилио Феррейра. Романы



Два романа Вержилио Феррейры

«Запечатлеть движение» — так охарактеризовал один португальский критик творческий импульс Вержилио Феррейры. Действительно, проследить путь человеческой мысли, сквозь все преграды рвущейся к истине, движение памяти, траекторию фантазии, уловить неслышный пульс времени в разноголосице сиюминутной суеты — вот круг задач, не перестающих занимать писателя на протяжении тридцатилетия его литературного труда. «Сегодня, как никогда, мир полон проблем, и именно роман способствует раскрытию проблемы, как таковой», — утверждает Феррейра. На сегодняшний день он — автор двенадцати романов, двух сборников рассказов и многочисленных эссе и переводов.

Феррейра стал одним из первых португальских писателей, отважившихся раздвинуть границы романного жанра: он синтезировал романный, публицистический и лирический строй. Наряду с такими своими соотечественниками, как Фернандо Намора («В вихре перемен», 1975) или У. Таварес Родригес («Распад», 1974), он стал создателем нового жанра, который португальская критика называет «романом-эссе-поэмой», — жанра, позволяющего полно и многоохватно отразить сложную современную действительность, не расставаясь при этом с субъективно-лирическим принципом ее освоения. Вержилио Феррейра родился в 1916 году в городе Мело. Начальное образование он получил в католической духовной семинарии, затем поступил в лицей, где специализировался по португальской словесности. К этому времени — ему девятнадцать — увлечение литературой становится уже серьезной страстью, Феррейра поступает в университет в Коимбре и начинает занятия на отделении классической филологии. Здесь ему открывается целый мир: юноша зачитывается трудами античных писателей, философов. Он ищет в диалогах Платона, рассуждениях Аристотеля ответы на глобальные вопросы, которых собственный жизненный опыт пока не может ему дать. «Что есть человек? И что не есть?» — эти слова из оды Пиндара, позднее давшей эпиграф к одному из его романов, становятся «ключом» ко всему творчеству Вержилио Феррейры. Еще студентом он начинает писать. Однако не только любовь к древним авторам формирует его вкус (хотя именно своему классическому образованию Феррейра обязан глубокой эрудицией, и отдельные мотивы, реминисценции и цитаты из античных поэтов и философов будут часто встречаться на страницах его произведений), — в годы обучения в университете он знакомится с творчеством современных бразильских поэтов и романистов, а, немного позднее — с португальским неореализмом.

Первое время творчество Феррейры развивается в русле этого течения. Неореалистические традиции, заложенные Алвесом Редолом и Фернандо Наморой, Мануэлом да Фонсекой и Карлосом де Оливейрой — отказ от мира «пресыщенной красоты и сентиментальных горестей» ради кричащей правды о жизни обездоленных, — привлекают Феррейру новизной и бескомпромиссностью постановки вопроса об «уделе человеческом».

Трагическому давлению жизненных обстоятельств, коверкающему людей, социальное положение которых вынуждает их вести недостойное человека существование, посвящены первые романы Феррейры «Путь далек» (1943), «Там, где все умирает» (1944), «Вагон „Ж“» (1946) и другие. Вагон «Ж» — железнодорожный фургон самого низкого класса, нечто вроде теплушки для перевозки скота — становится символом участи тех, кто нищ и бесправен. Жизнь — поезд, и нелегко тем, кому выпало путешествовать в вагоне «Ж»! Описывая в одноименном романе быт португальских трущоб, Феррейра подчеркивает, что для его несчастных героев кризисная или, как говорят экзистенциалисты, «пограничная ситуация» стала будничной нормой, ибо в таких условиях человеческая жизнь обесценена, сведена к «выживанию».

Действительно, одна из героинь романа, полунищая матушка Борралю, без конца рожает детей, уже заранее обреченных на несчастья. С малых лет они вынуждены отправляться «в люди», старшие сыновья сидят по тюрьмам, дочери пошли по рукам… Муж ее — инвалид, безработный, которого родные дети зовут дармоедом и вслух мечтают о его смерти. Наконец терпение семьи иссякает, и родные везут парализованного Шико в больницу, чтобы доктор дал ему какое-нибудь сильнодействующее снадобье и Шико «поскорее всех развязал». Доктор, конечно, отказывает, и тогда на обратном пути несчастный инвалид, собрав последние силы, вырывается из рук сыновей и падает под проносящийся мимо грузовик…

Шико сознательно приносит себя в жертву, чтобы смогли «продержаться» остальные. Но откуда у этих Борралю такая воля к жизни, откуда силы, чтобы поддерживать эту неистребимую жажду «быть»? Что-то, видимо, есть в человеке вечное, несгибаемое, что не отнимает у него даже в минуту крушения последнюю надежду, позволяет мечтать и ждать перемен, как мечтают и ждут молодые Борралю под звездным небом на пороге своей хибары.

Увлеченный этой проблемой, Вержилио Феррейра в 50-е годы отходит от неореализма, художественные возможности которого он плодотворно использовал для исследования «внешнего» слоя человеческого бытия, того, что в одном из своих эссе он назовет потом «пространством видимого». Противопоставляя обнаженно-публицистическому описанию жизни исследование «внутренних» законов человеческого существования, формирования личности, Феррейра теперь ставит своей задачей творческое освоение «пространства невидимого».

Проблема человеческой личности, ее силы и слабости, ее осуществления в современном мире, отныне становится центральной в творчестве писателя. В эти годы Феррейра испытывает значительное влияние экзистенциализма. Он пишет о трагическом противоречии между мрачным безвременьем салазаровской Португалии и живущей в каждом человеке жаждой вечности, между невозможностью применить свои силы и неограниченностью человеческих стремлений. Он готов воскликнуть вслед за испанским писателем и философом Унамуно: «Я жажду бессмертия… Мне оно необходимо!» Смерть абсурдна не потому, что прерывает бытие, а потому, что кладет предел человеческим свершениям. Феррейра понимает ее, по Сартру, как «превращение в ничто моих возможностей». Полноценная личность, по Феррейре, всегда стремится к «истинному быть» в противовес «конформистскому существовать», она активна, устремлена к идеалу. Самое трудное — остаться самим собой, сохранить свое лицо и избежать нравственной аморфности. Для Португалии времен фашистской диктатуры все это было отнюдь не отвлеченными вопросами, ведь от того, как решит их для себя каждый португалец, зависел завтрашний день страны.

Поэтому публикация в 1959 году романа «Явление» стала настоящим событием в духовной жизни страны. К негодованию правящих и католических кругов, Феррейра выступил вразрез с официальной версией довольства и гармонии в душах португальцев.

«Явление» — роман-диспут о человеческой жизни, роман о человеке, принесшем на суд людской свои сомнения и поиски, и о том, как город его, философа и «чужака», не принял.

…Середина 40-х годов. Молодой учитель Алберто Соарес приезжает работать в провинциальный город Эвору. (Это — автобиографические реалии. Здесь Феррейра прожил четырнадцать лет, здесь начал работу над «Явлением» и освоил профессию преподавателя, которой остается верен и по сей день.) И сразу же, с первых страниц, читателю передается его двойственное отношение к городу: Эвора является восхищенному взору как шедевр древней архитектуры, памятник человеческому гению, запечатленный в камне, — и раздражает как косная, самодовольная провинция, оплот дельцов-свиноводов. Это место, где, по выражению одного из жителей, опасно «иметь больше четырех классов образования», показать духовное превосходство. Это город, жители которого «отгораживаются высокими стенами» не только от прохожих, «но и от всего мира». И таким-то людям пробует открыть свою душу Соарес! Родители учеников и директор лицея, где преподает новый учитель, противятся нововведениям: где это слыхано, чтобы дети почтенных родителей воображали себя в сочинениях то официантом, то портнихой и писали работу от имени слуг! Манера преподавания Соареса возмущает жителей Эворы не только потому, что тот, по их мнению, замахивается на их неприкосновенный социальный статус, но и потому, что «приезжий философ» учит детей думать…

Герой Феррейры живет напряженной, богатой духовной жизнью, и у него постоянно возникает потребность поделиться с другими своими раздумьями. Недавно похоронив отца, Алберто теперь не может не задумываться о смерти, о человеческом уделе и загадочном в своей краткости феномене жизни. Если смерть неминуема, — а в рай и ад юноша не верит, — то как «оправдать», обосновать логически это дарованное человеку чудо — жизнь?

Феррейра вкладывает в уста Алберто свою мысль об уникальности каждого человека. Индивид, у Феррейры, заключает в себе целый мир, вселенную с собственным неповторимым внутренним строем. Окружающая человека действительность, преломляясь по законам его — и только его — восприятия, опыта, настроения, становится его действительностью. Сколько индивидуальностей, столько бесценных миров. Вся жизнь, постепенное развитие личности, формирование своего «я» и познание законов окружающего мира — это «явление» мира человеку. Оно само состоит из бесчисленных частных «явлений» — так, Алберто суждено пережить явление фантастически красивого города Эворы, явление возлюбленной, явление смерти отца… «Явление» у Феррейры — частица окружающего нас мира, преломленная сквозь уникальное восприятие каждого из героев. Поэтому каждое явление неповторимо, оно должно быть обязательно осознано, оценено человеком, как откровение, озарение.

В мироощущении Алберто уживаются противоречивые настроения: восхищение, тоска и недоумение. Со смертью человека исчезает то хрупкое построение, что создано впечатлениями, мечтами, памятью, исчезает «явление», а в нем — целый мир. Рассуждения не приводят Алберто к солипсизму, он сознает, что объективно существующий мир не исчезнет, угаснет лишь крохотная самосознающая частица — мозг…

Но трудно примириться с тем, что прекрасное переживание — такое, как волнение, катарсис, восторг, вызванные музыкой маленькой Кристины, когда все, кто слышал в ее исполнении ноктюрн Шопена, словно сделались мудрее и чище, — существует в нашем сердце, лишь пока мы живы и помним. Отсюда — желание, настоятельная потребность передать это ощущение еще кому-то.

Но оказывается, что это невозможно. Опыт показывает Соаресу, что человек ни с кем не может поделиться той уникальной картиной мира, которая у него сложилась. Даже родному человеку свой внутренний мир не передашь — что-то потеряется в словах, в попытке сформулировать оттенки ощущений. Как ни любит Алберто свою семью, попытка добиться понимания ни к чему не приводит. Ему не дано спасти мать от одиночества, вернуть смысл ее вдовьей жизни, не дано преодолеть растущее отчуждение между братьями.

Если даже ему удается добиться того, чтобы поняли его, то он сам оказывается неспособным понять другого. В такой замкнутый круг попадают его отношения с Софией Моура. Даже в минуты наибольшего накала страсти Алберто чувствует стену между собой и обнимающей его женщиной. Это не близость, а любовь-отчаяние двух одиноких людей, а со стороны Софии — еще и попытка что-то доказать себе и Алберто, бросить вызов городу, перешагнуть какую-то грань несвободы. Алберто и София встречаются и расходятся, так до конца и не узнав друг друга, и позднее Алберто сделает горький вывод: «Я никогда не любил тебя, София. Я просто знал, что твой жизненный путь идет через меня, и я пропустил тебя». Люди, как прохожие на узкой дороге, «пропускают» друг друга — какой жутковатый образ! Он как бы символизирует в миниатюре конфликт романа. Эвора вот так же «пропускает» через себя Соареса, чтобы избавиться от «смутьяна» и поскорее забыть.

Философию молодого учителя находят опасной. Он, по его собственным словам, «покончил счеты с богом» и часто твердит о божественности самого человека, которая начинается с самосознания, «ибо человек лишь тот, кто познал свой внутренний голос, самого себя». А познав себя, уверовав в свое величие, свои силы и возможности, человек непременно придет к вопросу: для чего? Это «для чего», которое всю жизнь не дает покоя Соаресу, представляется благовоспитанным и процветающим жителям Эворы весьма опасным. Зачем тревожить летаргический сон городка? Ведь кто знает, какой подтекст может оказаться у этого «чисто» философского вопроса…

«Для чего» звучит в исполненном неподдельного горя рассказе старого крестьянина, хозяин которого в один прекрасный день обнаружил, что у сеятеля «рука уже стала не та» и что старик не справляется с работой. Для чего он прожил долгую жизнь, полную труда, душой сросшись со своей родной землей, предчувствуя в каждой горсти зерна, в каждом мощном броске семян чудо будущего урожая?.. Неужели теперь, когда руки старика ослабли, он будет отброшен с пути, лишен того, что составляло весь смысл его жизни? Так и не добившись объяснения, старик кончает с собой.

Да и сам Алберто пока еще не способен найти удовлетворительный ответ на свой вопрос. Но Эвора растревожена. Сначала Соаресу отказывают в праве прочесть публичные лекции для горожан, затем выживают и из лицея. Наиболее яростного противника Алберто находит в лице Шико, преуспевающего инженера и друга семьи Моура. Воинствующий прагматик, он в принципе не приемлет всяческие сомнения и «для чего». Его лозунг — «хлеб и гордость» — по сути оборачивается чистой демагогией, а рецепты спасения человечества, разрабатываемые на собраниях «комитета спасения человека», членом которого он состоит, и мечты о «прогрессе» сводятся к одной цели — возможно скорее достичь уровня «общества потребления». В спорах Алберто и Шико, когда учитель предостерегает инженера от грозящей такому обществу опасности бездуховности и отчуждения личности, звучит и авторский голос, исполненный тревоги за будущее своей страны: «…ибо тогда-то и распустятся цветы одиночества и морального удушья, зараженные еще неизвестным вирусом человеческого несчастья…»

Так в чем же смысл безвозмездно дарованного нам чуда жизни, как «реализовать» на земле все возможности, все богатства личности? Как сделать жизнь достойной «божественности» человека? Самый простой и мудрый ответ на это Алберто получает от Томаса, старшего брата. Землевладелец, отец десяти детей, Томас далек от философии, ему непонятно беспокойство брата, чуждо ощущение неудовлетворенности и внутреннего разлада. «Я очень ясно ощущаю себя. И не только себя, но и то, что является частью меня, — моих детей, что спят крепким сном, работников, с которыми я разговаривал, и землю, которой я помогал трудиться. И все это так, словно и я — часть чего-то очень большого, что идет от меня к знакомым мне людям, от них — к знакомым моих знакомых, и в прошлое, и в будущее». Участь Томаса завидна, ведь в разобщенном современном обществе, где рушатся все и всяческие связи, ему удалось сохранить «микромир», нечто вроде патриархальной общины, где каждый ощущает себя «частью чего-то большого», и, как в старые добрые времена, оставить свой след на земле — значит оставить после себя детей, добрую память и всходы колосьев…

Однако, несмотря на симпатию Феррейры к этому персонажу, кредо Томаса не воспринимается как искомая панацея от всех сомнений. Ведь Томас и его ферма — своего рода «телемская обитель», утопия, возможная лишь как островок покоя в мире всеобщей нестабильности… Но так или иначе разговор с братом приводит Алберто к мысли о необходимости оставить что-то после себя миру, выразить себя, а не только ограничиться познанием своей личности. Так, постепенно, Феррейра подводит своего героя к порогу между самоанализом и деянием.

Но это оказывается самым трудным. Алберто видит, как перешагивают порог люди, близкие ему по духу, — София, Ана, Каролино. Ана, одаренная незаурядной волей и умом, сгибается под тяжестью своего горя и смиренно возвращается к вере, ограничиваясь отныне жаждой личного счастья, покоя. Символична ее последняя встреча с Алберто: сделав выбор, приняв свою судьбу, она отрешенно сидит на террасе в своем поместье, а за оградой, на адском солнцепеке, «согнувшись в дугу, словно грешники на покаянии, мужчины и женщины жнут хлеб»…

Иное дело — София. Там, где она родилась и воспитывалась, в эпоху безвременья и отчаяния, для нее не нашлось алтаря, на который она могла бы принести свое бесстрашие, непокорность и жажду деятельности, того самого деяния, которое увековечило бы ее на земле. Она «жаждала улучшить мир», как сказал о ней Алберто, мечтала вложить свою жизнь в один поступок. Но эта жажда «истинной» жизни лишь толкала ее от одного мужчины к другому, из монастыря в университет, из Эворы — в столицу и в конце концов привела к гибели.

Страшнее всего путь, выбранный Каролино. Мысль Алберто о «божественности» человека он понимает на свой лад. Идею совершенствования он подменяет идеей вседозволенности, свободу преобразователя мира — свободой «уничтожить чудо», или, по Феррейре, «явление», неповторимую человеческую жизнь. Для Соареса «бог умер» означает, что теперь человек стал хозяином мира — в идеале мудрым и добрым. Для Каролино — «Человек есть бог, потому что может убить». Невольно вспоминаются слова Петруши Верховенского из «Бесов»: «Знаете что, я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого…» Каролино тоже, убивая Софию, «показывает своеволие» — утверждает свою, ложно понятую, свободу.

Противопоставив радость созидания тем, кто в условиях диктатуры, преследований и террора поднимал на щит ницшеанское понимание свободы и насаждал культ насилия, писатель утверждал: «Вырастить цветок или сделать винт — гораздо большее мужество», чем добиваться самоутверждения ценой утраты человеческого в человеке. А тем, кто проповедовал смирение или предавался отчаянию, он противопоставил вечную, неистребимую веру в будущее, в то, что «человек должен построить свое царство, найти свое место в жизни, на земле, среди звезд». «Не спрашивайте меня, как достигнуть всего того, о чем я говорю, — заключает свою страстную исповедь его герой, — почва хороша, но строить город еще не время. Однако пора понять, что нужно строить… Во всяком случае, я мечтаю об этом, мечтаю, как о воздухе, который мы вдыхаем на вершинах победы, как о сдержанной, тихой радости тех, кто дошел до этих вершин».

Роман В. Феррейры — спор незаконченный, столкновение вопросов, так и остающихся открытыми. Мечта о «новом городе», о «царстве, достойном человека», конечно, еще не предвидение тех перемен, что произойдут в Португалии пятнадцать лет спустя, хотя и в то время уже были люди, стоявшие на позициях активной переделки общества. Но пока, в разгар жесточайшей диктатуры, трудно было представить себе, конкретный путь к этим переменам, поэтому ни сам писатель, ни его герои не видели еще того материала, из которого будет заложен «город». Но они знают: чтобы быть достойными и жить в нем, надо во что бы то ни стало пронести в себе тепло человечности и надежды.

«Что сделал ты с надеждой?» — вновь и вновь спрашивает себя Жайме Фариа, герой самого, пожалуй, грустного произведения Феррейры, романа «Недолгая радость» (1963). Одинокий, изможденный старик в опустевшей, заброшенной деревеньке, Жайме упрямо цепляется за место, где ему грозит голодная смерть, за пустой дом, где когда-то был счастлив. Расцвет и упадок деревеньки, краткий период благосостояния жителей был связан с горными разработками, которые затем перевели куда-то еще. Но для Жайме эти дни далекого прошлого означали иную «недолгую радость» — впервые, самозабвенно и страстно, он полюбил женщину. Но она была женой горного инженера и покинула Жайме, как только закончились разработки… Но не только непрочность человеческого счастья угнетает старика, его терзают догадки о том, что и счастья-то, может, не было. Скорее всего, он был лишь игрушкой в руках инженера и его жены. Все обречено, все непрочно, проклятые вопросы повторяются и остаются без ответов, и человек либо «ломается», либо несет свою ношу, подобно Сизифу — мучительно и бессмысленно. «Но человек не вымирающая порода», — говорит Жайме в споре с самим собой. Казалось бы, он устал надеяться, но что, как не надежду, завещает он своему сыну, которого все ждет в безлюдной деревушке и которому мечтает сказать: «Начни все с начала!»

«Продержаться» — слово, означавшее в ранних романах Феррейры физическое выживание, стало после выхода в свет «Явления» синонимом силы, позволяющей человеку сохранить цельность своего «я», отстоять свои убеждения. Слово это незримо присутствует в подтексте каждого произведения зрелого Феррейры. Любимые герои писателя выдерживают экзамен на духовную стойкость. Но что, если однажды им придется пережить разочарование, обнаружив, что надежда их «окрашена в цвета отречения и усталости», как это кажется безымянному герою рассказа «Письмо»?[1] Ведь в «Явлении» речь шла о человеке, у которого все было еще впереди, а в начале 70-х годов у Феррейры появился новый герой, подходящий к концу своего нелегкого жизненного пути. Так как же прожита жизнь — не случилось ли так, что в стремительно меняющемся мире идеалы молодости грозят обесцениться, как вышедшие из употребления монеты? Это особенно больно, если человек на пороге старости, и давняя мысль о преходящем человеческом существовании стала, как никогда, угрожающей.

Само название последнего, созданного в канун революции романа Феррейры — «И вот уже тень…» (1973), — служит как бы напоминанием о непрочности, «бренности» жизни, о постоянно подстерегающей нас тени, готовой упасть и накрыть собой все — память, любовь, силы, плоды трудов наших. Тень — это еще не сама смерть, это сумерки жизни, старость.

…Одинокий пожилой человек с утра до ночи сидит в пустой квартире перед стенкой с книгами, комкая в руках записку жены, а в записке наспех нацарапаны два слова: «Я ушла». Разочарования, сомнения, ссоры, что в последнее время обрушиваются на него как из рога изобилия, заставляют предположить в записке особый смысл; «Ушла совсем». Сознавая, однако, что это невозможно, Жулио Невес — так зовут пожилого человека — все же дает волю фантазии. И вот перед нами ощущения и переживания человека, которого действительно постиг бы такой удар. Ему удается надолго заставить нас позабыть об эксперименте «раздвоения», о том, что была где-то в начале романа эта двусмысленная записка, ставшая точкой отсчета для «романа в романе». Игра захватывает, и читатель вместе с героем примеряет маски, погружается в романную стихию, несмотря на то что эпизоды со всей очевидностью создаются прямо по ходу действия. Ведь, пока мы увлеченно следуем по лабиринту его воображения, Невес не двигается со своего места в гостиной и не сводит взгляда с книжных полок… Но когда жена Невеса наконец возвращается домой (ведь на самом деле она просто ходила за покупками), все становится на свои места, и весь вымысел оказывается лишь сырым материалом для очередного романа. Ибо герой Феррейры — писатель.

Это позволяет максимально приблизить голос персонажа к авторскому, но только приблизить — ни в коем случае не слить их! А голос Невеса, его «я», в свою очередь порождает другое «я», того Невеса-двойника, от которого ушла жена, но опять-таки их голоса не спутаешь, хотя персонажи все время дробятся, двоятся, порой заменяют друг друга, словно отражаясь в бесчисленных зеркальных гранях.

«И вот уже тень…» — роман-монолог, точнее, «монолог с вариантами», где субъективное начало организует обрывки, фрагменты реальной действительности, подчиняя их мощному императиву творческой фантазии, чередуя и сопоставляя два плана, всегда равно весомых в творчестве Феррейры, — жизнь и мечту.

Роман, складывающийся из подходов к сюжету, из его вариантов, из прикидок и набросков писателя, когда персонажи не только двоятся, но меняются местами и ролями, заставляет нас вспомнить «Назову себя Гантенбайн» Макса Фриша, рассказы Хулио Кортасара или «Дофина» — роман современника и соотечественника Феррейры — Жозе Кардозо Пиреса. Эксперимент здесь не игра, не дань моде, а поиск — спорный, но интересный — одного из путей к более полному самовыражению, самораскрытию, стремление избежать малейшей фальши, неискренности.

Каждую догадку проверить с ходу, в импровизированной ситуации, противоречивые стороны одного «я» разложить на плечи двух своих двойников — и все для того, чтобы как можно ближе подойти к ответу на мучающий писателя вопрос: что несет с собой неминуемый закат — гордость за ненапрасно прожитую жизнь или стыд поражения?

В каком-то смысле «И вот уже тень…» — это роман-поединок. Писатель и Старость наедине, лицом к лицу. Невес делает попытку подвести итоги.

Они неутешительны. Не только потому, что на первый план выступают унизительные признаки физического старения, немощь плоти: очки, сутулость, вставные зубы. Важнее то, что приметы старости, рефреном звучащие в его размышлениях, усугубляют внутренний разлад. Ведь страшнее старения тела старение духа, тот момент, когда, по выражению Гете, «дух устает от самого себя» и человеку кажется, что он пережил свои идеалы… «В моей жизни состоялось все. Больше ничего не будет. Все мечты осуществились, верней сказать, исчерпали все, что было в них прекрасного…» Символом такой «исчерпанной мечты» становится фотография Элены на стеллаже — юной девушки, выходящей, подобно Афродите, «из глуби морской». Со временем она станет его женой и матерью Милиньи — женщиной, утратившей красоту, суетной, мелочной, жадной…

Фотография Элены — постоянно оживающий в памяти стоп-кадр, а дальше — как в замедленной съемке: Элена выходит из воды, ритм убыстряется, прошлое оживает. Прошлое восстанавливается подчеркнуто нелинейно. Память как бы выхватывает из тьмы отдельные сцены, жесты, фразы, озаряя их вспышками забытых ощущений.

Музыкальное начало организует поток сознания Невеса и стилистически и композиционно. Но теперь, в отличие от поэтической упорядоченности «Явления», звучащей на одном дыхании, это уже «гармония беспорядка». На протяжении всего романа играет пластинка, которую Невес ставит несколько раз подряд (многозначительная деталь: музыка постоянно накладывается на какофонию ремонта в квартире наверху), и соответствующие места партитуры задают ритм — то плавно нарастающее крещендо, то обрыв, то подхват темы, которая все время повторяется в разной тональности. Это позволяет Феррейре передать динамику образов путем «кальки» одних и тех же наиболее характерных деталей, образующих все новые и новые комбинации.

Есть «точки», к которым воспоминания возвращаются снова и снова, они начинают восприниматься как ненавязчивый лейтмотив, как «ключевые слова»: «Вы явились из глуби морской?» Этим все началось. И «Как ты постарела» — это уже приметы конца, готовой надвинуться тени.

Иногда мысль, как заигранная пластинка, по нескольку раз проходит один и тот же круг ассоциаций. Казалось бы, это совершается невольно, но нет: каждый раз блеснет что-то новое, сместится какой-нибудь ракурс, послышится иной акцент. Мысль Невеса ищет в повторениях еле заметную точку, некий микроклимат, задаваясь вопросом: где берет начало то, что потом станет инерцией совместной жизни, взаимным безразличием, непониманием? Когда прочнейшие узы стали чистейшей фикцией? Когда слова, в которые вкладывал всю душу, перестали что-либо значить? Когда жизнь — полнокровная, насыщенная, отдаваемая творчеству и любви, обернулась лишь «сном тени»? Где-то Невес «свернул» со своего пути, предал себя. Так где же? И снова перед мысленным взором «прокручиваются» переломные ситуации его жизни.

Постепенно выкристаллизовывается новое ощущение: причина не в том, что Невес что-то сделал не так, а в том, что многого не сделал. Были минуты, когда необходимо было что-то предпринять, сказать, а он не предпринимал и не говорил. Пропустил тот момент, когда Элена стала отдаляться от него, не переубедил, не удержал Милинью, не высказал правду в глаза этому приспособленцу Тулио…

И, желая не столько компенсировать упущенное, сколько убедиться, что выбор был, что все невзгоды не фатальны, фантазия вновь начинает свой путь с перекрестков жизненного пути, на сей раз отправляясь в те стороны, куда Невес в своем реальном прошлом не ходил. Так рождается еще один пласт романа. К прошлому примыкает неосуществленное.

Звучат непроизнесенные слова, используются упущенные шансы. Невес представляет себе продолжения, которых не получили многие эпизоды из его реального прошлого: «Я все-таки пошел к Элии…», наплывами возникает несколько вариантов этого визита. Интересно, что фактически разница между вариантами незначительная — то Невес отступает сразу, то пробует объясниться, то смущенно колеблется, — результат от этого не меняется: он отвергнут.

Образ Элии неоднозначен. В нем для старого писателя концентрируется и новое и вечное, то, что он не приемлет и перед чем преклоняется. Элия, подруга его дочери Милиньи, и их друзья поднимают на щит философию, глубоко чуждую Невесу как писателю и перечеркивающую нее человеческие ценности, которые тот защищал на протяжении всей жизни. Как раз в то время, когда старый писатель пересматривает свою жизнь шаг за шагом, на него грозят обрушиться целые сонмища «новейших» теорий и похоронить под широковещательными декларациями молодежной богемы не только смысл — жизни, истории, человеческих отношений, — но и необходимость поисков этого самого смысла. Да и сам Невес порой готов с горечью говорить об «износе» истории, но никогда — в этом его позиция смыкается с авторской — он не назовет историю абсурдной, никогда не согласится видеть перед собой лишь сегодняшний день, как это цинично предлагает Милинья, и не заменит любовь модным словом «либидо», как Элия. Масштабы этого спора надо понимать шире, нежели традиционное противопоставление «отцы и дети» или внутренний конфликт «Невес — Элия». Это — принципиальная позиция самого Феррейры, своеобразный вариант ответа на его извечное «для чего?». Но все же Элия — шанс «начать все с начала», не завести банальный роман, а отогреться у огня чужой юности. Поэтому Невес-двойник, плод фантазии Невеса-первого, вызывает скорее сострадание, когда, как нищий, вымаливает милостыню — не любви, так хоть проблеск интереса.

Знаменательно, что герой Феррейры с самого начала, еще до того, как мысленно «отправиться в путешествие», предугадывает конец, в истории с Элией все заранее известно, эта поздняя страсть обречена и в мечтах и наяву. Поэтому постепенно грань между воображаемым и явью стирается, реальность бесцеремонно вторгается в хрупкий мир фантазии, и все чаще в словах, адресованных Элии, проскальзывает обращение к Элене… И уже не различишь лица женщины, которую Невес-двойник ласкает на пляже, пока настоящий Невес раздумывает об этом в своей одинокой квартире — то ли это Элия, то ли девушка с фотографии, но это уже не важно, потому что правда выходит победительницей из схватки с иллюзией и заявляет о себе вселенским воплем беспомощного Невеса: «Очки, где мои очки, я ничего не вижу!»

Таким образом, в истории с Элией Невес приходит к выводу о том, что «все дороги от перекрестка» вели в одну и ту же точку. Однако это не признание ограниченности человеческих возможностей, не логически выведенная необходимость принять свою судьбу без борьбы. Феррейра философски обосновывает несовпадение жизненных траекторий Невеса и Элии. Эта девушка для героя — шанс вернуться в прошлое, повторить свою молодость и, возможно, избежать ошибок, когда-то допущенных с Эленой. А исправить прошлое не дано, и оно всегда с нами, как и бремя наших просчетов, поэтому даровать Невесу Элию — хотя бы в мечтах — значило бы расписаться в капитуляции перед ее философией «жизни сегодняшним днем».

То же — с Милиньей. Постоянно возвращается воспоминание о «трудном разговоре» с ней, вернее, о том, что не было сказано, внушено еще до того, как понадобился этот «трудный разговор». Разговора фактически не было: каждый, не слушая и не пытаясь понять другого, пытался сформулировать свое кредо. А главные слова Невес уже произносит опять-таки в своем воображении, в пустой комнате дочери. И опять-таки, даже в воображении, она не может понять, но он уже слишком устал — даже не мечтает о понимании.

Наступит момент, когда Элена не выдержит и упрекнет мужа: «Копаешься в одних только ненормальностях, вечно занят собой, ничего вокруг не видишь. Человек может умереть у тебя под боком, ты и не заметишь… Что происходит с твоей дочерью? Тебя это когда-нибудь интересовало?» С горьким чувством Невес вынужден принять упрек. Всю жизнь он не щадил себя для творчества, в центре которого стояла проблема человека, проблема самопознания личности, но выходит, что абстрактный человек заслонил живого, и пока писатель, считающий себя гуманистом, был погружен в свои отвлеченные штудии, самые дорогие люди «могли умереть у него под боком»… В этот парадокс Феррейра вкладывает свои сомнения, насыщая ту линию романа, что связана с проблемой художественного творчества, массой автобиографических реалий.

Это прежде всего ощущается в рецензиях на последние книги Невеса. В «Откровении», раннем романе Невеса, который критик хвалит, нетрудно узнать «Явление» самого Феррейры. Так же «Ничто», в связи с выходом которого Невес подвергается нападкам за «сгущение красок» и упрекам в самоповторе, — это, по всей вероятности, «Круглый ноль» (предпоследний роман Феррейры). Критика высоко оценила «Откровение» и прочила начинающему писателю славу, однако исследование «пространства невидимого» и безрадостные выводы из наблюдений Невеса оказались далеко не безобидными — разлад в душах его героев все четче отражал разлад в «пространстве видимого», в обществе, где им выпало жить.

Другой образчик критики (на сей раз ругают «слева») — статья «Реквием писателю, или Способ отрешиться от действительности», типичный пример вульгарно-социологического подхода к анализу произведений Невеса. Расплывчатые формулировки, натяжки, штампы и более всего задевшее старого писателя обвинение в том, что он оплакивает утрату ценностей «доживающей последние дни буржуазии»… Обидно потому, что всегда старался дать понять: пугает утрата общечеловеческих ценностей… А ровесники Тулио, Милиньи, Элии рубят сплеча, относя к «буржуазным», а потому безнадежно устаревшим ценностям доброту, душевную щедрость, даже интерес человека к человеку.

Строже критиков и врагов Невес судит себя сам: «О, господи, из всего, что было моим, ничего при мне не осталось… Все — иллюзии: и женщина, что была со мной и ела со мной за одним столом, пока мы не стали грызть друг друга, и дочь, что была у меня и была не моя, и искусство, что создано мной и сводится к пыли, покрывающей мои книги».

Жулио Невес, конечно, не перечеркивает всего написанного им за годы упорного труда, не ставит под сомнение свои идеалы. Но способ познания, так сказать, путь к идеалу, метод отображения реальности, вдруг перестает удовлетворять его. Он никогда не бежал от действительности, но, может быть, останавливал взгляд на мельчайшей ее частице — личности, и поэтому не смог охватить, познать мир в целостности? Это уже — размышления не только Невеса-писателя, но и самого Феррейры.

Наступает такой момент, когда и фантазия — волшебное «а если» и — допустим — перестает утешать, ибо отчуждение проникает и в вымышленный мир, там разрушает недолговечные утопии Невеса, и все возвращается на круги своя — «Где мои очки?» и «Ты так постарела».

Единственным островком покоя остается комната со стеллажами. Все, что вне ее, находится в постоянном движении, ибо это «все» — сложная предреволюционная португальская действительность с назревшими, но еще не разрешенными вопросами и противоречиями политической жизни — преломляется в призме внутреннего смятения Невеса и предстает как бы не в фокусе.

Раздвоение героя позволяет Феррейре расширить поле зрения. Воображение Невеса-первого раздвигает стены и впускает в комнату современность с собраниями различных политических группировок, литературными дебатами, вернисажами, театральными и кинопремьерами. Шаг из комнаты — и начинается царство аллегории. Ирония писателя направлена не столько против конкретных партий и литературных школ Португалии, объект ее должен пониматься шире, обобщеннее — это целые направления политической и эстетической мысли на Западе.

Даже гонимый с места на место своим отчаянием, Невес не теряет способность ориентироваться, задаваться вопросами, изучать. Все посещения им собраний и диспутов включены в общий философский контекст романа. Феррейра не случайно выводит фигуру неизвестного старичка, которого Невес то и дело обнаруживает спящим во время самых жарких дебатов. Этот глухой ко всему «свидетель» символизирует позицию, неприемлемую для писателя. При всей своей иронии Феррейра отнюдь не равнодушен к тем, кого описывает: далеко не в одинаковом ключе описаны «партия лысых» в черной одежде, пугающе знакомым жестом выбрасывающих вперед руку, и «партия мускулистых парней» в рабочих комбинезонах…

В отличие от похрапывающего старичка, Невес жадно стремится постичь объективное содержание эпохи. Что же ему мешает? Невес сбит с толку, он переживает кризис доверия к лозунгам, ярлыкам, демагогическим приемам в сочетании с модными терминами — ко всей этой псевдореволюционной словесной шелухе «левейших левых». Так что неприятие Невеса (и самого Феррейры) относится не к смыслу, который вкладывают в свои слова «мускулистые парни» на собрании, а к той особенности политической жизни на Западе, которая позволяет эти слова обесценивать. Невес рад бы разделить с «парнями» их энтузиазм — но что, если завтра ему попадется юнец, «цитирующий Маркса при покупке новой машины»? Герой Феррейры сожалеет, что среди людей, «взоры которых обращены к будущему», он «так плохо видит вдаль», что у него нет их молодости и сил, чтобы дотянуться до Истории, которая для него теперь «Слишком высокого роста».

Что же касается собратьев по перу, то они — увы! — тянут правду искусства каждый в свою сторону, лишая его главного — гуманистического, объединяющего людей содержания. «Расчеловеченное» искусство — это в первую очередь творчество абсурдистов и «черный юмор», который Феррейра печально характеризует как «смех над смехом». Породить эти «огрызки смешного» могло, по его мнению, лишь «время Духовного оскудения». Комедия, которую видит Невес — смесь «драмы жестокости» и примитивного фарса, — как раз и является квинтэссенцией того, что он сам (и Феррейра) считает враждебным подлинному искусству — сочетание цинизма и отчаяния. Устами и пером Невеса Феррейра противопоставляет модернистскому «черному юмору» смех, «рожденный самой жизнью».

Феррейра подвергает критике и эксперименты структуралистов. Анализ поэтического текста, услышанный Невесом, построен как «поток означающих» и напоминает окрошку из терминов, почерпнутых во всех областях знаний — от политэкономии до психоанализа. А картина модного художника, содержание которой велеречиво комментирует гид, апеллируя все к той же «системе знаков», представляет собой просто замазанный черной краской холст.

Черная пустота картины и «голый текст», равно как и научная база, подведенная под эти произведения, начисто лишенные содержания, принципиально противоречат той задаче, которую ставит перед собой настоящий художник. Книга должна «рассказывать, ибо люди хотят знать, чтобы видеть — есть смысл или нет». Долг писателя — «быть глубоким и всепонимающим. Быть сильным», — утверждает Феррейра.

«Быть сильным» до конца старается и его герой. Но не значит ли это одиноко нести свой крест, как делал это дядя Анжело?

Не случайно память Невеса возвращается к забытому родственнику. История дяди Анжело — как бы еще один путь, еще одна возможность выбора. Рассказ о человеке, который не пожелал примириться с распадом оркестра и, оставшись в одиночестве, сам писал себе приглашения на репетиции и гордо шествовал по городу как единственный участник парада, превращается у Феррейры в экзистенциалистскую притчу. Но, включая ее в контекст размышлений Невеса, писатель дает возможность прочесть ее полемически: да, дядя Анжело выстоял, не подчинился обстоятельствам и остался верен идеалу своей свободы, которую он понимал как «свободу доиграть свою партию несмотря ни на что». Но из одной лишь партии трубы не выйдет симфонии, и ни радости, ни утешения не принесет эта музыка людям — таков смысловой итог истории этого трагико-абсурдного подвига. К ощущению ущербности такой жизненной позиции подводит Феррейра и своего Невеса.

Впрочем, есть еще позиция Милиньи: «Остановить жизнь в миг максимальной полноты», ее и Элии вера в то, что «когда-нибудь самоубийство станет обязательным». Отказ от идеалов, сформированных обществом потребления, от самодовольного конформизма, от обывательских заповедей — «откладывать на черный день, экономить, осторожничать, жаться, скупиться даже на чувства, хранить фотографии, быть добродетельным, скряжничать над полным сундуком и отправляться в могилу, так и не узнав, для чего прожита жизнь…». И желание взять от жизни все, пока есть время. Взять — и уйти. Об этом фильм, который Невес смотрит, вообразив своей спутницей сначала Элию, затем Элену. Символично двойное название картины (португальский вариант — «Вечность», название на языке оригинала — «Седые волосы»), заключающее в себе философскую дилемму: уйти из жизни «в миг максимальной полноты» или дожить до старости, когда вся притягательность существования, казалось бы, утрачена? Характерно, что Элии фильм нравится, Элене — нет.

Выбор героев картины, которые предпочли самоубийство старению и угасанию любви, не может найти отклика в душе Невеса, как не может он примириться и с тем, за что ратует дочь. В активе таких, как Милинья, лишь две возможности — «взять» или «отказаться», такой вариант, как «дать», оказывается просто вне спора… А для Невеса именно в этом слове и откроется искомая истина.

В момент отчаяния и опустошения, когда, казалось бы, человек готов отступить, сдаться без боя наступающей «тени», он все же находит в себе силы для последнего рывка: «Надвигающаяся ночь, я в ночи, слепой — что мне еще сказать? И внезапное озарение — да скажи это, скажи именно это. О том, что все кончается, о близящейся ночи, о непобедимой человеческой мечте начать с начала. Быть в вечности. Быть».

И перед вдохновенным актом созидания отступает ночь: «Книга. Вдохнуть еще раз то, что есть во мне человеческого». На пороге, за которым «уже тень», поделиться с людьми опытом нелегкой жизни, плодами раздумий, тревогой за человека — и неиссякающей верой в него. Не «уйти» и не просто «доиграть свою партию», а выстоять и, вопреки усталости и отчаянию, «творить красоту для людей». Эти строки Вержилио Феррейры объясняют выбор эпиграфа. Слова VIII Пифийской оды Пиндара:



Счастье смертных мгновенно возрастает,
Мгновенно и падает долу…
Мы единодневны. Что есть человек и что не есть?
Люди — сны тени… —



посвящены «Аристомену Эгинскому, борцу». Зная о «единодневности», краткости своего земного пути, античный герой снова и снова выходит на битву — и побеждает. Ибо не мысли о бренности, а вера в свои силы движут им, вера в «сияние смертных». И в романе Феррейры это сияние, «свет, данный Зевсом», о котором говорил Пиндар, — вдохновение, творчество — оказывается сильнее знания о смерти. Португальский писатель мог бы повторить слова, сказанные в свое время Германом Гессе, когда тот метафорически определил двумя словами суть и смысл своего «Степного волка»: «Моцарт и бессмертие».

Есть в романе одна нота, настойчиво пробивающаяся сквозь нарастающую растерянность Невеса. Это блестящая авторская ирония, не позволяющая спутать Невеса и Феррейру, допускающая возможность отстраненного восприятия лирического монолога героя: «Напиши-ка трактат о старости, увесистый том о конечности сущего и высокопарную трагедию ночи». Невес действительно напишет книгу «Сумерки», и тут наконец голоса писателя и героя сольются, потому что это будет в конечном счете не «трактат о конечности сущего», а гимн жизни, которая бренна и нелегка, но прекрасна, и человеческому разуму, способному победить смерть.



И вот перед читателем два романа Вержилио Феррейры. Первый, «Явление», знаменует собой поворот к «пространству невидимого» в творчестве писателя, а последний из написанных пока, «И вот уже тень…», становится, по мнению португальской критики, вехой возвращения к «видимому», но теперь уже на новом, более высоком уровне. Проблема человека, его стойкости, прочности его гуманистических идеалов решается в творчестве Феррейры далеко не абстрактно. Умение нерасторжимо срастить сложную философскую ткань романа с самой «плотью» сегодняшней жизни, со множеством актуальнейших вопросов из области искусства и морали, политики и религии, делает его одним из выдающихся мастеров португальской прозы. В сложном контрапункте смыслов и образных пластов «невидимое» у Феррейры обретает контуры, как обретает силу вера писателя в «рассвет» — в широком смысле — и величие человеческого духа.


Е. Огнева


Явление

(Роман)

Я сижу в пустой гостиной и вспоминаю. Теплая летняя луна заглядывает на веранду, освещает стоящую на столе вазу. Я смотрю на эту вазу, на цветы в этой вазе и вслушиваюсь в окружающую меня жизнь, вслушиваюсь в смутные приметы ее далекого начала. На полу поблескивает, подмигивая мне, лунная лужица. Сколько же лет я пытаюсь противостоять суровости дней, неопровержимости понятий, тяжести привычек, которые меня и сковывают и успокаивают? Пытаюсь вскрыть подлинное лицо вещей и обнаружить свою, несомненную истину. Но все так быстро ускользает, так быстро становится недоступным. Этой душной ночью в этом огромном и пустом доме, в его стынущей тишине луне известен мой первозданный голос. Я выхожу на веранду и, облокотившись на перила, смотрю в ночь. Теплый ветерок ласкает мое лицо, где-то по темным дворам лают собаки, в воздухе порхают ночные бабочки. Да, солнце вселяет бодрость, но и вводит в заблуждение. Вот этот стул, на котором я сижу, стол, стеклянная пепельница были предметами инертными, зависимыми, оживающими только при соприкосновении с моими руками. А сейчас, когда лунный свет их касается, они трепещут жизнью… Но говорить подобное абсурдно! И все же я чувствую, чувствую нутром удивительное явление вещей, мыслей, себя самого и цепенею от любого произнесенного слова. Ведь в жизни, особенно там, где слова бессильны, где они давят, подобно железным обручам, не допуская ассоциаций, которые витают, прячутся в закоулках сознания, нет ничего большего, чем подлинное чувство. И я ненавижу себя самого, того, готового облечь в слово и эту внутреннюю тревогу, чтобы спалось спокойно, готового сослаться на букварь жизни, где все давно сказано… И я говорю себе, что нет, не сказано, ничего не сказано, потому что все, что подспудно нас волнует, а обнаружив себя, заставляет содрогаться, — ново, сиюминутно, скоропреходяще.

От лунной лужицы веет ароматом легенды. Ее теплое дыхание завораживает, благословляет на молчание, словно прижатый к губам палец. И снова меня поражает и тревожит явление меня мне самому, далекое эхо голосов, которые меня пронзают. Как же трудно это представить и осмыслить! Сколько всего я изучил и знаю, что все изученное, если в том есть необходимость, в моем распоряжении. Но та простая истина, что я живу, существую, — и это очевидно, — ощущаю себя безусловным божеством, та замечательная уверенность, что я просвещаю мир, что я могуществен и могущество мое рождается внутри меня и определяет меня в жизни, та моя сущность, которая не позволяет мне видеть свое видение, думать свои мысли, потому что она и есть мое видение и мои мысли, та истина, которая меня испепеляет, когда я вижу абсурд смерти, не дается мне в руки, а если я пытаюсь удержать и постичь ее, рассеивается, как дым, оставляя меня отупевшим и неожиданно до смешного взбешенным. И все же сегодня мне ясно: в жизни существует только одна задача — задача познать себя самого и, исходя из этого, восстановить подлинную полноту всего: радости, горести, героизма, как и любого другого проявления личности. Да, сознавать, и остро, то чудо, что ты существуешь, что бесконечно необходимо, чтобы ты существовал, и потом вдруг обнаружить, что должен умереть… То, что я существую — и существую в окружающем меня мире, — я знаю по своему собственному опыту, а не со слов других. Звезды, земля, наконец эта гостиная являются реальностью, но для меня существуют только потому, что существую я: моя смерть обратит все это в ничто. Возможно ли? Я сознаю себя богом: я воссоздал мир, его переделал, у меня в голове бесконечные идеи, помыслы, воспоминания. Сколько всего я в себе обнаружил, сколько сделал только мне одному известных открытий, создал по своему подобию столько прекрасного и невероятного. И этот сложный мир, политый потом и кровью, мир, который меня согревает, однажды, однажды — мне это доподлинно известно — превратится в абсолютное ничто, в погасшую звезду, станет безмолвным. Но говорить об этом глупо, так же глупо, как и думать, ведь человеческая жизнь — всего лишь мгновенное чудо.

Луна поднялась высоко на небе. Теперь ее свет струится по моему телу. Он омывает мои руки, и это как бы очищает меня во времени, предшествовавшем жизни, в ярком ореоле сущего, рождающегося на свет. Вдруг в полной тишине скрипит дверь, и тень моей жены, ее хрупкая фигурка сливается с окружающей темнотой. Она садится около меня. Молча подставляет ноги лунному свету: за многие годы мы поняли истину — появлению слова на земле предшествовала благосклонность, расположение…

Я беру ее руку в свою, и в сиянии ночи расцветает полный тревоги цветок общности…

I

Сентябрьским утром в девять я прибыл поездом в Эвору. В моем обмякшем теле и отупевшей от бессонной ночи голове — тяжесть. Подходит носильщик и, Тронув козырек, спрашивает:

— Не нужна ли сеньору инженеру помощь?

Я отдаю ему чемоданы и говорю, что в багаже еще ящик с книгами.

— Так пожалуйте квитанцию, сеньор инженер.

— Не называйте меня инженером. Я преподаватель лицея.

Согнувшись, будто от боли в животе, он семенит следом за мной. У него отекшее лицо и красноватые глаза. Связав вещи, он забрасывает их на спину, обещает хорошую гостиницу, тут же на площади, рядом, «рукой подать», и, глядя на меня жалобными пьяными глазами, приглашает идти за ним. Утро прекрасное. Все вокруг залито теплым золотистым солнцем и обласкано свежим росистым ветром. Носильщик идет впереди пританцовывающей походкой, с трудом удерживаясь на ногах под тяжестью груза. Я не обращаю на него внимания. Я весь во власти своих нелегких дум и глубокой, захлестывающей и поглощающей меня усталости. А площадь все еще далеко и не так-то «рукой подать», как обещал мне носильщик. Мое недавнее открытие смерти и поселившаяся во мне тоска застилают все, делают этот город каким-то странным. Я в трауре. У меня умер отец. И что мне с моей болью, с моими тяжелыми мыслями эти молодые деревья на улице, по которой я иду, этот белый город-часовня!

— Почти пришли, сеньор инженер.

По мощеным улицам с грохотом и дребезжанием едут телеги, перед глазами сменяют друг друга залитые светом фасады домов, волна суховея говорит о необъятности Алентежской равнины. Среди белых домов то там, то здесь я обнаруживаю темные пятна старых храмов, а в вышине — взметнувшиеся в небо колокольни собора. Вдруг на память мне приходит доктор Моура. Он был однокашником отца, потом как-то гостил у нас в Бейре. Незадолго до смерти отец написал ему обо мне. Я должен нанести ему визит, но прежде, конечно, отдохнуть, привести себя в порядок, почувствовать, что готов к общению. Носильщик, несмотря на то что ноги его заплетаются, идет быстрее меня. Он то и дело останавливается, не снимая груза, оборачивается назад, беспокоится, не потерялся ли я. Но потеряться на главной улице трудно, и уж если что здесь и теряется, то глаз человека. В самом деле, в неожиданно возникающих рядах арок, ведущих к площади, ему открывается мрачный лабиринт, в котором, как мне кажется, живет, подобно эху в пещере, отражение времени и смерти.

— Пришли, сеньор инженер.

Носильщик поднимается по узкой и крутой лестнице, идущей между холодными, как в тюрьме, стенами. Первый этаж — вывеска зубного врача. На втором какой-то старик, держа в руках корзинку с покупками, открывает дверь. Пансион находится на третьем этаже. Когда я оказываюсь на третьем, носильщик уже звонит в колокольчик. Дверь открывает высокий тучный мужчина в пыльных очках.

— Сеньор Машадо, — говорит носильщик, — я привел к вам сеньора инженера, он преподаватель лицея.

Сеньор Машадо глянул на меня, поздоровался и задумался. Его внушительная масса поежилась, словно чего-то устыдившись. Он робко прижал руки к груди и с сокрушенным видом святоши опустил глаза:

— Я, сеньор доктор[2], если говорить откровенно, очень теперь боюсь принимать у себя преподавателей лицея…

Он говорил медленно, подчеркивая свою добродетель.

— Хорошо, я поищу другой пансион, — сказал я.

Однако сеньор Машадо тут же в тревоге вскинул руку вверх, продолжая прижимать локоть к груди, и, устало глядя, затряс головой: «Нет, нет».

— Сеньор доктор меня неверно понял. Я только хотел сказать, что в своем доме я требую уважения. Мой дом — серьезный дом. Как-то раз у меня в доме жил один преподаватель… О, сеньор доктор… Пришла к нему сеньора… — Он повернулся к носильщику: — Чего ты ждешь, Мануэл?

Я расплатился. Носильщик тронул козырек и сказал:

— Если будет угодно, сеньор инженер, спросите Мануэла Патету…

— Так вот, сеньор доктор… — продолжал Машадо. — Всего, всего, Мануэл. Бог ты мой! Иду однажды я по коридору…

Я еще раз, как мог, постарался его успокоить; я так устал, так хотел лечь, вытянуться на постели, наконец, соснуть час-другой. Просторная чистая комната выходила на террасу, где на солнце сверкали натянутые бельевые веревки; неизвестно откуда доносившееся квохтанье кур напомнило мне величественное безмолвие деревни. Я закрыл ставни и лег в надежде уснуть. Но сон не шел, меня мучили воспоминания.

Снова передо мной отец, упавший ничком на стол. Случилось это незадолго до моего отъезда, во время ужина. Родители и на рождество и на ужин по случаю сбора винограда ждали нас троих в гости. Томас жил неподалеку, занимался земледелием. В эти дни у него было много хлопот, но он всегда приезжал. Вот Эваристо — тот жил в Ковильяне. И сейчас, когда спустя годы я пишу эту историю в том же доме, где все это произошло, мне живо вспоминается его шумный приезд в то самое сентябрьское утро. Как сейчас, слышу резкий звук сигналящей на весь двор машины. В дом вторгается праздник. Распахиваются окна, двери, и Эваристо и Жулия сотрясают все вокруг своей шумной, бьющей, как удары шатуна и поршня, радостью: «Эй, люди!» Потом, уже в прихожей, с тревогой в голосе и громко:

— Мона-а-ах? Где же монах?

Монах — это я. Я иду на шум и тут же попадаю в крепкие объятия брата и невестки. Они считают своим долгом быть веселыми и громко выказывают свое веселье всем — отцу, матери, нам, слугам. Жулия не раздумывая поручает моим заботам тезку-племянника, грустного и болезненного ребенка. Потом во всех подробностях они принимаются рассказывать о том, как ехали: «Выехали рано, ну как же, мы должны провести весь день с родителями — ты не хотел, ты хотел приехать только после обеда — да помолчи ты, не говори глупостей, я только и говорил: едем раньше — к девяти часам мы уже были в Гуарде, этот ленивец (сын), чтобы его поднять с постели… — Ну, как вы тут? — Ну, монах, рассказывай, как дела». Они говорили, перебивая и подталкивая друг друга, хотели знать все, даже об урожае в этом году. Жулия была толстой, с явной склонностью к слоновой болезни и очень скоро раскраснелась и вспотела от своей болтовни. Но худой и высокий Эваристо, весь на шарнирах, как железный заводной человечек, казалось, танцевал непрекращающийся чарльстон. Он что-то мурлыкал себе под нос, курил короткие сигареты и то и дело говорил отцу (отец был врачом и только что вернулся с приема):

— Ну, старик…

Отец улыбался. Глядя на отца, улыбалась мать. Эта манера Эваристо всегда пребывать в хорошем расположении духа была у него с детства, и именно она еще больше располагала к нему мать, хотя имелась и другая, веская причина — Эваристо был младшим сыном и более, чем кто-либо, напоминал ей о материнстве. Да и не всегда он был весел. Казалось, в нем живет не одно существо, а сразу несколько, на все возможные случаи жизни. С невероятной легкостью он смеялся и плакал, был жесток и любезен, эгоистичен и щедр. И эту несбалансированность многие, кто с ним общался, принимали за непосредственность, а часто и за смелость, независимо — добро или зло она несла, и относились к нему с уважением. А кое-кому эта несбалансированность даже помогала определить свое отношение к тем или иным событиям, и они были ему благодарны. Но вот тесть Эваристо (хозяин фабрики в Ковильяне) не одобрял этот его «характер», опасный для такого серьезного дела, каким он, тесть, был занят.

Томас приехал к вечеру. Приехал один, верхом на лошади, чтобы побыть немного с нами и уехать, ведь Изаура не могла оставить детей. Мать запротестовала:

— Послушай! Ну переночуете у нас. Постелю им вот здесь.

— А, сколько лишней возни! — возразил Томас.

— Вези, вези свой выводок, — потребовали Жулия и Эваристо.

На том и порешили. Томас уехал (деревня находилась в десяти километрах от нашей) и спустя какое-то время привез все семейство. Вечер был тихий. Высившуюся против нашего дома гору золотило осеннее солнце. Во дворе пахло теплыми вымытыми бочками и привезенным с давильни мустом. Отец явно отдавал предпочтение Томасу. Должно быть, потому, что тот был самым старшим и самым благоразумным. Он любил землю, хлопотливый крестьянский труд, и для меня образ Томаса навсегда связался с образом земледельца, нюхающего землю, помогающего сгружать кукурузу в амбар, присутствующего при мытье бочек, взвешивании повозок с дровами, на уборке картофеля в жаркие августовские дни и на приготовлении оливкового масла в холодные декабрьские вечера.

Как сейчас, помню: огромный овальный стол сверкает белизной скатерти, хрусталем, столовым фарфором и большими лампами с матовыми стеклянными колпаками, а за пределами дома в обнаженной ночи — большое мирное прошлое. В долгом согретом нежностью объятье мы ищем убежища, радости, которую утратили. Когда? Где? Ведь она же была. А сейчас есть, существует только этот обыкновенный ужин с супом, вторыми блюдами, сладким и необходимостью заполнить гнетущую тишину чем-то исключительным для этого часа, чем — мы не знаем, но оно явно бежит от нас. Вот Эваристо, тот старается вспугнуть эту мертвую тишину, взбодриться и говорит, говорит о своих сделках, двести конто, пятьсот конто, торговый дом «Варела» в Лиссабоне, заказов на четыреста конто, торговый дом «Криспин и компания» в Порто, война позади, теперь можно взяться за дела. Эваристо привез накладные, хотел показать; красная, толстая Жулия без умолку болтала, рассказывала соленые анекдоты… А мир и покой? А радость встречи с прошлым? Потом заговорил Томас. И то, что говорил он, было как-то ближе: он говорил о земле, о вине нынешнего урожая, о семенах, близких заморозках, солнечных днях и торжественном покое плодородья. Его грубые, темные руки, похожие на валуны, почти не двигались, он смотрел то на собственные колени, то на Изауру, то на детей, словно боялся утратить общность, плодоносную полноту, в которой гармония жизни и смерти очевидна. Потом Жулия и Эваристо поинтересовались моим будущим и тут же, вспомнив эпизоды из своей школьной жизни, радовались, правда, несколько поздновато, что состоят в родстве с преподавателем, тем самым чувствуя себя отмщенными за все свои ученические терзания. Отец почти не говорил. Но слушал внимательно, с присущей ему снисходительностью. Он как будто желал, так вот незаметно за разговором, понять нашу жизнь, наши мечты, наши достоинства и недостатки. И все-таки в конце концов, подняв свою седую голову, чуть откинув назад, потом склонив набок, чтобы не выглядеть надменным, но и не утратить твердости, сказал:

— Ну вот, вот и еще раз мы собрались все вместе. И ты, и Томас, и Эваристо. И мы, и Жулия, и Изаура. И малыши. На рождество ждем вас всех, как всегда. Это хорошо, когда мы все вместе. Дом ведь велик для нас с матерью… — Он повернулся к ней — Так ведь, Сузе?

— Не зови меня Сузе.

— Так ведь, Сузанна?

Не знаю, в какой сговор человек входит с именем, которое ему дают при рождении; имя ведь, как и наше тело, тоже — мы. Не представляю с другим именем ни Томаса, ни Эваристо, ни Алваро, ни Алберто. Алваро — это отец, а Алберто — это я. Не знаю, может, именно поэтому матери так не нравилось, когда отец называл ее Сузе. Но отец делал это настойчиво, должно быть, по той же причине — утверждал для себя то, чем она для него была, лепил согласно своему представлению то, что было в его власти: имя.

Помолчав немного, отец спросил:

— Что-то не клеится разговор, а?

Мать, не сводя с него своего особо-печального взгляда, ничего не ответила. А Эваристо сказал:

— Отец! Ты все очень хорошо говоришь. Мы с удовольствием тебя слушаем. Говори дальше.

И он сказал:

— Так вот. Теперь, когда вы все здесь, легче сказать об этом еще раз. Мать все никак не привыкнет, что вы взрослые. Я же думаю, что…

Вдруг он дернулся, схватился за сердце и тяжело рухнул на стол. Подскочила тарелка и на полу разлетелась на мелкие кусочки, упал бокал и залил скатерть вином. Какое-то время мы продолжали сидеть. Потом в панике повскакали с мест и окружили отца. Приподняли его. Седая голова упала на грудь, руки повисли как плети.

— Умер!

Кто это крикнул? Умер, умер! Жулия голосила, дети громко плакали, мать обнимала отца, ощупывала его лицо, руки, грудь, пытаясь вернуть его к жизни, и требовала, чтобы я пошел за врачом. Я и Томас отправились в поселок. Приехал врач. Отец безмятежно спал на постели, куда перенесла его прислуга. Когда же наконец все, и в том числе Эваристо, который, изойдя в крике, потерял сознание, пришли в себя и поняли, что случилось, я ушел в свою комнату и распахнул окно. Огромная торжественная луна, висевшая над деревней, купала в своем свете дыбившуюся перед окном гору.

II

Бесполезно пытаться уснуть. Я звоню в колокольчик, зову сеньора Машадо и прошу приготовить мне ванну, надеясь, что ванна меня успокоит. Сеньор Машадо согласен, но с оговоркой:

— Сеньор доктор, я хочу предупредить вас: в моем доме ванная комната — это ванная комната, вернее сказать, комната, в которой моются. У меня был постоялец, сеньор доктор, который только и делал, что давал концерты в ванной. Каждое утро он пел и заливал все водой.

Усталый, я обещал хозяину не занимать надолго ванную и не петь.

— С самого начала все должно быть ясно.

— Согласен, согласен.

— Другой раз, другой постоялец…

— Где же у вас ванная комната, сеньор Машадо?

— Тут, сеньор доктор, тут. Сделайте одолжение, подождите четверть часика, пока я налью воду.

Наконец я принял ванну, переменил одежду и, обретя спокойствие, отправился в лицей. Белый город с запутанной, как старые силки, сетью улиц, руинами, полуразрушенными арками, молящимися фигурками святых в нишах и потаенными глазницами готических окон сиял под доброжелательным солнцем. Эвора погребальная, перекресток рас, склеп веков и людских мечтаний, как ты запала мне в душу, как я скорблю о тебе! И, сидя в пустом доме, при свете этого лунного безмолвия, нарушаемого голосом ветра, пишу, весь во власти простора и отчаяния, и чудится мне, будто и здесь я слышу хор крестьянских голосов — этот скорбный хорал равнины. Я поднимаюсь по улице, ведущей к собору, поворачиваю к площади, на которой высится храм Дианы, и в сиротливо стоящих колоннах слышу шелест древнего, давно уже недвижного леса. Купол собора поблескивает в лучах утреннего солнца. Погрузившись в прошлое, я молча замираю под перекинувшейся через улицу аркой и долго, не отрывая глаз, смотрю на этот купол. Потом иду не торопливо, точно в страхе, спешащим вниз уличкам и, оказавшись на других, почти безлюдных, плутаю по ним, но все же выхожу к лицею.

Как я уже сказал, я пишу все это спустя годы и годы. В этом огромном доме, когда-то полном жизни, а теперь пустынном, былое еще живо, еще трепещет, и все, что происходило, возникает из прошлого удивительно нетронутым и сиротливым. Но связь между событиями, о которых я рассказываю, нет-нет да теряется, исчезает, словно в дымке тумана, и только тоскующие отголоски этих событий — вехи уходящего в забвение прошлого, — как крики, находят отклик в моем существе. Вот я перед лицеем и выбором пути в жизни. Нет, профессию я не выбирал: все решилось само собой. И снова в комнате, где я пишу, предо мной возникает отец. Он усаживает меня вот здесь, за этот стол, а сам принимается ходить из угла в угол. Потом останавливается и, пристально глядя на меня, спрашивает:

— Так кем же ты хочешь быть?

На шестом году обучения уже должно отдать предпочтение чему-нибудь одному — науке или литературе. Но, испытывая глубокий интерес и к тому и к другому, как я могу это сделать? Да и выбор профессии определяет совсем не то, что изучаешь, а то, что дает учение, в чем человек себя находит. Вот отец, он был врачом, он нашел себя именно в этой профессии, а брат Томас — конечно же, на агрономическом факультете, а Эваристо, Эваристо в бесконечных провалах на экзаменах.

— Думаю, — сказал отец, — тебе лучше посвятить себя словесности.

Возможно, возможно; я никогда не отличался крепким здоровьем, а жизнь преподавателя тихая. Уж не потому ли я всегда мечтал о военной форме и романтике жизни? Отец поправился:

— И не только думаю. Есть веские причины.

Да. Действительно. Он имел в виду мою любовь к чтению, безудержную страсть выдумывать невероятное и мои тайные стихи, в которых я воспевал эту страсть. Имел в виду строки, посвященные тете Дулсе и ее старому альбому, но о нем я скажу позже. Ну и, наконец, мой давний, заданный еще в детстве вопрос:

— Кто я?

Это было летним вечером. Отец читал газету, сидя около пруда. Я, поглощенный своими мыслями, смотрел в воду.

— Так, — сказал отец несколько смущенно. — Ты мой сын, человек, существо, которое мыслит, живет и которое должно умереть, как любое другое живое существо.

— Но я, именно я, — кто я?

Отец решил прибегнуть к рассказу об эволюции жизни на земле. Но я, и сегодня верящий в ее достоверность, чувствовал и чувствую, что что-то осталось не объясненным, и это что-то — «я», существо, которое живет во мне и наделено этой мрачной колючей внешностью, так я считал, пристально рассматривая себя в зеркале.

Лицей был пуст, занятия должны были начаться не скоро, а экзамены за второе полугодие — на днях. Никогда не забыть мне явившегося моему взору лицея, как и самого города, такого необычного. Храм Дианы. По-настоящему я увидел его в эту же сентябрьскую ночь, омытым луной, — застывшие лучи прерванной молитвы, молчаливый образ ушедших веков… Лицей напомнил мне Коимбрский университет, каким я сохранил его в памяти на всю жизнь. Разве только внутренний дворик показался более древним, но возможно, причиной тому было безмолвие безлюдного утра, а возможно, иллюзию руин создавала необъятность Алентежской равнины. Хмурый служащий канцелярии со свисающими усами и широко раскрытыми, как на египетских изображениях, глазами спокойно посмотрел в мою сторону. Я протянул ему свое удостоверение личности, и он пошел сообщить ректору о моем прибытии. Ректора в кабинете не оказалось. В приоткрытую дверь я увидел большую легавую собаку, коротавшую на подстилке свои досужие часы. Пес вселил в служащего уверенность, что ректор здесь, в лицее, и скоро появится. Я снова вышел во внутренний дворик — в центре был разбит сад, на зеленых клумбах увядали последние летние розы, над небольшим бассейном возвышалась мраморная чаша с водой, к которой слетались голуби, — и простоял там до тех пор, пока услышал шум спускаемой воды и увидел высокого человека. Я проводил его взглядом, убежденный, что это и есть ректор. И действительно, высокий, медлительный, спокойный человек открыл неприметную дверь и вошел внутрь. Я снова вернулся в приемную и подошел к служащему. Тот, ни слова не говоря, направился доложить обо мне. Я же стоял около двери, ожидая приглашения.

— Сделайте одолжение, войдите, — услышал я из-за двери.

Я вошел. Поклонился. Назвал себя:

— Алберто Соарес.

— Доктор Алберто Соарес. Новый преподаватель первой ступени. Дипломированный. А в каком лицее этот год вы служили? Но садитесь. Вот стул.

Я сел. Этот год я только принимал экзамены. В Коимбре.

— Ваш лицей, — сказал я, — первый, где я собираюсь преподавать.

Чем только человек себя не тешит в этой жизни! Но необходимо, необходимо, чтобы что-то тебе светило, пусть даже иллюзия. Добрый вечер, ректор. Я разговариваю с тобой, сидя за письменным столом и слыша, как в камине потрескивают сучья, а за окном завывает ветер. Я ничего о тебе не знал. Никогда. Но сейчас из всех твоих грехов или добродетелей мне вспоминается только приятная красота усталого лица человека, который исчерпал жизнь, и добрая терпимость к человеку, который ее начинает. Уж больно наивны были мои планы! Где же был голос разума? Неожиданно для самого себя я, побуждаемый энтузиазмом новичка, стал говорить о том невероятном, что хотел претворить в жизнь. Упражнения, сочинения, современная педагогика, чтение современных писателей, культура, культура. Еще я сказал, — да, точно сказал, — о том, как необходимо научить отличать фадо[3] от симфонии и Пикассо от картинок в календаре. Боже правый! И каким все это казалось мне совершенным, согласным с тем самым солнечным утром в саду и с серьезно смотревшим на меня человеком в кабинете, боже, и с моим полным одиночеством! Ректор слушал меня, превозмогая усталость, и похоже, заразился моей молодостью, поддакивал своим хриплым голосом:

— Да… Да…

Он опускал глаза, постукивал по столу карандашом. Потом позвонил в колокольчик. Вошел служащий канцелярии.

— Познакомьте доктора Алберто Соареса с расписанием и классными журналами.

Новый день. Дивный, почти летний день. Тело еще ныло от ночного поезда, глаза жгло от бессонницы, но, выйдя на улицу с документами преподавателя лицея, я почувствовал себя прекрасно. Я смотрю с откоса на открывающуюся моим глазам равнину и ощущаю, как все мое существо полнится теми же чувствами, которые охватывают тебя, когда смотришь сверху на море.

Через два дня начинались экзамены за второе полугодие. В это утро полдюжины учеников потеют над учебниками. Идет Троянская война, штурмуют словари. Я, все еще взволнованный первыми днями в лицее, дежурю. Курю, шагая по аудитории, потом распахиваю окно, выходящее на просторы выжженной и оставленной солнцем равнины. Издалека доносится свисток паровоза детской железной дороги, по черной ленте шоссе мчится автомобиль. Похолодало довольно резко. Лучи потускневшего солнца скользят по поверхности; нет-нет да налетает нежданный ветер и кружит сухие, упавшие на землю листья. На тянущихся вдоль окон электрических проводах стайками сидят ласточки и обдумывают предстоящий перелет. Они вздрагивают от порывов ветра, качающих провода и взъерошивающих их перья, и печально смотрят вдаль.

Вдруг дверь распахнулась, и на пороге появился ректор. Его широкая, детская улыбка говорила, что для меня у него есть приятная новость.

— Мне звонил сеньор Моура и спрашивал о вас. Он хочет знать, где и когда может вас видеть.

III

Но встретиться оказалось не просто. Я позвонил Моуре тут же, и мы договорились на завтра, в кафе «Аркада», но он забыл, что это был четверг, иначе говоря, базарный день. И когда я в послеобеденное время вошел в кафе, то был крайне изумлен обилием народа, сидящего в этом просторном помещении. Коридор был забит торговцами, которые именно здесь, выпивая, завершали свои сделки. Четверг, как я узнал позже, был «свиным днем». И теперь, когда я вспоминаю те далекие времена, четверг для меня — день самодовольного брюха, с наслаждением переваривавшего пищу и заполнявшего собой все пространство кафе… Место я нашел с трудом, слева от входа, в углу, — и потом уже каждый раз садился только там. За столами, накрытыми к обеду, приезжие жевали, и так это у них хорошо получалось, что, даже когда их челюсти переставали двигаться, мне они все равно казались жующими, ну — как всегда кажутся мчащимися автомобили обтекаемой формы. Среди шума, гама, клубов табачного дыма и стойкого запаха пота я — по такому же, как у меня, ищущему взгляду — пытаюсь обнаружить доктора Моуру. Потом устаю и, безразличный ко всему, принимаюсь курить. Как видно, встреча не состоялась. Отец говорил мне о Моуре, как о человеке, который может оказать мне поддержку в чужом городе. И знаю, что писал ему. В Коимбре они были однокашниками, по всему похоже, что их связывало нечто большее, — возможно, богема, скромная, конечно, и, именно потому, что скромная, особенно памятная. Как рассказывал отец, у Моуры был красивый тенор, и он с удовольствием пел серенады возлюбленным своих друзей. Я закуриваю еще одну сигарету и еще какое-то время жду. Вдруг рядом с собой вижу толстого, низенького, мешковатого субъекта, беспокойно ищущего кого-то глазами. Я поднимаюсь ему навстречу. Секунду мы пристально смотрим друг на друга, потом понимаем, что встретились, и он первый обращается ко мне:

— Вы доктор Алберто Соарес? Ну так здравствуйте, здравствуйте. Как добрались? Где устроились? Может, посидим? Правда, сегодня не очень удачный день — четверг. Совсем забыл!

Мы сели. Моура заказал кофе и, задержав взгляд на моем черном платье, спросил об отце. Я рассказал ему о внезапной трагической кончине отца (он знал о ней из газет), но понял, что рассказ мой не произвел на него впечатления. Он был весельчаком, но вот на чем зиждилась эта его веселость, узнать мне так и не довелось. Тут же он заговорил о нашей деревне, нашем доме, о том, что было реальностью, существовало даже здесь, среди этого гвалта, густого дыма и шелеста банкнотов, выкладываемых на стол.

— Два года назад мы были у вас. Нет, не два, три.

— Я тогда был в отъезде.

— Знаю, Алваро — отец ваш — говорил мне о вас. Но дом, дом… Великолепен! Очень старинный, так ведь?

Старый дом. В нем я родился, благодаря ему и себе я стал тем, что я есть. Очень ли старинный? На пристройке я обнаружил дату — 1761 или 1767. Кто-то перевез его из Бразилии, из Минас-Жераис. Перед домом — большой сад, в стороне — большая крытая беседка, по другую сторону — сбегающий к реке сосновый бор, а дальше — гора.

— Ну что ж, привыкайте, — сказал Моура. — Здесь все иное. Но заметьте, своя красота. Когда я сюда приехал, тоже пришлось привыкать, — ведь я не здешний, но здесь, в Эворе, женился и осел. Мне говорили: «Самое трудное — первые десять лет».

— Я надеюсь в следующем году перебраться в Лиссабон.

— Я знаю, вернее, полагаю, что так и будет. Вас знают. Да и в моем доме наслышаны о вас. Моя София тоже сочиняет стихи…

София. Вот тебя-то сейчас, когда ко мне пришла зима, я вспоминаю. Вспоминаю твое стройное тело, твой вязкий лукавый взгляд, весенние поля в воскресные дни, теплые летние ночи на горе Сан-Бенто и равнину, купающуюся в лучах лунного света, и тебя — поющую, запрокинув голову назад.



Ай… ай, ай, ай, ай!



Все мое существо слышит рвущуюся из твоей груди страстную, безумную песнь. Небеса потрясены тобой — божеством. В твоих живых глазах, в твоем юном лице, София, и буйство крови, и победа, и поражение. Пой! Что у тебя еще в жизни, кроме твоей песни, кроме твоей тоски и вызова пустынному небу?..

— Тоже пишет стихи? — спросил я.

— Моя София? О, если бы она столь же была способна к латыни…

— К латыни?

— Два года проваливается на юридический, друг мой, два года. Вот так-то. И похоже, что и на третий провалится.

В этот момент к нам подошел круглолицый лысеющий молодой человек с широкой, от уха до уха, улыбкой и, положив руку на плечо доктора Моуры, сказал:

— Шико лучше. Я только что от него.

— Да? Тогда я не буду спешить.

— Можешь зайти позже. Он говорит, что ему лучше, и уже опять твердит о политике, разуме, культуре и бог его ведает о чем еще, а вчера был угрюмым и вялым.

— Наш новый друг, доктор…

— Алберто Соарес.

— Алфредо Серкейра. Как поживаете, доктор?

— Мой зять, — вставил Моура.

— Муж Софии?

— Аны. У меня три дочери, — пояснил Моура, улыбаясь. — И простите… в субботу… Вы можете прийти к нам в субботу к ужину?



Я пошел. Дом находился у Алконшелских ворот. Посередине двора стоял большой, массивный медный горшок. Между верениц выставленных на перилах самых разных глиняных горшков, которые коллекционировал доктор Моура, в дом шла широкая каменная лестница. Первый этаж с высокими сводами, напоминающими монастырские, обдавал холодом и сыростью катакомб. И сейчас этот холод мне вспоминается как образ застывшей в тех сводах тишины… Открывшая мне служанка, в плиссированной наколке и накрахмаленном переднике, провела меня в кабинет. Дом был так огромен, что никаких звуков — ни шагов, ни скрипа дверей — слышно не было. Вскоре появился Моура. Он протянул мне обе руки и повел через запутанный лабиринт комнат до застекленной веранды, где меня ждали аперитивы. Прямо перед верандой был разбит обнесенный высокой стеной сад, на который уже спускались сумерки. Две пальмы, словно взорвавшиеся гранаты, взлетали в небо. Вдалеке, за рядами домов, как море, синела простирающаяся равнина. Я познакомился с мадам, тучной крашеной блондинкой (должно быть, — она была седая), хитрой и решительной по праву матери. Познакомился с женой Серкейры — Аной. Ана. У Аны были длинные гладкие волосы, худое энергичное нервное лицо и жалящий взгляд… Из-за торчащего вперед резца верхняя губа чуть-чуть приподнималась. И с тобой, Кристина. Тебе было семь лет, ты была в голубой плиссированной юбке и смотрела с видом серьезной девочки. Смотрела и молчала. Да и что ты могла сказать? Но очень скоро, после ужина, ты заговорила. И так необычно, Кристина, что я до сих пор слышу тебя, слышу самый совершенный из всех когда-либо слышанных мной голосов — и в тот год, и на следующий, и во все годы моей жизни…

Наконец, словно на сцену притихшего театра, вышла София. На ней было белое платье, плотно облегающее крепкое, упругое тело. Округлости уплотнены, сжаты, стиснуты, подобно челюстям, груди в туго застегнутом лифе брошены вперед, в глазах беспокойный огонь. Казалось, электрический ток прошел сквозь нее, прошел, наэлектризовал до предела. Внезапно почувствовав себя несчастным, я крепко сжал ее руку. За окнами, на теплой спокойной земле ночь, подобно удовлетворенной плоти, забывалась сном. Мадам Моура, София, Ана, Алфредо засыпали меня обычными для первого знакомства вопросами. Знаю ли я Алентежо? Бывал ли раньше в Эворе? Останусь ли здесь, у них? Что преподавал? Нет, в Эворе я не бывал, нет, не останусь, преподавал португальский и латынь…

— Латынь, латынь! — воскликнула София, чрезвычайно развеселившись, что на свете и даже здесь, рядом, есть некто, кто обучает этому предмету.

— Я любил литературу и решил посвятить себя преподаванию, — пояснил я. — Ну а поскольку у латыни есть будущее и я с ней в ладах…

— О, латынь! — все еще восклицала София.

— Не беспокойтесь, я не собираюсь быть простым преподавателем, — тут же, оправдываясь, пообещал я, точно меня хотели унизить. И добавил, что профессия для меня — совсем не то, что записано в удостоверении. Я бы, например, мог остаться в деревне и, как мой брат Томас, заниматься землей. Но у меня есть свой «порок» — я люблю книгу и пишу стихи. Исполняя служебный долг, свободное время я буду отдавать любимому делу. Да, да, я писал стихи. Но искусство для меня не мир печатного слова, не пустое времяпрепровождение или удовлетворение тщеславия, а причастность к очевидности, воплощение того, что во мне заложено. Я это знал, вернее, понял позже. Ана что-то хотела спросить, но Алфредо опередил ее:

— О, сеньор доктор, вы увидите, что такое Алентежо… У меня в Алентежо имение, мы должны поехать туда. Тем более, мы здесь уже два года, два года! Так хочется чего-нибудь новенького…

И он улыбался всем вокруг своей широкой, простодушно-глуповатой улыбкой. Тут появилась розовощекая, в шуршащем крахмальном плиссе служанка и объявила об ужине.

За столом Ана села подле меня и тут же задала мне тот самый вопрос, который уже несколько минут вертелся у нее на языке. Порывистость Аны выдавала в ней прозелитку или человека в тяжелом душевном кризисе. И, как очень скоро стало мне известно, у милой Аны в самом деле был кризис. Да, Ана. Это твое беспокойство, твоя силлогистическая ярость, ожесточенное желание выказать их, очень скоро доказали мне твою полную неуверенность в себе.

— Я прочла две ваши книги, — сказала она. — Вы написали третью?

— Нет, пока нет, — сказал я, оказавшись в центре внимания.

— Что произошло с вами после вашей первой книги? Я бы сказала, что и ваш бог воскрес на третий день.

— О нет, моя дочь, нет, — прервал ее Моура, поспешно придвигая к себе прибор. — Сегодня ты меня не спровоцируешь на дискуссию. Знаете, это ведь в мой адрес, — добавил он, поворачиваясь ко мне.

— А я думал, в мой.

— Нет, нет, в мой. Ну, ладно, я религиозен, верю в бога, в Христа, в папу, в догму, во все, чему меня учили. И не имею времени раздумывать над этим. Есть бог, который заботится о моей жизни и о моей смерти. Я же тем временем забочусь о своих больных.

По другую сторону от меня сидела София. Она то и дело вставляла короткие вопросы, не поднимая глаз, но иногда вскидывала их и стреляла ими в меня. Я посмотрел на мадам. Она лукаво и снисходительно смотрела на нас обоих. Лысеющий Алфредо улыбался, улыбался всему, снова говорил о поместьях, спрашивал меня, люблю ли я фрукты, потому что хотел, чтобы я попробовал растущие у него апельсины, и собирался прислать их мне в пансион. Спрашивал, действительно ли я живу у Машадо. И говорил, что завтра же, нет, дня через два отправит мне плетеную корзину апельсинов. Вот только какие мне больше нравятся? Баианские? И, повернувшись к невестке, спрашивал:

— Скажи-ка, Софизинья, дорогая, как ты находишь баианские апельсины?

«Что за люди, что за люди?» — думал я. Набросившийся на еду Моура, казалось, был весь во власти получаемого удовольствия. Ведь его хорошее расположение духа зависело от душеприказчика — живота. Неожиданно Ана вернулась к своей навязчивой идее:

— В вашей книге есть интригующие строки. Они звучат приблизительно так:



Из крови рождаются боги,
что религии убивают.
В кровь возвращаются боги,
только в крови они вечны.



— Хватит, оставьте бога и доктора Соареса в покое, — вдруг закричал, оторвавшись от десерта, доктор Моура.

Ужин кончился, и мы перешли в другую залу выпить по чашечке кофе. Мадам, улучив минутку, спросила меня:

— Простите, так вы неверующий?

— Разумеется, нет, сеньора.

— Ох уж эта нынешняя молодежь, эта ужасная молодежь…

Тут появился малорослый, плотно скроенный, квадратный мужчина лет тридцати, с победным видом боксера. Его появление чрезвычайно обрадовало и растрогало всех.

— Шико! Ты уже здоров? Так что же, что же с тобой было?

— Спросите вашего отца.

Тут Моура отечески разъяснил. Пошаливало давление: излишества всегда вредны, «он знает, знает, чуть-чуть благоразумия — и все входит в свою колею». Обо мне они забыли, и тут не кто иной, как Ана, представила нас друг другу. Шико (я тут же, как и все, стал обращаться к нему именно так) подошел ко мне и с силой, как будто нас связывала вековая дружба, тряхнул мою руку, тут же продемонстрировав, что дружбы не существует. Он знал мои стихи и очень хотел «сверить» кое-какие мысли:

— У нас есть о чем потолковать. Я бы даже сказал, о многом.

— Послушай-ка, Шико, — вмешался Алфредо, — как это ты тут на днях выразился? «Все мы рвемся куда-то, а опомнишься — глядишь, пора и о смерти подумать». Не совсем так, но… очень хорошо звучит. Хотел было доктору сказать, да никак не припомню.

— Пей и не болтай глупостей.

— Опять ты меня цепляешь.

Тут пришел твой час, Кристина. Сказала ли ты что-либо до этой минуты? Не помню. Но если и сказала, то что? Тому, что ты скажешь, не дано ни слов, ни места, ни времени. Вообще ты вне времени и пространства. Мимолетное явление. Сюрприз для всех и во всем. Это я понял сразу, с первой минуты, как с тобой познакомился…

Кристина появилась на свет «не вовремя». Никто ее уже не ждал. Отца «подвела» физиология, а моральный кодекс решил все: Кристина родилась. И теперь, когда речь заходила о младшей дочери Моуры, его друзья, подтрунивая над ним, называли ее внучкой… Он простодушно улыбался, потому что жизнь сильнее его, простого орудия или зрителя…

— Кристина, — сказал Моура, — сыграй что-нибудь для сеньора доктора.

Девочка пристально посмотрела на меня своими голубыми глазами, улыбнулась еле уловимой улыбкой и села за пианино. Села, оправила юбку и, держа руки на клавишах, выждала, несмотря на наше молчание, какое-то время, то ли себя, То ли нас призывая к вниманию.

И тут я понял, понял, что стал свидетелем откровения. Чего стоили все наши разговоры, наша веселость, вызванная выпитым вином или выкуренной сигаретой, перед лицом этого очевидного факта. Все, что было подлинным и непреходящим, все сколько-нибудь возвышенное и совершенное, безукоризненное, бесспорное, исключительное и простое рождалось и умирало здесь, под этими слабыми детскими пальцами. И так было необходимо, так важно, чтобы ничто из этого не утратилось, что руки Кристины метались по всей клавиатуре, ноги вжимались в педали, а милое до этих минут, ничего не выражавшее детское лицо сделалось значительным от совершавшегося таинства. Играй, Кристина. Я слушаю. Бах, Бетховен, Моцарт, Шопен. Я рядом с тобой, около, я вижу на твоем лице свои собственные переживания. Ты чуть поджимаешь губы, хмуришь лоб, встряхиваешь перехваченными красной лентой белокурыми волосами. И, видя в невинном создании столько чудесного и значительного, видя, что даже детские руки могут поднять вселенную, но что какая-то неведомая сила подчиняет девочку, держит, как жертву, я приходил в отчаяние и чуть не плакал. Играй, Кристина, играй еще. Теперь только для меня, для меня одного. Я слушаю тебя здесь, в своем доме, под завывание зимнего ветра. Шопен, Ноктюрн № 20. Я слушаю, слушаю. В твоем саду качаются пальмы, ночь одевается звездами и засыпает на равнине. Но этот плач, эта мольба — откуда? Мне больно, что тебе она известна. Эта мольба звучала в устах миллиардов людей не одно тысячелетие, а теперь ты — живая память о ней, ты доносишь ее до нас…

Когда Кристина кончила играть, всем захотелось расцеловать ее. И она — опять ребенок, обыкновенный ребенок, только несколько возбужденный происходившим с ней чудом — обошла всех нас по очереди. Ана как-то по-своему особенно приласкала ее, что-то сообщнически шепнув на ухо.

Потом пришла очередь пения. У доктора Моуры, к моему большому удивлению, оказался прекрасный тенор. В дуэте с Софией они спели отрывок из какой-то оперы или оратории. Позже я узнал, что Моура в свое время учился пению и состоял в хоре, который по праздникам пел в соборе. У Софии было очень милое контральто, не робкое и не заносчивое, а достоверно свидетельствующее, что она существует, живет на земле.

Вскоре я поднялся, чтобы откланяться. И неожиданно для себя самого предложил свои услуги по части латыни. Мадам Моура, просияв от удовольствия, тут же согласилась:

— Какая любезность, сеньор доктор… София, это же просто чудо! И ты не благодаришь?

Она поблагодарила, тут же заявив, что я очень скоро раскаюсь, что предложил это, так как ученицы хуже еще поискать нужно. Моура поддержал дочь, сказав, что я взвалил на свои плечи тяжелейший груз, и с улыбкой поинтересовался, нет ли у меня палматории[4], которая очень поможет мне в моих занятиях с Софией.

Я вышел на улицу, Шико вышел вместе со мной. И пока мы поднимались вверх по улице, он рассказывал мне о себе и об Эворе. Вот уже пять лет, как он живет и работает здесь. Работает инженером в Управлении по охране памятников старины. Эвора — «нелепейший, реакционный город», кичащийся своим невежеством и высокомерием. В Эворе, как ему сказали однажды, «нельзя иметь больше четырех классов образования и меньше трехсот свиней».

— Любое культурное начинание здесь тонет в равнодушии и свином сале.

Средневековье и мавританское владычество еще живет здесь в человеческих душах. Для здешних султанов полдюжина любовниц — признак богатства. А дамы — так те годами не появлялись на улице, разве что на святой неделе. При каждом доме — сад. Но туда не заглянешь. Хозяева отгораживаются высокими стенами не только от нас, но и от окружающей жизни. Завязать в Эворе знакомство — событие невероятное. Всему здесь — общительности, соседским садам и, наконец, самому городу — воздвигнута стена. Но время от времени жители Эворы выезжают в Лиссабон. И тут уж они дают себе волю: казино, театры, вечеринки. Потом опять скрываются в своих монастырях. А некоторых дам на улице вообще ни разу не видели. Но он, Шико, их видел в Эсториле[5], где они и пьют вино, и курят сигареты. Эвора — пост, Лиссабон — карнавал. Но он, Шико, и его друзья не отступятся и будут докучать тучной гордыне эворских сеньоров. Провалилась затея с кружком музыкальной культуры, с классическим кино. Они попытаются придумать еще что-нибудь. Сейчас у них на повестке серия лекций в зале филармонии. Не приму ли я участие?

Мы бродили по улицам вымершего ночного города под опустевшими аркадами. В конце концов я сказал этому горевшему жаждой деятельности человеку:

— Я, конечно, совсем не знаю Эворы, но мне кажется, что вы преувеличиваете. Пока я понял только одно: Эвора — фантастический город. А что касается лекций, то, конечно, я приму в них участие.



В полной темноте я поднялся по лестнице пансиона, четыре раза постучал в дверь. Наконец сеньор Машадо в домашних туфлях и халате поверх какой-то невероятной ночной рубахи, доходившей ему почти до пят, открыл мне дверь. Естественно, он встретил меня в штыки:

— О, сеньор доктор… В моем доме в час ночи уже все спят. Если вы желаете возвращаться позже, сделайте одолжение, берите ключ.

— Согласен, сеньор Машадо, согласен. Такого больше не повторится.

Этот тип начинал меня злить, — видно, придется искать другую квартиру. Но как только я лег и погасил свет, моими мыслями завладело предложение Шико. Принять участие в лекциях! Похоже, мне представлялась возможность облечь в ясную, четкую форму все то, что так меня волновало. Когда-нибудь, может, я и разовью свои идеи в каком-нибудь солидном труде, но сейчас возникла необходимость наметить основные моменты. С этого-то и началась та история, которую я рассказываю.

Но как же, однако, трудно выразить то, что тебя волнует, когда знаешь, что человеку свойственно все упрощать. К тому же, если мы желаем быть понятыми, мы приговорены выражать мысли и чувства словами. Но слово-то — гранит. Все утро я сражался и со словами, пытаясь себя выразить, и с самим собой, надеясь схватить свою собственную очевидность. Сочившийся сквозь жалюзи свет, шум улицы и шум в пансионе, наконец, думы об одном и том же сковывали меня, доводили до отупения. Мой крепкий, добротный мозг сдавал, отказывался что-либо воспринимать, все забыл и вместе с тем все помнил. Чтобы обрести себя, непреложность своих мыслей, я, подобно мистику, в иные часы чувствующему себя бесплодным, должен был сосредоточиться. Я закрыл глаза, желая увидеть себя. Перед глазами снова возникала деревня и та сентябрьская ночь, когда умер отец. Ну явись, приди… Не мог же я тебя утратить, ведь я так хорошо тебя знаю и не вижу!

И снова я в деревне у купающейся в лунном свете горы. Кто-то открывает дверь.

— Надо одеть отца, — говорит Томас.

При мысли, что нужно дотронуться до мертвого тела, я содрогнулся. Но пошел. Чьи же, как не мои, руки должны это сделать, старик? Чьи же, как не мои! Невыносимо тяжко. Я иду в комнату, где вечным сном спит отец. На нем черные обычные рабочие суконные штаны и сапоги с подковами, которые он не хотел снять даже в семейный праздник. Эваристо от помощи нам уклоняется. И, чтобы как-то оправдаться, опять разражается воплями. Мы вынуждены позвать Антонио. Он приходит — маленький, толстый, с белой как лунь головой и пучком волос на раскрытой груди. Входит в комнату, крестится и принимается за работу. Самым трудным оказалось снять с отца сапоги. Я и Томас держим тело, а Антонио пытается стянуть их. Но ничего не выходит. Он приказывает нам отойти, сам же склоняется к уху покойника и что-то шепчет. Потом один очень легко справляется с сапогами.

— Все мертвые заставляют себя упрашивать, — объясняет он. — И если это сделать, они уступают.

Боже правый! Где моя брезгливость к мертвому телу? Ушла куда-то, исчезла. Мертвое тело, мертвая плоть — как камни. Я прилежно исполняю все, что положено, даже с любовью. Брюки, сорочка, лаковые башмаки; башмаки надевает Антонио. Вот ты и готов, старик, готов в последний свой путь. Ты серьезен, на лице мягкая, всепрощающая улыбка, адресованная жизни и смерти. От волнения мои глаза увлажняются. Я иду к себе в комнату и распахиваю окно в ночь.

И тут все мое существо восстает против страшной нелепости, упрямого абсурда, глупости, невероятности смерти. Как это возможно? Старик, где же ты сам, твоя личность? Где — нет, не глаза, а твой взгляд? Нет, не рот, а душа, ум, рассудок? Где — нет, не ноги, не руки, а то, что было тобой, жило, двигалось? О, боже, я вижу, вижу то, что жило в этой, теперь уже недвижной оболочке, было тобой, — да, знаю, знаю, что это — ничто, всего лишь нервы, мышцы, кости, плоть, которая уже начала разлагаться. Но меня приводит в ужас, мутит мой разум то, что ты же был жив. И для меня ты до сих пор одно-единое, неделимое целое — твой облик, твоя улыбка, твой спокойный медлительный голос, мысли, что живут теперь в нас, твоя непостижимая личность. Я помню тебя всего целиком. Вижу тебя. Так что в тебе жило? Что это такое? Что же такое ты? Что? Что? Нет, это не плоть, нет, не тело, а то, что в нем живет, то, что еще осталось от тебя в этом доме, в его атмосфере, — это-то и был ты, твоя, только тебе одному свойственная манера бытия, та, о которой мы говорили, соприкасаясь с твоей видимой частью. Но и твоя видимая часть — я знаю, знаю — не просто жилище, в котором ты обитал, ведь дом, семейный очаг, home[6] создают стены, а рушатся стены — и все, что в них жило, умирает…

Когда это стало мне известно, когда? Истина появляется и исчезает. Бог, бессмертие, идеология, соблазн произведений искусства и соблазн женский — где начинаются? Где кончаются? Я вполне уравновешенное существо. Я жил, действовал, касался руками стольких осязаемых иллюзий. Потом иллюзии развеялись. Но на всем, чего я касался, оставался след — свидетель, последняя связь с тем, что я любил, во что верил. И я сделал открытие — мои руки не чисты. Отмыть их, возродиться. Бога нет, это так. Бессмертия нет, это так. Но совсем не потому, что ты, старик, рассказал мне историю возникновения земли, человека и животных, которые давно вымерли, рассказал, что человек появился на днях: всего лишь какой-нибудь миллион лет тому назад, если не позже. Не потому, нет. А потому, что бог утратил надо мной свою власть. И я не уверен, что он существует. Но уверен, что он абсурден, и это именно так. Уверен, что мертв, потому что он мне не созвучен. Он вне меня. Как вне меня наскучившая мне симпатия женщин. Как вне меня утратившие остроумие анекдоты детства. Как вне меня все, что не есть я. Не спорю я, черт возьми, не спорю. Откуда мне знать, почему тот анекдот, над которым я смеялся раньше, сегодня утратил для меня свое остроумие!.. Знаю, что утратил, и все.

И еще, как тяжелая пята, давит на меня человеческая личность. Многое в ней должно быть упорядочено, сгармонировано, многое должно умереть. Но пока еще живо. Пока я ощущаю очевидность того, что это я обитаю в своей оболочке, живу; что я живое существо — явное присутствие, необходимость, которая существует, потому что есть я, чтобы существовать, потому что я здесь, черт возьми! Здесь «я» — этот все время действующий вулкан, сама действительность, само бытие. «Я» — это мрачное, пламенное, чарующее и страшное присутствие, от которого все исходит, все, что я говорю, делаю, вижу, и в котором все исчезает, все предается забвению. Я! И вот это «я» должно умереть. Оно умирает, как семейный очаг разрушенного дома. Мне это доподлинно известно. Но как это возможно? Теперь ведь я — тот самый home, та самая душа дома, его подлинная сущность.

IV

И вот я перед задачей — оправдать жизнь перед лицом непостижимости смерти. И никакой другой нет, нет по сегодняшний день. Так о чем же я мог говорить на лекции в филармонии? Конечно же, о том, что главное, — испить вино познания до последней капли и родиться заново. Но сколько всего в жизни: богатство, нищета, наука, слава, заботы, наконец, политика, а для многих художников и искусство, познание человеческой плоти и духа, — сколько всего, чтобы забыть или просто не иметь понятия об этой маленькой, но главной задаче. А самое невероятное и удивительное, что и мне-то потребовалась целая жизнь, чтобы это понять. А как часто я забываю об этом? Ведь в нас особенно силен голос земли, ископаемых, камней, забвения. Он прорастает в человеке и все превращает в камень. И вот когда я стараюсь обнаружить первопричину своего присутствия в мире, то нахожу, нет, не смятение — это беспокойное чудо моей души перед собственной реальностью, — а грубое безразличие к чему бы то ни было. Далеко за полночь я сижу здесь, за столом, и, опустошенный зимою, пишу. Пытаюсь постичь свою изначальную истину, не зараженную еще безразличием. Но где та озабоченность человека, брошенного в жизнь по ничтожной случайности вселенной? Если бы мой отец не познакомился с моей матерью, если бы тот и другая не встретились, если бы сто, тысяча, тысячи и тысячи лет тому назад некий человек не узнал бы некую женщину, если бы… В этой цепи миллиардов и миллиардов случайностей появляется на земле человек — затерянное звено в бесконечности звеньев, в бесконечности пересечений, и этот человек — я…

И, несмотря на это, теперь, когда я сделал открытие, что живу, мыслю, чувствую, проецируюсь на эту ветреную и звездную ночь, теперь, когда я смотрю на себя из бесконечности, признаю себя ни в чем не ограниченным, а, наоборот, существующим независимо, как если бы мир и был я, — теперь я не понимаю той случайности. Ну как представить себе, что «меня могло не быть»? Когда я говорю «я» — я существую… Как постичь, что меня могло бы не существовать, меня — этого света мироздания, этой не требующей доказательств очевидности? Как можно думать, что я ничто?.. Моя жизнь вечна, потому что она всего лишь наличие ее же самой, она — ее очевидная необходимость, она в том, что я — это «я», существо, воспринимающее самое себя и мир, видящее себя в себе, существо, излучающее свет с момента своего явления в мир, реальность, которая меня и радует и приводит в ужас… И все-таки я знаю, что «оно», это существо, родилось, чтобы потом уйти в небытие…

Как и ты, старик. Вот ты в гробу, еще не накрытом крышкой, чтобы мы все могли проститься с тобой. Где же твоя личность, где то, что было тобой? По шоссе едут машины. Едут с виноградников, с собранным урожаем, везут аромат земли и жизни. Но ты теперь всего лишь неосязаемый образ. Что осталось от тебя? Слышу, как твои теперь плотно сомкнутые губы произносят только тебе свойственные слова, вижу, как только для тебя одного характерным движением поднимаются твои руки. Нет! Того, кто жил в тебе, уже нет. Разве в памяти тех, кто тебя знал, ты еще поживешь. Немного. Потом и они должны будут умереть. И ты станешь ничем, словно никогда не существовал. Сколько же тысяч людей, совершивших преступления, испытывавших угрызения совести, переживавших обиды, радости, надежды, обманы, наказания и прочая, прочая и живших с незапамятных времен в этой деревне и хорошо знавших свои фермы, гору, берег реки, бывших частью всего этого и говоривших: «Это — мой дом, это — моя земля», — и чувствовавших дыхание этих ветров, этих ночей, теперь — полное, абсолютное ничто, отсутствие, небытие? Вот и твое долгое путешествие в головокружительную череду веков, в исчезновение, в безмолвие тысячелетий началось. Да, для меня ты еще жив, потому что я тебя знаю.