Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вержилио Феррейра

Утраченное утро жизни



Слово переводчика

С Вержилио Феррейрой — крупнейшим прозаиком португальской литературы XX века, писателем с мировым именем, произведения которого удостоены международных и национальных премий, таких как «Премия Камоэнса», «Фемина», «Эуропалия», — а сегодня уже известным и нашему русскому читателю: в нашей стране были изданы его романы «Явление», «И вот уже тень» («Художественная литература», 1980 г.), «Краткая радость», «Знамение — знак», рассказы («Радуга», серия «Мастера современной прозы», 1986 г.), «Во имя земли» («Б.С.Г. — Пресс», 2003 г.) — я познакомилась в 1978 году в Португалии, куда приехала на стажировку в Лиссабонский Университет. В тот год я переводила роман «Явление», и у меня к Вержилио было много вопросов по тексту, который дышал ароматом португальской земли, ее историей, реалиями и изобиловал языковыми трудностями интеллектуального романа.

Наша встреча произошла без каких-либо сложностей: я позвонила Вержилио, сказала, кто я, в какой гостинице остановилась. Он тут же, точно давно ждал меня, приехал. Все было просто, непринужденно, как между старыми добрыми друзьями: договорились поработать у него дома.

И вот, когда мы с Вержилио, сидя в его лиссабонской квартире, разбирали непонятые мною кусочки текста, он неожиданно принял решение показать мне место действия романа: древний город Эвору, его собор, храм Дианы — и дать мне подышать воздухом лицея, где учительствовал герой романа, а когда-то и сам Вержилио. «Едем завтра же, рано утром, пока не очень жарко», — сказал он.

Из Лиссабона мы действительно выехали очень рано, выпили кофе в маленьком пригородном кафе и двинулись дальше. Миновав мост через реку Тежо у городка Вила-Франка-де-Шира, мы спустя какое-то время оказались среди моря хлебов, сохнувших под палящим солнцем провинции Алентежо — португальской житницы. Был конец июля, жара стояла адова, плотная, недвижная, но обычная для этих мест. «Будет легче, если сбросить туфли», — сказала мне Режина, супруга Вержилио, — и тут же подала мне пример, которому я не преминула последовать. И так мы ехали навстречу накатывающим на машину волнам солнечного света. В надежде на встречный ветерок Вержилио увеличивал скорость, но густой воздух только обжигал наши лица, а на обочинах дороги сочувственно провожали нас парализованные солнцем деревья, прятавшиеся в их кронах птицы, и тысячами мелких солнц вспыхивали желтые кусты душистого португальского дрока. И вот на холме показался город Эвора.

В Эвору — этот город с запутанной, как старые силки, сетью улиц, руинами, полуразрушенными арками, молящимися фигурками святых в нишах и потаенными глазницами готических окон — мы въехали в полдень. Поднялись по улице к холму Святого Франциска, потом повернули к площади, на которой высятся уцелевшие колонны храма Дианы — молчаливого образа ушедших веков, какое-то время постояли, вслушиваясь в шелест листвы древнего, давно уже несуществующего здесь леса, и пошли по торопливо бегущим вниз улочкам к лицею. Лицей был пуст — каникулы, но служитель, узнав Вержилио, тут же с большим почтением провел нас во внутренний дворик, показал аудитории и то, что меня интересовало, и то, на что хотел обратить мое внимание Вержилио. Да о подобном я, как и любой другой переводчик, только мечтать могла! Весь день мы провели в Эворе. Бродили вдоль средневековых стен и под аркадами древнего города, стояли под молчаливыми сводами главного нефа Собора и сидели на его пустующих скамьях, а когда начало темнеть, поднялись на вершину Сан-Бенто, чтобы посмотреть на искрящийся, словно бриллиантовая брошь, город, и двинулись в обратный путь в Лиссабон.

Так началось наше знакомство и большая дружба с Вержилио Феррейрой, поддерживаемая частой перепиской, но, к сожалению, редкими встречами.

Москву Вержилио Феррейра посетил дважды. Первый раз — в 1981 году проездом на конгресс «Международной ассоциации литературных критиков», проходивший в Алма-Ате, сумев на обратном пути получить гонорар за изданный в «Художественной литературе» роман «Явление», который тут же истратил в одном из московских универмагов, потом побывал в Кремле на его Соборной площади и в Архангельской соборе, где шла служба, к которой, как и ко всему в соборе, остался равнодушным. Муж мой, художник, сопровождавший нас по Кремлю, удивился. А я нет! Ведь Вержилио окончил семинарию убежденным атеистом и в своей повести «Утраченное утро жизни», которую я сегодня предлагаю читателю, ничего о ней не рассказывая, ничему не давая оценки и целиком и полностью полагаясь на здравомыслящего и вдумчивого читателя, рассказал о загубленных в ее стенах мальчишеских жизнях и душах. Помню, как в Эворе у храма святого Франциска он подвел меня к каменной чаше с водой и сказал: «Нет, нет, Лилиана, не для того, чтобы осенить себя крестом, а чтобы стало прохладнее. В Португалии уже никто не верит в Бога. Всемогущий бог — это человек!».

Второй раз он посетил Москву в 1987 году в составе группы деятелей культуры, сопровождавших президента Португальской республики доктора Марио Соареша. Я преподнесла Вержилио том его произведений, изданный в «Радуге» в серии «Мастера современной прозы». Он очень обрадовался, но сказал мне, что устал. Никак не думала, что эта наша встреча с Вержилио окажется последней, тем более что предполагалась моя новая поездка в Португалию. Но человек предполагает, а Бог… Так вот, в 1996 году Вержилио Феррейра ушел из жизни, оставив потомкам десятки романов, повестей, рассказов, эссе и философских раздумий о ЧЕЛОВЕКЕ — величайшем творении природы, всемогущем боге, способном творить чудеса.

Феррейра исследует явление человека в мир, краткую радость его пребывания на земле, ради которой он существует: любит, рожает детей, трудится, создавая непреходящие ценности, и, наконец, его уход в небытие, процесс расставания с бренной оболочкой.

В книге «Мысль» Вержилио Феррейра так сформулировал свою писательскую задачу: «Я пишу для того, чтобы запечатлеть действительность, людей, их место в мире и их время, и чтобы оправдать ожидания читателей, которые надеются, что написанное мною пробудит их неясное самосознание. Я пишу, чтобы воскрешать в памяти и фиксировать проделанный путь, увиденные земли, людей и все пережитое. Ведь написанное может быть узнано только потому, что в нем отражается самое главное и последнее из того, что связывает нас с миром…»

Лилиана Бреверн

I

Я сел в поезд после того, как на станции Кастаньейра меня крепко обнял Кальяу. Это он привез меня на станцию, привез на повозке, запряженной волами доны Эстефании, в доме которой и была определена моя судьба. Чтобы увидеть, как я буду уезжать, мать пришла к церкви с утра пораньше, но, чувствуя мою отчужденность, точно я был арестован, и уже не принадлежал к ее миру, со мной не разговаривала. Дона же Эстефания, храня серьезность до последней минуты и свысока поглядывая на мать, сказала мне, что такова воля Господа, и исчезла. Кальяу, оставшись со мной в повозке наедине, погрузился в величественную тишину утра. Время от времени он выходил из задумчивости, которая не мешала ему быть предельно внимательным к дороге и всему окружавшему, и заговаривал со мной о земле, семенах или в очередной раз спрашивал, когда отходит мой поезд.

— В девять, — отвечал я.

— Как раз поспеем.

И опять умолкал, продолжая сидеть на краю повозки со спущенными ногами и кутаться в плащ.

Однако вскоре опять заговаривал:

— Счастливый! Вот я в поезде ни разу не ездил. Видеть видел, три раза. Но ездить не ездил. Счастливый!

С полей поднимался утренний туман и постепенно окутывал гору. Сжавшись от холода, уперев подбородок в колени и положив рядом с собой мешок с одеждой, я чувствовал себя почти счастливым, однако чувство это было тревожным и каким-то непонятным. Меня все время охватывала радостная дрожь при мысли об отъезде, о перемене в моей жизни и возвещавших эту мою новую жизнь маленьких вещах: костюме, который я надел в день отъезда, и мешочке с провизией, данном мне в дорогу. Окруженный этими химерами, я тоже молчал, словно это самое молчание способно было защитить меня от всего, что мне угрожало. Ведь в это утро все мне казалось незнакомым и все пугало меня: и неподвижно высившаяся гора, и призрачная фигура Кальяу, и волы, такие необычные в своей кротости, точно тащили они эту повозку уже много долгих веков…

В конце концов мы приехали за полчаса до прибытия поезда. Пользуясь неожиданно выпавшим нам временем, мы с Кальяу стали рассматривать рельсы, потом стоявшие на запасных путях вагоны и сцепления. Каким же чудом мне казалось все это, и как странно, что Кальяу видел все это только три раза.

— Это еще что, — сказал он мне спокойной. — Ты ведь знаешь Фелисию? Так вот она старше меня, а поезда вообще никогда не видела.

— Но это же так близко от нас! — воскликнул я потрясенный.

Однако сказанное мною нисколько не смутило Кальяу, потому что он, без сомнения, считал, что видеть поезд не самое главное в жизни.

Совсем скоро на платформе появился человек в форменной одежде и подал сигнал о прибытии поезда. И вдруг из двух рядом стоявших скал, точно из преисподней, вылетел в клубах дыма и со страшным ревом поезд. Я испугался. Испугался до смерти, увидев первый раз в жизни поезд — это огромное и непостижимое чудовище, слишком большое для меня. И страстно захотел остаться. Но было поздно: все, что я сделал за последние месяцы, и все, что сделала дона Эстефания, было сделано с одной-единственной целью — уехать. Поэтому с горечью и душившими меня слезами я спокойно позволил Кальяу обнять себя. Потом, вырвавшись из его объятий, пошел среди тучи тюков и корзин к вагону третьего класса. Вошел в вагон, закрыл дверь, услышал последнее «прощай» Кальяу и почувствовал, что теперь могу плакать сколько угодно. Но плакать, если сказать правду, мне не хотелось. Однако внезапно лишенный детства, оглушенный тоской и одиночеством, я понял, что все мое нутро плачет. И тут неожиданно для себя я открыл существование прошлого. И это прошлое было возвышавшейся на востоке большой горой, горячим дыханием утраченной материнской любви и своеобразным цветком теперь уже улетучившейся былой радости. Посмотрев на все это своими мокрыми от слез глазами, я сказал своему прошлому: прощай.

— Ты скоро встретишься с коллегами, — сказала, прощаясь со мной, и видя мою тревогу, дона Эстефания.

И действительно, совсем скоро в вагон вошли двое в черной одежде. Видя прикованные к нам взгляды сидевших в вагоне пассажиров, мы сбились в кучку. Это меня несколько приободрило. Но сколь тяжело было ловить злые усмешки едущих в третьем классе пассажиров и их взгляды, которые впивались в меня, словно хищные клыки диких зверей. А один тип, вошедший с ватагой новобранцев, похоже решил укусить побольнее. И громко крикнул:

— Попик! Попик!

Я промолчал. Мы все трое переглянулись, ища друг у друга поддержку, но тут же поняли, что она ничего нам не даст. Вот тогда во мне первый раз в жизни вспыхнула ненависть, я замкнулся в своей бессильной ненависти и понял смысл отчаяния и смерти. И первый раз в жизни определил дистанцию между собой и миром, который теперь всегда будет меня сторониться. Зачумленные, молчаливые, мы, задыхаясь от стыда, сидели и просили мира улыбками, адресованными кровожадной банде, ненавидевшей каждого из нас неизвестно в чем виновного. Надеясь втайне, что на остановках поезда к нам прибудет пополнение, я подходил к окну, вглядываясь в толпу на перронах. И не обманулся в своих ожиданиях. На одном из бурливших перронов я увидел еще одного в черном.

— Сюда! — закричал я. — Сюда!

Еще один. Поскольку это был не новичок, а семинарист, то его жизненный опыт тут же нас приободрил. Каждый из нас с покорностью и радостью назвал свое имя, не спрашивая его. Чуть позже на пустынной станции я увидел еще одного в черном.

— Сюда! — закричал я громче прежнего.

Нас стало пятеро. Это уже что-то. Но я продолжал пополнять ряды нашего войска, все время поглядывая в окно, и набрал еще семерых. Теперь можно было и вздохнуть. И я без страха взглянул на новобранцев, которые, как мне показалось, сдали свои боевые позиции и разве что иногда постреливали в нас глазами.

И все же я не успокоился окончательно. Ведь мой взгляд, смело брошенный на новобранцев, был вызван страхом, который владел всем моим насторожившимся существом, после того, что я услышал. (И теперь, обращаясь к памяти последних двадцати лет, я все время спрашиваю себя, что же, кроме страха, вошло в мою жизнь за эти годы, какой другой голос-вестник, кроме голоса той ночи, взывал к будущему.)

Сидевший рядом с нами семинарист давил нас, новичков, своим опытом:

— Вы познакомитесь с отцом Лино и латынью. За каждую ошибку в склонении — четыре удара линейкой по рукам.

— Что такое склонение? — спросил я.

— Скоро узнаешь. Шесть падежей.

— Что такое падежи?

— Скоро узнаешь. Именительный, родительный и так далее. Скоро узнаешь…

Однако, несмотря на все услышанное, я, надеясь на поддержку этого парня, чувствовал себя почти спокойно. Забыл свою деревню, гору и прощание с Кальяу. Открыл мешок с провизией и поел. Поел с таким аппетитом, какого никогда больше не испытал в своей жизни, точно он был вызван услышанными новостями и увиденными новыми пейзажами. Все мое детское существо с жадностью входило в новый для меня мир, несущий новые ощущения. Я вроде бы заново рождался…

В какой-то момент, когда я уже не думал о пополнении наших рядов новыми семинаристами, в вагон вошли еще четверо в черных одеждах. Все они были старше нас. И вагон огласился приветственными криками. Я бросил взгляд на новобранцев и увидел их занятыми собой и пейзажем, который мелькал за окнами и на который они иногда указывали пальцами. Теперь перевес был на нашей стороне. Сидящие вокруг нас семинаристы расспрашивали друг друга о проведенных каникулах. Потом перешли к знакомству с нами, новичками, чтобы мы сразу и навсегда почувствовали себя коллегами.

— А как зовут тебя? — обратились они ко мне.

— Антонио дос Сантос Лопес.

И тут же краска стыда залила мое лицо от сознания, что они поймут, что имя это, употребляемое только в официальных случаях, слишком длинно для меня, как платье с чужого плеча. И тут один из семинаристов со стажем поднес палец ко лбу, стараясь что-то припомнить.

— Антонио Лопес?

— Антонио дос Сантос Лопес.

Вскинув победно вверх руки, он сказал:

— Тогда ты — Борральо.

И я был, был Борральо. Я не хотел знать, почему эта участь меня настигла в поезде, и молча страдал. В первые месяцы моего пребывания в семинарии мое законное имя взывало к справедливости. Но напрасно. Оно было побеждено, и семинаристы, особенно когда секретничали и хотели меня обидеть, называли меня только Борральо. Естественно, ничего обидного в самом этом имени не было, оно было заурядное. Но, как всякое чужое, оскорбляло меня, потому что наше имя — тоже мы.

Я обратил внимание, что один из четверых, севших на последней остановке, все время молчит. Сосредоточенный, с двумя шапками на голове (старая была надета поверх новой ради ее сохранности) он вроде бы обдумывал какой-то преступный план, неотступно и упорно взвешивал обиды и горел ненавистью. С лицом землистого цвета, мужественным лицом крестьянина и крепкими грубыми руками, он, отрешившись от нас, напряженно думал. Почему он молчал?

— Гама, почему ты молчишь? — спросил один из семинаристов, подумав то же, что и я.

Гама. С того самого дня, с десяти часов пятницы, седьмого октября, я никогда о нем не забывал. И спустя годы всегда, когда я думаю о семинарии или вижу ее во сне (это случается часто), образ Гамы заполняет собой и мой сон, и мои мысли, всему придавая смысл.

— Ты что, онемел? — настаивал все тот же семинарист.

Гама молчал. Он сидел прямо, и на его мужественном лице четко печаталась обдумываемая им месть. Придя к какому-то заключению, привыкшая, без сомнения, понимать друг друга без слов семинарская братия переглянулась, предчувствуя неотвратимую беду.

Когда мы прибыли в Гуарду, на платформе было черным-черно от одетых в черное семинаристов. Потерявшись среди вновь прибывших, я опять почувствовал себя в одиночестве. Кое-кто из сидевших с нами тут же отошел от нас и примкнул к вновь вошедшим, а тот, кто остался, был покорен судьбе и молчал. И я снова впал в тоскливое состояние. Однако отдаться печали, которую уже не мог рассеять монотонный пейзаж, не успел, потому что попал в руки старших семинаристов, которые принялись надо мной издеваться:

— Новичок! А ну-ка встань, новичок!

Высокий молодец с характерным для здорового парня цветом лица решил просто так, от скуки поиграть в свою значительность и, отстранив других, спросил:

— Откуда, новичок?

Я сразу запомнил этого парня с широким лицом, и его имя — Перес, которое будет связано с моей историей.

— Я из Кастаньейры, — ответил я.

Позже, когда я ехал в Лиссабон, я говорил, что я из Бейры[1], а когда во Францию или Америку, то из Португалии или Европы, облегчая другим таким образом видение удаляющейся географической карты. Однако Перес собирался узнать не только это, но Гама, оборвав его на полуслове, отчего я пришел в ужас, заявил, что я под его защитой. Какое-то время они пререкались, но потом разошлись.

— Спасибо, — поблагодарил я.

— Он у нас фигура, — заявил Гама.

И замолчал. Это слово, произнесенное с характерной для священников мягкостью, могло нести в себе любой яд, мне следовало это знать.

Путешествие приближалось к концу. На станции Ковильян подошло последнее подкрепление. Однако никакого ликования оно у нас не вызвало. Нас, оробевших, подавленных ожиданием неотвратимого будущего, уже здесь настигала плотная давящая тень семинарии. А к вечеру, когда стемнело, мы прибыли на станцию Белая крепость, и черный поток семинаристов хлынул на привокзальную площадь. Две запряженные волами повозки были тут же нагружены нашими мешками, и с ударами хлыста отца Томаса и хлопка в ладоши все мы двинулись вперед по дороге. Угрюмые, мы шли кружными дорогами города, точно спасались бегством от совершенного нами темного преступления, шли, переговариваясь шепотом, точно читали молитву, и враждебно поглядывали по сторонам чуждого нам мира. Погруженный в ночь, затерявшийся в потоке черных фигур, которые теперь двигались чуть ли не бегом по опустевшим полям, я обливался потом от усталости и мучительного беспокойства. Я никого не знал. И никто не знал меня. И даже те, с кем я познакомился в вагоне, теперь шли в компании своих друзей. Вокруг себя я слышал неясный шум голосов, но за этим шумом и отдельными четкими словами, мне казалось, стояла наша общая судьба, крепко пожимавшая нам руки. В какой-то момент шум голосов почти стих, он стал глухим молчанием сердец. Удрученный и нерешительный, я оглянулся назад, посмотрел по сторонам и вперед. Со всех четырех сторон меня окружала невозмутимо спокойная ночь. Когда же дорога пошла под откос, молча и грозно во тьме ожидания стал вырастать из-под земли огромный силуэт семинарии.

— Пришли, — послышалось со всех сторон.

И тут после долгого путешествия в ночи, я, ощутив полное одиночество, увидел перед собой огромное здание семинарии, и из моей груди вырвался стон такой глубокой боли по далекой моей деревне, что его услышал только я один.

II

Огромное здание семинарии вместе с дорогой, идущей вокруг него, стало медленно поворачиваться и следить за нами с высоты своего мрачного спокойствия сотней своих глаз окон. И следило до тех пор, пока не поглотило нас всех, подошедших к широкой пасти его двери, которая тут же захлопнулась, сжав свои челюсти. В молчаливой толпе семинаристов я стал подниматься по широкой лестнице, наверху которой стоял невозмутимый священник со спрятанными в рукавах сутаны руками и распределял каждое отделение по соответствующим спальням. Увидел я и стоявших вдоль стен коридора молчаливых и спокойных отцов-надзирателей. И в их пугающем мрачном взгляде почувствовал еще более мрачное величие абстрактного страха. Я оказался в третьем отделении среди самых маленьких с местом в спальне, которая находилась в конце коридора. И очень скорбел, что меня разделили с Гамой, который после трех лет обучения должен был находиться во втором отделении. Однако, поскольку его спальня находилась рядом с моей, я мог довольно часто видеть его, когда он шел в свою спальню и подбадривающе поглядывал на нас, охваченных страхом и тревогой. На переменах мы часто встречались в пустых коридорах, и я укрепился в своем подозрении, что в нем закипает ненависть, о которой расскажу позже.

После того, как каждому из нас была отведена кровать, мы вернулись в вестибюль, чтобы получить свой багаж. Первенство в получении багажа мы должны были уступить старшим семинаристам, потому что только они имели силу и опыт по отыскиванию своих вещей в общем беспорядке. Я подошел к оставшимся вещам одним из последних. Свой мешок с вещами, грязный, разорванный у горловины, не раз отброшенный ногами и руками, я нашел за скамьей. Закинул его за спину и понес, полный тоски от неожиданно вспыхнувшей любви к его братскому голосу, с каких это пор? Я знал, что после пребывания в часовне мы должны были каким-то странным образом лечь в кровать и раздеться, а потом заснуть. Но в тот момент я, усталый и измученный, ни о чем не задумываясь, внял великому зову тишины и ночи. Закрыл глаза. И уснул.

* * *

Оставшаяся на свободе моя родная деревня вдруг зазеленела, горы покрылись цветущим дроком… и тут громкий звон колокольчика разбудил меня.

— Benedicamus Domino[2], — возвестил отец Томас спящему залу.

— Deo gratias[3], — ответили старшие семинаристы, послушные привычке.

Я открыл глаза и увидел большую спальню, уже освещенную неумолимыми ацетиленовыми рожками. Семинаристы в спешке, стыдясь друг друга, натягивали брюки под одеялом. Я с трудом нащупал каждую брючину, но штаны надел задом наперед, а когда попытался перевернуть их, то правая нога выскочила из-под одеяла. И это тотчас было замечено отцом Томасом, который не замедлил указать мне на мой грех:

— Ведите себя благовоспитанно, мальчик.

И тут вся спальня принялась надо мной смеяться. Некоторые, стараясь сдержать смех, затыкали рот рукой. Другие от удовольствия просто заходились в смехе.

Умывался я последним: старшие отталкивали меня локтями и проходили вперед. Поэтому в строй я встал тоже последним, на ходу завязывая галстук, когда все уже меня ждали.

Несколько коротких хлопков, и цепочка семинаристов потянулась к часовне. В часовне, разбившись на две группы и образовав две шеренги, мы выстроились у скамей без спинок, соблюдая имеющиеся между нами промежутки. Звук колокольчика поверг нас всех на колени. Так, поставленный на колени и побежденный, я стал вспоминать мою прошлую жизнь.

Уставший от молитв, которыми старший из семинаристов испытывал наше терпение, и чувствуя боль в коленях, стоявших на каменных плитах, я устремил свой взгляд в окно на стену каштанов, очередь в уборные, что находились напротив, и сидящих на корточках у оросительного канала семинаристов. И тут же был крепко схвачен за ухо кем-то, кто повернул мою голову вначале направо, потом налево и так несколько раз, пока, наконец, не вернул ее в положение, приличествующее случаю. Однако больше всего меня пугало вездесущее присутствие надзирателя, его бестелесное явление в огромной нескончаемой ночи, не производящее ни малейшего шума. Спустя годы я научился смирять эти молчаливые, неподвижные, таившиеся в темноте и угрожавшие нам страхи, которые подстерегали нас на лестницах и в темных коридорах.

Наконец утренние молитвы были закончены. Прозвенел первый колокольчик, разрешавший нам подняться с колен. Потом — второй, принуждавший сесть. И в часовню вошел священник, чтобы с нами медитировать. Он был небольшого роста, белокурый, с негромким голосом, застревавшим в его зубах, и двумя голубыми бусинками за стеклами толстых очков. Это, как я узнал позже, и был тот роковой отец Лино. Он поднял на лоб очки и сказал: «О призвании к священству». Первый пункт медитации: «Много званых, но мало избранных». И долго с утра пораньше жесткой щеткой божественных замыслов выметал отец Лино из голов семинаристов остатки воспоминаний о последних каникулах. Когда чтение было закончено, все тут же засунули правую руку под левую подмышку и, положив отягощенную знаниями голову на левую руку, отдыхали. Растерянно взглянув на них, я сделал то же самое. И принялся смотреть на свои грязные колени, на испорченную складку на моих новых брюках, на ботинки, испачканные в грязи, и ждать в согласии со всеми, что будет дальше.

Стояла тишина. Переварив первый пункт медитации, отец Лино приступил к чтению второго. Не знаю, сколько все это длилось. Знаю только, что за это время я успел пробежаться по своей деревне и еще раз после того, как Кальяу обнял меня на станции, проделать свое долгое путешествие. Наконец с медитацией было покончено. Отец Лино спустился с возвышения и, бросая быстрые взгляды то в одну, то в другую сторону, громко, так, что эхо разнесло его слова по часовне, сказал:

— Сеньор Фиэл: так о чем же шла речь в первом пункте медитации?

О небо! Но ведь и в первом и во втором пункте для меня речь шла только о моей деревне, о Кальяу, о моей несчастной жизни. Между тем Фиэл с опущенными долу глазами говорил невероятные вещи о тайной воле Всевышнего. Согласно тому, что он говорил, Всемогущий Господь много раньше, чем я стал карабкаться на окружавшие деревню горы, а мой отец сломал ногу в каменоломне, определил мою судьбу, призвав меня к себе на службу. В это Фиэл верил, но, к несчастью, не умел объяснить почему. И выходило, что независимо от наших желаний и наших намерений, Божественное провидение лепило нашу судьбу по собственному разумению. Похоже, отец Лино был согласен с тем, что говорил Фиэл, потому что молчал. Потом приказал Фиэлу сесть, и я услышал его голос около себя, он спрашивал другого семинариста:

— Сеньор Амаранте: о чем говорит второй пункт медитации?

Третьим отвечал на вопрос старший из семинаристов. Я вздохнул с облегчением и стал ждать, что последует дальше. Дальше началась месса и следом причастие для двенадцати человек. И наконец, кофе. Я умирал от голода.

III

Мы разошлись по спальням, чтобы застелить кровати и надеть клетчатые блузы. В бесконечной дали над зелено-красной землей уже вставало солнце, и до нашего слуха доносились удары работавшего неподалеку бочара, которого мне никогда не забыть. Сквозь широкие окна без ставен в спальню проникал свет, рассеивая тени страха. Но даже с исчезновением теней просторный зал, в котором находилась наша спальня, соединявшаяся со спальней второго отделения, был слишком велик для меня, такого маленького. Из окна были видны стройные стволы каштанов, печально поднимавшихся по склону холма в холодной тишине утра. На площади, что была напротив, лежали два дворовых сторожевых пса, и один слуга раскалывал на дрова пень. А дальше, дальше гудел маленький паровозик, пробуждая спящее утро. Отец Томас хлопнул в ладоши. Мы быстро встали по двое и двинулись по коридору, спустились по широкой парадной лестнице, прошли зал для занятий и оказались в трапезной. Здесь нас разместили за мраморными столами, стоявшими в шесть рядов, и опять мы молились. Я оказался в середине первого ряда, лицом к стене. Таким образом, за моей спиной сидели двести семинаристов. Я ощущал их волнение, слышал звон их посуды, но во плоти их не видел. А потому конкретными, телесными, ощутимыми в первый год моего пребывания в семинарии были лишь те, кто сидел со мной рядом, да отцы-надзиратели, которые, выходя из своей трапезной, проходили вдоль стены, ковыряя зубочисткой в зубах. Несколько обеспокоенный, я посмотрел на тех, кого мог видеть, однако ни один не удостоил меня ответным взглядом. Каждый старательно разрезал свой ломоть хлеба, а те, кто постарше, уже ели. Только в мягком братском взгляде Гауденсио, с которым мы еще и словом не обмолвились, я встретил полное взаимопонимание. Боже! Как же мы с ним были уродливы! Это было первое, что отметили мои глаза, кстати, позже я убедился, что и глаза надзирателей, ведь и они делили нас на красивых и уродливых.

Это объяснялось тем, что большинство из нас было из крестьян. Грубо сколоченные, обструганные садовым ножом и жарившиеся из поколения в поколение на солнцепеке, мы несли на своих лицах печать проклятия. Как правило, низкорослые, пахнувшие землей, с грубыми, толстыми, похожими на оглобли руками. Были среди нас и высокие, ширококостные с впалой грудью. Одни — большеголовые, наголо бритые. Другие — с редкими, падающими на плечи прядями волос, с испуганным звериным взглядом убитого быка, несчастные и невежественные. Я смотрел на них, как на братьев по страданию.

— Куда вы смотрите? — И тут же за вопросом следовал подзатыльник.

Когда на столах ничего не осталось, отец-надзиратель хлопнул в ладоши. И мы опять молились. Потом отправились в зал для занятий, где нас рассадили по партам. Я оказался между Гауденсио и Флорентино. Кроме этого за каждым закрепили место в аудитории, раздали молитвенники и Res Romanae[4], объявили четыре перемены для всех и три долгие молитвы в часовне, не считая других мелких, читаемых в течение дня. В десять вечера, побежденные, измученные усталостью и тревогой, мы легли в кровати, чтобы снять с себя брюки и спать.

Но я не уснул. И довольно долго бодрствовал в ночи один без какой-либо надежды уснуть. Отец Томас, погасив свет, посидел еще какое-то время, как бог темноты на своем возвышении, и ушел в свою комнату, которая чем-то напоминала прямоугольную ширму, погасил свечу и тоже лег спать. В воцарившейся тишине разве что время от времени у ограды выли большие собаки, выли в сторону темного леса, да возвещал о себе гудками мчавшийся по проходившей рядом дороге автомобиль. Предоставленный обступающему меня со всех сторон пространству и неясному завтра, я смотрел с беспокойством на сон своих товарищей, и очень скоро все вокруг обрело знак смерти. Тогда еще сильнее, чем прежде, в глубинах моего жалкого существа возникло страстное желание плакать. Но я поборол его, да, поборол! И сказал себе самому: «Не смей плакать! Посмотри, способен ли ты выдержать, может, способен?» Но это было для меня слишком трудно. И я пообещал десять тостанов[5] святому Антонио, покровителю моей деревни, если я выдержу. Но я не выдержал. Огромный зал спальни подавлял меня, во мраке ночи лаяли собаки, я был один как перст в целом мире. В памяти возникали картинки утраченного детства: усталое лицо матери и мягкий свет, которого никогда больше не будет. И такая тяжкая тоска овладела моей душой, что я горько заплакал, благо ночь была моей сестрой, а я — ее братом и мы были наедине и держались за руки. И вдруг, плача, я вспомнил о мешочке с фигами, которые мать сунула мне на прощание. Я поискал его среди вещей, достал фиги. И вкус их усладил мою душу, оживил умершую ласку прошлого, и мне показалось, что у моей кровати сидит мать и вокруг меня наша деревня.

IV

Играли мы наверху на лесной поляне, откуда хорошо было видно отделяющее нас от мира пространство. Глядя на долину, мы справа видели холмы Гардуньи, слева — оправленный в горы Ковильян и прямо — пустынные места, с которых до нас время от времени доносился прощальный свисток паровоза.

Инстинктивно я потянулся к Гауденсио, и не только потому, что мы оказались с ним рядом в зале для занятий, но и потому, что он, как и я, был беден и беззащитен. На второй день нашего пребывания в семинарии старшие семинаристы, словно сорвавшиеся с цепи псы, стали разыскивать его во время перемены, чтобы учинить дознание: «Где он?», «Как его зовут?», «Что сделал его отец?»

Это было жестоко. Его терзали вопросами весь день.

После учиненного допроса Гауденсио исчез. Я долго искал его в лесу и наконец нашел: он, задумчивый и одинокий, сидел, прислонившись к стволу каштана. Я сел рядом, и, сидя рядом, мы молчали. Сильно пахло прелым листом, что возвещало приход бесцветной усталой осени. Застывшие, точно замершие на холме, тонкие каштаны удрученно сбрасывали свои пожелтевшие листья. На влажном ярко-синем небе задумчивое солнце, как старый, сидящий в кресле инвалид, у которого нет никаких надежд на завтра, сторожило безо всякого интереса конец дня. А в долину, как в могилу, спускался густой туман, который, точно саваном, навсегда укрывал память о лете. Я посмотрел на Гауденсио, горечь в его глазах не исчезла. Тогда я молча взял его за руку — мне показалось, что так мы защищены от злобы людей и всего того, что нам угрожает в жизни, надежнее. Но тут же заметил, что Гауденсио, не обращая на меня внимания, безутешно плачет: по его лицу катились крупные горькие слезы. Я с силой сжал его руку, умоляя:

— Не плачь, Гауденсио.

— Я хочу уехать, — сказал он мне, полностью сознавая, что это невозможно.

Я хорошо понимал, что он предоставлял мне право быть сильнее его только потому, что он плакал, а я нет. И тогда я сказал:

— Тоска пройдет, ты увидишь, это только вначале.

— Это почему же мальчик плачет? — вдруг услышали мы у себя за спиной.

От неожиданности мы обернулись. Перед нами, как вестник бедствия, стоял отец Канелас со свистком в руке. Сразив меня своей храбростью, Гауденсио повернул к нему свое широкое мокрое лицо и сказал:

— Я хочу уехать.

— После перемены придешь ко мне. А сейчас будьте добры идти играть, как все.

На разбитой среди каштанов площадке с утрамбованной красной землей бегали семинаристы, они играли во флажки и поднимали штангу. Мы побежали к ним, но тут по свистку отца-надзирателя перемена кончилась. И Гауденсио пошел к Канеласу. Вернулся он от него совсем иным и больше не говорил о своем желании уехать из семинарии. И не отвечал на мои вопросы.

На урок, который начался после перемены, неожиданно, к изумлению стоящего на кафедре бедного отца Питы, пожаловал пунктуальный и тощий, как бесплодная истина, отец Мартинс и поразил нас странным приказом:

— Все те, у кого имеются съестные припасы, какие бы они ни были, будьте добры пойти за ними и сдать их немедленно.

Съестные припасы, отец? Я был потрясен услышанным. Семинаристы переглядывались, тщетно ища поддержки. Но ничего не поделаешь, друзья. Я смотрю то на одного, то на другого, явно медля. Потом под пристальным взглядом отца Мартинса и выпученных глаз отца Питы с подозрением оглядываюсь назад. Гауденсио, который, вернувшись от отца Канеласа попробовал мои фиги, и теперь смотрит на меня, объятый ужасом. Повинуясь тысячелетнему инстинкту покорности, я уже было собирался подняться, как вдруг случайно увидел пристально смотревшего на меня и старавшегося внушить мне смелость Гаму. Неожиданно объявившаяся во мне храбрость пригвоздила меня к стулу.

— Не отдам, — сказал я Гауденсио уголком рта.

Угрожающе спокойно Гама продолжал сверлить меня взглядом и улыбаться.

Появились двое слуг, принесших и поставивших в конце зала две плетеные корзины. И тут же в эти самые корзины посыпались из наших рук остатки прекрасного мира, который для всех нас, похоже, перестал существовать. И сыпались до тех пор, пока каждый не очистил свою совесть и с печальной, еще детской верой не вернулся наконец к своему месту. И тут меня снова, точно ветер, подхватила и понесла радость того, кто способен в минуты жизни трудные противостоять насилию. И я, бросая вызов общей трусости, повторил перепуганному насмерть Гауденсио:

— Фиги — мои! Не отдам.

Да, фиги были моими, они утешали меня долгими бессонными ночами, отвлекали от воя собак, возвращали в родную деревню. Они были моими, это точно, как и то, что я был еще жив…

К вечеру, после чтения молитв по третьему десятку ректор прочел нам проповедь. Вошел он в часовню незамеченным через главную дверь, помолился и встал перед главным алтарем. Он был невысокого роста, не груб и не агрессивен. Говорил мягко, спокойно, чуть в нос. И, как мне было известно, никогда никого из семинаристов жестоко не наказывал. И все же по прошествии стольких лет он вспоминается мне как символ совершенного страха. А все потому, что ощущавшаяся в нем сила, вызывавшая чудовищный ужас, ничего не имела общего ни с подстерегавшими нас тенями отцов-надзирателей, ни тем более с возможными муками. Страх, который внушал он нам, не был страхом, внушаемым ни колдуном, ни тем более палачом. Его террор был безмолвным. Поэтому самым страшным было услышать: «Идите в кабинет ректора». Непререкаемая власть абсолютного сеньора была столь очевидна, что оспаривать ее было равносильно откровенному богохульству, а его слова, отделенные друг от друга паузами, как пропастями, имели предупредительное значение для всех и оставляли после себя открытое пространство безумия. То, что он говорил, значения большого не имело, но в сказанном ощущалось такое могущество, которое все мы должны были принимать за величие и чудо, как слова пророков.

Это был первый раз, когда я его слышал. И тут же почувствовал себя в его власти. Между тем ничего нового им сказано не было. Из первого пункта медитации нам уже все было известно о божественных замыслах. Но теперь к тому же было и присутствие этого человека, присутствие, говорившее нам то, что он, с пренебрежением относящийся к словам, глава всему и определен здесь судьбой, о чем свидетельствовала серьезность его лица от вечности. В моем мешочке еще оставались фиги, напоминавшие мне о детстве и моей деревне. Но в этот момент, глядя в лучившееся лицо ректора, который изъяснялся невероятно мягкими словами, я смутно почувствовал, не знаю, как это выразить, что моя судьба непоправима. Когда тайком я ел фиги, не смиряя своей гордыни, я еще мог заблуждаться, считая себя хозяином своей судьбы, но теперь ясно понял, что моя судьба и судьба всех нас безраздельно в его руках.

И вот в тот вечер, когда нам разрешили написать письмо домой, я все, как есть, ничего не утаивая, рассказал своей матери. Рассказал, от чего страдал, рассказал об ужасе моего одиночества и о большой тоске по деревне. И закончил тем, что объявил о своем желании уехать из семинарии. Я закрыл письмо, хорошенько его заклеил, а чтобы быть уверенным, что никто его не вскроет, налепил сверху марки. После занятий, но перед вечерней молитвой мы отдавали свои письма отцу Мартинсу. Но, посмотрев на мое письмо, отец Мартинс холодно и жестко заявил мне:

— Все письма сдаются открытыми. Разве вам не известен устав семинарии?

Открытыми? Я отдернул руку и сжал в ней свое преступное письмо. Но что же делать? Ведь отдать его открытым значило признать себя виновным. А написать новое не было времени. В смущении я двинулся к своей парте, стал перебирать бумаги, попытался засунуть письмо в карман. Однако злой и прямолинейный отец Мартинс окликнул меня:

— Так вы не даете свое письмо?

Обескураженный, я онемел. Двенадцать пар глаз впились в меня алчно, предвкушая скандал, который обещает развлечь их. Как я возненавидел отца Мартинса, своих коллег, жизнь! Боже, возненавидел все, что мог! Но моя ненависть, как всегда, была печальной. Отец Мартинс протянул руку:

— Разрешите посмотреть ваше письмо.

Но я его уже протягивал, страстно желая освободиться от греха, признавая, что это грех. Я поднимаюсь по ступеням кафедры, словно на эшафот, и отдаю позорящее меня письмо. И тут все входит в свою обычную колею: мы строимся, поднимаемся в часовню на вечернюю молитву и поверку совести и ложимся спать. Но я, промучившись всю ночь страхами, засыпаю только под утро.

V

Все утро следующего дня я прождал, что меня вот-вот вызовут к ректору. И каждую минуту, едва черная сутана ко мне приближалась, думал: «Боже, уже». Но нет. И все же в конце перемены высокий, чуть сутулящийся отец Алвес положил мне на плечо свою широкую руку и сказал:

— Идите, сеньор, к ректору. — И тут же, притянув меня к себе и понимающе заглядывая в глаза, спросил: — Что же это ты, сын мой, сделал?

Я посмотрел без страха в лицо этому доброму человеку, который обращался ко мне, как к сыну, и доверительно сказал:

— Написал в письме, что хочу обратно домой.

— Ба! Детские глупости! — воскликнул он сам себе.

Я посмотрел на него, устыдившись его восклицания. Но тут один из семинаристов отвлек его из-за возникшего между семинаристами спора о штанге, и я остался один. Чтобы избавиться от одиночества, я бросился вниз по склону и на середине пути столкнулся с Гамой, который шел вверх. Он шел медленно, печатая каждый шаг, но с осторожностью, точно опасался в любой момент оказаться в ловушке.

— Куда это ты? — спросил он меня, не оборачиваясь.

Я остановился, посмотрел по сторонам.

— К сеньору ректору.

— Не бойся! — подбодрил он меня. — Как-нибудь…

— Что как-нибудь?

— Молчи. Никому ни слова. Никому ничего не рассказывай!

Что не рассказывать-то? Но Гама уже шел дальше, его обросшая голова была втянута в плечи, крупные руки висели по обе стороны туловища. На какое-то время я остановился, чтобы взглянуть на высившийся передо мной холм, но проходившие мимо семинаристы уже стали обращать на меня внимание и оборачиваться, и я снова пустился в путь. Миновал вереницу уборных, где у каждой кабинки стоял семинарист, прошел мимо забора, возле которого колол дрова один из работников, и не в пример обыкновению не позавидовал ему, как это делал обычно каждый раз, проходя мимо. Теперь, когда я уже находился в длинных семинарских коридорах, я сдерживал шаг. На меня давила тишина огромного здания, сковывал холод высоких потолков, тяжесть огромных нависающих балок. Повернув направо, я пошел по маленькой темной лестнице, что вела к спальням первого отделения и в часовню. В темноте спальни за ширмой один святой отец и трое старых ведьм считали грязное постельное белье. Теперь, проходя по спальне, я в достаточно широкую щель приоткрытых темных окон видел задушевное недвижное сияние этого вялого осеннего утра. В спальне пахло только что постеленным свежим бельем, начищенными ботинками и удивительным, едва ощутимым ароматом красной земли и солнца, находившихся далеко за пределами больших приоткрытых окон. Там был разлит покой, покой далекий и счастливый, свет спокойной невинности, переливающийся всеми цветами радуги, в гармонии с привычными уху звуками, что напоминало мне кротость спокойно уснувшего счастливого ребенка. Однако все это было открыто мною только теперь в тревоге и одиночестве, среди строго стоявших кроватей, под потолком с нависавшими балками, и в тишине коридоров.

Кабинет ректора находился рядом с часовней прямо посередине узкого коридора. У двери я остановился, взволнованный, сжавшийся от страха. Какое-то время постоял, не зная, что делать, затаив дыхание и слыша стук своего сердца, который напоминал мне стук часов, стоящих в пустой комнате. Потом поднял руку, чтобы постучать в дверь. Но страх заставил меня опустить руку. Наконец, осторожно, чтобы не пробудить вновь фурию страха, я постучал. И тут же, словно все это время меня здесь ждали, услышал голос ректора, нарушившего тишину словом:

— Войдите.

Поборов страх, я вошел. Закрыл за собой дверь и замер, словно пригвожденный к полу, один на один с ректором.

— Садитесь, — приказал он мне.

Я сел, убитый резкостью его тона. Однако ректор, читавший какой-то толстый том, на какое-то время предоставил меня самому себе. И я смог прийти в себя. Оглядел кабинет, он был светлый и аккуратно прибранный; сквозь приоткрытую дверь я увидел внутреннюю комнату, белоснежное покрывало на кровати, услышал песню бочара, который пел, работая под солнцем. И в этой интимной обстановке, среди неожиданного откровения окружающих вещей, я вдруг доверчиво поднял свой горестный взгляд на сидевшего напротив человека, втайне надеясь, что он добр и гуманен. Его глаза за стеклами больших круглых очков были опущены, он был спокоен и поглощен чтением, и я без страха наблюдал за ним долгое время. Безграничное желание покоя и нежности пришло ко мне откуда-то изнутри, как приходит ласковый сон на наш покрытый испариной лоб. Между тем ректор, придав лицу геометрическую четкость, отчего лицо его стало квадратным, бросил на меня, когда я снова укрылся в своем страхе, быстрый взгляд, словно ударил кием по бильярдному шару.

— Вам известно, почему вы здесь?

Охваченный страхом, я молчал. Глаза ничего не видели, руки висели, как плети, во рту пересохло. Ректор повторил свой вопрос, произнося слова по слогам. И я ответил:

— Да, да, сеньор ректор. Не знаю, нет, сеньор ректор.

Мы оба молчали, стараясь оценить мною сказанное.

— Так на чем мы остановимся? Знаете или не знаете?

— Думаю, из-за письма, но точно не знаю.

Ректор молчал, дав моим словам расползтись в тишине дома, вытечь из себя самих, лишить себя смысла. А я, которому больше нечего было сказать, уставился в пол и стал ждать, что будет дальше.

— Мальчик не чувствует себя хорошо в семинарии?

Мне представился благоприятный случай. Я недоверчивый, несчастный, подавленный одиночеством, жаждал мира. С комком в горле я сказал:

— Чувствую, сеньор ректор. Чувствую себя очень хорошо в семинарии.

— Тогда почему же пишете, что хотите домой? С вами плохо обращаются?

— Нет, хорошо, сеньор ректор. Со мной очень хорошо обращаются.

— Сеньоры отцы-надзиратели не друзья вам?

— Друзья, сеньор ректор, они мои большие друзья.

— Вы не сошлись с коллегами?

— Сошелся, сеньор ректор. Но… Но иногда я очень скучаю…

Глупость моего поражения привела меня в отчаяние, мне захотелось плакать. Но я собрал все силы своего тщедушного тела, чтобы не расплакаться, и, вонзив ногти в ладони рук, сдержался. Ректор, похоже, заметил мою борьбу и, ослабив натянутые было поводья, разъяснял мне теперь очень уклончиво о высочайшем благодеянии Бога, который обратил на меня свой милосердный взгляд, о священническом сане, о покровительстве доны Эстефании, этой набожной сеньоры, которая спасла меня от столь обычной судьбы подобных мне людей. И, возводя глаза к потолку, где должен был присутствовать Бог, или сокрушенно закатывая их, он начал повествование моей печальной истории, которую я с большим вниманием слушал, потому что, как оказалось, я ничего подобного не знал. Отец мой умер, мать была бедной женщиной, и я барахтался в грязи моей судьбы, да, это так. Но то было детство, мое детство, и ничье больше. Между тем ректор раскрывал мне ожидавшее меня будущее: голод, усталость, мрак и гибель. И все это сообщалось холодным, бесстрастным голосом — стерильным инструментом пытки и истины. В какой-то миг тишины, ласки солнца и радовавшего душу стука бочара я поднялся со стула. И почувствовал, не знаю, как объяснить это, но почувствовал, что бочар, солнце и все то, что было миром, порочно и принадлежит греху и грязи.

Из ректората я вернулся побежденным, но полным благодарности, потому что хоть и велико было мое преступление, но ректор меня не наказал. Поэтому мне, втайне гордому, что из серьезной опасности я вышел целым и невредимым, захотелось вдруг громко кричать о доброте ректора и о величии Господа Бога.

И я написал своей матери, хваля семинарию и восхваляя будущее служителя Божьего.

VI

Тишина.

День обычный, как все, длинный и глубоко печальный, как вечера приговоренного к смерти больного. Для меня самым долгим и одиноким, естественно, был час сумерек. Час сумерек и еще другой час, час последних занятий и изнеможения от усталости. И все же, как я сейчас вспоминаю, особенно тяжелыми были для меня сами сумерки. Сколько же раз мне хотелось умереть! Исчезнуть, когда утомленное солнце скользило по потолку зала и из фантастического далека доносились отдельные короткие звуки уходящего дня. Да, я готов был умереть, потому что безысходность была очевидна. Огромные окна зала до половины были закрашены белой краской, и только верхняя часть их позволяла видеть простор пустого неба. Время от времени по идущей напротив дороге несся, точно ветер, испуганный автомобиль. Я слышал шум его мотора еще издалека, потом он нарастал с каждой минутой, врывался на миг в наши живущие в страхе души и постепенно стихал у линии горизонта. То же, что находилось за матовыми стеклами окон, растворялось в синем небе и рыжей нереальной пыли. И это было тем, что запало в мою память, и тем, что она хранила.

Но к вечеру, когда шло последнее занятие, воцарялась полная тишина. Никаких уличных шумов слышно не было. А если вдруг и возникал какой-то, то мы его с жизнью никак не связывали, ведь кругом было темным-темно. За высокими окнами была ночь и смерть…

Тогда я уходил в себя. Прямо напротив, стоя за кафедрой, отец-надзиратель недвижно молился по требнику. Вокруг меня, как спереди, так и сзади, сидели немые, подавленные семинаристы, пребывавшие в состоянии вечного страха и ожидания. Неясный шелест переворачиваемых страниц, случайное шуршание ног заполняют все пространство между высокими деревянными пилястрами, поддерживающими потолок, давят на утомленное внимание каждого, усыпляют тех, кто учит географию по открытому атласу. Зеленоватое пламя от рожков с ацетиленом чуть слышно посвистывает, тик-так вечного движения часов оглашает печальную пустыню тишины.

И вот во время одного из таких занятий дверь вдруг распахивается и одержимый отец Томас быстро входит в зал. Как два огромных черных крыла, развевались полы его облачения. Скуластое, достаточно крупное лицо и длинные мощные руки помогали его быстрой широкой поступи. Ярость и решительность с очевидностью говорили за то, что он движим желанием наказать одного из нас. Кого же? Отец Томас приближается. Какую-то секунду смотрит в сторону, проходит по третьему ряду, и я думаю: «Бедный Лоуренсо. Ты разговаривал с Семедо». Но отец Томас не останавливается. Теперь он смотрит налево, или мне кажется, что смотрит, и я дрожу за Фабиана, который, похоже, спит. О, небо! Он идет ко мне! Еще два ряда, один! Но что я сделал, что сделал! Господь милостивый! Матерь скорбящая! Дай силы и мужество! Только бы не заплакать! Только бы не навернулась слеза побежденного! Можешь бить, святой отец, сколько пожелаешь. Я стерплю. Я был невнимателен. Боже, это точно так. Но, бросив на меня быстрый взгляд, отец Томас проходит мимо, Святая Барбара, он позади меня. Я не хочу оглядываться. И спустя минуту звук удара линейкой раздается на весь зал. И следом окрик:

— На колени!

Затаив дыхание, я вижу, как мимо меня идет, горько плача, сжавшийся от страха, окровавленный Валерио с открытой книгой в руке. И слышу, как он встает на колени на цементном полу и стоит перед нами в назидание всем нам весь остаток занятия. Тишина воцарилась снова. Потихонечку вновь, словно умыв руки, пошли часы, пошли отсчитывать время долгой пустыни ночи. Только тут я вспомнил об имеющемся в каждой двери глазке, в который наши святые отцы подглядывали за нами.

VII

Спустя какое-то время все мы были разбиты на две команды. Именно в тот вечер и была сделана эта фотография, которую я сейчас держу в руках и рассматриваю с большой грустью. Болезненные, бедные, приехавшие издалека и часто по воле тех, кто жил в роскоши и богатстве.

Мой дорогой Гауденсио мертв. Вот он на фотографии в первом ряду, лицо круглое, полное, а глаза голодные, горячечные от постоянного желания есть… Как сейчас вижу тебя, вижу тебя. Вижу твои жесткие всклоченные, как у несчастного безумца, волосы. А вот сангвиник Валерио, бедный, он такой толстый и такой печальный. А вот и Палмейро, Фабиан, Семедо. И я, узнавший цену хлеба еще в доме доны Эстефании. Здесь мы все несчастные, мрачные, с постоянным страхом в душе. Какая-то сила обнаруживает себя в наших крепких руках и узловатых пальцах, доставшихся нам в наследство от предшествующих поколений. Но сила эта проявляет себя лишь здесь и здесь же себя исчерпывает, явно как деревенщина, смущаясь во враждебном ему городе. Здесь мы все, как есть невежественные, и звезда наша тому свидетель.

Так вот в тот день, о котором я стал рассказывать, мы разбились на две команды. Естественно, мы пошли на это с полным доверием, как шли на все, что нам, безоружным, предлагалось. Гауденсио был первым учеником в классе Лино. Как сейчас помню квадратное лицо отца Лино, его глухую речь, словно его слова, боясь выйти наружу, прятались где-то за зубами, и острый взгляд его маленьких голубых глаз. Речь шла о создании двух армий, войск, наконец, команд. Два генерала, возглавляющие две армии, были избраны тайным голосованием. Совершенно ясно, что в генералы должны бы были быть избраны лучшие из лучших в знании латыни. И тогда бы ими стали Гауденсио и Лоуренсо. Однако оказалось, что кое-что в них — ранняя полнота, смуглый цвет лица и плебейский вид, как и крепкое телосложение, — не всех устраивало, чернило и умаляло их знания. И выгодно противопоставляло им Амилкара, сына военного Республиканской армии, и Адолфо, сына хозяина магазина. И в их устах латинские правила и исключения были исключительно правильными и блестящими, и даже если ошибочными, то простительно ошибочными. Тогда как у всех остальных наука была непоколебима и груба. А вот у них, у Амилкара и Адолфо, легкими и изящными были даже глупости. Нам на них никто не указал, и мы прекрасно знали, что не они достойны того, чтобы возглавлять команду. Однако голос нашей покорности тут же сказал свое слово. И все мы как один проголосовали за Амилкара и Адолфо. А того, кто проголосовал против, так же дружно осмеяли. Смеялся даже отец Лино, показав нам свои мелкие зубы. Не смеялся только ты, Гауденсио. И не смеялся потому, что именно ты проголосовал против.

Потом избранные генералы выбрали для своей армии святого покровителя. Амилкар — Святого Луиса, этого сладкого святого с исходящим от его одежд ароматом, как говорил Гама, и к которому он, Гама, не испытывал ни малейшего почтения. Адолфо выбрал Святого Антонио, крестьянина. Вот из-за Святого Антонио я и хотел отдать предпочтение его команде.

Итак, препоручив себя избранному Святому, каждый генерал стал собирать свое войско. Первый начал Амилкар:

— Бригадным генералом будет Гауденсио.

— А я выбираю Лоуренсо.

— Полковником — Фабиан.

— А у меня — Семедо.

Я стал интересоваться своей судьбой. Какая же честь выпадет на мою долю? Какой я займу пост? Амилкар и Адолфо, взвешивая знания каждого, подбирали всех остальных. Когда же дело дошло до выбора капралов, они почти не задумывались. И очень скоро каждый из нас уже принадлежал к той или иной армии. Я, как второй солдат, попал в армию Адолфо следом за Таваресом, который был первым, и пробыл в солдатах весь год. Казначеем — пост казначея был последним — стали Палмейро и Флорентино. И опять мы все смеялись, на этот раз жестоко над судьбой этих двоих. Флорентино, который имел привычку весь сжиматься, точно его щекотали, покраснел и затряс головой и, гримасничая, уставился в пол. Отец Лино своим глухим голосом объяснил нам, как будут действовать армии.

— Каждый ученик, который хочет получить чин выше, чем имеет, должен вызвать на состязание того, кто уже имеет этот чин в его войске. Высший чин вызывать на состязание низшего не может. Но может вызывать того, кто с ним в одинаковом чине в войске противника. Святой, покровительствующий войску, будет меняться для той армии, которая сделает меньше ошибок.

Объяснение было путаным, и отец Лино объяснил еще раз, приводя примеры:

— Возьмем Флорентино, он — казначей. Так вот он может вызывать на состязание всех своих коллег из своего войска. А также казначея другого войска. Таварес, являющийся первым солдатом может вызывать сержантов, лейтенанта, капитана и даже генерала своего войска, чтобы подняться вверх по служебной лестнице, но только не низшего чина. Может он состязаться и с теми же чинами другой армии. И обязательно должен вестись подсчет допущенных ошибок. А в конце недели армия победителей будет выбирать нового покровителя. Списки всех пунктов, по которым будут состязаться желающие, должны быть сданы в письменном виде перед уроком.

Так мы оказались под знаком войны… На следующий день стол отца Лино был завален сданными листками.

И это для всех нас оказалось настоящим сюрпризом. Каждый, конечно, знал о себе, о своем желании победить, что, возможно, и было своеобразным проявлением какой-то мести, но о такой обеспокоенности мы даже не предполагали.

И я в первый же день тоже решил бросить вызов противнику. Сам отец Лино был в замешательстве от такого нашего пыла. После затянувшейся минуты молчания, он решил наугад вытащить две бумажки, оставив в стороне все остальные. Так кому же выпадет счастье? Мучительное беспокойство не покидало каждого из нас. Отец Лино вытащил первый листок и отложил в сторону. Потом — второй, и положил его к первому. Потом сгреб со стола все остальные и засунул в карман сутаны. И развернул первый листок. Я вздрогнул. А вдруг кто-нибудь решил бросить вызов мне? А вдруг отец Лино вытащил мой листок? Но тут отец Лино произнес своим язвительным голосом:

— Жоан Палмейра вызывает на состязание противника из другого войска.

Оба они были казначеями. Хохот, раздавшийся со всех сторон, обрушился на головы обоих гладиаторов. Нелюдимый, все время вздрагивающий Флорентино, точно кто-то его подкалывал, вышел на поле битвы весь красный от смущения. Однако непреклонного Палмейро, одержимого заранее выработанным планом, это нисколько не смутило. И когда оба противника заняли свои позиции, отец Лино дал сигнал к бою. У большой грифельной доски с мелом в руке стоял еще один ученик, готовый тут же записывать ошибки каждого состязавшегося. Палмейро пошел в наступление. С целью ошеломить и деморализовать противника сразу Палмейро открыл плотный огонь теми исключениями из правил, что в большом томе грамматики даны мелким шрифтом:

— Дательный падеж множественного числа от filia[6].

— Filias. Нет, нет filiis.

— Filiabus, — точно дубинкой оглушил его Палмейро.

Не показать свою симпатию к несчастному Флорентино, избиваемому безжалостным Палмейро, мне было очень трудно. Я ведь презирал его за вечные ужимки, сладкое выражение лица, которое у него появлялось в часовне, и всегда инстинктивно подозревал его в предательстве (к несчастью, подозрение подтвердилось). Но сейчас к измотанному вопросами и насмешками Флорентино моя душа потянулась, потянулась к посрамленному отсутствием знаний правил и исключений. И я страдал вместе с ним, отдавая ему всю ту нежность, которую я мог найти в своем бедном сердце…

Между тем внушавший ужас Палмейро, не смущаясь и не испытывая жалости, продолжал лупить своего противника изо всех сил. А несчастный, беспомощный и удрученный Флорентино, слушая сыпавшиеся на него вопросы, даже не пытался отвечать на них. А на грифельной доске неумолимо росло количество глупых ответов несчастного побежденного. Никто из присутствовавших уже не смеялся, потому что происходившее походило на убийство. Наконец, отец Лино положил конец избиению и предложил Флорентино отыграться. Однако Флорентино после небольшого колебания отказался, сказав, что не помнит то, что хотел спросить.

— Ничего-ничего? — спросил отец Лино надтреснутым голосом.

— Ничего, — ответил Флорентино, вскинув на него мученический взгляд.

— В таком случае прошу садиться.

И развернув другую бумажку, объявил следующую пару состязавшихся. Я же, переполненный состраданием к Флорентино, лицо которого пылало от стыда, плохо слушал тех, кто теперь был на поле битвы. К тому же это сражение было неинтересным: Невес из моей команды вызвал на бой своего противника. Оба несли чушь. И были прерваны отцом Лино. Все смеялись, и очень скоро все закончилось.

С того самого дня все мы почувствовали себя еще более одинокими. Одиночество, правда, было несколько необычным и очень беспокойным. Теперь между нами встала стена взаимного недоверия, рос страх перед поражением, унижением и алчностью триумфатора. Да, маленькая детская война со своими жестокостями! Конечно, степень боли была не сравнима с характером этой боли. Однако боль — это то, что ты чувствуешь, и ничто другое. Теперь я окончательно отказываюсь от своего заблуждения судить с позиции взрослого человека о степени тяжести детского горя. Потому что каждый момент прожитой мною жизни был для меня по-своему таким же сложным, как если бы я так никогда и не повзрослел, ведь только чужое детство, когда ты сам уже не ребенок, ничтожно и наивно.

Так, в памяти моей четко встает мрачная фигура Палмейро, несчастная фигура одиноко бродящего на переменах Флорентино, и тоскливое выражение лица каждого из нас при угрожающей вести, что кто-то подготовил бой против кого-то. Каждого? Нет, дорогой Гауденсио, твое лицо всегда было спокойным.

Между тем Палмейро не унимался. Настойчивый, ядовитый, коварный, он готовился, не имея ни единого поражения, к новым победам. Мы наблюдали его на всех уроках, он был прилежен и, закрыв глаза, долбил наизусть правила и исключения, выписывая наиболее сложные и готовя защиту. Настойчиво овладевая знаниями, он собирался вызвать на дуэль двух солдат, стоявших выше его, а то и второго, а может, и первого капрала. Поскольку я был из другой армии, я мог не волноваться. А те, что были под покровительством Святого Луиса, тряслись от страха. Считалось, что Палмейро прекрасно знал всю грамматику. Да мог ли знать ее лучше сам отец Лино? А потому я нисколько не удивился бы, если Палмейров место капрала или солдата победил старшего офицера. И было очевидно, что Таборда, который был в моей команде и добивался дружбы с Палмейро, подбивал его вызвать на бой Фабиана, полковника, или даже Амилкара, генерала. Но Палмейро был благоразумен. Он стремился, печатая каждый свой шаг, подняться вверх, но не спешил. И прежде всего победил бедного Тавейру, который был вторым солдатом, моим противником в другой команде. И с тем же жестоким упорством, с которым уничтожил Флорентино, схватился с Тавейрой и деморализовал его. И тот покатался вниз и дошел до казначея. О подвигах Палмейро и его жестокости поговаривали во всех отделениях. А Таборда не давал ему успокоиться и только подначивал.

А тут в один из тех редких дней, когда боев не было, отец Лино вызвал Гауденсио отвечать урок. И Гауденсио по только ему одному известным причинам не ответил ни на один его вопрос. Палмейро был вне себя от радости. А Таборда спокойно, но угрожающе назойливо нашептывал ему:

— Сегодня или никогда! Сегодня или никогда!..

Палмейро просто заболел. Однако пример его подвигов был у всех перед глазами. И теперь мало кто вызывал на бой своих прямых противников с тем, чтобы продвинуться на следующую должность.

И вдруг бомба взорвалась. То был печальный день конца ноября. Как сейчас помню, шел дождь, поливая большие стекла окон, помню красноватую грязь по обочинам дороги и переменки без солнца под навесом. Отец Лино развернул записку. И глядя на Палмейро с изумлением, медленно прочел:

— Жоан Палмейро хочет вызвать на бой своего генерала.

Генерала? Так не Гауденсио? Мы все переглянулись. Я презирал Амилкара из-за того, что он пресмыкался перед надзирателями, носил берет, разделенный на дольки желтой веревкой, и еще потому, что был сыном военного, что он всегда подчеркивал. Но пожелал ему победы, потому что уж очень хотел поражения Палмейро. Бой был спорным и тяжелым. И не потому, что Палмейро ошибался в грамматике, а потому, что теперь было необходимо знать не только грамматику, но и уметь переводить, демонстрировать ум и сообразительность, чего как раз у Палмейро и не было. Но как бы там ни было, Палмейро все же победил. В этот же день на последнем уроке я передал записку Гауденсио:

— Ты за кого? Вызови Палмейро! Покажи ему где раки зимуют.

Однако, чуя опасность, Палмейро теперь искал дружбу с Гауденсио. Что-то в их отношениях мне показалось странным. И вот на одном вечернем занятии Гауденсио передал мне записку:

— Завтра.

Поражение Амилкара взволновало все три отделения. Таборда же смотрел на Палмейро с гордостью создателя. И вот теперь вызов Гауденсио снова взволновал всю семинарию. Спокойно направив огонь на самое уязвимое место Палмейро — разум, Гауденсио вынудил его думать о переводе, объяснении падежей, толковании слов. И Палмейро был побежден.

Тут армия Святого Луиса впала в мстительное неистовство. Амилкар набросился на Палмейро и, не отпуская, держал его в черном теле. Потом на помощь пришла вся армия, и Палмейро, теряя должность за должностью, летел вниз, пересчитав все ступеньки и покрыв себя позором на всю оставшуюся жизнь в семинарии.

VIII

Наконец наступило время каникул. Как же долго я ждал их. У парты, чуть в стороне, так, чтобы ничто не закрывало, я прикрепил календарь на декабрь и каждый день на последнем уроке пришпоривал время, обрывая листок с завтрашним числом календаря, а иногда и послезавтрашним. Однако, несмотря на все мои старания, каждый следующий день имел двадцать четыре часа ожидания. Частенько в воображении я превращал дни в часы, минуты и секунды. И, мучимый тоской, внимательно следил за каждой уходящей секундой и, обливаясь потом, делал для себя открытие, что те немногие дни, что оставались до каникул, были огромной горой времени. Уже лежавший на грязных дорогах иней и покрывало тумана в долине напоминали мне, сжимая горло, зиму в моей родной деревне — свободном горном хребте моего детства. И вот как-то на уроке по духовному чтению вместо трех абзацев «Правила» один ученик прочел нам «Советы на каникулы». И ярость свободы, чудовищная потребность бежать обожгли мне все мое существо. И я поверил в реальность существующего снаружи мира, в реальность бочара, поездов и расстояний. A-а, сколь ужасно ожидание! И все же в одно темное утро мы наконец грузим наши чемоданы и мешки на подводу, запряженную волами, и двигаемся в путь. В одно мгновение проходящая напротив семинарии дорога становится черным-черна от идущих по ней семинаристов. Теперь мы не идем отделениями, теперь запрещавшаяся правилами дружба обнаруживает себя: Гама очень скоро присоединяется ко мне вместе с Гауденсио, который не едет с нами на поезде, а, дойдя до поселка, садится в грузовичок, везущий его в деревню. Как только я ступил за порог семинарии, мне страстно захотелось издать победный клич, который огласил бы все тайники моего страха. И голос мой почти дошел до горла, но пальцы коснулись губ. Удивительная сила, исходившая из огромного семинарского здания, несколько пар глаз оставшихся в нем отцов-надзирателей и моя вековая покорность остудили мой жаркий порыв, как и согревавшую его надежду. Так, когда я шел мимо дорожки, ведущей к бочару, и увидел дом и сад, спавшие глубоким сном, я без удивления отметил, что все это находилось бесконечно далеко. Помню, что, проходя не раз мимо бочара, я сомневался в его существовании и желал потрогать его своими собственными руками, чтобы удостовериться, что он действительно существует. Так когда-то поступили жители моей деревни, сбежавшиеся посмотреть на упавший самолет и радовавшиеся представившейся возможности удостовериться в существовании самолетов и в том, что в них летают люди. Но теперь, когда мне такая возможность представилась, я даже не попытался ею воспользоваться. Как видно, разделявшее меня и этого человека расстояние было непреодолимым. То была четкая осторожность по отношению к прошлому и сверх того своеобразное отношение к мужчинам, женщинам и всему тому, чем для меня теперь являлся мир.

Когда мы прибыли в поселок, ночь окончательно уступила место утру. Холодная дымка тумана тихо поднималась к ласковому небу. А приятное тепло, как теплое дыхание, ощущалось во всем, что нас окружало. Чемоданы и мешки уже стояли на земле. Взяв свои вещи, Гауденсио с нами попрощался.

— Пиши, — бросил он.

— Хорошо, Гауденсио. Напишу.

Тут Гама предложил мне следовать за ним. И я пошел, согнувшись под тяжестью мешка, до вагона третьего класса. Но как только багаж был разложен и мы сели, Гама погрузился в глубокое молчание, точно отдыха и забвения требовала его ненависть, и молчал все время. Я не мешал ему и, открыв складной нож, тут же принялся за данный нам в дорогу семинарский завтрак. Луч солнца заглянул в вагон, как заглядывает в дверь стоящий на пороге ребенок, и заскользил по потолку. Вокруг нас царило оживление: кто-то размещал вещи, кто-то, прощаясь, обнимался. А на станционной платформе среди суматохи черных семинаристских одежд отец Томас, как арестованный преступник, чувствовал свою злобность никчемной. Ощущая в своей душе созвучность происходящему, я успокоился. И вдруг Гама сказал:

— Если хочешь, можешь съесть и мой завтрак, вот он.

— Нет, не хочу, спасибо. А почему ты сам не ешь?

Гама пожал плечами и ничего не ответил. Поезд вот-вот должен был тронуться, и семинаристы прилипли к стеклам окон. Послышался сигнал к отправлению, паровоз дал прощальный гудок и рванулся вперед. Отъезжавшие семинаристы распрощались с остававшимися в поселке, со станцией и с самими собой, точно уезжали навсегда. Теперь поезд ехал, за окном мелькали станции Алкария, Ковильян, Велмонте… Тут один из семинаристов попросил меня посмотреть на станционных часах, который час. Я пошел, но никаких часов на станции не оказалось, и все весело смеялись надо мной и моей доверчивостью.

Гама сидел молча, на его правой щеке красовался синяк, большие руки сжимали ручку зонта, на голове были надеты две шапки. Вид его говорил, что он готов постоять за себя в любую минуту. И веря в эту самую его готовность, я почувствовал его своим братом.

Почти на каждой станции наш поезд оставлял группы семинаристов. И я видел их шедших по платформам, прихрамывавших под грузом багажа и тревожно озиравшихся по сторонам враждебного им мира. Они коротко махали нам издали, боясь, как видно, перед окружающими обнаружить общность нашей судьбы. Помню, как на станции Ковильян один тип в джинсах огласил перрон, как ворона, карканьем:

— Кар-кар! Кар-кар!

Какой-то святой отец, спокойно сходивший на этой станции, тут же шмыгнул куда-то в сторону и исчез. А три семинариста, красные от стыда, быстро распростились и, опустив головы, устремились к выходу. Ярость залила мне краской лицо не хуже алкоголя. И в сердцах я подумал: «Зови вороной своего дедушку». Однако брошенное оскорбление и возникшая тут же обида не дали мне даже открыть рта. Да и окружавшие нас люди спокойно улыбались, относясь снисходительно к детским шуткам. А униженные черным цветом своей одежды семинаристы выглядели несчастными жертвами, но не людей, а своей судьбы. И все же я испытал бесконечную жалость к своим коллегам, провожая их взглядом, пока они выходили со станции, пока видел улыбки людей и пока помнил все это. Нет, я не был знаком с этими семинаристами, однако неожиданно испытанная солидарность завладела моим сердцем, как нерушимый союз проказы или преступления: кровное родство нашей общей судьбы связало нас навсегда…

Именно это, к своему изумлению, мы с Гамой обнаружили, обедая в одном из пансионов Гуарды. Через мою деревню и недалеко от деревни Гамы была проложена дорога, по которой ходили машины. Выйдя из поезда, мы шли по дороге в город. Гама знал дешевый пансион, находившийся около казармы, и мы пошли туда, чтобы перекусить. Так вот, когда мы развернули салфетки, один достаточно толстый субъект, который уже, как видно, поел и хорошо выпил, пристал к нам с вопросами: семинаристы ли мы, сколько нам лет и чему нас обучают в семинарии. И так далее и тому подобное. Гама отвечал нехотя. Я же, одержимый желанием мирного сосуществования с окружающими, старался ответить на все адресованные нам вопросы как можно полнее. Каждый мой ответ субъект встречал молча, продолжая жевать с чуть прикрытыми глазами. И постепенно аромат дружелюбия наполнил мою душу нежностью. И я, жаждущий согласия, смотрел на незнакомца, не обращая внимания на его опухшее мясистое и гнусное лицо. И даже отважился на вопрос:

— А вы, сеньор, откуда будете?

Однако грубый субъект принялся за фрукты и оставил мой вопрос без ответа. Растерявшись от такого пренебрежения, я посмотрел на Гаму, ища у него поддержки. Гама по своему обыкновению молчал. Тогда меня охватил такой стыд, что я совсем смешался. С пустыми руками и обидой в сердце я краснел и улыбался от жалости к себе и позора. И, склонившись над тарелкой, от злости и усталости съел все подчистую. Тут за столом появились новые сотрапезники, и теперь уже незнакомый субъект разговаривал с ними. Показывая на нас пальцем, он не стесняясь, говорил им:

— Вот, обратите внимание, и в нашем веке возможны подобные вещи. Два парня, ну вот, как, к примеру, эти, содержатся в семинарии, как в тюрьме.

Бандит. От ярости у меня застучало в голове. Я положил вилку и посмотрел на субъекта с затаенной злобой, слишком большой для моего маленького существа. И, почувствовав в нем врага, которого давно искал, чтобы излить свою ненависть, спросил:

— Кто это вам сказал, сеньор, что семинария — это тюрьма? Там все хорошо. И если мы учимся в семинарии, то только потому, что хотим этого. Скажи, Гама, ты в семинарии по желанию или нет?

— По желанию, — нехотя проворчал мой друг.

Но ни субъекта, ни его собеседников нимало не смутило мое заявление, и, видя, что я злюсь, они только улыбались. Я же, хоть и был взволнован и расстроен, чувствовал удовлетворение. А насытившийся субъект продолжал свою атаку, но уже с другой стороны:

— Вот кого учат на посланников Божьих. Представляете? А ведь святой отец — посланник Бога. Вот такие-то и норовят быть выше Бога.

Я тут же ответил вопросом: а разве министр может быть выше президента республики? Тут все вокруг улыбнулись моей находчивости. Мы гордо расплатились и вышли на улицу с высоко поднятой головой. Но, вновь оказавшись затерянным на улице равнодушного к нам города, я тут же почувствовал, что происшедшая в пансионе сцена была не иначе как подстроенной дьяволом, нашедшим приют в моей душе. Потому что я, именно я желал бы объявить, что семинария не что иное, как тюрьма, и что посланник Божий чаще всего выше президента и о многом другом, о чем хотелось кричать, чтобы ясно стало всем, что детство мое предано. Но ничего этого не сказал. И, снова испугавшись, почувствовал, что наше общее несчастье было необоримо, как проклятие крови.

И мы пошли бродить по улицам до того часа, когда должна была подойти машина. Помню хорошо, с какой симпатией смотрел я на угрюмые дома города, изъеденные старостью, покосившиеся и ведущие вечный разговор с улицей. На углах улиц поджидал нас холодный декабрьский ветер и продувал насквозь. Огромная тысячелетняя рука, распластанная, морщинистая и черная, казалось, парила в небе, как крылья огромного стервятника. А я внимал окружающей нас тишине и медленно опускавшимся сумеркам, которые вначале смутно, а потом все яснее рождали во мне страх перед смертью, и сердце мое замирало от тревоги.

Наконец, я и Гама оказались у небольшого магазинчика, намереваясь в нем что-нибудь купить. Здесь мы встретили своих коллег, которые уже приобрели кое-что из продаваемых товаров. Я попросил Гаму подсказать мне, какие купить сладости для моих братьев. Но Гама посоветовал обратиться к продавцу кондитерских изделий. Когда же все покупки были сделаны, весь городок обойден, и у нас до отхода машины оставался час времени, Гама повел меня в укромное место в кустарнике с таким серьезным видом, что я понял: меня ждал доверительный разговор. И испугался. Готов ли я к этому самому доверительному разговору с Гамой?

Мы уселись в небольшой ямке, прямо на солнце, защищенные от ветра и каких-либо воспоминаний. Вот тут-то не без страха Гама спросил меня:

— Лопес! Ты… тебе нравится в семинарии?

Я задрожал. Поскольку я очень уважал Гаму и очень ему верил, ответ мой, который я теперь, после разговора с ректором, дал ему, был огромен, как жизнь. Какое-то время я помолчал, как бы оценивая то расстояние, которое должны были преодолеть сказанные мною слова, и робко сказал:

— Нет, Гама, мне совсем не нравится в семинарии.

— Как и мне, — воскликнул он дерзко.

Но тут же с грустью заметил, что мать его мечтает, чтобы он стал священником.

— Я еще раз хочу попытаться, попытаться объяснить ей, что у меня нет призвания. Но если она меня заставит после каникул вернуться в семинарию, тогда я…

Он резко, точно на краю обрыва, остановился, глядя на меня чуть ли не с ненавистью, словно на это признание вынудил его я. Но я все же спросил его:

— Тогда что, Гама?

— Ничего.

У него была идея, которую он вынашивал в своем сердце, надеясь, что она защитит его от горечи жизни. И я почувствовал, что ему было необходимо высказаться, разделить с кем-то тяжесть своей мечты. Но и одновременно понял, что я слишком мал и могу навредить ему и потерять его. И не настаивал. Взглянул на его искаженное от злобы лицо, на его большие руки, опирающиеся на ручку зонта, и молча, от всего сердца посочувствовал ему.

В четыре часа вечера машина, шедшая в мою деревню, должна была отойти от станции. Это был старый открытый грузовичок со скамейками от борта до борта. Поскольку желавших ехать всегда хватало, запаздывавшим приходилось садиться между скамейками на свои вещи или просто на пол. Я и Гама уселись на первую скамейку — рядом с кабиной водителя. И мы, как серьезные мужчины, молчали, пока машина спускалась в долину Мондего. Дорога, прижимаясь к горе, шла вниз серпантином. А внизу, в долине, вставшие на колени жалкие деревушки молились на окружавшие их и угрожавшие им горы, по которым я так томился вековой тоской. Я знал, что за горами моя деревня, и потому смотрел на них с благодарностью. Солнце быстро садилось, и повернутый к нам склон горы очень скоро стал темен и огромен. Однако шедшие от подножья вверх узкие, петляющие от усталости и тоски тропинки были еще видны, и мне казалось, что, достигнув высшей точки, они не спускаются по ту сторону горы, а поднимаются в самое небо… Время от времени огибая гору, грузовичок оказывался на краю пропасти, рискуя стать частью этого величия и вечности. Инстинктивно я выбрасывал вперед руку, заставляя какое-то время ее парить над долиной, словно хотел как можно дальше отодвинуться от открытого пространства или, приветствуя наступление вечера, который теперь опускаясь на печальные деревни, на смиренный покой дымящихся очагов, чертил великий знак креста в твердой уверенности скорого пришествия ночи.

Наконец глазам нашим открылось плоскогорье. Гама, все так же молча, собрал свои вещи — мешок и пакеты. Потом протянул мне руку и тихо сказал:

— Так, Лопес, если мы больше не увидимся…

Я побоялся ему ответить: что будет, то будет. Но вдруг, увидев Гаму, как бы по другую сторону от себя, я от неожиданного стыда ощутив боль в желудке, как улитка, ушел в себя. Если Гама уйдет из семинарии, он автоматически перейдет в лагерь врагов и станет одним из тех, кто оскорбляет нас, называя воронами и попами, и я должен буду защищаться от него, кипя ненавистью или выказывая безразличие. Чувствуя это, я чувствовал и то, что теряю своего лучшего друга. Я сжал руку Гамы, а Гама — мою, крепко, точно нас должна была разлучить смерть. Наконец наш грузовичок остановился, чтобы Гама мог сойти. Это произошло на одном из поворотов в Селорико, где у дороги, идущей в Транкозо, его ждала укутанная в шаль девушка и ослик. Гама спрыгнул, поднял мешок и зашагал прочь. Еще я увидел, как он обнял девушку, без сомнения — это была его сестра — и привязал мешок к седлу ослика.

Грузовичок постепенно пустел, пассажиры один за другим сходили, кто около деревень, кто около идущих к ним дорог. Наконец я остался один. Спускалась ночь, холодная, недвижная, звездная. Когда же грузовичок оказался на повороте дороги, о котором я так долго мечтал, потому что именно с него была видна моя земля, я пал духом перед спустившейся ночью и моей беззащитностью. Страх парализовал меня, страх или нахлынувшее ко всему вокруг безразличие.

IX

Я спрыгнул с грузовичка и огляделся в надежде увидеть того, кто встречал меня. И увидел мать, обеспокоенную, одетую в черное. Я бросился к ней, как к единственному прибежищу. Она молчала. Потом быстро поцеловала и глухим надтреснутым голосом сказала:

— Вон сеньора. Посмотри, вон сеньора.

Но сеньора дона Эстефания уже была рядом, ее голос сек мои уши:

— Мальчик! Пошли!

Служанка взяла на голову мой мешок, и мы с сеньорой пошли вслед за ней. Сделав несколько шагов, я обернулся, чтобы посмотреть на оставшуюся стоять мать. Но кругом была непроглядная ночь. Мрачные, укутанные в плащи мужики то и дело обгоняли нас, стуча по дороге деревянными башмаками. С покрытых снегами гор дул сильный холодный ветер и подмораживал мое лицо. Я хотел спросить мать о Жоакиме, о Марсии, я ведь был полон надежд на каникулы в кругу семьи, а оказался снова один, да еще во власти строгой доны Эстефании. Будучи замужем за капитаном казармы и имея шестерых детей, дона Эстефания была строгой, набожной и бесчеловечной, как высохшая старая дева. Жила она на краю поселка в старом особняке недалеко от церковного двора. Длинный темный коридор, шедший по всему дому, доходил до моей комнаты, которая находилась рядом с кухней. Это была маленькая, выкрашенная в желтый цвет комната с зарешеченным окном, начинавшимся у пола и выходившим в большой сад, заросший деревьями. Я разобрал свои вещи, вымылся и пошел поздороваться с сеньором капитаном и всеми детьми. Они задавали мне вопросы, о чем хотели, а дона Эстефания все время следила за мной, сложив на груди руки, и, как только вопросы закончились, приказала идти ужинать.

— Этот год еще поешь на кухне. Следующий будешь есть с нами за одним столом. Будущий посланник Божий должен уметь общаться со всеми слоями общества.

Эту сложную фразу она произнесла на одном дыхании, и, когда закончила, я пошел есть. Между тем есть на кухне мне было больше по душе. К тому же моя сестра, работавшая у доны Эстефании служанкой, за столом не прислуживала. И мне было куда приятнее быть на кухне. Ведь на кухне я знал почти всех слуг — и Кальяу, и Жоану, и Каролину, хотя Каролина в доме начала работать недавно. Жоане, должно быть, было лет тридцать, в дом ее взяли лет шести-семи, вот и выходило, как говорила хозяйка, что ей тридцать. Каролина была взята относительно недавно, и положение ее в доме было особое, так как она пришлась по вкусу сеньору капитану. По меньшей мере по вкусу. Так думал я, сидя на кухне, где был под защитой.

Я поел, две служанки стояли около и смотрели мне в рот. Потом попытался читать вечерние молитвы, но вскоре лег спать. А когда погасил керосиновую лампу, ночь и ветер вошли в мою комнату. В полной тишине я слышал нарастающий шум со стороны реки, которая протекала рядом. И долго лежал, не смыкая глаз, без сна. В сгущавшейся темноте ветер крепчал, кружил вокруг дома и обрушивался на него, как морская волна на скалистый берег. Разверстая пасть горы оповещала округу о грядущих ужасах. И в этот момент я представил, что огромная потная и холодная рука вот-вот ляжет на мое лицо. И ужаснувшись, нырнул под одеяло. Мне живо вспомнились старые картинки, показывая которые дона Эстефания развлекала меня и воспитывала. То были наводящие ужас образы косоглазых чертей с сернистыми глазами, изображение всех мук ада и смеющегося оскала зубов… Чтобы мне был понятен смысл этих картинок и я привык пребывать в постоянном страхе, дона Эстефания еще и рассказывала мне о тех, кому уготован был ад, запугивала меня спускающимися сумерками и обступающими со всех сторон ночными тенями. И сейчас, слыша доносившийся с горы и обрушивавшийся на крышу дома ветер, я особенно отчетливо все это вспомнил. И, придя в ужас, сел на кровати и стал искать на столе спички. Но не нашел. Снова лег, прислушиваясь к каждому звуку и стараясь распознать каждую тень в отдельности и все вместе. И в изнеможении задремал. Но вскоре же, хотя еще не брезжило утро, услышал хлестнувший меня, словно бич, голос:

— Пора вставать.

Я открыл заспанные глаза и на пороге двери увидел скелет доны Эстефании, державший в руке керосиновую лампу. Желтоватый свет освещал ее изъеденное добродетелью и злобой лицо. Удостоверившись, что я узнал ее и услышал, она приблизилась к столику, зажгла стоящую на нем керосиновую лампу, поправила одеяло и вышла, не сказав ни слова. За окном светлело, и постепенно вещи в комнате стали принимать свои привычные очертания. Проникавший в окна свет и спертый воздух в комнате создавали впечатление, что я нахожусь под грязным стеклянным колпаком. Еще темные, но уже просыпавшиеся углы смотрели на меня мрачно, и мне казалось, что, подобно насекомым, привлеченным светом керосиновой лампы, тянули они ко мне свои мохнатые крючковатые лапы. Я быстро вскочил, умылся и оделся. И пошел по длинному коридору, освещенному керосиновой лампой. Дом, наслаждаясь тишиной, спал глубоким сном. Однако дона Эстефания уже в мантилье и с четками в руках ждала меня у темного проема двери. И, приказав мне идти вперед, пошла сзади, чтобы следить за каждым моим движением. Так мы пересекли церковный двор и оказались у входа в церковь. На чисто выметенном и казавшемся бесплодным небе еще поблескивали звезды, как поблескивают осколки стекла на высокой недосягаемой стене.

Когда же мы наконец вошли в церковь, на меня пахнуло холодом и сыростью катакомб. Стены, раскинутые руки Христа и сводчатый потолок, казалось, хранили погребальную тишину. И у каждого алтаря теплилась медная лампада, скорбно молящаяся в неподвижном времени явлению святых. Поскольку приор еще не появился, я, оповестив Бога о своем приходе, сел на скамью, отдавшись печали окружавшей меня сырой тишины, подобной тишине, предшествовавшей зарождению жизни. Время от времени слышалось шуршание теней, в боковые двери входила то одна, то другая святоша, проскальзывала через один из темных проходов и, найдя укромный угол, вставала на колени. И скоро темные пятна стоявших на коленях святош обступили меня со всех сторон, а часы колокольни стали отбивать свое древнее время упрямым железом. От черного помета одиноких жаб и крыльев летучих мышей у меня увлажнился рот, начались позывы к рвоте, а бой огромных часов сбивал ритм сердца. Обеспокоенный задержкой приора, я оглянулся, услышав новый шум шагов. Однако дона Эстефания тут же мягко, но настойчиво вернула мою голову в прежнее положение, требуя порядка. Наконец святой отец появился. Широкий в плечах, грузный, еще более мрачный, чем стоявшие на коленях святоши, он тут же начал читать долгую, нескончаемую молитву, в то время когда уже из-за гор вставало утро, заглядывало в овраги и, еще холодное, принялось смотреть в холодные окна церкви. Тут же летучие мыши стали покидать церковные своды, и страх исчез из тишины приделов. Медитация была на исходе, как и длинная цепь бесконечных молитв святым, которых приор, казалось, знал по жизни, и месса — все шло к причастию. А поскольку я держал в руках чашу с облатками, то мне открылись рты всех святош. И я смог увидеть язык доны Эстефании, он был пористый, обрезанный, как некоторые фотографии, с углов и обложенный белым налетом, с глубокой продольной складкой. Перед облаткой он плотски дрожал. Так вдруг мне открылось нечто необычное в этом открытом рте с высунутым языком наружу. Ведь дону Эстефанию, особенно во время моей учебы в семинарии, я всегда видел с каменным, костлявым и ожесточенным лицом. А здесь, как у зубного врача, с широко открытым ртом. Наконец рот закрылся, руки легли на грудь, и вся суровость и непреклонность вернулась к ней полностью. Это я заметил, когда она вошла в ризницу, чтобы обменяться соображениями с приором о моем режиме каникул. Я, естественно, при сем присутствовал как обвиняемый, не смея открыть рта, хотя решалась моя судьба.

— Да, да… — говорил приор, тяжело и запинаясь. — А он здоров? И может рано быть в церкви?

— Здоров? Что за вопрос, сеньор приор! О каком здоровье мы говорим, если всего лишь нужно встать рано и прийти в церковь? Я ему уже сказала: пока он в моем доме, он должен быть каждый день на утренней молитве, медитации, мессе и на чтении молитв по четкам.