— Все. Поди поразмысли хорошенько.
И я уходил, не сказав ни слова. Но это не досаждало мне, так как доктор всегда обращался со мной бесцеремонно.
Однако чуть позже, по мере того как им завладевала скука, он, зная, что мои возможности отвечать на его вопросы исчерпаны, принимался надо мной издеваться:
— А вот что бы ты сделал, если бы нашел в своей комнате Каролину?
Ярость поднималась во мне, и грубость просилась на язык: «Взял бы!» Однако муть в голове и смятение чувств меня охватывали всего целиком, и я уходил из его комнаты. Чувствуя себя во власти всех и каждого, я считал себя побежденным насмешками и несправедливостью. Свойственный мне страх зажимал меня, а отвращение ко всему отравляло душу. С тайной злобой и полным яда стеклянным взглядом доктор Алберто радостно подшучивал надо мной:
— Тут говорят, что ты стреляешь за девицами. Они как-нибудь донесут на тебя епископу.
«Я убью его! Убью!» Мертвенно-бледный, я чувствовал, что истерзан и сгораю в пламени, которое сжигает каждый мой нерв… И холодно отвечал:
— Сеньор доктор, оставьте меня!
И вот однажды вечером я пошел к своим и говорил с матерью. Я хотел покончить разом со всем и обрести силу, которую у меня украли.
— Мама! Я не вернусь в семинарию!
В доме, кроме нас с матерью, никого не было. Дядя Горра по делам уехал из деревни, братья были на работе или где-то еще. Вечер стоял теплый, обласканная теплом земля бесшумно бурлила. Услышав сказанное, мать замерла и не произносила ни слова, масса ее тела как бы окаменела. Похоже, ее поразили не только слова, но и я сам, она явно испытывала передо мной робость. И, покорная, но с большой внутренней силой этой покорности, она заговорила со мной о голоде своих снов, как о величии Бога:
— Послушай, сын, однажды твой отец стал говорить о будущем твоих братьев. И сказал: «Парни есть парни, они в жизни пристроятся, а вот их сестры…» Он так никогда не говорил, но болезнь его, видать, оглупила. Потом он умер. И тут на днях твой дядя тоже сказал: «Когда Антонио станет священником, сестры, что помоложе, смогут быть при нем». Я никогда о том не думала, а услышала и обрадовалась, так обрадовалась! Почему же ты теперь не хочешь быть священником? Ты же все время писал, что ты всем доволен…
В раскрытые окна я видел скрученные от ярости злаковые поля, несшие на своем хребте проклятие жары. Огромный глаз смотрел на них с неба, смотрел не мигая, тишина вибрировала, как натянутая струна. Мать говорила, и от каждого ее слова, похожего на погребальную ласку, меня бросало в пот. У меня болело все тело, затылок пылал от жара.
— Почему ты не хочешь возвращаться в семинарию?
Я попытался объяснить, но мать заговорила еще тверже, затыкая мне рот. И я умолк.
— Что ты знаешь о жизни? — продолжала она, воодушевленная моим молчанием. — Всю свою жизнь я была голодной рабочей сукой. И если бы ты стал священником, я бы имела счастливую старость. А твоим братьям и сестрам было бы на кого положиться. Я не хочу об этом думать, но приходится. А что теперь?
И снова мой взгляд устремился к окну, мой мозг пульсировал.
— Я же вижу, вижу, что это хорошая судьба, — продолжала мать избивать меня словами, пользуясь моим молчанием. — Теперь вот и у Борральо сын — священник! И зимой он может есть сыр! Общаться со святошами. Я уже думала, что и я, что и меня ждет…
— Но ведь священником становится тот, у кого к тому призвание.
— Что это ты говоришь? Не говори мне по-латыни, я ее не понимаю.
Рогатая ярость разрывала мой живот на части. Бледный и измученный разговором, я позволил богохульству сорваться с языка:
— Я хочу быть мужчиной! Хочу иметь женщину!
— Ну так найди ее! — тут же сказала мать.
Ошеломленный, я замолчал. И мать, подумав о том, что сказала, замолчала тоже. Залетевшая было в окно муха отвлекла на какое-то время наше внимание своим жужжанием. Мы помолчали, сидя друг подле друга, оставаясь каждый при своем мнении с печальной уверенностью, что проблема не имеет решения. Я посмотрел на уставшую от волнения мать, на ее прямой молящий взгляд, и все это вызвало у меня одно единственное желание — умереть. И долгое время черная птица, махая своими крылами, летала вокруг нас, пытаясь нас примерить. Лицо моей матери выражало такую горечь, такое немое отчаяние. Тогда, переполненный состраданием, я подошел к ней, обнял и заплакал на ее плече. И все мое существо, не произнося ни слова, кричало: «О Боже! Как же я несчастен!»
— Ладно, — прошептала мать, притянув мою голову. — Иди-ка ты с Богом к сеньоре. Послушай, может, там что придумают.
Я ушел. Шум работ на полях, теперь уже оставленных солнцем, слышался на многие километры. Дующий с неба и с горы свободный ветер поднимался из глубины времен, кружил вихрем в небесной лазури и замирал где-то там, откуда должна была прийти ночь. Потерянный, я долго смотрел на вздымавшуюся гору с жадной и суровой любовью, как маленький загнанный зверь… Как никогда прежде плохо соображавший от усталости и оцепенения, я поднялся на самую высокую скалу и там в полном одиночестве простоял, открытый ночи и тишине, не помню сколько времени.
Итак, все для меня кончилось. А потому, когда пробил час Retiro, я поехал на встречу с коллегами. И теперь в группе семинаристов, которая пополнялась по дороге, печальным был только я один. Ведь Retiro было рассчитано на три дня — три дня молитв и спокойствия. А после семидесяти двух часов, отданных благочестивым упражнениям, каникулы продолжались, и все возвращались в свои дома наслаждаться сентябрьским покоем. И таким образом короткое жертвоприношение лишь увеличивало удовольствие, которое ждало всех по возвращении домой. Не ждало оно только меня. Да, да, я, как и все, возвращался домой на каникулы, но никогда к миру и надежде или хотя бы к мятежу в моей душе. Для меня все было утрачено, и я, уже будучи в вагоне, все время думал: пусть придет смерть, или пусть я буду в семинарии пленником, или отец Лино отобьет мне обе руки — мне все равно. А Гауденсио? — неожиданно вспомнил я. Кто победит у него: он или мать? И тут, спрыгнув с поезда, я увидел Гауденсио, протягивающего мне руку:
— Ну как каникулы?
— Гауденсио! Так ты…
И мы оба почувствовали облегчение и, возможно, оба молча, из трусости обвиняли друг друга. Я рассчитывал на храбрость своего друга, чтобы мучить себя самого ее отсутствием, он, без сомнения, на то же самое во мне. Однако мы оба оказались беззащитными и побежденными и теперь пытались найти друг друга в печальном взгляде, которым обменивались. Я не хотел знать, как произошло с ним это несчастье, как и он не спросил меня о моем. Примкнув к остальным семинаристам, мы один подле другого зашагали вперед по дороге в жаркую ночь.
XVII
Три дня прошли в беспрерывных молитвах, долгих часах молчания под сенью каштанов или в зале, общих исповедях, причастиях, благочестивых проповедях. Наконец, мука кончилась, из наших уст вырвался крик свободы, и мы вернулись к каникулам. Так, постепенно я, истерзанный установленным в семинарии порядком, привык к принятой здесь манере поведения. Сентябрь и его покой промчались галопом. Теперь деревня стояла в золотом уборе, а налетавший время от времени холодный ветерок уже свидетельствовал о набегах зимы. И вот одним сумрачным утром я опять отбыл в семинарию. И пожалуй, первый раз за эти годы мне показалось, что никто не обратил внимания на мой отъезд, потому что всем это было безразлично, точно я давно умер. Я сел в машину до Гуарды, в Гуарде в поезд и, наконец, вышел у Белой крепости, где поджидала нас ночь. В первый же день мы тайно подсчитали количество семинаристов, не вернувшихся в семинарию после каникул: Пирес из второго отделения, Соарес и Фернандо из первого и братья Са — из третьего. Потом все началось снова.
Теперь я был во втором отделении, как и Гауденсио. И поскольку мне поддержки было ждать неоткуда, чтобы противостоять своей судьбе, я решил работать в полном согласии с уставом. Менялся я постепенно, автоматически следуя дисциплине, и мои отметки по поведению поползли вверх, сделав меня примерным семинаристом. Начались занятия в аудиториях, подул ветер и пошел дождь, опять завыли собаки. Совсем скоро сбросили листву каштаны и удлинилась за счет утренних и вечерних часов ночь. Грязь покрыла дороги и семинарский двор, декабрьские ветры принесли заморозки, а потом время остановило свой бег. Последовали дни за днями и месяцы за месяцами, набегая один за другим, и я стал участником всего происходившего, но в то же время выросшим, как дерево на краю дороги. Много воды утекло с тех пор, и я определенно изменился, но в чем, сказать трудно. Припоминаю, как одно время все мы загорелись странным желанием носить очки и, как рассказывали, Палмейро носил их даже на каникулах, но не потому, что плохо видел, а из желания плохо видеть, чтобы в дальнейшем в них была потребность, что реально и случилось. Вспоминаю «Литературные конкурсы», которые проводились еженедельно и на которых декламировались стихи, а старшие семинаристы читали доклады по истории, объявляя их перед началом: «По документам золотых страниц нашей истории». Вспоминаю, с каким старанием Палмейро переписывал из словаря трудные слова, согласно понятию отца Томаса, чтобы лучше выучить, как они пишутся, вспоминаю и прически, которые разрешалось носить: под ежика или на косой пробор с зачесом на правую сторону. Вспоминаю и недозволенные разговоры о пороке одиночества, и невероятные истории, которые рассказывал Карвальо, полнокровный и импульсивный, грехи которого были почти «простительными», и легенду об одном Себастьяне, который во время поездок в Лиссабон познавал женщин во плоти.
Так я прожил год, пережив безумие, грустную мечту и тайное преступление. Прожил, вылепив себя смиренным, увидел себя отстраненным и от себя самого, и от жизни, которой не имел. Но в долгой дружбе с Гауденсио я все-таки чувствовал, что что-то человеческое во мне осталось. Настойчиво, но спокойно Гауденсио время от времени рассказывал мне о его земле, скромной профессии его отца и своих надеждах, когда станет взрослым.
— Клянусь, Лопес, что, когда подрасту, даже если мать будет против, уйду из семинарии, сбегу. У меня в Лиссабоне живет дядя, и он меня приглашает к себе: «Можешь приехать, когда захочешь». Он очень нас любит. Одна моя сестра живет у него почти постоянно.
Я слушал его, но как в это поверить? У меня уже не было никакой надежды и никакого желания. Да и никакой любящей души.
В другой раз Гауденсио рассказывал что-нибудь о священниках, а одним летним вечером, когда мы поднимались на холм, остановился и спросил меня:
— А ты никогда не думал: «А что, если Бога не существует?»
Я ничего не ответил, но посмотрел на Гауденсио с ужасом. Я мог понять все: недостатки семинарского устава, возможность интимного греха и даже разговоры, порочащие священников. Однако усомниться в существовании Бога мне казалось куда большим чудом, чем поверить в Его существование. В действительности же ужас заключался совсем не в том, что это было сказано Гауденсио, а в том, что вполне могло быть сказано и мной. Ведь эта мысль приходила мне в голову неоднократно. Это было явно искушение, и, дрожа от страха, я боролся с ним, как мог. Ведь если Бог не существует… Я тогда еще не представлял всех последствий, которые могли обрушиться на мир, лишенный божества. Но явно чувствовал, что вся сложная машина, которая обрабатывала мое детство, за которым Бог следил своим неусыпным оком, рухнула бы сама собой. И усомниться в существовании Бога значило нанести чрезмерное оскорбление, равносильное несостоявшемуся заговору убить правителя. И Гауденсио безумно храбр, потому что если храбрость не измеряется силой, то измеряется страхом, который придает силу, а Бог — это чистый ужас. Поэтому я смотрел на своего друга ослепленный и дрожащий от страха.
— Что такое ты говоришь?
Он, похоже, испугался тоже, но совсем не потому, что сказал, а потому, что увидел меня испуганным. Но я боялся за него, поскольку предчувствовал в тот великий летний вечер нависшую над нами обоими страшную и неотвратимую угрозу божественного гнева. Гауденсио пытался подбодрить меня:
— Не пугайся. Я же не сказал, что Бога нет. Я сказал только: «А что, если Бога не существует?» Ничего в этих словах плохого нет.
Но я боялся, или мне это казалось. И не отделался от страха ни на следующий, ни во все последовавшие дни. И тогда Гауденсио сказал мне:
— Извини меня за мою откровенность.
Вернулись экзамены, каникулы, насмешки моей деревни, казнившей меня каждый приезд. Вернулось все, и я во всем, что связывало меня с жизнью, увидел обычную истину: все было, как должно было быть. На эти каникулы Гауденсио не поехал и я тоже, так как утраченное детство вернуть было невозможно.
Опять было Retiro, опять был тихий сентябрь и октябрь. Потом пришла зима. В эту зиму одна из двух огромных собак сдохла, попав под машину, а всегда напивавшийся слуга Раваско, весь грязный и замерзший, был найден мертвым на дороге. И кроме всего этого и дружбы Гауденсио, которая меня поддерживала в моем несчастье, не было ничего, что бы мне еще запомнилось.
Но пришло и другое время. И снова я пережил удар судьбы. Однако кроме отчаяния он принес мне и храбрость, которой у меня не было раньше, чтобы покончить со всем сразу. И на следующих каникулах, как я расскажу дальше, дрожа от гнева и радости, я поступил как настоящий мужчина и ушел из семинарии.
XVIII
Сухой февральский ветер всегда приносил в семинарию болезни и дурные предзнаменования. Это был свистящий и опасный ветер, поднимавший дыбом волосы, шумный, насмешливый и частенько дувший при солнце, но пронизывавший насквозь до костей. Помню хорошо его вцеплявшиеся в тебя железные когти, его четкое присутствие, чистое до голубизны, резкое, колючее. Белый и острый в заморозки, он был изощренно коварен, проникая в любую щель длинных коридоров и залов.
Таким образом, когда в тот год среди семинаристов начался грипп, никто не удивился. Но однажды на занятиях по португальскому языку отец Томас спросил:
— Сколько человек отсутствует?
Мы принялись считать. Отсутствовало десять. И в изумлении переглянулись, поняв только сейчас, что десять больных из тридцати, которые должны были присутствовать в аудитории, это уже много. Однако позже в зале для занятий мы заметили, что пустуют парты во всех отделениях. Между тем вскоре заболело еще несколько семинаристов. Я видел, как, заболевая, они уходили из зала, и ждал своей очереди. Потому что быть больным, даже принимая слабительное, было счастьем: ты не шел ни на молитвы, ни в аудитории, весь день разговаривал со своими соседями, ел после приема слабительного все то, что ели надзиратели, и выздоравливал. Однако я был крепкого телосложения и, похоже, ждал напрасно.
— Сколько отсутствует сегодня?
— Тринадцать.
Заболели Фабиан, Валерио, Гауденсио. Теперь отцы-надзиратели забили тревогу. И действительно, через восемь, девять дней заболело два десятка семинаристов. Все в изоляторе не помещались, и многие заболевшие оставались в спальнях. Строгий семинарский устав смягчился: уроки шли не всегда, разговаривали везде и всюду. Мои коллеги по залу для занятий заболели все, в столовой тоже было много пустующих мест, слуги ходили по коридорам, разнося бульоны и лекарства. При первых симптомах лихорадки отцы-надзиратели ослабляли вожжи науки и отправляли нас в кровати. Я, всегда стойкий к холоду и болезням, начинал впадать в отчаяние. Зависть ко всем болеющим была во мне столь сильна, что как-то утром я пожаловался на недомогание.
— Идите в кровать немедленно.
Я пошел. Эпидемия продолжалась. Что ни час, вокруг меня больными занимались все новые и новые койки, и, похоже, не оставалось другого средства, как закрыть семинарию. И тут я тяжко раскаялся, что сказал отцам неправду, потому что лежание в кровати среди больных и запах болезни сделали свое дело и я действительно почувствовал себя плохо. И вот как-то утром первые выздоровевшие семинаристы отбыли домой. Теперь в семинарии оставались лишь те, кто продолжал болеть, и в огромных помещениях было пусто и ужасно, как никогда. Скоро к остававшимся в семинарии больным приехали родственники, привезя на машинах то, что было возможно. Поскольку мое состояние тяжелым не было, меня очень скоро оставили без внимания. А поэтому я наблюдал за всем, что происходило вокруг, с праздным интересом. К тому же долгое лежание в кровати лишило меня сна, что вынуждало меня вслушиваться в завывание ветра и в фантастическое движение в семинарии, которое не прекращалось ни днем, ни ночью. Встревоженные сообщениями об эпидемии родственники прибывали из отдаленных районов где-то на рассвете и громко стучали во все двери. Дежурный надзиратель в накинутом на плечи одеяле шел открывать дверь. Другие надзиратели и слуги ухаживали за все время стонущими тяжелобольными. Между тем поправлявшиеся семинаристы говорили всем и всему вокруг «прощай», и уезжали домой. Я тоже чувствовал себя лучше, но дона Эстефания мне не писала, а у меня не было денег на дорогу. Скоро в семинарии остались только тяжелобольные да тени, бродившие в пустых залах. Две лампадки, стоящие по углам спальни, казалось сосредоточенно молились, возвещая смерть. Удушливая тишина, отягощенная запахом пота, наполняла длинный зал, поднималась вверх к потолку по колоннам. Пугаясь теней, я тревожно вслушивался в ночные шумы, в тяжелое дыхание болезни, в шаги в коридоре, в дребезжание от ветра оконных стекол… И подолгу ждал, что вернется утро и заглянет в высокие и пустые окна. И наконец оно вернулось, медленно отпугивая ночь, рассеивая свет лампадок и заполняя все своим светом. Гауденсио лежал на кровати, стоящей прямо напротив со стороны умывальников. И когда пришло утро, мы помахали друг другу.
Однако на другое утро ему стало хуже. Я поднял руку и помахал ему, но он только смотрел на меня и все.
— Тебе хуже? — спросил я.
Он покачал головой. Потом начался день, длинная тусклая череда часов, гулких, как эхо в гроте. Поскольку меня не лихорадило, отец Томас приказал мне:
— Вставайте, вставайте, сеньор! Вы, похоже, не без лени.
Приказ меня не огорчил. Я встал, подошел к Гауденсио, который тяжело дышал, лежа с закрытыми глазами. И подумал: «Ему плохо, о, Господи, ему очень плохо». Потом побродил по коридорам и залам со странным чувством гостя и забыл страхи прошедшего дня. Устав семинарии не действовал, всем правила суматоха персонала вокруг тяжелобольных. Я поел в спальне, один постоял в часовне, даже постоял у окна и посмотрел на проходившую мимо дорогу и лежавшие вокруг поля, чего нам никогда прежде не разрешалось делать. И под вечер, когда возвращался в спальню, столкнулся с бегущими в тревоге слугами и отцами-надзирателями. Огляделся, чтобы понять происходящее. И понял тогда, когда увидел кровать Гауденсио пустой.
Потом, когда суматоха и переполох улеглись, спальня и коридоры были пусты и немы, точно после ограбления, со всех сторон стала наступать ночь и тишина дома показалась мне особенно глубокой. Я встал с кровати и один, согбенный и беспокойный, пошел посмотреть залы. Нигде никого не было — пусто, как никогда. В спальне третьего отделения пламя двух ацетиленовых горелок слабо освещало эту тишину. Я проследовал дальше мелкими шажками. Но ни одной тени не появилось ни в коридоре, ведущем к лестнице, ни в молельню. Разве что на всех углах горели горелки на стеклянных подставках. И вдруг, затерянный среди теней, я вздрогнул от страха и остановился. Яростно вслушивался я в самые далекие шумы. Но слышал только удары своего сердца. Темная масса ночи наполняла все вокруг, сосредоточивалась под потолком. Снаружи возле ограды завыла собака, и холодный ужас заставил меня спрятать лицо в своих изможденных руках. Я побежал к полуоткрытой двери в молельню и заглянул внутрь. Никого. Только вверху трепетало пламя зажженной лампады. И неожиданно подумал: «Если Гауденсио плохо, о Господи, яви свое могущество и спаси его». Но тут же испугался, нет, не брошенного вызова Богу, а того, что этот вызов может сказаться на болезни друга. И, погрузившись в ужас и одиночество, замер, не зная, что делать, и стал смотреть в окно на утопавшую в темноте изгородь, лес, гору, холодное небо, утыканное звездами. Чистая гармония смерти оплетала ночь железными нитями, объединяя все вокруг плотной сетью. А вдалеке возникали одетые туманом белые призраки, которые с восторгом присутствовали при исполнении судьбы. Пещерный холод сковал мне кости, глубокое забвение сплавило меня с неподвижно лучившейся смертью, и все во мне замерло. Но резкий шум вернул меня к действительности. Я вышел через верхнюю дверь и дошел до конца коридора. Язычок пламени лампадки потрескивал. Здесь начиналась другая спальня, отделенная от коридора фанерой. Стоя, я вглядывался в этот извилистый коридор, который вел к медицинскому пункту, где я надеялся что-нибудь узнать о Гауденсио. Но и здесь, как во всем доме, стояла та же глубокая тишина. Как вдруг один из слуг, спотыкаясь, бросился бежать как сумасшедший. Мохнатая рука сжала мне сердце. На той же скорости слуга сбежал вниз по лестнице и скрылся со своей тревогой в ночи. Потом я услышал его шаги на первом этаже, и опять все стихло. Потом он вновь появился на лестнице и пошел к медицинскому пункту. Какое-то время я ждал, что последует дальше. И вот, наконец, в конце коридора заклубились тени. Я смотрел на них, не отрываясь. Это шли отцы-надзиратели, шли медленно прямо на меня, я скрылся в спальне. И вновь возникло движение, отец Пита прошел рядом с моей кроватью. Я приблизился к нему с уверенностью в сердце.
— Сеньор отец! Как чувствует себя Гауденсио?
Отец Пита посмотрел на меня долгим и тяжелым взглядом, от которого у меня захолонуло сердце. Потом, взяв себя в руки, он молча перекрестился.
— Умер! — закричал я как безумный.
— Тихо, кругом больные, — сказал он мне.
— Умер?! — спросил я как в бреду.
— Он уже пред Господом, — подтвердил отец Пита. — Умер!
Я, оглушенный, застыл на месте, глядя на священника, на ночные тени, и наконец понял, что в мире есть смерть. И тихо повторил: «Умер, умер».
Тут я залился слезами и отдался горю по хорошему другу и его неосуществленной мечте, в то время как отец Пита попросил меня не шуметь и перекрестился еще раз.
XIX
Ректор с трудом, но все же разрешил мне пойти на похороны. Как видно, счел, что перед моим большим горем семинарский устав был слишком мал, и, не найдя противовеса моим чувствам, уступил. Итак, суровым ветреным утром шесть слуг, все время меняясь, несли гроб по каменной дороге в находившуюся рядом деревню. За гробом шли отец Мартинс и я. А за нами небольшая группка родственников, одетых в черное, которых я увидел у дверей семинарии, и среди них смуглая девушка лет тринадцати с красивыми большими глазами, возможно сестра Гауденсио, которая жила в Лиссабоне. Ветер надувал белую холщовую блузу священника и развеивал латынь, которой тот безостановочно сыпал. Пробиравший до костей холод и невероятная тоска сгибали нас перед зимой и смертью, и ледяное отчаяние усугубляло мою тяжкую усталость… Довольно долго я шел, скользя на камнях, побежденный этим чистым утром, открытым и бесплодным, как проклятие. Время от времени процессия останавливалась. Отец Мартинс принимался молиться глухим голосом, и немая молитва поднималась вверх к небу, уносимая ветром. Потом шествие возобновлялось, и по дороге слышался стук сапог, терявшийся в беззащитности утра. Рядом с гробом и белым лицом Гауденсио, которое я видел в часовне, все, и я тоже, казалось, торжественно двигалось к смерти. И все же в это солнечное и ветреное утро я был почти спокоен и тих, мысленно находясь в темном спокойствии вечности…
Но как только мы пришли в деревню и вошли в церковь, глухой шум сумерек напугал меня. Обязанностью священников было препроводить усопшего в лучший мир, и они, стоя в две шеренги, были уже готовы приступить к заупокойной молитве. А потому, как только гроб с телом моего друга был поставлен на катафалк, началось скорбное пение. Теперь стоявшие по обе стороны гроба священники попеременно мрачными голосами перебрасывали псалмы над усопшим. А мне казалось, что все мы идем в такт плачу по бесконечной пустыне к недвижному пепельному часу, сопровождаемые строгим всевидящим оком. За моей спиной не кончалось тяжкое пение. Туча стервятников, медленно взмахивая крыльями, провожала нас, скользя по небу, довольно долго. Время от времени я оглядывался и никого кроме себя, покинутого и священниками, и птицами смерти, не находил. Но скорбный плач, подгоняемый ветром, все время вился в пепельном просторе пустыни. Ноги мои потрескались и кровили от непрекращавшегося шествия. А надо мной в лучившемся застывшем небе четко вырисовывалось лицо всех ужасов моего детства. Потом от сильной усталости ноги мои налились свинцом, по лицу струился пот. Но неизменно за моей спиной взмывал в небо огромный и священный призрак скорбного пения.
И вдруг полная тишина. Я посмотрел вокруг себя — каменная земля, темная тяжесть неба, и задрожал. И тут пение возобновилось. Теперь оно было еще страшнее, и я знал, что оно говорило о гневе Господнем, огне и пепле в день Страшного Суда. Со всех сторон в головокружительную вышину поднимались четыре огненных столба. И тут я заметил, что окружен толпой демонов. Они были зеленые и красные и каркали, как вороны, или завывали, как бушующий океан. Четкая язвительность была в их взглядах и веселая, нетерпеливая жестокость — на острие каждого их зуба. С грязных ногтей их длинных и костлявых пальцев сходила на меня приторная алчность, а от волосатых и дымившихся тел пахло сумеречным пороком и горячим навозом… И, как высокие волны, накатывали на меня сзади страшные угрожающие голоса. Создавалось такое впечатление, что во исполнение ужасных пророчеств вся земля была в языках пламени.
С последней угрозой гимны наконец смолкли, с тем, чтобы никогда больше не возобновиться. Изумленный тишиной, я потихоньку вышел из оцепенения, поднял глаза к небу: заполняя церковный свод, его величество Бог, чуть прикрыв глаза, растворялся и парил в небесно-голубой лазури.
«Я жив, жив, только Гауденсио умер». И снова во мне возродилась надежда, и, согнувшись под всей тяжестью черноты смерти, я пошел туда, где еще было солнце живых и порыв радости и правды в горячей крови. Тут все кончилось. Три священника прочли последнюю молитву, Гауденсио был снят с трона и брошен в землю, а я вернулся в семинарию, как бы очищенный и заново рожденный.
XX
И вот, оказавшись перед лицом случившегося и своей непреклонной решимости и хорошо понимая, что, какие бы я ни предпринимал действия, теперь они будут только моими, я пришел к окончательному решению, что должен бежать из семинарии. Между тем после неожиданных каникул вернулись семинаристы, вернулись занятия и устав. До Пасхи оставался один месяц, и я как никогда верил в то, что он для меня в семинарии будет последним. Но я и представить себе не мог, что принесу в жизнь такое животное желание завоевать ее и такую большую человеческую память об умершем друге.
Однако восемь дней спустя после возобновления занятий произошел неожиданный эпизод, который несколько спутал мои воспоминания о Гауденсио. Случилось это, когда мы вернулись в аудиторию после переменки и вдруг увидели на стене что-то, что было прикрыто черным полотном. Все мы сели, однако несколькими минутами позже отец Томас приказал нам встать. И пока мы, стоя, ждали, открылась одна из дверей и вошел ректор. Он поднялся на кафедру и медленно, мрачным голосом стал говорить. Рассказал о жестоких днях эпидемии, о высоких божественных замыслах и, наконец, вознес хвалу добродетелям Гауденсио:
— Любовь к дисциплине, любовь и уважение к старшим, живая вера, которая его вдохновляла, делали из него образцового семинариста, подававшего всем пример. Однако неисповедимые пути Господа не позволили Гауденсио достичь священнического сана, что было его самой горячей мечтой. А раз так пожелал Господь, будем подражать примеру жизни Гауденсио, красоте его души, которой можно было только восхищаться, когда он был с нами. Гауденсио сейчас пред Богом. Попросим же его, чтобы он помолился за нас перед Господом, и позаботимся о том, чтобы уподобиться ему и его добродетели и любви к Христу. Мы уверены, что лучшей формой уважения его памяти будет четкое выполнение нашего долга, как выполнил он свой. Самым большим его желанием было достойно подготовиться к духовному сану и видеть во всех коллегах такое же страстное желание. Так выполним же наш долг, обновляя наши благочестивые намерения, укрепляя нашу веру и нашу любовь к Господу.
Потом, когда ректор закончил свою речь, кто-то сдернул черное полотно, и серьезное лицо Гауденсио взглянуло на нас со стены с неожиданным выражением всего того, о чем говорил нам ректор.
Я почувствовал себя преданным. Мне вдруг показалось, что Гауденсио перешел на их сторону и теперь принадлежал к той большой машине, которая последнее время нас перемалывала. И тут я вспомнил всю нашу жизнь, прожитую с ним в семинарии: наши прогулки по полю, наши разговоры, наши планы на спасение. Точно пораженный молнией, я опустился на стул и заговорил сам с собой:
— Как такое может быть, Гауденсио, друг? Я ведь тебя хорошо помню. Ты хотел сбежать из семинарии. Хотел. Я тебя помню хорошо! Вечером, когда мы поднимались в горы, ты спросил меня: «А что, если Бог не существует?» Как же это может быть, чтобы ты лгал теперь своим незнакомым мне выражением лица? Как же это может быть, если ты жил и надеялся на лучшее? Кричу я тебе молча и взываю к тебе, утраченному другу. Да, я тебя хорошо помню. Разве не ты надеялся на радость бытия и будущее? Я уйду из семинарии, друг, уйду отсюда. Я больше не могу выносить все это. Еще недавно был ты, был Гама, и вы оба помогали мне быть храбрым. Но теперь я один на один со своей храбростью. Это я знаю твердо и обещаю тебе, что стану победителем. И твоя дружба поможет мне в этой борьбе за свободу. А когда твой портрет попадет со стены в мусорный ящик, ты снова будешь со мной, мой товарищ, мой дорогой брат. И печальными вечерами я снова услышу твой вопрос: «А что, если Бога не существует?»
Я замолчал. Мои ногти впились в мое тело, зубы были стиснуты от ярости. И тут я поднял глаза и, когда снова посмотрел на Гауденсио, увидел в его глазах чуть заметную усмешку и в первый раз почувствовал братскую поддержку того, кто был по ту сторону жизни, но протягивал мне руку.
* * *
Пасхальные каникулы были короткими, и я должен был решиться и сделать шаг к намеченной цели. Дона Эстефания, чувствуя мою перемену и встречая мой твердый решительный взгляд, разговаривать со мной с прежней властностью не отваживалась. Моя уставшая от нужды мать обращалась со мной крайне осторожно и ласково. А я все время не переставая говорил себе:
— Ты должен, должен оставить семинарию. Кому как не тебе решать, как жить? Ведь мы один раз живем на свете! Так что и быть тому, чего не миновать.
И все же колебался. Перед глазами стояла мать с ее страстной мечтой о сытом будущем. И так до тех пор, пока судьба сама не подвела меня к принятию решения.
Накануне своего дня рождения доктор Алберто решил, что на этот раз будет его праздновать. И скорее всего потому, что в деревню он наезжал редко, а этот год обучения в Коимбре был, если я не ошибаюсь, последним. Вечером был устроен большой праздничный ужин, а когда стемнело, стали запускать ракеты, шутихи и воздушный шар. Однако прежде чем обо всем рассказать, я должен заметить, что не уверен, желал ли я, чтобы все случилось так, как случилось. Помню, что в этот день я был дома с матерью. Спустившийся весенний вечер был вселяющим надежду и сияющим от молодости солнца. Сидя на пороге дома, я смотрел на трогательную доверчивость птиц, греющихся на солнышке, и на всеобщую радость с ее спокойной и твердой уверенностью. Загоревшись энтузиазмом и отдавшись энергии окружающего, я почти не вспоминал о назначенной мне судьбе. И в этот самый момент услышал шаги матери и ее глухой смиренный голос:
— Что с тобой, сын?
Я повернулся и поглядел внимательно и долго в ее глаза.
— Со мной ничего, мама.
Тогда она села около меня и взяла мои руки в свои:
— Мой бедный сын. Мой бедный сын всегда такой печальный! Жить совсем не просто! Иногда я думаю, сколько же выпало страданий на мою долю. И на долю твоего отца. И на долю всех бедных людей. И говорю, а не лучше ли было тебе умереть во младенчестве, когда ты с братьями шел гулять на улицу, где ехали и ехали машины, но никто из вас под колеса не попал. — Она остановилась, испугавшись сказанного, и решила оправдаться: — Я не должна была это говорить, да простит меня Бог. Но чувствую нутром, что, может, и неплохо сказать это.
И как никогда раньше, мне показалось, что моя мать хотела бороться с силой большей, чем наша, но моя судьба была для нее безнадежной. И потому выходило, что я должен был стать священником, а она должна этого желать, и только машина, под которую я не попал, могла бы это предотвратить. Но теперь делать нечего. Я знал — не знаю, как объяснить, — знал, что мать моя сожалела, и очень, что сам я себя спасти не смогу. Ничего не поделаешь. Вот почему я почувствовал, что расстояние, которое мне предстояло преодолеть, если я хочу быть хозяином своего будущего, огромно. Однако именно в это время все внутри меня бунтовало, и сильнее, чем когда-либо. И я сказал себе: «Ты должен убежать, должен победить. Ведь никому тебя не жалко. Надо со всем порвать. Избавиться от чумы, от позора, от экскрементов. Я должен победить».
Как я выполню свою клятву, я не знал. Но был абсолютно в том уверен.
И ни часа, ни минуты, ни секунды не было, чтобы данный мной обет теперь был отвергнут. А потому в течение праздничного ужина я с полным безразличием относился ко всему, что слышал, как если бы был побежден раньше, чем убит. Ядовитый доктор Алберто с железной жестокостью продолжал посмеиваться надо мной и моей судьбой. Я же только зло поглядывал на него и молчал.
— Оставь его, — наконец сказала дона Эстефания, видя мое возмущение.
К ночи во дворе мы устроили так называемый деревенский праздник. Вначале запустили воздушный шар из пятидесяти долек. Он весь был в синюю и белую клеточку. За ним тянулся светящийся хвост из огней ракет которые я подпалил, и они одна за другой загорались в небе, освещая ночь. Потом мы запускали ракеты и шутихи. Однако дона Эстефания криком запретила детям играть с огнем:
— Не трогайте это! Не бросайте ракеты, они могут обжечь вас! Пусть это сделает Антонио.
Мне дали шутиху, я поджег фитиль. Раздавшийся оглушительный взрыв вызвал всеобщую панику. Но шутиха все-таки поднялась и сгорела в воздухе далеко от перепуганной насмерть доны Эстефании.
Потом мне дали бенгальский огонь, который загорелся таким красивым синим светом, что все сожалели, когда он погас. И потому что он был таким красивым, один из сыновей доны Эстефании захотел поджечь еще один, но сам. Однако дона Эстефания отлупила его по щекам и, чтобы покончить с доводами, произнесла:
— Я же сказала, ты можешь обжечься. Это сделает Антонио!
Да, конечно, моя плоть могла гореть. И гнев вспыхнул в каждой клеточке этой моей плоти. И я решил испытать ведьму, которая презирала мою жизнь, мою смерть и казнь моей плоти. Я взял ракету, поднес огонь к фитилю и ждал. Огонь шел по фитилю едва заметно, но с головокружительной быстротой приближался к заряду с порохом. Внутри меня был раскаленный железный стержень, глаза жег кислый запах огня. Затерянный в неожиданно воцарившейся вокруг тишине, я был один на один с собой и миром. Однако в самый последний момент перед взрывом, в ту самую минуту, когда все должно было произойти, я инстинктивно бросил ракету. А может, я не бросал ракету? Может, у меня было только желание ее бросить? Но как бы то ни было взрыв прогремел, и я остался без двух пальцев на правой руке. Мои барабанные перепонки лопались от кричавших вокруг людей, пришедших в ужас от моей жестокости. Но от боли я заплакал только ночью, окруженный любовью далеких звезд и тишины.
XXI
Совсем мало осталось рассказывать. Я, как и думал, ушел из семинарии, не знаю, потому ли, что стал калекой, или потому, что всеми было признано, что у меня нет призвания. И неожиданно увидел себя перед необъятностью жизни, которую надо было завоевывать. Для моих сил это был слишком большой труд, и даже теперь я не знаю, довел ли я его до конца. Очень может быть, что когда-нибудь я расскажу и о том, как я ее завоевывал, и о том, что случилось с Семедо, и Фабианом, и другими моими коллегами, которые тоже ушли из семинарии, и как они встретили открывшуюся им жизнь. Но на сегодня моя история окончена. И стоит разве что рассказать еще об одном коротком эпизоде, только потому что он мне кажется невероятным и завершающим сегодняшний день.
Моя мать, как известно, решила остаток жизни дожить в компании с Кальяу. По этому поводу у всех были разные мнения, но я с тех пор, как помню себя, всегда считал мать правой во всех ее решениях. И, как опять же известно, мы все спустя некоторое время переехали жить в Лиссабон, где вскоре я и окунулся в открывшуюся мне жизнь, твердо веря, что никогда больше не буду желать себе смерти. Да, вначале был яд, который отравлял и иссушал душу, настороженная враждебность и ненависть к чистоте жизни. Очень мучительно я открывал для себя женщину, и не в зове сна, не в зове особой нежности, а скорее в жадности двух сжатых кулаков. И то, что я открыл в ней, стало для меня самым сокровенным, включая даже то, что со времен семинарии хранила моя память о ее греховности и порочности.
Работал я трудно, вначале посыльным в магазине, потом кассиром в магазине галантерейных товаров и, наконец, через посредничество одного литературного журнала устроился в канцелярию его владельца.
И вот как-то, проходя по Байше одним субботним вечером, я на противоположном тротуаре увидел идущую мне навстречу красивую девушку, которую никогда раньше не видел, но которую, как это ни странно, знал, и давно. Прямая и гибкая, как сильное спокойное желание, она была одета во все серое. Теплая влажность наполняла округлые изгибы ее тела, и мягкая алчность сквозила в ее чудесном взгляде. В каждом шаге, который она делала, присутствовала гармония, она улыбалась чему-то влажными, косо поставленными глазами, и мягкий аромат совершенства и дароприношения медленно исходил от ее протянутых рук. Я испуганно остановился, исполненный надежды, которую, казалось, потерял. Почему и откуда я знаю эту неожиданно обнаруженную мной женщину и с каких пор?
Так я следовал за ней не один раз, боясь взглянуть ей в глаза и заговорить с ней. Вообразить, что она ждала меня так же, как я ее, было невозможно, потому что я хорошо знаю, что я ее любил давно. Сколько пересекается судеб в этом большом городе, подчас так и не складывающихся!
И вот однажды я был потрясен открытием: я наконец знаю, кто она. Но как сказать ей это? Как заранее согласиться с возможным разочарованием? Потому что я знаю ее с той самой минуты, с того самого времени, когда Гауденсио мне говорил о ней, с того самого часа, в который я навсегда расстался с моим другом. Но как узнать, несмотря на мой страх, что надежда меня не обманывает?
Поэтому я опасливо умолкаю, погруженный в свою мечту. Не знаю, каким будет наше завтра, но знаю точно, что у меня достанет смелости заговорить с ней. И с волнением в крови чувствую, что с ее приходом ко мне придет и победа над моим страхом, моей ненавистью, моей усталостью и моим зловещим отчаянием.
Именно поэтому в этот обнаженный для меня час ночи, в который я пишу, затерянный среди далеких шумов города, меня утешает и радует мысль, что непобедимый зов жизни мною все-таки был услышан и не утрачен с утраченным утром жизни.
Эвора, 8 марта 1953 года
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.