Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Слово переводчика

С Вержилио Ферейрой — крупнейшим прозаиком португальской литературы XX века, писателем с мировым именем, произведения которого удостоены международных и национальных премий, таких, как «Премия Камоэнса», «Фемина», «Эуропалия», а теперь уже известным и нашему русскому читателю (в нашей стране были изданы его романы «Явление», «И вот уже тень» («Художественная литература», 1980 г.), «Краткая радость», «Знамение — знак», рассказы («Радуга» серия «Мастера современной прозы», 1986 г.) я познакомилась в 1978 году в Португалии, куда приехала на стажировку в Лиссабонский Университет. В тот год я переводила роман «Явление», и у меня к Вержилио Ферейре было много вопросов по тексту, который дышал ароматом португальской земли, ее историей, реалиями и изобиловал языковыми трудностями интеллектуального романа.

Наша встреча произошла без каких-либо сложностей: я позвонила Вержилио, сказала, кто я, в какой гостинице остановилась. Он тут же, точно давно ждал меня, приехал. Все было просто, непринужденно, как между старыми добрыми друзьями: договорились поработать у него дома.

И вот, когда мы с Вержилио, сидя в его лиссабонской квартире, разбирали непонятые мною кусочки текста, он неожиданно принял решение показать мне место действия романа — древний город Эвору, его собор, храм Дианы и дать мне подышать воздухом лицея, где учительствовал герой романа, а когда-то и сам Вержилио. «Едем завтра же, рано утром, пока не очень жарко» — сказал он.

Из Лиссабона мы действительно выехали очень рано, выпили кофе в маленьком пригородном кафе и двинулись дальше. Миновав мост через реку Тежо у городка Вила-Франка-де-Шира, мы спустя какое-то время оказались среди моря хлебов, сохнувших под палящим солнцем провинции Алентежо — португальской житницы. Был конец июля, жара стояла адова, плотная, недвижная, но обычная для этих мест. «Будет легче, если сбросить туфли», — сказала мне Режина, супруга Вержилио, — и тут же сделала это. Я последовала ее примеру. И так мы ехали, ехали навстречу накатывающим на машину волнам солнечного света. В надежде на встречный ветерок Вержилио увеличивал скорость, но густой воздух только обжигал наши лица, а на обочинах дороги сочувственно провожали нас парализованные солнцем деревья, прятавшиеся в их кронах птицы, и тысячами мелких солнц вспыхивали желтые кусты душистого португальского дрока. И вот на холме показался город Эвора.

Так вот в Эвору — этот город с запутанной, как старые силки, сетью улиц, руинами, полуразрушенными арками, молящимися фигурками святых в нишах и потаенными глазницами готических окон — мы въехали в полдень. Поднялись по улице к холму Святого Франциска, потом повернули к площади, на которой высятся уцелевшие колонны храма Дианы — молчаливого образа ушедших веков, какое-то время постояли, вслушиваясь в шелест листвы древнего, давно уже несуществующего здесь леса, и пошли по торопливо бегущим вниз улочкам к лицею. Лицей был пуст — каникулы, но служитель, узнав Вержилио, тут же с большим почтением провел нас во внутренний дворик, показал аудитории и то, что меня интересовало, и то, на что хотел обратить мое внимание Вержилио. Да о подобном я, как и любой другой переводчик, только мечтать могла! Весь день мы провели в Эворе. Бродили вдоль средневековых стен и под аркадами древнего города, стояли под молчаливыми сводами главного нефа Собора и сидели на его пустующих скамьях, а когда начало темнеть, поднялись на вершину Сан-Бенто, чтобы посмотреть на искрящийся, словно бриллиантовая брошь, город, и двинулись в обратный путь в Лиссабон.

Так началось наше знакомство и большая дружба с Вержилио Ферейрой, поддерживаемая частой перепиской, но, к сожалению, редкими встречами.

Москву Вержилио Ферейра посетил дважды. Первый раз — в 1981 году проездом на конгресс «Международной ассоциации литературных критиков», проходивший в Алма-Ате, сумев на обратном пути получить гонорар за изданный в «Художественной литературе» роман «Явление», который тут же истратил в одном из московских универмагов, потом побывал в Кремле на его Соборной площади и в Архангельском соборе, где шла служба, к которой, как и ко всему в соборе, остался равнодушным. Муж мой, художник, сопровождавший нас по Кремлю, удивился. А я нет! Ведь Вержилио окончил семинарию убежденным атеистом и в своей повести «Утраченное утро жизни» (повесть переведена мной, но еще не опубликована) рассказал о загубленных в ее стенах мальчишеских жизнях и душах. Помню, как в Эворе у храма святого Франциска, он подвел меня к каменной чаше с водой и сказал: «Нет, нет, Лилиана, не для того, чтобы осенить себя крестом, а чтобы стало прохладнее. В Португалии уже никто не верит в Бога. Всемогущий бог — это человек!».

Второй раз он посетил Москву в 1987 году в составе группы деятелей культуры, сопровождавших президента Португальской республики доктора Марио Соареша. Я преподнесла Вержилио том его произведений, изданный в «Радуге» в серии «Мастера современной прозы». Он очень обрадовался, но сказал мне, что устал. Никак не думала, что эта наша встреча с Вержилио окажется последней, тем более что предполагалась моя новая поездка в Португалию. Но человек предполагает, а Бог… Так вот в 1997 году Вержилио Ферейра ушел из жизни, оставив потомкам десятки романов, повестей, рассказов, эссе и философских раздумий о ЧЕЛОВЕКЕ — величайшем творении природы, всемогущем боге, способном творить чудеса.

Ферейра исследует явление человека в мир, краткую радость его пребывания на земле, ради которой он существует: любит, рожает детей, трудится, создавая непреходящие ценности, и, наконец, его уход в небытие, процесс расставания с бренной оболочкой.

Роман «Во имя земли» увидел свет в 1989 году. В название вошли три первых слова заклинания: «Во имя земли, звезд и совершенства…», которое произносит герой, кропя морской водой свою возлюбленную на пустынном берегу. Герой романа — бывший судья. В конце жизненного пути он оказывается в приюте для престарелых и там вспоминает прожитые годы и любовь, которая дала ему столько счастья и до сих пор здесь, в приюте, согревает его. Неторопливо он осмысливает каждый день прожитой жизни, одновременно наблюдая окружающую его новую действительность. Какие проблемы его волнуют? Бог и человек. Их схожие земные страдания. Вечность, отказывающая человеку даже в малой толике божественности, ибо человек лишен права на бессмертие.

В книге «Мысль» Вержилио Ферейра так сформулировал свою писательскую задачу: «Я пишу для того, чтобы запечатлеть действительность, людей, их место в мире и их время, и чтобы оправдать ожидания читателей, которые надеются, что написанное мною пробудит их неясное самосознание. Я пишу, чтобы воскрешать в памяти и фиксировать проделанный мной путь, увиденные земли, людей и все пережитое. Ведь написанное может быть узнано только потому, что в нем отражается самое главное и последнее из того, что связывает нас с миром…»


Лилиана Бреверн


Во имя земли

Hoc est corpus meum Mateus, XXVI, 26[1]
I

Дорогая. Сегодня у меня огромное желание любить тебя. И я подумал: буду писать тебе письмо. Но любить тебя хочу не в то время, в которое помню. А раньше, много раньше. Когда свершается все великое. И не говори мне: объясни, почему? Я не знаю. Великое свершается в вечном, а любовь — великое чувство, ты должна знать это. Любовь — как вдохновение, ты должна о том слышать. Или как потрясение. Со мной, похоже, произошло именно это. Или как столкновение небесных светил в бесконечности, о чем мы знаем из книг. А еще, возможно, это время никогда не могло существовать, ведь реально существует только то, что должно существовать. Надо подумать как следует, посмотрим, понимаю ли я это сам. Я начинаю вспоминать то, что произошло, и мне вспоминается твое зримое присутствие подле меня. А потом ты умерла. Ты, должно быть, сочла, что это было слишком, и умерла. Ушла, не знаю куда, и пребываешь там, когда я сейчас тебя вспоминаю. В действительности все произошло не так быстро. Но все, что произошло, произошло случайно и теперь стало вечностью, которая выше этой случайности — понятно ли я выразился? Дорогая. В действительности была наша земная встреча и дети — свидетельство этой встречи, а потом — утрата твоего интереса ко всему, что прежде имело смысл. Я хорошо помню, как это началось. Или как я заметил, что это началось, посмотрим, помнишь ли ты. Вечером мы пошли в кино и, когда выходили, ты сказала: «Самое время нам поужинать». Ты сказала «самое время», и я посмотрел на тебя, стараясь понять природу твоего заблуждения.

— Но, дорогая, мы только что поужинали перед тем, как идти в кино.

И тогда ты посмотрела на меня, усомнившись не в справедливости своих слов, а в справедливости моих. И сказала: «Ты в своем уме?» В своем ли я? Я полагал, что в своем, и тут очевидность обнаружила себя со всей ясностью, как это обычно и бывает в несчастье. Моя настойчивость исчезла, и я умолк. «Мы еще не ужинали, что тебе взбрело в голову?» — повторила ты, когда я уже все понял и не стал ничего доказывать. Но сейчас я не хочу знать ни о твоей смерти, тогда уже предсказуемой, ни когда… — когда что? Не хочу знать ни о чем. Не могу я любить тебя такой, понимаешь? Потому что любить можно только совершенство, иначе любовь теряет свое имя, это что-то уже совсем иное. Лучше бы тебя не стало сразу, чтобы я не мог потерять тебя потом. Все должно было произойти раньше, чтобы ничего не произошло позже. И были исчерпаны все возможности, чтобы не осталось никаких возможностей. Но они остались, теперь все кончено. Боги, как ты знаешь, любят того, кто умирает юным, потому что их единица измерения — абсолют. Это так. И каково, дорогая, заблуждение людей, которые считают себя людьми, будучи увечными, и пребывающими в приюте, куда меня и определили дети, и где я медленно гнию. Что за глупость?! Это не дети, а жизнь! Или что-нибудь непристойное вместо них, не хочу выяснять. Здесь, в этом доме престарелых, я один на один с моим телом. Очень хорошо помню, как мы с тобой были единым существом и собирались создать весь мир, что было нашим долгом. Мы ушли с танцев, не знаю, помнишь ли ты. Была летняя ночь. Мы шли по берегу реки и чувствовали себя гигантами. Хотелось бы узнать сейчас, откуда подобное черпалось. Мы владели всей истиной и поэтому ничего другого не желали. И владели красотой и были довольны, хотя толком не знали чем. Это было чрезмерно, мы чувствовали себя почти богами. То было одно из мгновений, когда все колеблется, все избыточно и на грани самоубийства. Сверхчеловечности в нас не было, но она была приемлемой. Однако мы были невероятно близки друг другу, как никогда потом, и это было страшно. И никого рядом, кто бы нас остановил. Мы пришли с праздника, ты должна помнить. И я любил тебя так исступленно, так грубо. Твоя красота была немного дерзкая, агрессивная, возможно, благоразумнее было бы ее уничтожить, чтобы никакой бог не мог на нее позариться. Возможно, было разумнее ее разрушить, чтобы никто больше ее не увидел, и жизнь обрела простой человеческий порядок. Сейчас я особенно часто об этом думаю, дорогая. Ты была из другой породы живых существ, из другой онтологии,[2] вот что мне кажется сейчас. И как, черт побери, я мог подняться к тебе и на свое несчастье быть гуманным? Все это я думаю сейчас о твоей сущности, отфильтрованной от всякого мусора случайностей. И хотел сказать, каким же теперь я чувствую себя униженным и несчастным от грубости своей натуры. И не смотри на меня своими земными глазами, не смотри. Спи. Не с тобой разговариваю, не слушай. Ты еще возникнешь в нашей с тобой беседе, отдыхай. И будешь владеть своей земной сущностью, сейчас же ты только мое творение. Ведь я мог владеть тобой всецело, дорогая, но было нечто, не предназначенное для меня. Сейчас спросишь: как ты себя чувствуешь? Не спрашивай. Был теплый вечер, мы бродили по берегу реки, не спрашивай. По ту сторону реки стоял лес, очень хорошо помню. И вдруг прилетел ангел, помню прекрасно. Взял нас за руки и отвел туда. Потом мы остались одни, а почему ты засмеялась? Подожди, не совсем так. Тогда твое присутствие сделалось почти невыносимым, и я испугался, потому что я слабый, у меня чувствительная натура.

— А сможешь ли ты быть судьей в конце истории, если у тебя слабые нервы?

Да, у меня нервы слабые, я истерик, это так. Дорогая. Было твое совершенное присутствие, а потом твое ужасающее преображение. Вижу сейчас тебя в своей памяти; легенда и невероятная красота существуют, для этого нет ничего невозможного. Иногда в тишине среди шума листвы — подожди. Я говорил тебе: «Подожди», и мы оба замолкали и вслушивались, когда ничего слышно не было — что же мы слушали? Подумаю. Музыку, нет, нет. Голос вещей, земли. Предположим, голос Бога, что наиболее вероятно, когда нет никакого другого голоса, даже его. Он вещал нам прямо в лицо, мы чувствовали его дыхание. Иногда ты растворялась в воздухе, и я принимался кричать: «Мо-ни-ка!» Потом ты возвращалась очень спокойная и была опять смертной. И я снова тебя любил. Не всегда можно любить, когда хочется, ты должна знать, моя дорогая, все в жизни постигается постепенно. Сколько раз я чувствовал твое телесное присутствие и ничего за ним. Присутствие дерева с деревянным звуком, хоть молотком стучи. И твое отвращение ко всему живому, когда ты забывала о своей божественности, или забывал я, что она у тебя есть. И еще позже, но сейчас я не стану объяснять. Потом была эта история с голосом, в котором звучала злая шутка, но об этом потом. То был определенный момент всеобщего возбуждения, и ты была тоже возбуждена. Не говори, что нет. Была. И, наконец, твоя смерть. Сейчас я в приюте для престарелых, «Дом отдыха» — так он значится на вывеске при входе и в телефонном справочнике. Мне здесь неплохо. Здесь отдыхает много людей, я — нет, не отдыхаю. Но многие не хотят здесь находиться. Дома, в окружении своих собственных вещей они одержимы манией, что живы, и не хотят сюда. Некоторые даже плачут, посмотри, что же это, как не мания. Но «они» — это женщины, а женщине, ты извини, недостает стыдливости. Женщины, похоже, отстали на много тысячелетий, и им должно торопиться, чтобы наверстать упущенное. В обществе как таковом я нужды не испытываю: со мной твой прекрасный образ, когда ты была прекрасной, — нет, не испытываю, — и мое докучливое тело, которого до сих пор не существовало. В свое время дети хотели, чтобы я тебя устроил в приют, но я не допустил. Я тебе этого никогда не говорил, но так было. Особенно на этом настаивала Марсия, которая была склонна насиловать судьбу. «Ты не видишь, что это глупость?» — говорила она.

— Не лучше ли ей быть там, где ее будут лечить? Что ты получаешь, ты и мать, оттого, что она дома?

Я не допустил. В тебе еще было столько жизни, чтобы и я продолжал жить. Потому что жизнь того, кого мы любим, не только та, что у него есть, но и та, что мы даем ему, чтобы потом самим жить этой жизнью. И, как видишь, до сих пор. Любить тебя до сих пор в угасающей памяти. В глупой бессмысленной памяти. Потому что речь идет, в конце концов, не о том, чем ты была, хорошо бы, ты поняла это. То, чем ты была, имело владельца, которым была ты, и я тоже, имевший право на тебя. То же, что мне сейчас приходит на память, думаю, было раньше, гораздо раньше. Тогда ты была вне зависимости от себя или кого другого, это так. Нет, дорогая, нет, я не выжил из ума. Невозможно восстановить в памяти, конечно, момент, когда я тебя полюбил, а не когда любовь стала возможной. Потому что невероятное — это сама любовь, а не ее реальность, на кой черт мне теперь реальность?! Реальность то, что ты мертва, а так о реальности я думать не хочу. А если бы хотел, то реальность — крепкий орешек, и я наверняка сломал бы о нее зубы. Я думаю о тогдашней реальности, а теперь она совсем иная — какая? Не знаю. Та реальность переполняет меня, и она лишь то единственное, что реально существует. Тогда время от времени дул легкий ветерок, ты растворялась, именно так, потом возвращалась, и я осязал тебя. Всю сверху донизу. Лицо, груди, изгиб твоего тела, и ты была совершенно реальной. В определенный момент взрывалась вселенная, я выкрикивал твое имя, дрожала земля, и ты отвечала: «Я здесь», но тебя не было. Тебя никогда не было. Когда я вот так искал тебя, я знал это точно: никогда не было. С моей стороны всегда было больше, чем с твоей, и всегда оставалось в избытке. И вот мы заметили, что перед нами бесконечное пространство белого песка. Кругом — ни души, это нам понравилось. Потому что значительные моменты жизни, дорогая, как ты знаешь, никогда не должны проходить прилюдно. Разве что горели шедшие друг за другом электрические фонари, не мешавшие нашему уединению. Ведь даже там, где царила ночь, присутствовали остатки дня, возможно, остатки дневного света, подумал я, и это было хорошо, потому что мы могли видеть и не видеть друг друга, что свойственно красоте. Не задумываясь, мы спустились к реке. Вода была свежая, поверхность ее, дрожа, поблескивала, и неожиданно у нас родилось желание стать богами. Мы сбежали по каменистым ступенькам к воде, ты мгновенно сбросила туфли и стояла на песке босая. Я тоже сбросил ботинки. И тут ты медленно начала раздеваться. Сейчас, когда я о тебе думаю, ты опять раздеваешься, не торопись. Мне хотелось бы тебе объяснить, не знаю… Хотелось бы, чтобы ты ожила в моем воображении. Были ночь и твое белое тело, все остальное — так далеко, что ничто не могло помешать нам, и ничто из того, что мне принадлежало, не могло исчезнуть. Оно, твое тело, было ужасающе прекрасным. Таким прекрасным, что даже сейчас я чувствую зубовный скрежет, можешь поверить. Не потому ли я думаю о тебе именно ночами? Как думаю о смерти мира, чтобы больше чувствовать жизнь? Но всегда думаю о твоем теле в моих руках. Осязание, моя дорогая, это самое достойное чувство. Потому что в руках — реальность, а вот мысли, сколько бы мы ни хотели, неосязаемы. Как и многое другое. Мои руки хранят память о твоем теле, о его сладкой округлости. Ноги, груди — разреши мне снова взять их в свои руки. Жаркий контур твоего тела. Лицо. Плохо вижу твои глаза, но взгляд струится на меня потоком. Я быстро разделся, и мы оба оказались на песке: и ярость, и предел. И единственной истиной для нас была вселенная. Потом, лежа на песке, мы смотрели на звезды. От горизонта до горизонта было разлито спокойствие. И вечность. И наше присутствие в ней, и отсутствие всего остального.

Потом мы встаем, погружаемся в реку. Вода в реке недвижна, разве что легкая зыбь на ее поверхности. Время от времени с моих губ готово было слететь слово — какое? Но теперь я не дам ему слететь. Теперь я пытаюсь подыскать такое, чтобы оно было точно и отражало прошлое, но не могу. Чувствую его, но не произношу, чтобы не было слишком, это так. Слово может убить, дорогая. Ты что-то сказала? Не помню, не хочу слышать. В столь тяжелом финале своей жизни, не хочу. Вынужден буду услышать позже, хорошо. Печальные слова, одиночество, радость, тоже имеют право быть. Но позже, не теперь. Теперь же у меня перед глазами четкий образ леса, возможно нимф и чего-то еще, исчезновение чего вообразить невозможно. Тяжело умирать, дорогая. Наконец мы выходим из воды, на нас взирают боги, униженные своей никчемностью. Мы — новое божественное племя. Мы всемогущи и огромны. Мы несем весть о нетленности и совершенстве тела.

— Поклянись мне, что никогда не постареешь, — сказал я.

— Клянусь.

— И никогда не умрешь.

— Да.

— И красота будет с тобой всегда. И слава. И мир.

— Клянусь.

И тут я вошел в реку и принес воду в ладонях. И вылил тебе на голову. И сказал, я сказал:

— Я крещу тебя во имя земли, звезд и совершенства.

А ты ответила: «Жоан святотатствующий».

А я: «Теперь мы можем одеться».

II

Так вот я здесь. В приюте, уже несколько месяцев, не знаю, хочешь ли ты, чтобы я тебе все рассказывал. День, когда я поступил сюда, был дождливым, принимавшая меня женщина сказала:

— Начнем знакомство отсюда. Это — зал.

Она была высокого роста, чуть выше тебя, держалась прямо, одета — в темное. Думаю, сознательно, и считаю это разумным. Я оглядел ее всю, платье, конечно, не было черным, это было бы слишком, но определенная доля безнадежности и фатальности в его цвете присутствовала, это так. Руки она держала крепко скрещенными на груди. Стоя на костылях, я плохо сохранял равновесие и не только тела, но и духа, понятнее объясню потом.

— Это зал.

Времени, чтобы рассмотреть его как следует, у меня не было, но, бросив внимательный взгляд, я почувствовал, что сразу все увидел. Тут она обратила мое внимание на что-то в глубине зала. Осмыслить увиденное мне удалось значительно позже. А увидел я людей, они сидели вдоль стен.

— Ну вот, — сказала мне Марсия, — общество тебе здесь обеспечено.

Да, в зале были люди: женщины и несколько мужчин. Мой взгляд мгновенно запечатлел людей-призраков, я увидел их, они сидели на низких стульях, в креслах-каталках, были совершенно спокойны, погружены в себя, — «О чем вы думаете?» — спросил я их про себя. Но о чем они думают, думал только я: «О чем вы думаете?» Женщина в темном стояла у двери, надеясь, что никакого другого зала я больше не увижу. Но я, дорогая, увидел. Да и Марсия тоже, она спросила: «Не нравится?» Я опустил голову, как бы соглашаясь, не знаю почему. Это были люди, переставшие быть людьми и существовавшие в промежутке между смертью и предоставленной им здесь жизнью. И еще они пахли, это был запах, который я уже однажды почувствовал, но тогда он не стал моим, свой тут же перестаешь замечать. Я рассказываю тебе все подробности, но не знаю, понятны ли тебе они. Внимание мое охраняла моя прошлая память, но на всем, что прерывало внутренний диалог, мой взгляд задерживался. Тогда оценить увиденное я был не в силах, и оно на меня обрушилось. И даже сейчас, когда я все знаю и могу быть выше окружающей меня действительности, я вспоминаю то первое, что увидел. Мы уже выходили из зала, а в глазах моих продолжали стоять эти люди — согбенные, изуродованные старостью, чем-то похожие на птиц, — «Теперь посмотрим комнату», — гниющие скелеты, но не волнуйся, их исхудавшие лица были спокойны, колени покрыты пледами, невидящие глаза в складках морщинистой кожи смотрели в землю, ставшую их судьбой, дорогая, а цвет их лиц напоминал оливковое масло, которым наполняют церковные лампадки.

— Теперь посмотрим комнату, — повторила женщина, похожая на изваяние.

Но я споткнулся, потом расскажу, как это было, споткнулся, потому что не справился с костылями, когда выходил из зала и продолжал всматриваться в исхудавшие лица тех, кто сидел там, источая запах неудержимо гниющего тела, что было неоспоримой истиной. Тело. Теперь нетерпеливая поспешность себя обнаружила. А было время, когда и мое тело не существовало, — кто существовал, так это я. Кажется, дорогая, пришло время поговорить о твоем теле, когда оно тоже не существовало, хочу сказать, когда существовало с тобой, с твоим совершенством, бившим в нем, точно пульс. Но нет, потом. В одном из коридоров, по которому мы шли, на кровати лежал мужчина, я увидел его, проходя мимо. Увидел вдруг, как бывает, когда реальность особенно сильно бьет по нервам, и не отвел взгляда. Я продолжал идти и смотреть на него. Смотреть на лежащее старое тело. Бледный, худой, с редкой, торчащей вверх бородкой, он живо напомнил мне мертвого Создателя. На лице его была сетка из трубочек, а в стороне с высоты металлического треножника к его лежащей на кровати руке спускался резиновый шланг. Тогда ни одной мысли у меня не возникло, а сейчас они появились, и я хочу посвятить в них тебя: знаешь, мысли нисходят сверху, от образа, который пришел мне на ум, но я не уверен, что эти мысли о том старике, скорее они обо мне. И тут женщина объяснила:

— Вдоль коридора, до самого конца, расположены комнаты для глубоких стариков. А в конце — отделение «А» для тех, кто приходит есть и спать. Рядом — кухня, консультативный кабинет, дальше гигиенические комнаты, не знаю, хотите ли вы их видеть.

А я думал: тело… и продолжаю думать для тебя, помнишь, как мы с тобой о нем говорили? но если не говорили, то я говорю теперь, возможно, теперь ты думаешь о нем лучше. Это ужасно, моя дорогая. Ведь вся божественность сосредоточена в нем. «Я крещу тебя во имя совершенства…» — помнишь ли ты нас на берегу реки? Великие законы вселенной, великие храмы мысли, — ковыляя на костылях, я хочу немного пофилософствовать, чтобы отвлечься. И иллюзорные своды законов, которым я следовал, помогая людям сосуществовать.

— Ты себя чувствуешь судьей? — спросил меня однажды Андре, а может Теодоро, только не Марсия, потому что ее жизнь положительна во всех проявлениях.

Возвышенность искусства и литературы. И тревога более смутная, которая рождает религии, — мое тело. Все в нем. Оно в начале, конце и середине жизни мешок с навозом, дорогая. Вещь, о которой так редко думают, дай мне подумать, пока та женщина говорит нам: «Не знаю, хотите ли вы их видеть». — «Необходимости нет», — отвечает Марсия, у нас еще будет возможность все увидеть. Шел дождь. Потоки дождя обрушивались на оконные стекла. Да, о теле думают очень редко. История человека и его основных идей, и бог знает что еще. И как же редко говорят, что все это — результат того, что работает человеческий желудок и все внутренние органы, включая и те, что ниже живота. Я видел человека, лежащего на кровати. Он гнил. Должно быть, и пах. Но в своей навозной куче он, как и я, плохо сохранявший равновесие из-за ампутированной ноги, был человеком. И тут всплыл твой образ, дорогая, я вспомнил тот день, когда увидел тебя впервые в гимнастическом зале, как в театре, но нет, об этом не сейчас, сейчас я гоню это. Наконец, мы пошли смотреть комнату. Она находилась на пересечении двух коридоров и была маленькой, перегороженной рифленым стеклом, не доходившим до потолка. Женщина объяснила, что сейчас другой свободной нет.

— С этой стороны консультативный кабинет.

— Должно быть, много желающих… — сказала Марсия.

«У них запись, — объясняла женщина. — Ждут по году и больше». Представляешь, дорогая, сколь велика человеческая потребность в подобных домах. Женщина говорила четким, равнодушным голосом, похоже, таким его сделали человеческие беды, с которыми она все время сталкивалась.

— С этой стороны консультативный кабинет или, вернее, отделение. Пространство должно быть использовано.

И я осмотрел это использованное пространство. Здесь стояли канапе, письменный стол, стулья, застекленная полка, на которой поблескивали никелированные медицинские инструменты. Предназначавшаяся же мне комната находилась по другую сторону, — прямо напротив окна, по которому хлестал дождь. Я говорю тебе об этом, чтобы ты чувствовала себя со мной рядом и не очень волновалась. Марсия все осматривала и осматривала, проверяла мягкость матрасов. В комнате стоял шкаф для белья, женщина открыла его, чтобы Марсия могла заглянуть внутрь, выдвинула нижние ящики. Я подошел к окну. Как ты понимаешь, все это меня не интересовало: судьба моя была в руках Марсии, и она вела переговоры с женщиной. Я же смотрел на идущий за окном дождь. И снова подумал — тело… но сейчас не о нем. О нем у меня еще будет время подумать. Буду жить в его храме, в его царстве и сумею с ним обменяться некоторыми требующими раздумий впечатлениями. А сейчас я смотрю на дождь, который не кончается, и слушаю разговор Марсии и доны Фелисидаде. По ту сторону улицы — рынок, его хорошо видно сверху. Лавки, палатки, скопления людей, которые снуют туда и сюда, стараясь избежать столкновений друг с другом, чтобы не разбить стеклянные бутыли и не сломать раскрытые зонтики. С машин сгружают ящики с овощами, мужчины носят мешки на головах, закрытых от дождя капюшонами. Все они жили, пили вино, никогда не лечились. Существовали. А тело для них не существовало, потому что, как тебе известно, оно начинает существовать для нас тогда, когда кончает существовать, понимаешь ли ты то, о чем я сейчас говорю, но объяснять сию минуту не могу, потому что Марсия что-то хочет сказать мне.

— Послушай, — говорит она, — мы тут с доной Фелисидаде решили, что ты можешь здесь остаться сегодня.

— Нет! — выпалил я. — Мне нужно привести в порядок свои вещи, я должен идти домой.

— А что тебе приводить в порядок? Всем займусь я сама. И бельем, и чем скажешь. Тебе не следует попадать под дождь.

Пришлось согласиться с тем, что она права. У меня ведь нет ничего своего — что у меня свое? Свой только этот мешок костей и мяса — мое чучело, оно здесь, со мной. Однако, что же я такой неблагодарный и грубый? Тело же мое служило мне преданно всю мою жизнь, я не могу на него пожаловаться. Не могу. Оно вело себя достойно, всегда исполняло свой долг и даже мусор, на который имело право, выбрасывало аккуратно и было готово к новым услугам. Моника, моя дорогая, ты-то это знаешь. Но тут я подумал о книгах: «Марсия, я назову тебе некоторые книги, чтобы ты их принесла, и еще фотографию матери, и литографию фрески из Помпеи, которая висит над телевизором, сейчас вспомню, что еще. A-а, принеси магнитофон и кассеты».

— Принесу все. Подумай, что еще. Надо только, чтобы все здесь поместилось. К тому же нет необходимости приносить все сразу.

Марсия уже смотрела на меня, явно торопясь уйти. Дона Фелисидаде ждала ответа — мог ли я обмануться? Хорошо. Нет ничего моего — как это? но у меня нет времени жаловаться. Да, дорогая, жаловаться и говорить, что мы имеем право на то, на что не имеем — как это я не имею? Имею. Ничто не принадлежит мне, но я имею. Это — самая глубокая философия жизни, дьявол ее побери, сколько же времени я ее изучаю? Ничего нашего, Моника, нет, но люди одержимы этой манией. Глупая мания. Иметь жену, детей, друзей и все, что нас поддерживает, как эти костыли, и спасает от докуки одиночества.

— Принесу все, — говорит Марсия.

— Хорошо, — отвечаю я.

Я сажусь на кровать, я — здесь. Да, спасает от докуки бытия, именно так. Однако никто никого никогда не поддерживает, каждый поддерживает себя сам, но этого-то люди и не знают и узнают только тогда, когда никакой поддержки не находят. Все люди, вещи и идеи, дорогая, избавляются от нас, освобождаются от наших липнущих к ним рук. Пойду вымою свои. Но это сделать не так просто из-за костылей, к которым я еще не привык. Когда мне ампутировали ногу, и я пришел в себя, врач спросил меня:

— Как вы себя чувствуете?

— Я хотел бы увидеть свою ногу, доктор.

— Что за глупость. Подумайте, какая абсурдная мысль пришла вам в голову.

— Хотел бы увидеть…

Как же льет дождь. Он шел и тогда, когда я был в больнице, но я все время думал о тебе. И также чувствовал свою ногу и даже шевелил пальцами, как до ампутации, а ноги-то не было. Была только ее душа, ее сущность. Как же льет дождь. Машина у Марсии маленькая, ей не легко будет добраться домой, если зальет все улицы, а их зальет. Может, позвонят Андре или Теодоро. Может, они позвонят сестре, чтобы узнать, что и как. А могут и не позвонить, ты же знаешь, они всегда заняты поверх головы своими делами, что-нибудь просить у них бесполезно. К тому же Андре должен быть за границей, и давно: моя память не воскрешает его образ. Подхожу к окну, чтобы понять — что? Не знаю. Понять, осознать свое пребывание здесь и получить иное представление о мире — что-то в этом роде. Странно, но я не узнаю этот мир. Я проходил здесь не однажды, он был другим. Изменился я, и изменился он. Иногда, дорогая, ты переставляла мебель, и мне требовалось время, чтобы привыкнуть к изменившейся обстановке. Ведь связь, как ты знаешь, а если не знаешь, то я говорю тебе, связь существует между тремя, а не двумя субъектами. Это не только мы и что-то еще, это еще и она, сама связь. Как в разговоре. Но если я запутался, не обращай внимания. Когда люди думают и много думают, случается, они путаются в своих мыслях. Моника. Если бы ты была жива, как было бы хорошо. Нет, ты жива, подожди, живешь не только в моих мыслях, но и в твоем имени, которое я произношу мысленно. Разреши мне произнести его еще раз. Моника. Оно одновременно и ты, и имя. И звучит, как гобой. Любопытно, правда? помнишь диск, который… Твое имя. Выгнуто-полое, не знаю. Гобой. Грустный инструмент. Должно быть, у него было печальное детство. Он был сиротой без отца и матери. Но вот дождь утих. Грузовики, которые разгружали люди, уехали, рынок опустел и закрылся. В дверь постучали и тут же — я даже не успел ответить — вошли две служанки. А за ними — дона Фелисидаде все в том же темном платье. Все так же скрестив перед собой руки, она сказала, что девушки пришли убрать комнату.

— Девушки приготовят вам комнату, пока вы будете принимать ванну.

— Ванну?

III

Я не иду. Пока не иду. Мне необходимо еще немного побыть с тобой, прежде чем попасть в плен, подчиниться существующему здесь распорядку. Ванна. Иду, уже иду. Но иду вначале к тебе, побуду с тобой — где же я с тобой побуду? Ты везде и всюду, ты множественна, ты вся целиком состоишь из множества тебя. И каждая ты просишься на встречу со мной. Но я тебе предлагаю правила наших встреч, каждый раз я вызываю в памяти одну — которую сегодня? И люблю тебя такой, какой вспоминаю в каждый данный момент, чтобы в конце сосредоточиться на твоем теле, но позже, потом — на его памяти и твоей вечности. Однажды я о нем думал и особенно напряженно думаю о нем теперь, чтобы мысли стали реальностью. Думаю, — теперь разреши мне немного пофилософствовать, — что рассказ о человеке — это рассказ о его связи со своим телом — как тебе кажется? — или рассказ об отношении тела с вещами, что одно и то же. Вначале оно совершенно, — нет, не то. Вначале оно нечто чужое и непонятное, и человек открывает его для себя постепенно, часть за частью, изумляясь. Ноги, руки, испражнения — удивительная штука. И пи-пи и инструмент, пи-пи производящий. И звуки не всегда кстати, но совершенно законные, если связь согласована. Потом организация всех частей, одни из которых изменяются, другие увеличиваются или уменьшаются, — это так, — превращаясь в гармоническое целое. Тело. Мы разглядываем себя в нем, дорогая, полные внутреннего тщеславия. И благословляем его, как благословляет хозяин своего коня, трепля его по холке, перед тем как отправиться в путь, и отправляемся с ним в жизнь. И что любопытно, оно тут же перестает существовать. Существует только мир и мы, чтобы мир существовал. А оно, наше тело — вроде бы оконное стекло очень чистое и прозрачное. И должно пройти время, чтобы это оконное стекло треснуло и разлеталось на мелкие осколки, но пока нет. Пока есть только очевидная необходимость существовать, как существуют боги и камни, существовать до тех пор, пока их не разобьют и не замостят ими улицы. Пока есть чудо без какого-либо чуда. Пока есть вечность часов без стрелок. И мы пофилософствовали достаточно, мне пора на встречу с тобой в гимнастическом зале.

Но я не знал, что я иду на встречу с тобой до того, как тебя увидел. Только спустя время я понял, что шел на встречу с тобой, которая длится до сих пор. Меня привел — «Там всегда найдешь, в кого влюбиться, и полно красивых ножек» — меня привел Олоферн, мой коллега по факультету. Думаю, что это не его имя, мы его просто так звали, ты должна помнить. Случайно год назад я решил его навестить, он живет возле шоссе, у него какое-то мозговое нарушение. Потеря равновесия при ходьбе, он уже, должно быть, умер. Но тогда это был высокий сильный парень.

— Там есть в кого влюбиться, — сказал он.

Но подожди, я знаю, знаю почему мы его звали Олоферном.[3] Он влюбился в Жудит,[4] но совсем не мужественную, рядом с ним она казалась неприметной. Они были смешной парой: он очень высокий согнувшийся под бременем страсти и своего роста и всегда очень галантный, что характерно для великанов. И, как это обычно бывает, люди, видя столь странную пару, тут же желают восстановить равновесие, поддержав слабую сторону, и один парень возьми и скажи:

— Она как-нибудь побьет его.

Он живет на шоссе, идущем в Каскаис, и однажды я пошел к нему. О, Жоан! О, Олоферн! Увидев меня, он разволновался, встал и пошел ко мне — «Не вставай! Не вставай!» — пошел ко мне, движения его были беспорядочными, и он растянулся на полу. Лежал, одна рука и нога в одну сторону, другая рука и нога — в другую, и повторял: «О, Жоан!» Сухощавая женщина без каких-либо эмоций, — совершенно ясно, их уже не осталось — позвала служанку, крупную крепкую матрону, и мы вместе с ней подняли его и усадили на софу. Однако мы с тобой в гимнастическом зале, возможно, и навестим его еще раз, но сейчас мы здоровые, крепкие молодые люди с будущим. Позволь мне почувствовать это вновь, настоящее подождет, настоящее — это спячка, оцепенение. Да, а еще в парке — ты опять не была с нами? — он был с малышкой Жудит, и тут привяжись к нему один тип — вообще их было трое, так вот один из них стал подшучивать над ним, говоря: «Посади ее в карман, а то потеряешь, или возьми на руки, или не развращай ребенка», нечто в этом роде, прямо и косвенно адресованное его росту и мускулатуре. Тогда Олоферн… О, Моника! Их было трое, он оставил девчонку и показал им, где раки зимуют. Всех троих разбросал по клумбам парка и спокойно вместе с Жудит пошел дальше. Недавно я пошел навестить его, он живет на шоссе. Впрочем, он умер. Как и Анибал. Не знаешь? конечно знаешь. Он же за тобой тоже ухаживал. Да, такой крупный и очень сильный, сильнее, чем Олоферн. А ты знаешь, что в юности сила — разменная монета. Кроме силы, у него была навязчивая идея стать певцом, и он постоянно мучил всех окружающих демонстрацией своих голосовых данных. Потом что-то у него случилось с мочевым пузырем или чем-то еще, он ходил по дому с трубкой, а служанка за ним с уткой. Но Олоферн… Оставим Олоферна, сейчас я хочу быть с тобой. Мы вошли в гимнастический зал, вернее, два просторных зала. Эхо в них гуляет, как на Олимпе, подумал я. Пришел я все-таки, чтобы потренировать мускулы, хотя не очень это любил, гимнастика скорее для женщин, я предпочитал футбол. Олоферн занимался гантелями, какое-то время я наблюдал за тем, что происходит в зале. На разновысоких брусьях занималась какая-то девушка, ты в конце зала делала сальто-мортале. Подожди, дай вспомнить каждое твое движение. Вот ты делаешь два шага, потом обеими руками отталкиваешься от пола, взлетаешь в воздух и там, в воздухе, переворачиваешься, но прежде чем ты опустишься на ноги, я вижу, как ты зависаешь в воздухе. Тело гибкое, стройное, я не отрываю от тебя взгляда. Ты паришь в невесомости, земля над тобой не властна. Вижу тебя в пространстве, вижу твое гибкое тело, ставшее вдруг колесом — ноги и руки почти соприкасаются, а может, нет — начни снова прыжок, чтобы я рассмотрел лучше. Возможно, в воздухе тело не плоское, в воздухе оно, как колесо, и крутится до тех пор, пока ты не распрямишься и не станешь твердо на ноги. Я хотел сказать тебе, что ты меня просто потрясла, вернее потрясло твое сильное тело, отрешившееся от всего земного и своей грубой материальности, ставшее бесплотным. Хорошо сказано? Бесплотное. А сколько в нем всего: твои кости, твои внутренности, но все это как бы не существовало, и я видел только твою совершенную форму в ее полете. По орбите точности, как говорят о звездах, и ты двигалась по ней, математическая точность — необходимость существования вселенной. Потом ты повторила упражнение думаю, чтобы разогреться. Разновысокие брусья были свободны, и ты пошла к ним. Но упражнения на них мне понравились меньше, и я скажу тебе, почему. В любом случае. Вначале бег, возможно, к высокому брусу, ноги под прямым углом в разные стороны, чтобы не удариться о нижний брус. Потом — удар обеими вытянутыми ногами, как плавником акулы, по нижнему брусу. И, наконец, все тело, как единое целое, вращается вокруг высокого бруса и на какое-то время замирает в воздухе. Необыкновенно легкое, невесомое. Потом летит, как обезьяна с ветки на ветку, с высокого бруса на низкий и снова на высокий. Потом вращается и, продолжая вращаться уже в воздухе, приземляется, замерев, как вкопанное. Это мне меньше понравилось, в твоем упражнении появилась обезьяна, потом раскинутые в разные стороны ноги, когда ты меняла брусья, но все же и это привело меня в восторг. Я захлопал в ладоши, и мои аплодисменты разнесло по пространству Олимпа эхо. Однако захлопал не я, а мой двойник, не знаю, как тебе объяснить. Ладони оказались впереди, и я их не мог удержать. В мужчине, моя дорогая, всегда существуют два человека, и они сливаются в единое целое в том, который не всегда вменяем. Кстати, я ведь не знал, почему захлопал, а теперь знаю. Конечно, аплодисменты вызвала твоя ловкость, совершенство исполнения, но теперь-то я доподлинно знаю, что было кое-что еще. Я хотел сказать тебе этим, что главным было твое тело, но и этого недостаточно. Было кое-что еще — что? Моника, моя дорогая. Было… Дай подумать. A-а, возможность говорить о твоем теле, не смущаясь. Утратить реальность. Окутать тебя завесой, чтобы ничто из того, что есть ты, от меня не ускользнуло, и остаться один на один с тобой. Теперь я чувствую в себе того, кто спрашивает, а потом? Что же случилось потом? Знать бы, что случилось, — хотел бы знать. Хотел бы быть с тобой в небытии того, что случилось. Наполниться твоим присутствием. И видеть тебя, видеть тебя. Какое имеет значение то, что «случается»? Я сыт по горло тем, чем успокаивают плачущих детей. И ничего еще не случилось, пока я этого не хочу. Пока есть только — как сказать это в пределах приличия и благоразумия? — есть только твое легкое воздушное тело. Перемещение твоей земной материи. Интенсивное и недолговечное присутствие с целью получить все — в том числе и невозможное. Моника, моя дорогая, существует только один язык, чтобы говорить о теле, минуя анатомию, хотя страсть его опровергает. Но есть и другой язык, и я знаю его, потому что у меня богатое воображение. Особенно я знаю его теперь. Знаю, что для постижения сущности явлений и предметов требуется много времени. Сущность, первое, главное. Я знаю этот язык. Он говорит туманно и путано о прообразе, который я ношу в себе, чтобы продолжать сравнивать его с тем, который создаю, и до конца не знать, что из всего этого выйдет. Он говорит о твоей цельности, в которой есть нечто, о чем только догадываешься, но что с особой яркостью оно вспыхивает в момент моего полного ослепления. Ты была сильна, прозрачно ясна, что естественно для юношеской неуверенности, которая не все знает и всего боится. Я хочу, чтобы ты сделала еще несколько вращений на разновысоких брусьях. Что ты говоришь? На высоком брусе, когда ты замираешь в воздухе. Или буду с тобой и скажу тебе: вы были великолепны, а ты повернешься ко мне и спросишь себя, кто этот тип, и в наспех брошенных словах выразишь недовольство, продолжая обливаться потом. Но мне это неприятно, я предпочитаю видеть тебя спокойной, сдержанной и улыбающейся. Доставь мне удовольствие, улыбнись. В моей власти сделать тебя совершенной, я не хочу терять эту возможность. Улыбнись. У тебя прекрасные белые зубы, и эта деталь немаловажна для того, что я задумал. И мы молчим, потому что, когда известно, что должно быть сказано, нет необходимости говорить. И тут я присмотрелся получше к твоей, как я сказал, звездной гармонии. Потому что именно улыбка вызывала к жизни все остальное, а не наоборот, и, когда ты улыбалась, материальность твоя была явственней. Потом ты пошла в кабину для переодевания, а я продолжал заниматься гимнастикой и ждал тебя. Мне очень хотелось рассмотреть твое лицо получше, потому что, когда смотришь на тело, лица не видишь. Олоферн был в другом зале и продолжал выжимать штангу, чтобы доказать людям, а так же богам, что он очень сильный, будто кто-то в том сомневался. Я как-то пошел навестить его, он жил на шоссе, — «О Жоан! О Олоферн!» — взволнованный он встал, когда меня увидел.

— А теперь, сеньор доктор, пока вам приготовят комнату, вы должны принять ванну.

Я иду, я иду. Дона Фелисидаде ждет у двери, одетая, как Парка.[5] Существуют три Парки, ты знаешь, которой из трех будет она, — я не знаю. Но дона Фелисидаде еще ждет, а я все еще вижу тебя. Мы выходим из гимнастического зала. «Не хотите ли выпить кофе? Здесь, рядом в кафе на площади Республики». — «Меня зовут Моника», — говоришь ты, и я тут же понял, что твое имя тебе подходит. Марсия принесла мне концерт для гобоя, но твое имя звучало громче гобоя в концерте. Ты была печальна, но удивительно решительна, должно быть, твой прошлый опыт придавал смысл твоей решимости.

— Теперь, сеньор доктор, будем принимать ванну.

— Я иду, я иду.

IV

И мы пошли. Я — сзади, с трудом справляясь с костылями, а впереди Антония с полотенцами и бельем. Полная, с обвисшими боками — последствия тяжестей, которые из поколения в поколение таскали на себе люди ее племени. Несколько дней назад она ушла, и я пожалел, потому что не так-то просто налаживать отношения с людьми. Ты, дорогая, скажешь, что это не всегда так, зависит… Вот именно. От гордости, от глубины нашей собственной души, что все едино, когда уходишь в никуда. Марсия как-то сказала мне: «Никакой глубины нету, это твое умственное расстройство». Она замужем второй раз. Нет, третий. Не помню, и тогда я сказал ей:

— Твое самомнение не дает тебе этого понять, так выбрось его за ненужностью, как домашний мусор.

Но я не хочу спорить. Я иду за Антонией, мы идем по длинному коридору, где несчастье за дверьми по обе стороны. Иду удрученный тем, что не поспеваю за ней, а она говорит:

— Возьму-ка вас на кресло-каталку.

Но я не хотел, не хотел. На креслах-каталках возят тех, у кого не в порядке верхняя часть тела. Я не хотел. Но Антония хочет доказать мне, что возят и тех, у кого не в порядке нижняя, и торопится, как мне кажется. Я вижу перед собой ее удаляющуюся спину в форменной одежде и белый фартук, завязанный чуть выше покачивающихся бедер. Но в конце коридора она остановилась. Впереди был зал, за залом коридор и снова зал, который я увидел позже, он был большой. Тут я обратил внимание на ворох старой одежды, громоздившийся на стуле. Но Антония тронула этот ворох рукой — помнишь, так бывало в деревне: гуляя по берегу болота, иногда на поверхности воды мы видели плавающий зеленый островок, дотрагивались до него, и в воздух взлетал отделившийся кусочек зелени — лягушка. Антония тронула ворох одежды, и из него появилось лицо старушки, которая тут же стала читать Ave Maria. Голос был сиплый, старческий. Но завод скоро кончился, и лицо снова спряталось в ворохе старой темной одежды. «Ей сто два года», — сказала Антония, и на лице ее заиграла улыбка от сознания своей необычной власти. В зале сидело шестеро стариков, они ели. «Это самые древние старики», — сказала Антония. Я люблю футурологию, хочу видеть, как я буду выглядеть в будущем, и хочу пережить сейчас же то, что придется переживать позже. Их шестеро, они сидят, склонившись над большими мисками, на нас не смотрят. Этому — девяносто четыре, этому — восемьдесят семь. Антония, по своему обыкновению, желая узнать, живы ли они, трогает их, они нас не замечают. Один перепачкался в еде, она вытирает ему рот, отряхивает одежду, он на какое-то время замирает, потом опять продолжает есть, они прекрасны и чудовищны, мне нравится на них смотреть. Они трагичны и величественны, едят. Мы задерживаемся около них, они не перестают есть. Им дан приказ, который должен быть исполнен, наше присутствие их не отвлекает, они едят. Они отложили все заботы живых людей: секс, планы на будущее, власть, радость и дом, и работу, и землю, и интриги соседей, и, похоже, кладбище, с которым, конечно же, заключен контракт на определенный срок, и потому сейчас у них нет ничего, кроме еды, и они едят. Это их последняя возможность доказать, что они существуют, и они ее не упускают. Последний подходящий момент продемонстрировать свое величие, подумал я не без высокомерия. Это тела без таинства, без внутреннего мира — что же еще есть у вас внутри? Они — остов человекообразных. Антония с полотенцами на руке стоит и ждет, когда же я двинусь дальше, но я смотрю на них и философствую. Это — останки величия. Пусть маленького, пусть доступного пролетарской руке. Потому что величие, дорогая Моника, ничего не имеет общего с тем, что мы совершаем, а только с тем, что не делает из нас животных, которые обладают могучей силой, и нужна еще большая сила, чтобы их ее лишить. Они старые, дорогая. Жизнь вымучила их и высосала из их душ все, оставив только пищевод. Вот он, перед нами. И они едят. Однако я должен был идти за Антонией, она спешит и уже готова призвать меня к порядку.

Впереди еще один зал, похоже, для ручного труда. Сидящие в этом зале, должно быть, уже поели, или ждут, когда поедят другие, возможно, у них две смены. Здесь вырезали из бумаги нечто нетленное, три женщины наполняли бумажные мешки, а один мужчина, у которого был маленький стол и столярные инструменты, делал кукол — уж не для показа ли в раю? Им еще был доступен дух творчества, жизнь делала им уступки, и они их использовали, чтобы жить на общих основаниях. Я смотрел на кукол мужчины, а Антония уже тыкала пальцем в распорядок дня, чтобы поторопить меня, но я хотел смотреть. У этого мужчины был не только пищевод, но и внутренний мир. Была красота, память, творчество и робкое желание не говорить о смерти, и я стоял и смотрел. Лицо худое и старое, и редкая борода, и жалобная беззубая улыбка — все говорило об удивительной способности быть счастливым и несчастным одновременно. Подозреваю, что смерть уже тогда была у него на пороге, потому что больше я никогда его не видел. Антония говорила, что мы должны идти, а я медлил, желая посмотреть еще на таинство и творчество. Эти куколки, Моника, были творениями беспомощными, однако и боги не могут похвастаться совершенством своих созданий. Старик довольно улыбался, и тогда я задал глупый необдуманный вопрос:

— А для чего эти игрушки?

В ответ мужчина хмыкнул. Он и сам не знал, но понимал, даже будучи наивным, что только глупец мог пожелать узнать это. Потому что задавать вопрос, для чего существует искусство, может только тот, кто не знает, что такое искусство, и тут Антония топнула ногой и возмутилась, и громко сказала, что пора мне и честь знать и отстать от старика.

Ванная комната находилась в стороне от коридора, но чуть дальше, и до нее еще были комнаты и кабинеты. Дорогая, я буду купаться, ты можешь прийти. Мы никогда не мылись вместе, подожди, не знаю, не помню. Возможно потому, чтобы, с одной стороны, не опошлить таинство, а с другой — удовольствие, думаю, так, пытаюсь понять. Чтобы пользоваться телом, не унижая его, — другое не приходит в голову. Рядом с ванной стоял любопытный стул из пластика. На прикрепленной к нему металлической пластинке я прочел «Автолифт». Антония отрегулировала высоту сидения, чтобы я мог им воспользоваться. И, как только я сел, принялась раздевать меня.

— Я сам разденусь.

— У-уу, какой ворчливый.

И, не обращая внимания на мои слова, продолжала раздевать меня. Дорогая. Это же была относительно молодая женщина, и она снимала с меня вещь за вещью, как с ребенка, и это в моем-то возрасте. «Я буду мыться сам!» — крикнул я, чтобы она поверила в мою мужскую силу. А она ответила, что здесь не любят капризных мальчишек. Я голый и неизвестно почему должен терпеть стыд оттого, что голый, однако думаю, что вряд ли сам сумею одеться. Моя культя о том свидетельствует, как и все мое теперь увечное тело, которое не может за себя постоять. И тут Антония нажала на кнопку, и стул вместе со мной поднялся в воздух, завис над ванной и тут же опустился в воду. Не теряя ни секунды, она принялась меня мыть. Такого беззащитного, Моника. Такого не принадлежащего себе самому. Она мыла мне голову, тело и особенно нежно половые органы. И я подумал: «Потом сменит пеленки», — и закрыл глаза. И вроде бы вошла мать и с любовью принялась мыть мое тело, уши и еще маленькую пипку, а я сидел в старом цинковом тазу с закрытыми глазами. Антония мыла меня, а мне так хотелось плакать. Ведь она завладела мною, хотя я еще был способен мыться сам, она лишала меня самостоятельности, распоряжаясь моим телом, как бы отнимая его у меня. Особенно остро я это почувствовал, когда мне ампутировали ногу, и я попросил у врача:

— Я хотел бы увидеть свою ногу.

— Какой вздор. Вы не можете увидеть ногу, потому что она уже там, где должна быть.

Но я ее, тем не менее, увидел, правда, в ночном кошмаре и очень странно — я ее трогал. Но она была не моя. Раньше я стоял на ней и когда я ее чувствовал или ее трогал, это был я, который ее чувствовал или трогал. А теперь она была передо мной, и я чувствовал отвращение от прикосновения к ней, так как это был кусок мертвого тела, и в нем меня не было. То было волнующее таинство кусочка моего тела, уже не бывшего моим телом, а я был в своем теле, которое еще имею, и не был в кусочке, которого уже не имею. Нога, стопа, пальцы были мною, когда ходили, и я ими двигал. А теперь мое «я» оттуда ушло и находилось все целиком, безраздельно там, где находился я. Это, конечно, несколько путано, моя дорогая, но потом ты разберешься в сказанном и поймешь. Антония с осторожностью моет мою увечную ногу и с особым тщанием наиболее грязные места. Моет меня. Я хорошо себя чувствую. Я сложил с себя человеческое призвание в отношениях, планах, действиях, теперь я обнажен, и нет у меня никакой тайны и никакого права на нее: женщина моет с нежностью мои половые органы.

И тут я неожиданно вспомнил: надо идти мыть тебя, Моника, моя дорогая, мыть, вытирать, звать Камилу, чтобы она помогла мне, а может, мое сострадание к тебе поможет мне справиться одному? Но я не иду. Пойду позже, когда призовут меня боги и спросят: «Кто тут?» Ты взлетаешь вверх на гимнастических брусьях. Вот замерла в воздухе перед тем, как сделать сальто-мортале. Вот стоишь в лесу ночью.

— Я благословляю тебя во имя земли, звезд и совершенства.

— А теперь будем вытираться, — говорит мне Антония.

Тяжкая работа. Она устраивает меня понадежнее на стуле, приводит его в движение, и я вместе со стулом поднимаюсь из воды. Мягким полотенцем Антония вытирает меня. Потом одевает, не разрешая одеваться самому. Она получает удовольствие от оказываемого мне покровительства, покровительства слабому, Моника, — это самое большое удовольствие для тех, кому приятно сознавать, что кто-то есть слабее их. Я беру костыли и ковыляю по коридору в свою комнату. Иду довольный, моя дорогая, и думаю: «Так меня готовила мать к воскресной мессе». Проходя мимо зала, где едят самые старые, я на минутку останавливаюсь — что это меня остановило? Смотрю на стол, за которым они ели. Они все там же. Синят, склонившись над столом, но не едят. Спокойны, глядят в пустую тарелку. Голова висит, они не двигаются, может, собираются молиться? Беззащитные младенцы. На их лицах вечность. Они существуют.

V

А вчера мне подселили одного субъекта если я назову его, ты сразу же его вспомнить. Дорогая. Но прежде я столько хочу тебе сказать. Ко мне должна прийти Марсия и принести мои вещи. Потом я получил известие от Андре — такое интересное он написал письмо! Должен прийти Теодоро, который уже был здесь со священником. Мне он, наш Тео, не понравился, уж не сердись. Он выбрал себе жизненный путь ничтоже сумняшеся, а теперь защищает его, как крепость, должно быть, из гордости, чтобы доказать, что сделал правильный выбор. Но я-то думаю, что с перепугу, поскольку выбор неправильный. Сегодня я вспоминал детство, я всегда боюсь этих воспоминаний. Потому что беды человека идут из детства, дорогая. Неудачи, затаенная злоба, мстительность, приобретенные в детстве, ждут своего часа, сопровождая нас до гробовой доски. Даже приятные воспоминания приятны только в воспоминаниях, и если их хотят оживить, то не могут, потому что лишь в воображении они и существуют. А если приятных воспоминаний нет, но их хотят иметь сейчас в порядке возмещения, то они невозможны даже и теперь, потому что их не было. То же самое — с былым очарованием, которое то ли было, то ли нет, оно, как сон, хотя рвет нам душу. Детство, дорогая, таит ужасную опасность. Несколько дней назад я собирался тебе сказать… что же я собирался тебе сказать? Ах, да. Несколько дней назад я собирался посмотреть маленькую столовую, потому что здесь есть другая, большая, не помню, говорил ли я тебе о ней. Те, которые едят в маленькой, живут в приюте только для того, чтобы иметь семью, которой уже не имеют или которой так и не будут иметь, потому что дета — ты их так и не узнала — дети, Моника, всего лишь проявление нашей слабости, стремящейся компенсировать смерть, самый дешевый способ быть вечными. Пролетарский способ быть Богом. И это противоречит тому, что я говорил раньше. Так вот, несколько дней назад я вошел в зал, о котором тебе уже говорил, вокруг, как я сказал, в креслах и креслах-каталках сидели робкие, похожие на птиц старики. Среди них — одна согбенная старушка с пледом на коленях, худющая, почти высохшая, душа еле теплится, глаза устремлены в пол, будто читают начертанную там судьбу. В какой-то момент вошла девушка, весьма непринужденная, полная энергии, которую ей еще предстояло истратить и которая так и рвалась наружу, если она себя не сдерживала. «Эта здесь появляется редко, — сказала мне дона Фелисидаде, — но бывают и хуже». Сказала с особой доверительностью, чтобы привлечь на свою сторону — сторону власти. Я был ей признателен и отплатил раздумчивыми соображениями о судьбе человека и ужасных трудностях, которые выпадают на долю тех, кто привык к комфортной жизни. А может, она сказала мне это, чтобы я почувствовал себя в несколько привилегированном положении и понял, что привилегии исходят от нее. Но так было только поначалу, пока я определялся. Потому что потом все изменилось. Дорогая Моника, это не так. Я хочу сказать не совсем так. Но об этом потом. Общество мне составляет моя память о тебе, которая вне ужаса и унижений. Да, да. Меня определенно поддерживает моя память о том, что пережито, но теперь она существует, как что-то чужое и нереальное. Все имеет свою душу, но люди над тем не задумываются. И когда вещи умирают, исчезают, а душа их остается, тогда начинают задумываться. Задумываются. Но о вещах реальных. Книги, мебель и даже дети, — не знаю, но иногда думаю, что и они для нас умирают, и страшусь этого. Потому что ребенок, конечно, существо святое. Однако святое в нем существует, как довесок, и когда оно исчезает, то остается, как правило, чучело. Мне нравилось чувствовать себя свободным от всего, человек перегружен вещами ужасно, мы даже не отдаем себе отчета, просто не понимаем. Это наши личные вещи, люди, с которыми мы общаемся, привычки нашей однообразной жизни, наконец, мысли — наша умственная поддержка. Все это занимает большую часть нашего существа. А когда приближается смерть, люди от всего этого освобождаются и приходят в ужас, что остаются один на один с собой. Так будем же готовиться к смерти и идти к ней, теряя все до тех пор, пока не будем полны только сами собой. Человек окружает себя вещами и всем остальным, чтобы заполнить свою пустоту. Бог сотворил нас с множеством прорех, и мы вынуждены заделывать их, чтобы пускаться в плавание по жизни. Ведь человек подобен пьянице, всегда опирающемуся о стену, или ребенку, делающему первые шаги. Всякое величие — это наши инвестиции в нас самих, и именно поэтому великие всегда в великом одиночестве. Марсия в своей жизни сделала ставку на материнскую любовь, я в этом ей не мешал. Тут еще была история с Камилой, которую я тебе расскажу, если ты на меня не рассердишься. Но еще была и проблема с домом, он действительно велик для меня, и я постарался помочь Марсии, у которой пятеро детей: двое от ее первого и второго брака, по одному от каждого, двое, принадлежащих ее третьему мужу, я даже не знаю его имени. И еще один, их общий. Сосчитать довольно трудно, может, я и сбился, кто от кого. Так я оставил ей все, принес с собой сюда только память о том, что является душой минувшего. Взять же я хотел только Христа, которого привез из деревни после смерти моей матери, — ты знаешь, он висел у нас в столовой над буфетом, — еще рисунок Дюрера, что был на стене в моей конторе, и цветную литографию фрески из Помпеи, где изображена богиня Флора, или Весна, которая тоже висела в конторе, — она очень походила на тебя. Это я принес сюда. Почему хотел взять Христа? Не знаю, может, узнаю позже. Падре капеллан увидел Христа и тут же стал проповедовать его учение, мы обменялись несколькими фразами. Позже, если не забуду и будет к чему, расскажу. Фигура Христа, как ты знаешь, креста не имеет, не хватает у нее и кусочка левой ноги. Мать моя приспособилась вешать его на бечевке, на бечевке он висит и теперь, но не в изголовье кровати, как предлагала мне дона Фелисидаде, когда зашла ко мне в комнату, а чуть в стороне, на освещенной части стены. Он великолепен при свете и игре теней, которые отбрасывает то, что есть в нем осязаемого, предметного, сиюминутного, — они удлиняются, придавая ему мистический оттенок и определенную печать вечности. Иногда я смотрю, нет, не на него, а на его тень и чувствую… не знаю, что и сказать тебе. Ну может, это знак бесконечности. Некая всемирная экспансия. Тень эта как бы варьирует степень величия и излучения. Да, нечто подобное было, когда мы находились в Ситио-де-Назаре, и ты сказала о доне Фаусе Роупиньо и Деве Марии, которая удержала его от падения в море. Ты широко раскинула руки, готовясь броситься в волны, и застыла недвижно. Был час захода солнца, и от твоей фигуры протянулась плотная тень, терявшаяся вдали. И я сказал тебе: «Моника! Богиня мира, моя дорогая, земли, звезд и совершенства». Мы долю смеялись. Потом сидели в тишине и смотрели на солнце и тени, рождавшиеся по мере того, как солнце умирало. Но и не поэтому я захотел взять Христа, и до сих пор не знаю почему. Впрочем, Христос, Моника, очень долгое время не был столь значительным. Значительность он приобрел после того, как был усыновлен социализмом, потом объясню, почему. А до того самое большое значение имела Дева Мария, а вовсе не он: надо подумать, знаю ли я, почему. Но Христос — социалист, нет, не поэтому, да и где сегодня найдешь для него социализм? Но о чем я? Ах, да. Я тебе говорил, что несколько дней назад к нам пришла одна блондинка, формы которой были само совершенство, и ее одежда это подчеркивала. Она — дочь костлявой старушки, очень худой, скромно сидящей на своем низком стуле и не отрывающей глаз от пола. Она сидела от двери первой, за ней по стенам зала сидели другие старики и старухи, неподвижные, ко всему безразличные, ждущие. Так вот, когда старушка поняла, что пришла ее дочь, она даже не взглянула на нее, а блондинка спросила:

— Ну, как ты тут?

Старушка безутешно зарыдала, так и не поднимая на нее глаз. Возможно, не могла, но это было известно только ей и ее несчастью.

— Возьми меня отсюда.

— Ну какая же ты глупенькая. Выходит, ты здесь для того, чтобы плакать, как ребенок. Ты такая красивая. А плачешь, как страшненькая девчонка.

Она встала на колени, чтобы быть вровень с лицом матери, достала кружевной платок и принялась вытирать ей глаза и повторять, что девочка-то совсем неразумная.

— Я тебе принесла сласти, но чтобы ты не съела все сразу, отдам-ка я их доне Фелисидаде, она оградит тебя от глупостей.

Потом блондинка заговорила со мной, несомненно потому, что сочла меня способным понять происходящее. Теперь она говорила быстрее и тише, а не как с ребенком, который понимает только размеренную и четкую речь. «Представьте, сеньор. У нас двое детей, уже больших, нам негде ее держать, и муж против, и мы вынуждены были определить ее сюда». Она огляделась, никто не обращал на нас внимания: старики были погружены в свои старческие грезы.

— Но эта еще каждую неделю приходит, — сказала дона Фелисидаде. — А ведь есть такие, которые появляются только по большим праздникам, на Рождество или Пасху. Послушайте доктор,[6] как-то…

И она рассказала. В приюте жила Долорес. Очень старая женщина, ее дети умерли, и остался только один внук, он и оплачивал ее пребывание здесь, оплачивал регулярно, что правда, то правда. Посещал он ее два-три раза в году. И вот сеньора умерла. «Мы дали знать внуку, но где он, внук-то?! Видно, уехал. А однажды распахнулась дверь, и на пороге появился внук Долорес с коробкой сластей, — это то, что обычно сюда приносят, — и тут я ему сказала, что его бабушка уже похоронена. А он в ответ: „Наконец-то!“ Даже сдержаться не смог, слова сами собой вырвались: „Наконец-то!“ Но он никогда даже тостана не был должен приюту». И тут, дорогая, я вспомнил своего дедушку.

Это отец моей матери и других его детей. Под ударами жизни, сила которых определяет нашу судьбу в зависимости от нашей незащищенности, все дети разъехались кто куда, а мать осталась. Дед торговал шерстью и занимался куплей-продажей участков земли с удовольствием игрока, которому сопутствует удача. И удача сопутствовала ему всякий раз, точно во исполнении пословицы. На каком-то этапе жизни он кончил испытывать судьбу, так как не имел уже сил с ней тягаться. Потому что судьба — это вера в чудеса. Когда мой отец привез мою мать в деревню, он привез и ее отца, как ее неотделимую часть. Отец испытывал страх перед дедом, но скрывал его за уважением. Мать — наоборот. Долгие годы живя рядом с ним она любила его, но не уважала, как не уважают пролетарских святых. Бедный мой дед. Извини, дорогая, разреши мне говорить «бедный мой дед». Я его узнал поздно, на закате его жизни, практически уже утратившим себя. Настоящим дедушкой он был моей сестре Селии, она меня старше на десять лет (на десять?). Когда она, согрешив еще в школе, оказалась беременной, то только он один отнесся к ней по-человечески. Но сейчас — не о Селии, о ней я вспомню позже, когда буду разбираться в заблуждениях рода человеческого. А мы говорим именно об этом, дорогая Моника, не так ли? Да. И когда дед звал меня к себе в комнату, которую постоянно запирал изнутри, и приказывал сесть, и начинал что-либо рассказывать, или молчал и бледнел, или был готов расплакаться, но все же сдерживался, то, видно, причиной так и не пролившихся слез был его счастливый жизненный путь. Бедный дед, я его помню. Мы с ним гуляли, он говорил со мной об истинности вещей. Вел меня за руку, но иногда вел его за руку я. Он рассказывал случаи из своей жизни, начинал «Однажды…» — и говорил о нападениях. О разбойнике, который хозяйничал на дорогах, ведущих в горы, о своей военной службе в Пеналве и о том, как в конце недели спускался по горам вниз к дому моей бабушки, чтобы провести с ней ночь и тут же вернуться тем же путем. В горах начинали строить шале и дома в деревне. Он вел подсчеты в голове, покупал и продавал земельные участки. Потом купил земли для себя, чтобы их возделывать. И осел. Когда пришел мой черед быть его внуком, он уже был связан с землей и был покоен и душой, и телом. И то, что он мне оставил, — это понимание земли, нашей общности с ней, хочу сказать, тождественной связи, Моника, формы существования сообща, в единой судьбе для общих счетов, моя дорогая, — иначе не осмыслишь непознаваемое. Это я понял не сразу, как не понял и позже, и еще позже. Понял лишь теперь. Значительное понимаешь не сразу, когда узнаешь, дорогая. Оно поселяется в нас и требует времени, чтобы прорасти в сознании и победить шум, который нас оглушает и не дает услышать. И только тогда, наконец, люди начинают понимать. Ты часто спрашивала меня: «Почему ты всегда вспоминаешь прошлое?» Вот это — то самое. Есть вещи, которые требуют времени, чтобы быть понятыми. Это те, что еще не обнаружили себя и свою суть. Только тогда они становятся очевидными, однако и очевидное не всегда видно. Потом мой дед стал назойливым, начал под себя мочиться — вот к чему я все это и рассказываю. Врач посоветовал ему пользоваться мешочком или стеклянным флаконом, уже не помню, однако использовать и то, и другое было не просто, надо было подвесить, снять, вымыть, и моя мать решила, что пеленки лучше, — не знаю, почему не использовали пеленки для Анибала, о котором я тебе говорил совсем недавно. Мать, конечно, злилась и ругалась, что она должна менять ему пеленки, как ребенку, а дед улыбался. Отец хотел заставить деда пользоваться мешочком, но мать смилостивилась, естественно побуждаемая материнским инстинктом. Да, еще его надо было кормить с ложечки, потому что он очень пачкался. А дед улыбался, действительно хорошо себя чувствуя в семье, при всем своем человеческом несчастье.

А здесь я узнал такое количество стариков, и еще больше — старух, цепляющихся за жизнь, впивающихся в жизнь крепче, чем оводы в ослиц. Мужчины всегда были более понятливы, ведь они, как только чувствовали, что час пришел, умирали, не упорствуя. Женщины чувствовали, но оставляли без внимания. Потому что умирает, Моника, только тот, кто хочет. Нас держат вещи. Люди, привычки и ненависть, и планы, и ото всего этого надо оторваться, а это очень трудно. Мать моя мне рассказывала о тех, кто даже после смерти не мог этого сделать и возвращался обратно: чтобы уйти совсем, им требовалось много времени. Знак, который говорит, что час пробил, каждый знает сам. Это ненавязчивое уведомление, легкое прикосновение к плечу сзади. После него вещи начищают казаться чужими, словно из другого мира, а любовь и все прочие чувства сосредоточиваются внутри нас, точно вовсе и не существуют. Но они существуют. Не существует смысла им существовать. Так же, как не существует хрипоты без хрипа, мелодии без музыки. Легкое прикосновение побуждает нас прищуриться, чтобы постараться увидеть далекие предметы, которые не видны или которых вовсе нет. Смутный сигнал, как присутствие в доме, в котором никого нет. Женщины слышали уведомление, но привыкшие из века в век исхитряться, чтобы кормиться и жить, делают вид, что не слышали. Вижу их, этих упрямых старух и стариков, они идут толпой из былых времен. Хромые, со склоненной на бок головой, слюнявые, параличные, назойливые, сгорбленные, заикающиеся, слепые, со скрюченными — точно выходящие на поверхность земли корни — руками, тощие. Глухие, пачкающиеся, мочащиеся под себя. Вижу их, изучаю, одну за другой, в укромных углах их домов, в их последнем пристанище, глядящих на всех с подозрительной нежностью. Им дают еду в кровать, они садятся на циновку, колени у самого рта, на коленях с трудом сохраняет равновесие миска с едой, им всовывают в рот ложку. Их проклинают, а они счастливы. У них дом, вещи, которые им служили, когда они были людьми, знакомые голоса, питание, скамья, четки, ночной горшок. Их ненавидят, а они в тепле этой ненависти чувствуют себя хорошо, узнают себя на солнце, на ветру, под дождем и в грязи, в интригах и скандалах. И в сквернословии, и во всем том, что поддерживает их и гарантирует им статус живых. Они там, Моника, они существуют. Свидетельствуют, подтверждают документами, точно патентами, свое существование. Проклятые всеми, цепляющиеся за вещи.

Потому что, моя дорогая, умирает только тот, кто хочет. Я уже тебе это сказал, но не лишне будет и повторить. Я, например, такого желания еще не испытываю. Есть память, которую я до конца не исчерпал, и дети, которые время от времени здесь появляются, и богиня Флора из Помпеи — о ней я еще не думал. И Христос, и Дюрер, и подлинная любовь, и это письмо, которое я еще должен закончить. Есть и определенная вечность, которую я иногда в себе ощущаю, и она должна иметь определенный смысл, раз мне становится от того уютнее. К тому же до сих пор я никакого сигнала не слышал, его, возможно, очень трудно услышать из-за уличного шума, но, может, как-нибудь ночью… И чувствую, что во мне еще живет человек, мое тело обитаемо. Однако отречение должно состояться. Это тяжело, но так должно быть. Отречение — мистицизм наоборот, однажды это со мной произошло, но я, к счастью, не понял. Потому что максимум единения, это — максимум мистиков, моя Моника, все они переходят на сторону Бога. А я должен перейти весь целиком на свою собственную сторону. Еще не перешел, но перейду. Я еще чувствую контакт моей руки с вещами, которые трогал, с ключом от нашего дома, с замком в двери, еще чувствую контакт ягодиц с креслом в моей конторе. Но больше всего меня радует память. Тело, в котором я существую и однажды существовать перестану. Однажды я должен буду от него отречься и почувствовать в его материальности, как это уже было с моей ногой — кусок мяса на анатомическом столе. А я — нигде. Но пока еще я в нем. Исчерпать память, очистить ее, как выдвижной ящик, от старых вещей, когда мы даже не знаем, что это за вещи. Или любой другой ящик. Пепельницу. Да. Я должен идти к тебе. Осознать тебя более возвышенной, чем когда ты взлетала вверх на разновысоких брусьях. И любить тебя.

VI

Это был город на берегу моря с широким, тянущимся вдаль пляжем. Когда мы туда приехали, тех, кто проводит там лето, уже почти не осталось, улицы были пустынны, на столах баров и кафе лежали перевернутые стулья и ждали уборки. Мы бродили по опустевшему городу, а доносившийся до нас шум моря напоминал нам об ушедшем лете. Нет-нет, иногда попадались задержавшиеся здесь отдыхающие, которые выглядели испуганными, одеты они были по-крестьянски, в грубые одежды, пиджаки, жилеты, шляпы, — не знаю, помнишь ли ты, — без галстуков, с плотно застегнутыми воротничками, женщины в широких темных юбках. Они приехали сюда после сбора урожая: поля уже погружались в зимнюю спячку, а на пляже они могли отдохнуть на средства, заработанные на этих полях. Оказываясь рядом с ними на пустынных, но еще хранивших следы расточительства и роскошной жизни улицах, мы останавливались и с изумлением глядели на них. Или шли на большую открытую площадку у моря. Пустующий пляж был печален. И внушал беспокойство, но почему, мы не знали. Солнце уже было тусклым, песчаный пляж бежал до первых домов едва видневшегося поселка, воздух завораживал. А море все гнало и гнало свои волны на опустевший осенний пляж. Окна многих домов, стоящих на побережье, были закрыты, на некоторых террасах еще красовались тенты. Но нам, похоже, все это нравилось. Нам — властителям земли и нашего образа жизни. Мы бродили по уходящим за пределы города пустынным дорогам, обозревая наши владения. Потому что земля, дорогая, вся целиком принадлежит тем, кто любит, а мы друг друга любили. Случалось, пускались в путь на велосипедах и, устав, любили друг друга еще сильнее. Ты после уроков, я после рабочего дня в суде — мы шли на открытую площадку у моря, и тот, кто приходил раньше, ждал другого. Иногда поздно вечером мы купались. Крестьяне инстинктивно сбивались в кучку, опасаясь всего, что было им чуждо, и весь пляж был в нашем распоряжении. В такой час крестьяне не купались, темным пятном они виднелись на песке. Я смотрел на твое тело и фантазировал, мне нравилось тебе о нем рассказывать. Я мечтал, что оно будет вечным, ты вся была, как на ладони, прекрасно видима. Никогда не получалось, чтобы твое тело было по одну сторону, а ты — по другую. И была радость, заполнявшая нашу жизнь всю целиком. Совершенную. Прекрасную — но это была не только ты сама. Твое тело было не только ты. А еще море, песчаный пляж и все, что питало твою бьющую через край жизнерадостность. Потому что великолепному телу, дорогая, требуется большое окружающее его пространство, чтобы утверждать свое великолепие. Бог вездесущ именно поэтому. Между тобой и вещами особенно отдаленными была воплощающая твою божественность связь. Существовало надежное соглашение между тобой и всем, что тебя окружает, оно проявлялось и в видимом, и в невидимом. Плотский дух, возможно, так. Он присутствовал, делая тебя более понятной. Непостижимой и явной. Трансцендентной и телесной. Простая и огромная истина живых существ. И если я не могу объяснить тебе это, пусть это сделает кто-нибудь другой. Ты стояла на вершине скалы против солнца. Вся из камня и солнца. Триумф тела — такой ты мне особенно запомнилась. Тело крепкое и ловкое. Таинственное. С душой, открытой, как у зверей. Деревянный мол вдавался в море. В конце его была доска для прыжков в воду. Мне очень нравилось смотреть, как ты прыгаешь, взмывая вверх, словно птица. Потом ты появлялась на поверхности воды, и вся необъятность моря была в твоем лице. Потом прыгал я, и мы смеялись, в нас играла жизнь. Беспричинное веселье — всегда самое большое основание для радости, как тебе известно. Потом мы плыли к пляжу, наслаждаясь своей невесомостью. Наконец, достигали песка и плюхались на него всем весом своего тела и забывались.

Поселились мы неподалеку от казино. Хозяйка дома была вдовой, при ней жил парализованный сын. Нам нужны были две комнаты, одна под спальню, другая под кабинет: я всегда приносил из суда бумаги и, бывало, работал заполночь. Женщина сказала: «Я всегда сдаю на год, а не только на лето, понимаете, надо доплачивать, чтобы компенсировать…»

— Мы можем снять и на год, скажите цену за двенадцать месяцев, — сказала ты.

Две снятые нами комнаты находились на повороте длинного коридора, одна выходила окнами на улицу, другая — во двор. Между ними имелась дверь. Твои уроки физкультуры в лицее кончались рано. И, имея свободное время и будучи не прочь поболтать, ты очень скоро узнала все о нашей хозяйке. Потом рассказывала мне. Не сразу, много позже. Любопытно. Уж очень в тебе сильно было чувство собственности, даже к выведанной новости, которая мне была неизвестна. Но сильным было и желание рассказать ее мне. Так, между тем и другим, и балансировала твоя женская натура. Дорогая. Разреши сказать. Иногда я думаю: груз тысячелетий был за твоими плечами, о чем ты и не подозревала, — вот что это было. Необычайная легкость, с которой ты вторгалась в жизнь другой женщины, тайна общих секретов были отражением груза веков и осторожной стратегией хитрости против общего предполагаемого врага — железного мужчины, воинственного и властного. Однажды я сказал тебе это, как же ты разозлилась. Но не теперь, теперь мне хочется тебя любить. Освободить себя от тебя, чтобы умереть в одиночестве. В своем остове. Это остатки большого праздника со следами плевков, грязных пальцев, костями от мяса и рыбы — все для ящика, для помойки. Именно так. Но не теперь. Ведь ты для меня еще существуешь. А может, освободить себя от себя и остаться наедине с тобой в нашей сущности. Хозяйка наша была вдовой полицейского, ты это тут же узнала. Но некоторое время спустя, когда между вами уже была полная доверительность, она спокойно поведала тебе, что, конечно же, не вдовствовала все время: «Сеньора должна понять меня. Как я могла жить только на пенсию мужа? Да еще на руках с таким ребенком?» Моника. Мой сладкий гобой. У меня с собой кассета с концертом Моцарта, поставлю-ка ее, чтобы ты могла стать его музыкой. Потом ты узнала историю ее сына. Пятнадцати лет? Может, старше.

— Ему уже двадцать, моя сеньора.

Бледный, со всеми признаками паралича. И вдова потихоньку рассказала тебе о нем, а ты со вниманием выслушала ее рассказ.

Неожиданно вижу тебя. Вижу тебя особенно четко, тебя воскрешает моя живая память. Лицо округлое, как мы говорим, овальной формы, замкнутое непрерывной линией. Матовое. Волосы черные, гладкие, коротко подстриженные. На лбу челка — ты тогда ее носила. Но особенно четко помню твое лицо, твои глаза, в которых была нетерпеливая энергия, готовая выплеснуться наружу. И вдова рассказала.

Рассказала, не колеблясь, четко произнося каждое слово и перемежая рассказ многозначительными паузами; с подробностями в скобках, что говорило о заученности этой часто повторяемой истории. А случилась она три года назад на пляже. «Он был там один с друзьями, я уже много лет не хожу на пляж. Ведь сеньора знает: то, что под рукой, мало интересно, я перестала ходить на пляж еще при жизни мужа. Сын прыгал с доски в воду во время отлива и ударился головой о камень. Служитель бросился ему на помощь, но сын вроде бы ничего особенного сразу не почувствовал и даже своими ногами пришел домой. Со временем же стало ясно, что поврежден позвоночник. И вот во что все это вылилось».

— К каким только врачам я его не водила. Все впустую. Мое сокровище.

Ты тут же стала проявлять интерес к парню. Хотела подправить жизнь, столь глупую и нелепую, всегда хотела. Но нельзя исправлять глобальные вещи, как это делают политики, чтобы потом изменились частности. Хотя ты делала наоборот. Глобальное для тебя было отвлеченным понятием, а частность — конкретным, тем, что тебя неизменно тревожило. Политик безразличен к частностям, проблемами для него является общая формула. Должен тебе сказать, что наш Тео кое в чем похож на политиков, потом объясню. Но ты — нет, ты была такой всегда, постараюсь тебе напомнить. Ты брала ногу парня и вытягивала ее, сгибала, а я тебе говорил, что ты, видно, не знаешь, что существует специальная восстановительная гимнастика, и нужно поговорить с врачом, однако ты и слушать не хотела. А хозяйка наша все приговаривала: «мое сокровище» да «мое сокровище». Тогда я сказал ей: «Вы не должны его вдохновлять, называя все время сокровищем». А она в ответ: «Так ведь „мое сокровище“ — его имя».

— Он Бенвиндо,[7] но я никак не могла привыкнуть к этому имени. Так называл его мой муж, так звали его отца, у них в семье многих звали Бенвиндо.

Я ведь должен знать, что не только фамилия передается из поколения в поколение, но и имя. Некоторые семьи не хотят разнообразия и называют нескольких членов семьи одним и тем же именем.

— Я — Аделия, и в моей семье пять Аделий, и это только те, которых я знаю. Я-то хотела назвать его Себастьяном, Себастьяном звали моего первого возлюбленного.

— Себастьян — имя грубоватое, — сказал я.

— Мой возлюбленный был очень тонким молодым человеком, — ответила она.

Ты сгибала ему ноги, и как-то раз даже попыталась приподнять его. Но сокровище был тяжелым, как мертвец, мертвецы всегда гораздо тяжелее, чем живые, потому что смерть тоже весит. И однажды мы вывезли его в кресле на улицу и к морю. Он плохо и мало говорил и брызгал слюной, а потом вовсе замолчал. Как-то я сказал тебе: «Обрати внимание, парень не спускает с тебя глаз». Это был потрясающий взгляд, в котором читалось многое. Мы захотели научить его играть в карты, но карты выпадали из его рук, а он неотрывно глядел на тебя. И так до тех пор, пока ты сама не рассказала мне, как пыталась научить его поворачивать голову, а он схватил тебя за руку и покрыл ее поцелуями и слюной. Ты разнервничалась, бросилась мыться, протираться духами и ушла из дома. Потом как-то — когда же это было? не помню — как-то мы поговорили с врачом, и он сказал, что все совсем не так, как рассказывает мать парня.

— Ничего, когда он купался, с ним не случилось. Мать всегда рассказывает эту историю, непонятно зачем. Может, чтобы выглядеть благороднее и красивее, что-нибудь в этом роде. У нее есть фотография парня, она ее вам еще не показывала? Фотография истертая — в стольких руках она побывала! На снимке стоит здоровый парень в плавках на пляже, паралич его разбил позже.

Врач нам объяснил все, но я уже не помню. Паралич. Неизлечимый. Помню, что, когда мы пришли домой, парень, вертя колеса, пустился по коридору прочь, как только нас увидел, и ты не сказала ему ни слова, а, войдя в комнату, бросилась на кровать ничком и громко, безутешно заплакала. Я тебя ни о чем не спросил, чтобы не знать. И не раздражать тебя, потому что ты и сама ничего не знала и не хотела знать. И что можно было знать? — спрашиваю я, что? Была ли это гордость или сострадание? Или какое другое, еще неведомое несчастье, которое еще не проявило себя, но уже подало сигнал, как любое несчастье? Между тем, когда ты знаешь, что болит и почему, болит меньше, чем когда не знаешь. И становится очевидным, что обмануться невозможно. И говорить о чем-то — значит сделать это что-то реальным, поэтому мы не говорили. Но, как это ни странно, ты продолжала свои занятия по восстановлению здоровья парня, продолжала. Часами сгибала и разгибала его ноги. Тренировала мышцы рук, чтобы он мог поднять мир. Как и мышцы шеи, считая, что беда в них. А он смотрел на тебя восторженными глазами. Потому что упражнения твои будоражили в нем глубинные чувства, приводившие его в восторг. И я сказал тебе, Моника:

— Моя дорогая, ты создаешь парню проблемы.

И так было до тех пор, пока он вновь не обслюнявил твою руку, целуя ее, и тогда ты сказала, согласилась с тем, что поступаешь глупо. С тех пор ты обедала в лицее, а я — в ресторане возле суда. И вечером мы тоже ужинали вне дома, ведь хозяйка сдавала нам только жилые комнаты, и если вдруг мы и ели дома, то бутерброды, молоко, фрукты, не выходя из комнат. Но парень знал твое расписание и ждал твоего возвращения, а ты, видя его, приветствовала, но проходила мимо. Иногда, правда, клала ему руку на голову. Его пронзала молния, и он пулей летел по коридору, крутя колеса кресла-каталки. Мать, слыша грохот колес, распахивала двери своей комнаты, впуская его, и тут же запирала их, не произнося ни слова. Все мы что-то ставили на карту в этой игре, не зная, что именно. Похоже, твое тело — оно было разменной монетой, было, не знаю… Зеркалом, в котором мы себя видели играющими. Что-то в этом роде, если не так, скажи. И не без моей гордости и скрытого ужаса, и абсурдной глупости или нелепости, так, именно так. И твоей большой жалости, говорившей о том, что ты владела многим. Ну, и еще деградации, сумасшествия, низости, которая увидела красоту, оценила и прельстилась. Красавица и чудовище, явно. Почему так пошло? Красавица и калека, приговоренный к скорой смерти, вечный пленник кресла-каталки, горемыка. И жалость, которая балансирует на скользкой поверхности, и огромное удовлетворение от покровительства, которое дает право быть хозяином положения, хозяином собаки, вполне возможно любимой. Огромное удовольствие от того, что ты не такая и даже вовсе не такая. Удовольствие от риска, что можешь быть побежденной или восторжествовать над судьбой — не знаю. Я как-то спросил тебя об этом, ты так рассердилась. «Я с твоими домыслами не согласна, — сказала ты. — Это вздор. Даже не верится, что подобное могло тебе прийти в голову. Безнравственная мысль». И прочее, сказанное в сердцах, что было явно слишком. Всем этим я был очень смущен, но благоразумным быть не хотел. Или, возможно, не хотела ты. Возможно, не хотела ничего знать, чтобы не быть ответственной, и, когда я спросил тебя об этом, вспылила от унижения. Однако, любопытно, как сказанное все сразу узаконило. Выставленное на обозрение, уже не требует сокрытия. И с того самого дня ты стала разговаривать с парнем хоть и не без робости, но и без намека на задушевность. Случалось и нам вдвоем с ним разговаривать, но это болезненной обезьяне не понравилось. И он перестал появляться в коридоре. Появлялась мать — как странно. Едва с нами разговаривала, явно показывая, что имеет на это право. Но однажды…

Я вернулся домой позже обычного, шел сильный дождь. Весь промокший, я хотел побыстрее переодеться и резко распахнул дверь. И тут же увидел парня, но какое-то время осознавал увиденное, хотя уже заставал его у замочной скважины. Мне нужно было как-то заявить о себе. Дверь наша находилась в конце коридора, я покашлял, потопал ногами по ковру. Парень не сразу осознал, что я появился, а потом тут же отпрянул от двери. И пустился на кресле-каталке мимо меня по коридору. «Привет, Бенвиндо!» — я даже тронул его голову. Когда же я вошел в нашу комнату, то увидел тебя сидящей за столом вполоборота к двери, ты готовила план урока. Я сказал: «На улице дождь, я весь промок». — «Переоденься сразу, — сказала ты. — И выпей чего-нибудь, не простудись». С внутреннего двора доносился шум дождя. Я переоделся, глотнул коньяка, подсел к столу с сигаретой. Мы слышали шум дождя, дождь располагал к разговору, который был нужен. Ты готовилась к завтрашнему уроку, и я никак не мог уловить момент, чтобы вставить слово. Несколько раз делал попытки, но они не увенчивались успехом. Потому что справедливость слова, как ты знаешь, заключена не в самом слове, а в том, кто это слово воспринимает. Теперь, правда, думаю, что это и не совсем так. И вдруг, понизив голос, обычно громкий, сказал:

— Знаешь, кого я увидел, кто подглядывал за тобой в скважину?

— Опять? — спросила ты, не отрываясь от работы. — Бедный. Я ведь уже заткнула ее. А он опять, и ты его застал.

Ты не перестала графить бумагу, которая должна была стать планом занятий на неделю. «Но почему ты говоришь „бедный“?» — «А что бы ты хотел, чтобы я сказала?» И неожиданно перестала графить, и твое лицо помрачнело. Грусть, вопрос, подозрение. Внезапный страх на твоем лице. Я тоже помрачнел. Так длилось какое-то время. Дождь усилился. Мы слышали, как он лупил по каменным плитам двора, нарушая тишину нашего молчания. Ты заговорила первой:

— Завтра же поищу другое жилье.

Жилье мы нашли. Одну комнату. Она была больше, и в нее вошел весь наш скарб. В углу комнаты стоял большой стол. Вполне удобно. Окна выходили на море. Вдова потребовала с нас компенсацию, не помню, за месяц или больше. Мы попросили, чтобы она ничего не говорила парню, но она спросила, почему. Мы ответили не сразу, потому что не знали сами. «Потому что парень очень ранимый, — сказала ты, наконец, — это может огорчить его». — «Это — ерунда», — сказала хозяйка. — «Как сочтете нужным», — добавил я, придя к разумному решению. И действительно. Теперь парень все время вертелся в коридоре, не обращая на нас никакого внимания, внимание обращала ты, поворачиваясь к нему и глядя ему вслед. И в тот день, когда мы покидали их, возможно, ты не помнишь, но нет, это невозможно… Я-то помню, Моника. Память статична, она запечатлевает мгновения недвижные. Застывшие образы, образы вечности, в которой пребываешь ты. Неожиданные озарения. Память не фиксирует движение, дорогая, а в воображении оно застревает. Ванная находилась в конце коридора, почти напротив кухни. Ты пошла принять ванну и задержалась. Я тоже хотел привести себя в порядок, был воскресный день, и я решил поторопить тебя и спросить, долго ли ты еще будешь купаться? Но, когда я выходил из нашей комнаты и замешкался, раздумывая над принятым решением, ты уже вышла из ванной и была в коридоре, в другой стороне которого находился Бенвиндо. И в этот самый момент твой халат распахнулся, и я увидел, увидел все твое обнаженное тело целиком, с головы до ног. Ты сделала несколько шагов, потом запахнула полы халата, завязала пояс и вошла в комнату, я тут же запер ее, чтобы мы могли понять случившееся. Шума колес слышно не было. Парень, должно быть, окаменел, потрясенный твоим великолепием, так каменели в мифах герои. А ты осталась особенно горда своим дароприношением. Но твоя жалость должна была ужалить больнее, чем жалит быка проклятая бандерилья.

VII

А теперь, дорогая, я хочу чуть-чуть отдохнуть. Мне многое еще надо тебе сказать, но не сейчас, потом. Я вытягиваюсь на кровати, не помню, говорил ли я тебе о своей комнате. Ведь зная мою комнату, ты как бы находишься рядом со мной, и это письмо — мой маленький трюк — позволяет тебе здесь находиться. Потому что после всего того, что произошло в моей жизни и причинило мне боль, после всего того, что со мной случилось, — и хорошо, что случилось, — и было печально, и несло в себе радость или несчастье, как, скажем, праздничный подарок или террористическая посылка-ловушка, — из всего того, что выдает мне сейчас несколько искаженно моя память, никогда не исчезнешь ты, мое воспоминание о тебе, твой совершенный образ тех времен, когда ты была совершенна, и жизнь еще не начала молотить твое тело, и слово твое было свежим, как яблоко, и мозг твой был свободен, как открытая веранда. Только что сказанное вышло у меня таким длинным и утомительным, что тебе надо передохнуть немного. Веранда. Здесь. В доме, где я нахожусь, два типа общества, сейчас объясню. Одно — старики на исходе жизни, безумные, заикающиеся паралитики, уже готовые к вечности, и другое — вполне функционирующие чудаки, у которых нет семей, где функционировать, и они приходят сюда, чтобы есть и спать. Это очень любопытные субъекты, расскажу потом. А кроме того, еще те, кто переступил недоказуемый рубеж, после которого считаться людьми они уже не могут, о них я тебе уже говорил. Для меня определенного отделения нет, и мне разрешается иногда общаться с более живыми, но в общем-то я принадлежу к сломанным моторам, и моя комната здесь, близко. В обеденное время, когда мы составляем общество, то рассаживаемся в трех залах: те, что больше походят на людей, находятся к глубине коридора, подальше от тех, кто пачкается и страдает отсутствием аппетита. Потом дорасскажу, устал. Я уже тебе говорил о Христе, изображение которого я повесил на стену, и о фреске из Помпеи, и о рисунке Дюрера. Несколько дней назад капеллан… Но я тебе о нем еще не говорил. Несколько дней назад он был здесь, он знает нашего сына Теодоро, потом объясню, откуда. Был здесь, смотрел на эти три образа, — я объединил их в триптих с Христом посередине, — смотрел и начал пускать мне пыль в глаза. Он сказал:

— Посмотрите-ка, доктор. Вы, конечно, не задумывались о том, что и так ясно, но посмотрите, как вела вас рука Господа. Фигура великолепной женщины…

— Это богиня, — сказал я ему. — Языческая богиня.

— Тогда у меня еще один довод. Языческая богиня, скелет тщеславия и заблуждений и посередине Христос Искупитель, придающий всему смысл.

Мне надоела его проповедь, и я сказал, что это скорее всего совсем не то. «А что же, доктор?» — «Возможно, христианский Бог, языческая богиня, а в финале скелеты обоих». Но капеллану услышанное не понравилось, и он сказал: «Что за глупость». Потом стал распространяться о старости и о рискованности неверия или презрения к вере, на которые она, старость, отваживается. Сказал так же о книге или трактате Цицерона о старости, в котором подчеркивается ее величие и достоинство, доказуемое историческими примерами, процитировал несколько фраз по-латыни в подтверждение сказанного и предложил принести эту книгу, но я сказал, что не хочу: все это ложь. Он разозлился и ушел. Дорогая. Если бы ты пришла. Я был бы счастлив тебя увидеть. В любом возрасте, в любом виде я готов тебя любить. В юности с твоей стрижкой à la garçon,[8] в зрелом возрасте, когда ты была энергичной, зажигательной женщиной, воспламенявшей меня, едва я тебя видел. Или позже, в возрасте этой богини Весны, которая у меня здесь, на стене. И даже в конце жизни, когда я тебя поддерживал, уже хромую, приходившую в замешательство от столкновения с обычными вещами, и мы шли обедать в ресторан, тот, что против нашего дома. Если бы ты пришла. Однако, если бы ты пришла, возможно я не смог бы сказать тебе то, что говорю сейчас, потому что для трудных слов любое присутствие помеха. С другой стороны, мне практически здесь говорить не с кем. Беседую сам с собой, но не говорю. Исполняю свой долг общения, но только когда слушаю, а вот сегодня разговаривал с Христом, изображение которого висит у меня на стене. Ты помнишь его, раньше он висел у нас в гостиной на бечевке, я привез его из деревни. Сколько всего мне хотелось бы сказать ему, но с чего начать, не знаю. И все же я сказал:

— Многое хочется сказать тебе, но с чего начать, не знаю…

Это ему не понравилось. Он, конечно, сыт по горло толпой, что докучает ему беседой. «Упорство всех вас, кто постоянно меня вопрошает». «Кто же тебя вопрошает?» — спросил я. «Все, кому не лень». — «Так ты должен быть этим доволен, — сказал я, — однако заметь, что больше всего докучали твоей Святой Матери». — «Я не знал, возможно, но теперь докучают в основном мне. В давние времена, во времена знатных господ, когда достучаться до них не было никакой возможности, без сомнения, все мольбы и просьбы были обращены к моей матери. Но сейчас все хотят быть господами, а в ответе за все я. Мне все время достается: Христос то, Христос это, Христос бедных. Христос — сторонник прогресса, Христос — революционер с бомбой в кармане или узник инквизиторов. Постоянно. И шлют проклятья и брань, считают меня виновником всех мерзостей мира и взывают „О, Господи!“ и хотят, чтобы я видел всю грязь и интриги, и спрашивают меня, зачем же я страдал на кресте, если все так, как было. Всем этим я сыт по горло. А ты, тебе что надо?» — «Ничего. Почти ничего. Одну вещь, которую, не знаю, может и вещью-то назвать нельзя. Все, что можно было назвать вещью, уже названо. Так что же я хочу сказать тебе? Не так уж и много. О признании человека человеком, но не во славе, а в унижении, не в радости, а в страдании, не тогда, когда человек здоров, а когда болен и гниет. Во всяком случае… подожди, дай подумать. Во всяком случае, мне не просто сказать тебе, что я не очень-то восхищаюсь твоими мучениями. Или не совсем так. Меня, как и должно, трогают твои кровоточащие раны и то, что ты истерзан. Но не мешало бы тебе посмотреть на меня здесь, увидеть меня здесь, как бы помещенным в твое тело, не задумываясь о том, что было до и после. Трогает меня, возможно, больше твое слово, оно было столь ласково и щедро, когда ты говорил. Но послушай-ка. Люди ненавидят Иуду, который тебя предал, и лицемерного подлого Пилата, и сукиных детей, что тебя истязали. А теперь представь, что Иуда оказался бы человеком порядочным, и Пилат тоже. И мерзавцы, которые тебя терзали, тоже оказались бы людьми хорошими. Мы все были бы обмануты, не так ли? Ведь твоя миссия осталась бы не выполненной. Ты пришел, чтобы умереть за своих братьев и сестер — за человечество, и не сумел этого сделать. Твой план провалился из-за отсутствия бандитов, которые должны были тебе в том поспособствовать. И как бы тебе тогда в твоем божественном теле удалось вернуться в лоно Отца Небесного? Каковы были бы твои объяснения? Скорее всего ты стал бы говорить: я сделал все, что мог, проповедовал добро и любовь к ближнему, и проповедь моя была услышана, и сколько я ни пытался вызвать гнев своих врагов, никто из них даже пальцем меня не тронул. И все человечество, которое поверило мне, теперь будет разгневано тем, что я за него не умер. Но так случилось. Ты замрешь перед Отцом Небесным в ожидании, что же он скажет. Но как бы там ни было, а тебе повезло: твой план осуществился. И ты умер, как и собирался умереть. И даже прославился, вознесясь в небо со следами страданий на твоем земном теле. И вот именно это меня и интересует. Сострадание этому твоему телу. Горечь одиночества. Каким же одиноким ты должен был себя чувствовать! И вот здесь, в этой твоей боли, я тебя понимаю, понимаю как себя самого. С той лишь разницей, что моя боль — боль человека, лишенного какой-либо божественности. Хотя твоя бедняжка Мать трогает куда больше. Я представляю ее далекой всему тому, что тебе было назначено исполнить вместе с бесноватыми, которые должны были тебе в том споспешествовать. В сущности, ты им должен быть благодарен за их склонность к сотрудничеству. Но твоя бедная Мать была вне всех этих договоренностей. Ты был ее сыном, и смерть сына для нее такая печаль, которая способна затмить весь мир. Бедняжка, знать бы ей о твоем божественном предназначении. То, что ты, ее сын — божество, она, конечно, знала, поскольку это не новость ни для какой матери, как не новость и то, что на этом свете ты — объект для плевков, унижения и смерти. Ее страдание мне больше понятно, чем твое. Как и твоего земного отца. А кстати, что с ним стряслось? Люди узнали о нем, когда ты родился, потом все потеряли его из виду. Никто никогда больше его не видел. Где он был, когда тебя убивали? Разве отец не имеет права на страдание? Интересно знать, плакал ли он? Слеза, как ты знаешь, не всегда была неискренна. Так имеет ли право мужчина поплакать? Во всяком случае, он должен был свое отстрадать, пусть не на виду у всех, не среди шума, а в тишине, в ночи своего отчаяния. Рассказчики твоей истории забыли о нем. Я представляю его стоящим в укромном углу или даже посреди толпы и взирающим на весь этот ужас. Ты его видел? Он обменялся с тобой взглядом или словом, проходя мимо? Бедный твой отец Иосиф. Мне его бесконечно жаль, потому что никто к нему не испытывал жалости. Он был одинок. Возможно ни у кого для него не нашлось слова утешения, как и для тебя тоже. Никто о нем даже не вспомнил за всю твою жизнь. А может, миссия твоя обязывала тебя замечать только женщин? О Матери твоей мы слышали не однажды, об отце — никогда. Нет, один раз. Подожди, сейчас вспомню. Один раз, и вроде это было в Кане?[9] Но был ли он там, мы его так и не увидели, значит, не был. Он действительно был твоим отцом, ты ведь выдал себя за сына человеческого, таково было твое происхождение и предназначение, не знаю, помнишь ли ты это.

Но сейчас я забываю все, что было до и после того, как ты был распят. И смотрю на тебя. То, что ты был молод, это факт, а в молодости нет смерти. Нужно подождать старость и доказывающую ее дряхлость. И быть одиноким. Ты жаловался, что тебя оставил Отец Небесный, это одно. А вот когда тебя оставляют дети, это совсем другое, но никто не жалуется. А я жалуюсь. Этот обычай быть гуманным пришел к нам из книг, когда человек стал человеком. Ну, как бы там ни было, ты распят. И нет ничего плохого в том, что я тебя, мой брат, признаю. Страдание, которое ты перенес, пришло к тебе извне, твое тело, когда все это случилось, было молодым и здоровым. А мое страдание родилось во мне, в моем теле, не знаю чувствуешь ли ты разницу. Надо мной никто не совершал насилия, тело мое стало разлагаться само. И в твоем и в моем случае все завершилось страданием, мой брат. Хоть и отличный от меня, но брат. Хотелось бы знать, как бы ты переносил страдания, если бы увидел, что твое тело само разлагается. Может, тогда ты жаловался бы, что Отец Небесный покинул не только тебя, а всех нас, твоих братьев и сестер — все человечество. А может, ты жаловался бы только на себя, на свое презренное тело, потому что только оно реально тебя и оставило. Мужественным можно быть, когда тело здорово, тогда оно на нашей стороне и сносит вместе с нами чужие плевки, не переходя на сторону противника. Однако я совсем не хочу преуменьшать твоих страданий, которые всегда причиняют боль. Ведь так или иначе, но ты тоже получил свою долю плевков. Но только не от тех, кто в тебя плевал, а от твоего собственного истерзанного тела. Ты должен был видеть свои язвы и чувствовать себя оскорбленным уничтожением твоей плоти, твоей целостности, комфортного самоощущения. Ведь разлагающееся тело столь унизительно. Видны внутренности, точно нас раздели и выставили напоказ наготу, которая скрывалась под другой наготой, прикрытой одеждой. Ты должен был испытывать стыд. Ведь под твоей гладкой кожей были кости, кровь и гниение. Ты должен был почувствовать, что душа твоя расстается с телом, как с разрушенным домом. И должен был почувствовать себя куда более одиноким, чем тогда, когда ты говорил, что тебя оставил Отец Небесный. Ведь это одиночество гораздо большее, так как наше тело составляет нам последнюю компанию. И все же, в конечном счете, учитывая оскорбления и все прочее, ты продолжал находиться в центре театрального представления. И издевательства окружавших были лишь подтверждением того, что ты существуешь. Так что же существует в конце, в теле, прикрытом тряпками? Что же остается, почему ты думаешь, что ты есть? Только поэтому я тебя помню, мой брат. Не знаю, оскорбляет ли тебя это, но это так. Мой брат. Сын человеческий, брат в унижении и боли. В сострадании, которое на нас нисходит. В отвращении к телу в его низкой подлости. И в малой толике божественности, которая не помешала бы, если бы была.

Вечер на исходе, заходящее солнце отбрасывает от твоего изображения тень. Я привез тебя из деревни без креста — для чего тебе нужен был крест? Без креста ты лучше. И обрати внимание: без него я вижу, что твои руки распахнуты для широкого объятия. Можешь обнять меня, я разрешаю. Пока еще в моих жилах бежит кровь. Можешь. Она не пачкает. Но не думай, что я растрогаюсь. Если кто-то и должен растрогаться, то это ты. Но с тобой этого не происходит. Превыше нас — великий закон, брось сентиментальность. Ты выполняешь свою миссию с определенной корыстью, я — свою безо всякой. И наши счеты уходят в бесконечность. Теперь тень твоя удлиняется. Это покров твоего величия. Из тени, но покров. Ты впереди, как в апофеозе. А я так одинок, как ты, возможно, даже не представляешь. И тень моя вся внутри меня».

Вот такая была у меня беседа с Христом, Моника.

VIII

И тогда ты сказала мне встревоженно:

— Иди-ка, послушай.

Я подошел. «Тут один сумасшедший проповедует», — добавила ты. Голос был хриплый, пещерно-пророческий: «…потому что все вы увязли в скотской рутине и ничего не желаете знать, кроме большой миски в положенный час, ярма в положенный час и рабского труда, и даже не знаете, что не живете, а существуете…»

— Что это за радиостанция? — спросил я. И ты ответила:

— Не знаю. Я искала музыку и наткнулась на этого проповедника.

«…существуете. Страна в застое, все гниет, вы по уши в грязи и день за днем надрываетесь от непосильного труда. Но никогда не спрашиваете себя, а для чего, никогда не задумываетесь, что хотят сказать этим, не спрашиваете, по какому такому праву вас сделали волами до конца ваших дней. О, глупцы, остановитесь. Прекратите хоть на минуту ваш скотский труд и спросите себя: ваше ли это желание работать, как лошадь, то ли это, о чем вы мечтали, чтобы хорошо жить, жить с удовольствием. И почему вы не делаете то, что хотите? Почему не возмущаетесь? Я говорю не только о тех, кто тяжким трудом добывает свой кусок хлеба. Не только о тех, кто, как зверь, отходит в сторону, получив свою чашку похлебки. Я говорю о всех вас, о честных отцах семейства, о честных служащих, которым платят жалование за определенные часы работы, о честных коммерсантах, позеленевших в своих конторах от отсутствия солнца, о достойных женах, ревнительницах супружеской верности, складывающих оружие только ночью, когда муж смиряет их усердие, о молодых девушках с потаенным запретным желанием, о политиканах со скрытным и пристрастным взглядом, о полицейских — поборниках порядка, о футболистах, всю жизнь пинающих мяч ногой, о таксистах, журналистах, врачах, адвокатах — о всей этой огромной трудящейся толпе, которая свалилась на страну и затрудняет ее движение к прогрессу. Говорю и об акулах капитала — банкирах, увязших по уши в деньгах, которые суть не что иное, как испражнения, испражнения прибыли и подлости, о крупных предпринимателях, которые хотят включить в сферу своей деятельности небо с вашим облачком сигаретного дыма, ваши души, опутанные веригами, и реки, и живущих в них рыб — все вместе».

— О, Жоан, этот тип над нами насмехается.

«…с вашими предпринимательскими испражнениями. Потому что за всю вашу жизнь вы ни разу не спросили себя: зачем? Вы хоть раз спросили себя, почему такое огромное значение имеют для многих те полмиллиона, что вам всегда не хватает и который вы имеете? Сколько раз вы заметили, что существуете? И не надо глупо ухмыляться, будто вам понятно, о чем я говорю. Потому что вы невежды и замечаете лишь то, что выставлено на фасадах вашей жизни. „Страна трудится, как должно“, — говорите вы, и политики у вас — слуги народа. „Страна мирно работает“, — заявляют как власти предержащие, так и последняя проститутка, и мойщик уборных. Муравьи тоже работают и работают, потому что так идиотски их создала природа. Да и тягловый скот крутит мельничный жернов и даже с зашоренными глазами, чтобы ничего не видеть лишнего и не усомниться, такова ли его животная потребность. Да и осел тащит повозку, тащит и, если заупрямится, получает удары вожжей, потому что не понимает, что он — тот, кто везет эту повозку. Ведь бесполезно подходить к муравью и говорить ему: остановись и спроси себя, какого дьявола ты все это делаешь?»

— Этот тип за лучшую жизнь, — сказала ты.

«Бесполезно взывать к ослу, чтобы он подумал. Ему нечем думать. Но вы-то не животные, если, конечно, способны соображать. Я не собираюсь говорить вам, чтобы вы все бросили и растянулись на солнце животом вверх. То, что я намерен сказать вам, гораздо проще, невежды. А я намерен призвать вас задуматься и спросить себя, во имя чего вы трудитесь. То, что я должен сказать вам, — элементарно простая вещь, как хлеб и вода. Я должен сказать вам: спросили ли вы себя, почему же вы еще живы, что вы делаете со своей жизнью, почему исполняете чужую волю, почему гнете спину на чужого дядю, а не на себя самого, не думая о собственном предназначении. Все в мире имеет свое предназначение, вы же даже не знаете, каково ваше, потому что раньше, чем вы о том задумались, вам навязали чужое. Солнце согревает нас, море дает нам рыбу и возможность плавать по его просторам, камень — возводить стены и бросаться камнями. А вы, вы для чего живете, существуете? Я не предлагаю вам никакой политической доктрины, которых сегодня так много, что они гниют, подобно никем не купленным фруктам, и никакой другой формы вашего стадного бытия. То, что я вам предлагаю, — это всего лишь подумать, почему или зачем? То, что я вам предлагаю, — это всего лишь осознать, что вы люди, которые находятся под седлом и ярмом. И несу я вам необычную, тысячелетиями ожидаемую новость о том, что вы не муравьи, не ослы, не рогатый скот. Слушайте нас, очень скоро мы побеспокоим вас снова».

И человек умолк, а мы не знали, что делать, смеяться или плакать, испытывая холодок от внезапного движения воздуха. Спустя несколько дней впечатление от услышанного уже было стерлось, но как только голос зазвучал снова, ни ты, ни даже дети не испытывали на малейшего желания смеяться, а стали слушать. Марсия, Андре и особенно Теодоро. Или особенно Андре, не знаю. Скорее, ты — с возрастающим беспокойством, которое, как я предполагаю, началось у тебя уже тогда, одновременно с помутнением твоей памяти. И тут едва заметная, зарождающаяся волна беспокойства стала будоражить страну. Было такое впечатление, будто тебе протерли глаза и ты проснулся. И полиция принялась за дело — кто, где? Подпольная радиостанция, где она? Вот тогда-то и начало трясти страну. Беспокойство возникало то в одном, то в другом, более подготовленном и ждущем сигнала сознании. Потом уже явно в одном и другом, более склонном к внутреннему беспокойству. Потому что идеи, Моника, рождаются в среде тех, кто создан мыслить, а адресованы они тем, кто действует.

Между тем агитатор упорно продолжал агитировать, и теперь у него было имя. Для тех, кого он агитировал, он был Салус. Священники возмущались с амвонов, потому что знали латынь и понимали, что «salus» означает спасение, однако спасением и жизнью для них был только Бог. Теперь главной задачей проповедника было привести сознание в движение. И Салус вещал: «О, люди, превратившиеся в животных. Ведь животное по своему обыкновению привязано к вещам и неспособно понять, что большая миска, из которой оно ест, и навозная куча, в которой оно барахтается — не что иное, как кнут и пряник, при помощи которых власть имущие управляют людьми. То, самое малое, что я должен вам сказать, на самом деле огромно, как мир. А должен я вам сказать, что вы обязаны быть самими собой и, будучи самими собой, должны быть ни от кого не зависимы и никому не передавать своих прав. Обязаны помнить о своем предназначении и своей значимости, потому что вы — это я вам говорю — значительнее кого бы то ни было, и никто не может, отстранив вас и заняв ваше место, заставлять вас вонять, доказывая ваше гниение. Больше я ничего не буду вам советовать, только скажу: будьте сами собой, будьте — если хотите и это вам приятно — лордами, пожалуйста, если вам приятно быть ослами — будьте ослами, но с человеческим сознанием, а не сознанием вьючного животного — в любом случае, лорд вы или осел. Будьте счастливы. Говорит Салус».

Теперь агитация приобрела наглядные формы. На улицах время от времени возникали демонстрации, то здесь, то там появлялись уполномоченные агитатора, которые на площадях и в парках воздвигали трибуны из ящиков из-под мыла и, взгромоздившись на нее, сообщали хорошую новость, но тут же сворачивали агитацию, как только видели кого-нибудь подозрительного. Велась агитация и в центрах хозяйственной жизни: на фабриках, в учреждениях, в магазинах. Первое время ты смеялась, потом перестала смеяться, а однажды пришла домой, взволнованная внутренней нестабильностью страны, потому что забастовали булочники. Совершено было и несколько преступлений людьми, которые даже не подозревали, что они преступники, и с удивлением для себя это обнаружили. Полиция вначале активизировала свои действия, однако хорошо понимая, что каждый полицейский — человек, который способен думать или начать думать, несколько ослабила пыл, чем власти были очень недовольны. В какой-то момент голос слушать перестали, но теперь уже волнение росло само по себе. И я сказал тебе, что в каждом сознании была заложена бомба: необходимо было поджечь бикфордов шнур, и только. Теперь я вспомнил, что даже профилософствовал на эту тему: люди не подозревают какую бомбу носят в своем сознании и часто умирают, так и не узнав, что носили эту бомбу, потому что не представился случай. Вскоре голос замолчал, но волнения продолжались, люди пришли в движение, и теперь не было нужды давить на них. Полиция опять активизировалась и стала строго следить за происходящим. На вызов властей голос ответил серьезно. Теперь он стал как бы бестелесным, все время меняя свое местопребывание — и вездесущим, — локализовать его не представлялось возможным. И все же, заканчивая передачу, он сообщал, что говорит Салус, что означает «спасение», и как-то даже сказал: я — спасение и жизнь, что в общем-то лукавство. Вот тут я сказал тебе, что все это дело рук священников или какой-нибудь религиозной секты. Потому что вера в стране ослабла, люди по горло сыты тяжелой жизнью, и у них нет сил ее выносить. И вот однажды днем, или, скорее, ночью, потому что все самое важное происходит именно ночью, так как нет света, который всему ставит предел, ночь особенно хороша, чтобы мечтать, любить и умирать, — так вот, однажды ночью передачи Салуса прекратились. Случайно или по доносу, который для доносчиков очень часто тоже случайность — многие из них не умеют и не способны доносить, — так вот, по той или иной случайности схватили того, кто вел передачи. Его звали Салустиано, — схватили и решили, что он-то и есть главарь, так думал всякий, даже не будучи полицейским, которые, естественно, специалисты арестовывать и решать такие вопросы. Так вот, Салустиано посадили в тюрьму, а на мою долю выпало его судить. Ты, конечно, помнишь это.

IX

Дорогая, о дорогая — ты здесь? Разве я собирался что-нибудь списывать на свою болезненность? ты говорила, лимфатизм. Ты говорила, что лимфатизмом страдают лимфатики, но я-то был вполне здоровым. Косая сажень в плечах, крепкий, мускулистый, я же был футболистом и сил у меня хватало и на основное, и на дополнительное время. Ты говорила — кто здоров, у того не бывает туберкулезных идей. И в самом деле. Идеи зарождаются в голове, а вызревают ниже. И тем не менее. Моника. Мне сколько всего хочется сказать тебе и напомнить. Мысли налетают стаями, они стираются, становятся менее значимыми среди той мути, которой заполнена моя голова. Потому что значимость всего измеряется сокращением нервов, а нервы мои сдали, потому что я устал существовать. Я себя хорошо чувствую. Даже должен сказать тебе, что счастлив. Счастье ведь не в том, что случается, а в том, что происходит в нас после случившегося. Счастье, как правило, имеет отношение к тому, чего нам не хватает или совсем не имеется в той жизни, которая нам выпала. Должен сказать, что у меня есть все, почти все. В самом деле, я не помню, чтобы я себя спрашивал, счастлив ли я. Ведь только тот, кто спрашивает, начинает чувствовать себя несчастным или считать, что это имеет какое-то значение. И только тот, кто считает, что это имеет какое-то значение, не уважает себя и довольствуется философией. Что же касается лимфатизма. Послушай. Однажды я сказал тебе: «Тело. Здоровое тело. Все остальное зависит от здорового тела. Сила. Уверенность». И ты сказала: «Не всегда». Тебе было свойственно опровергать сказанное мной. Идет дождь, и я говорю: «Будет дождливо» — «Много ты знаешь, — отвечаешь ты, — завтра может быть и солнце». Светит солнце, и я говорю: «Будет хорошая погода» — «Польет снова», — отвечаешь ты. Чтобы ты была со мной согласна, я иногда говорил тебе обратное тому, что думал, и ты отвечала обратное тому, что я говорил, и таким образом со мной соглашалась, сама того не зная. И взвивалась от злости, когда я раскрывал тебе свой трюк. Но в данный момент я говорил, что думал. И когда я тебе сказал, что наша уверенность зависит от здорового тела, ты сказала, что вовсе нет.

— Вовсе нет, наоборот. Моя мать была болезненной, но по-военному энергичной. А отец — военным и совсем не энергичным.

Короче, обратное тому, что говорила, когда говорила о лимфатизме. Но я не стал ничего тебе доказывать, чтобы не противоречить самому себе.

Вихрем передо мной проносятся образы — не говорил ли я тебе уже это? Вихрем. Но один всегда ярче других, это — твой. Он живее всех (а их столько!), энергичней и стремительней. Но один, который… Нет, не того времени, когда я уже с тяжким сердцем мыл твое расползшееся тело, — ужас, ужас. Я сажал тебя в ванну, ты была такой жалкой. Никогда я не хотел, чтобы тебя мыли чужие руки, руки служанки Камилы, — нет, не этот образ. А другой, когда я водил тебя за руку по воскресеньям обедать в пивной бар, что находился против нашего дома, нужно было только перейти улицу, дети тогда уже нас оставили, и мы жили одни. Но в это воскресенье — подожди. Дети иногда появлялись, чтобы с нами пообедать, но я очень этого не хотел, скажем так. Не хотел, чтобы они видели твое состояние, особенно Марсия. «Почему ты ее не отдашь в дом престарелых?» — спрашивала она меня, но я не хотел. Не хотел этого делать, потому что… не так-то это просто объяснить. Я любил тебя, и все тут. А это бы укоротило нашу жизнь. Вполне возможно, что любил тебя, как лимфатик, — именно так ты имела обыкновение говорить о моей слабости, — а, возможно, и из сострадания к тебе. Да, но как бы там ни было, я предпочитал агрессивность Марсии мягкости Теодоро — он уже тогда был священником? Потому что мягкость его была всего-навсего профессиональным приемом служителя культа. Что же касается Андре, то он в то время бросился в свои авантюры.

Однажды я предложил тебе пойти обедать к Саизе, это был ресторан на берегу реки. Лестница к нему вела крутая и по ней, как и по любой другой, было спускаться труднее, чем подниматься. У меня хорошая память, дорогая, я вел тебя за руку, а ты еле ноги передвигала. Я мыл тебя, одевал: «Сегодня будем обедать не дома». Ты, глядя на меня, улыбалась, но взгляд твой был рассеян. Скользил по мне, как взгляд слепого, но ничего не видел и казался загадочным. Потом я вел тебя за руку. Ты немного горбилась, волочила ноги. Ты плохо держала равновесие, и все время старалась обрести его, я же поддерживал тебя, внимательно следя за движением твоих ног. Однажды у светофора один сукин сын, как только зажегся зеленый свет, сорвался с места. Ты сжалась от страха, замерла и не отрывала глаз от земли, ожидая… я прижал тебя к себе. Это был ужасный момент. Ты стояла чуть впереди, и я очень за тебя испугался и спас тебя от смерти. Твоей смерти, смерти твоих химер и твоего слова, которое ты мне сказала много позже, когда я однажды заканчивал тебя мыть, но которое звучит в моих ушах по сей день, — как я спасал тебя от грязи, дорогая, от которой отмывал тебя в ванной каждый день. Да, сказанное тобой слово я вспоминаю все время, оно причиняет мне невероятную боль. Сколько же раз я его слышу. Ты произнесла его очень тихо, широко раскрытые глаза блестели и шарили по сторонам, ища чего-то, словно ты опасалась случайных ушей, а может, меня, который был рядом.

— Знаешь, Жоан, я тебя никогда не любила.

Так вот, с возможной твоей смертью всего этого могло бы не быть. Как и того, что мне вспоминается сегодня и будет вспоминаться позже, я еще не знаю, чего именно. Твой призрак, который мне составит компанию, — это уже много в моем близящемся одиночестве. Или, всего лишь мое сострадание к тебе и возможность любоваться своим состраданием и собой. Да нет. Я просто тебя любил — не понимаю почему ты смеешься: что смешного я говорю — что любил тебя? Я тебя любил и все. Не той любовью, что теперь, теперешняя сильнее, объясню тебе все это позже, на примерах.

И вдруг, ох, Моника, спускаясь по лестнице, ты оступилась и скатилась вниз. Нет, нет! Похоже это случилось позже, дай подумать и вспомнить, может, совсем не на этой лестнице ты оступилась? Как же трудно вспоминать. Ведь был и другой ресторан на берегу реки, чуть дальше, — мотель, тебе так нравилось туда ходить, когда ты еще была прекрасна. На открытой площадке стояли столы и стулья белого цвета, рядом текла голубая река и светился воздух, делая нас легкими, и во всем была заразительная радость. Мы спускались по плавно идущему вниз откосу, я поддерживал тебя сзади. Потом, уже на ровном месте, дал тебе руку. Ты делала шаг ногой, потом подтягивала другую. Люди смотрели на нас с сочувствием, особенно на меня, ведь я был предельно внимателен к тебе, и сочувствовали нам обоим. Я нашел удобный столик и посадил тебя. Потом сел сам, огляделся по сторонам. И, охватив взглядом окружающее пространство, увидел с одной стороны площадки ряд маленьких домиков, предназначенных для отдыха в воскресные дни или для летних отпусков. Вспоминаю, что однажды… Но нет, не знаю. Вспоминаю, что однажды мы провели в них два дня, или ты хотела, чтобы мы провели, а я нет. Не помню. По реке медленно плыла какая-то лодка. Но особенным был в тот день свет. Он заливал все вокруг, вселял в нас безотчетную радость, которой так легко заражаешься, вовлекаясь в праздничный хоровод. Какое-то время я смотрел на голубую гладь реки, глядя на которую, мы чувствовали себя бессмертными, потом на неподвижно сидящих на высоком берегу рыбаков, потом стал искать того, кто нас обслужит. Но никого не увидел и сказал тебе:

— Ты здесь тихонько сиди, а я пойду поищу официанта.

Я встал, обошел столики, но на половине пути почувствовал тревогу и оглянулся. Ты уже поднялась со стула и, волоча ноги, шла к высокой стене. Я тут же бросился к тебе, усадил тебя снова, тебя, от всего отрешенную, с жестким выражением лица. «Дорогая, — сказал я, — ты тут посиди, а я…» Но подошел официант, принял заказ и тут же принес еду. Я следил за тем, как ты ела. А когда, не попадая в рот, ты пачкалась, начинал кормить тебя. И праздник солнца и света померк для нас обоих. Сколь был разителен контраст между твоим образом и голубой рекой, достаточно широкой, чтобы походить на море. Нет, не то, скажу по-другому: меня не так печалило твое тело, как то, что в нем была ты, и я тебя не узнавал. Подошел слепой с аккордеоном, искрящимся на солнце, и полилась чудесная музыка пополам со светом. Официант тут же прогнал слепого, но его музыка повисла в воздухе и все сидевшие за столиком, как мне показалось, слушали эту музыку, которая теперь, когда уже не было печального слепца, продолжала звучать. Я улыбался внутренней улыбкой и протягивал тебе ложку за ложкой, потому что после нескольких отправленных в рот кусков ты замерла и уставилась в одну точку. Сидевшие за соседними столиками старались на нас не смотреть, но иногда взглядом следили за движением моей руки, тянувшейся к твоему рту и растроганно улыбались. И мне начинало казаться, что все тронуты моей заботливостью, и потому царит тишина, сияет солнце, а с реки дует теплый ветерок. Когда я обо всем этом думаю, мне вспоминаются яркий свет, исходивший от белых столов и скатертей, и легкий теплый ветерок, который временами дул с реки и шелестел бумажными салфетками. Потому что от всего, что происходит, в памяти остается нам неведомое и неведомо кем для нас выбранное. Помню светящийся воздух и то, как ты, неприбранная, сидела за столом, что теперь для тебя было в порядке вещей, и то, что в сущности это была уже не ты. Время от времени подходили те, кто жил в летних домиках. Они были в шортах, с полотенцем на шее, должно быть, шли купаться. Хотя сильной жары не было, но солнце было яркое, как при жаре, и казалось, что была жара. А возможно, своим видом они хотели подчеркнуть свою физическую силу перед теми, кто ее не имел, или не хотели упустить возможность продемонстрировать свою неординарность. А скорее всего, с детства они очень любили солнце, а поскольку лета как такового не было, использовали представившуюся им возможность погреться. Дорогая. Мне бы хотелось побыть с тобой здесь. Потому что здесь мне хорошо и не хочется уходить, и хочется вспоминать. Но мы должны идти. Должны идти в другой ресторан, стоящий, как и этот, на берегу реки, чтобы я мог вспомнить, как ты оступилась и упала, и мы никогда больше в него не ходили.

Это случилось, когда мы спускались с лестницы, на последней ее ступеньке, я держал тебя за руку, но ты оступилась, рука твоя выскользнула из моей, и ты упала, взметнув вверх ноги и руки, и замерла, как фигурка святой, о Господи, юбка задралась, открыв ноги, ужас, ужас. Я в испуге поднял тебя и все спрашивал: «Ты ушиблась? Ушиблась?» Поставил тебя на ноги, вокруг собралась толпа, желающая выразить свое сострадание нашей боли, но ты, как ни странно, не жаловалась, хотя хромала, но не жаловалась. Я довел тебя до стола, усадил. Была зима, большое окно зала, у которого мы сидели, выходило на реку. Я еще раз спросил: не болит ли что у тебя, — спина, руки, ноги, — но ты ничего не отвечала, и я повязал тебе салфетку. И приготовил лекарства, которых было много и в разных коробочках: для мозга, противовоспалительные, сосудорасширяющие, витамины, вызывающие аппетит и еще что-то. И тут я заметил, что ты потолстела. Ты была другой, изменилась, и мои чувства к тебе должны были тоже измениться. Изменяться они начали давно и теперь были совсем другие. Потому что чувства изменяются, когда меняется человек, не могут они быть одинаковыми всю жизнь. А может, наоборот, не знаю. Любовь, дружба, теперь, возможно, сострадание — знать бы, что это было. Потому что была и ярость, и отчаяние, сострадание не может длиться долго и кончается раздражением. С жалостью дело обстоит проще, когда ею не злоупотребляют и когда тот, кто в ней нуждается, благоразумен и старается как можно скорее восстановить силы. Жалость сохраняется к больному разумный срок, но не к больному, болезнь которого бессрочна. Сколько раз я обращал на это внимание здесь, в приюте, расскажу потом. Жалость — это ведь удовольствие для тех, кто ее испытывает, при условии, конечно, что то, чем она вызвана, быстро разрешается. Ну как можно иметь жалость к больному, который не только не выздоравливает, но, злоупотребляя жалостью, никак не примет решения умереть? В таких случаях, моя дорогая, можно рассчитывать только на профессиональную жалость монахинь, которые таким образом делают свой вклад в вечность. Я тебя жалел, но иногда так уставал от жалости. И все же приходил в себя и никак не соглашался, когда Марсия меня подстрекала отдать тебя жить в какой-нибудь приют. Я не отдал. У меня была Камила, чтобы помогать мне, но после твоей смерти Марсия усмотрела в том мою хитрость и нашла, что мое желание держать в доме Камилу ущемляет ее наследственные права. Представляешь — так думать про Камилу. Но мне уже претят воспоминания о твоих ужасных днях, вспомню-ка тебя в дни твоего совершенства. У меня такое огромное желание любить тебя, не могу я любить тебя в жалкие и ужасные дни твоей жизни. И все же я как-то попытался, помнишь? Это был момент невыносимой тревоги, утраты человеческого облика, тупое расстройство моего скотского существа. И тогда… Ты лежала, пребывая в полной прострации. Я раздвинул тебе ноги. Быстро, ничего не соображая. Я явно был не в себе, в том состоянии, когда от отчаяния человек совершает самоубийство, не ведая, что он не в себе. Приблизился, лег, ты лежала, как бревно, без движения. Да, я был в явном расстройстве, ни на что не обращал внимания. Кончив, я поднялся, лицо твое было повернуто в сторону, глаза открытые, но потухшие. Меня объял ужас и отвращение. Никогда больше. Я встал, привел себя в порядок, никогда больше. Ты, предоставленная моему надругательству, была как мертвая. Я повернул к себе твое лицо, увидел остановившиеся глаза и застывшее в них обвинение, которого, конечно, не было, но мне казалось, что было, — я слышал и видел проклятье в твоих глазах. Не хочу больше слышать, не слышу, хочу вспомнить тебя, когда ты была самой собой, энергичная, энергия в тебе так и била. Даже неподвижно лежащей, впавшей в забытье, я однажды сказал тебе: помнишь меня, одержимого животным инстинктом, молодая кобылица, роющая копытом землю. Буду вспоминать тебя, в то время, когда я был судьей на Севере.

Тогда ты уже преподавала в столице и выступала на гимнастических вечерах. Вначале твои ученики, потом ты и твоя группа. Ты преподавала в лицее и давала уроки в спортивном клубе. Когда я приехал, вечер был в разгаре. Гимнастический зал находился недалеко от нашего дома. В основном его посещали люди преклонного возраста, лысые, с большим животом мужчины и грузные женщины с обвислой грудью. Для всех них настал час судьбы, готовой свести с ними счеты, но они этого не хотели. Час астматического приступа, ожирения, глухоты, неподвижности суставов. Час, когда человек всерьез начинает понимать, что он смертен, и приходит в ярость от нависшей над ним угрозы. Они посещали сауну, бегали стометровку на свежем воздухе, прыгали, сгибали ноги, руки, туловище, суставы скрипели. Иногда я видел их на поляне, недалеко от дома, утомленных занятиями, проклинающих неотвратимую судьбу, а судьба с удовольствием внимала их проклятьям и потирала руки. Однажды я видел, как ты давала урок сеньорам в климаксе, ты ничему не учила их, а демонстрировала предел совершенства, предел возможностей, чтобы вооружить их против ожирения и ревматизма. И они прыгали и потели, пока не падали от усталости. Некоторые даже приглашали тебя к себе в гости, чтобы, сблизившись с тобой, подкупить судьбу, которую считали тебе подвластной и послушной.

Но в этот день, когда я приехал с Севера, я, желая как можно скорее тебя увидеть, поторопился в зал и на сцене увидел твою группу. Дай передохнуть, чтобы получше тебя разглядеть. Но не сразу нашел тебя в группе, а растрачивать привезенное мной чувство на всех не хотел. И тут, наконец, увидел тебя! О, ты была великолепна, свежа, оживлена. Воздушна. И такая яркая. Думаю о тебе, и мне приятно оживлять в памяти праздник твоего тела. Оживлять радость, ощущать вечность. Группа, следя за твоими движениями, повторяла их. Все смотрели на тебя, и я тоже смотрел и чувствовал вливавшуюся в меня фантастическую энергию. Звучала музыка, сопровождавшая ваши упражнения, но совсем не для того, чтобы вдохновлять вас, а для удовольствия присутствовавших. В определенные моменты все хлопали в такт музыке, и я почувствовал, что от восторга и вашей способности зависать в воздухе все присутствующие того гляди сами поднимутся в воздух. Я хлопал громче всех, ты должна была это видеть и слышать, должна. Когда все закончилось, я подошел к тебе. Ты задыхалась и была еле жива. Но у тебя всегда была такая широкая, как мир, улыбка. Мы пошли к тебе в комнату, и я целовал тебя, и целовал крепче, чем мечтал в разлуке. Больше я уже тебя никогда не поцелую. Не проникну в твою глубокую нежность, — а как мне хочется. Нет. Предпочитаю рассказать тебе о своем одиночестве на Севере. Рассказать истории, хранящие память о Гражданской войне. Кровь, ужас. Но не теперь. Чуть позже, как-нибудь, когда будет к месту. Потому что я — в окружении смерти, несчастья и ужаса. Когда-нибудь.

X

Приют для престарелых имеет три отделения, я тебе еще не говорил об этом? Да, три отделения. Одно — для глубоких стариков, другое для менее старых, но уже физически и психически ненормальных, и третье — для людей среднего возраста, вполне способных к общению с другими людьми за пределами приюта: они приходят сюда есть и спать. Я принадлежу ко вторым, наиболее здесь интересным. Но иногда хожу к тем, с кем можно общаться. Они обособлены, их отделение находится в конце коридора, чтобы не заражать иллюзиями всех остальных. Дона Фелисидаде не любит нарушения порядка. И однажды сказала мне:

— Мой дорогой сеньор, каждый должен сидеть на своем месте.

— Чуть-чуть разнообразия, — ответил я скромно. — Чтобы разбавить монотонность существования.

К тому же я учился ходить на костылях, и это была своего рода тренировка. Интересно, после этих самых тренировок почувствовал бы я, если бы вышел на улицу, что цель достигнута? Но я не вышел, побоялся. Побоялся себя, вернее сказать, других, побоялся улицы, определенной враждебности, которая, как мне кажется, кроется в каждом встречном. И тех, кто в приюте помоложе: они так походят на тех, кто шагает по улице. Это те, кто либо остались одни, либо всегда были одни, но утратили общественное положение, либо наскучили самим себе и пришли сюда, в приют, но сохранили внешний вид тех, кто не нуждается в приюте. Они открыты, всегда возбуждены, когда возвращаются в приют вечером. Да, та же дона Фелисидаде не одобрила бы мою смелость или легкомыслие и не разрешила бы мне выйти на улицу. Иногда я хожу ужинать к тем, кто помоложе, и вижу, что они еще вполне жизнеспособны. Они непринужденно разговаривают, смеются над всем и вся, надменно вскидывают голову — все это я четко отмечаю. И рассказывают обо всем, что приносят с собой в приют: о спортивных событиях и о политических (политических!). Дорогая, слышишь, о политических. Даже о том, что после агитации Салуса — о нем мы должны поговорить особо, народ погрузился в апатию. Политика. Это — наиболее простой способ войти в историю, Моника, заставить ее, историю, работать на себя, возможно, сойтись с ней и лечь в постель, даже если потом она отбросит нас рогами — прости за метафору (а это метафора?). Наиболее очевидный способ, чтобы судьба оказалась в наших руках и мы сами стали этой судьбой, и нами бы закончилась история, и никакой истории после нас писать бы не требовалось. Потому что именно мы находимся на рубеже жизни и смерти, и то, что последует после нас, для нас существовать не будет — вот уж забавно! А если и будет, то только в форме распоряжений для их последующего исполнения, в виде нашего желания впрячь будущее в оглобли сегодняшнего мира. Между тем история сама по себе ткет паутину жизни для тех, кто ее начал, а будущее все равно обрушится на них… прости, дорогая. Кстати, сказанное имеет отношение к доброй половине тех, кто находится в приюте. Их много. О некоторых из них мне бы хотелось тебе рассказать, я подсаживаюсь к ним за стол, если есть место. Место у всех здесь свое, только я ищу свободное. Свое место есть у каждого, потому что человек чувствует себя вечным на любом месте, на которое попадает в течение жизни. На месте ребенка, на месте взрослого, на месте старика, потом на месте выжившего из ума. Так вот, те, к кому я подсаживаюсь, — мулаты чувства: я никогда не знаю, к какой их половине я обращаюсь, к черной или белой. К примеру Бенто. Или Розадо. Бенто — заика. У него разум опережает тело и голос, и он должен обернуться, чтобы их обнаружить. А может, тело опережает разум, не знаю. Или разум хочет порвать с телом, а тело не согласно. Я слушаю заикающегося Бенто и думаю об этой непостижимой игре. Существуют две силы — ты что думаешь? — две действительности, помещенные одна в другую, надо подумать хорошенько, понимаю ли я это сам. Так вот он — заика, но очень любит говорить, думаю, чтобы не быть заикой. Он был хозяином похоронного агентства, «Агентство Бенто» в Сантане, возле медицинской школы и госпиталя, который тут же, поблизости. Так вот, в день беспорядков, вызванных агитацией Салуса, была драка, на которой глава муниципалитета Мартин Монис заработал кучу денег, а Бенто и другим ничего не стоило отправиться на тот свет, но торопиться-то к чему? Тот, кто рассказывал, не торопился и повторял это не знаю сколько раз, и все по-другому. Впрочем, история, которую рассказывает Бенто, тоже варьируется. Он рассказывает ее каждый раз по-новому. Рассказывает с интервалом в несколько дней, и таким образом каждый раз на одну становится больше. И мне предлагаются варианты историй, и я могу выбрать ту, которая мне покажется более правдивой. Однажды он мне рассказал историю своей единственной дочери. Она была санитаркой в отделении онкологии, а ее муж — врач-офтальмолог. Звали его Родриго, возможно, я и знал его. Нет, Моника, это не тот, к которому мы как-то водили Тео, у того была консультация в той многолюдной клинике, что находится на проспекте Свободы, того звали Родригес. Так вот, у них был сын, тоже один-единственный. Однажды вечером шел проливной дождь, они въезжали в город по боковой полосе. И тут огромный грузовик, который вел муж дочери, сошел с асфальтовой ленты шоссе, чтобы не столкнуться со встречной машиной, и все трое упали в реку… а теперь слушай: «Я остался один на этом свете — для чего мне было агентство? Проходил здесь, рядом, увидел этот приют, и вот я в приюте». На этот раз хозяин похоронного агентства Бенто почти не заикался. И я подумал, что это неправда. И действительно. Спустя время — опять о том столкновении, и слушай: «Я пошел в морг, что на Сан-Жозе. Страшно вспомнить: тела моей дочери и двоих внуков почти неузнаваемы, а зять — целехонек, без единой царапины». Еще спустя время у Бенто была только дочь: «Она открыла газ и забыла закрыть, такого с ней не случалось никогда. А она собиралась замуж, дом для новобрачных был уже снят». Я отдаю предпочтение второй версии. Он рассказывал, сильно заикаясь. Но я не поэтому, просто я не хочу видеть куски мертвых тел, и свернувшуюся кровь, и свернувшуюся жизнь. И наводящую ужас, дикую смерть, которая разнесла тело на бесформенные куски, тем самым осквернив святыню жизни, которой пришел конец. Дорогая Моника. Я — в госпитале, и врач говорит мне:

— Мы, как вы знаете, должны ампутировать вам ногу. Ничего страшного. Бывают трагедии посерьезнее.

Ах, дорогая, сделай еще раз то упражнение, чтобы я увидел. Да, это левая нога. Твое упражнение похоже на танец, а я так гордился своей левой ногой. В этом упражнении ты, легко отталкиваясь от помоста, стремительно переворачивалась в воздухе. Сколько я забил голов своей левой ногой? Очень хорошо помню, как щедро, от всего сердца я забивал этой самой ногой гол. Или бил модный угловой. Или штрафной, когда никак нельзя было промахнуться, я один против вратаря в исходной точке, но не решаюсь, теперь не решаюсь забить гол. Левая нога была у меня более сильной, любопытно, правда? А может, и не была, но она точно была моей любимой. Мне нравился головокружительный бег, может, не сам бег, а то, что я испытывал, когда летел, как на крыльях, к цели. Или нет, не то, но я не хочу больше об этом думать, я хочу думать только о тебе.

— Я хотел видеть свою ногу после ампутации.

— Но это же нелепость. Больная вещь. Вы не можете ее видеть, вы должны понять это.

— Хотел.

— И не думайте.

Мое тело. Это на самом деле — мое тело. И это слово, Моника, священное. Один Бог благословил меня в нем, и я смотрю на свое тело с нежностью и ужасом. Моника. Я слышу твое имя в концерте для гобоя, кассету с концертом мне принесла Марсия. Тело священно, убийце это прекрасно известно. Как известно то, что становится известным, когда мы это обнаруживаем. Твое кружение в воздухе, хочу его видеть. Твое изящество, ловкость. И я думал: чуть больше мужества — и ты прорвешь воздух и исчезнешь в бесконечности, я думал… Ах да. Розадо. Нет, это не был Родригес Розадо — поверенный, что жил недалеко от нас и уже умер. Крупный такой и розовый, как его фамилия, с ослепительно белыми, редкими волосенками. Он умер. Но это не он. Это Жоан Розадо — поэт и педераст. Я тебе расскажу о нем при случае. Да, прорвешь воздух и исчезнешь, думал я, потому что в жизни имеет значение только противостояние смерти, против которой у нас нет никакой правды. Но Теодоро так не думал, он пришел навестить меня в госпитале перед операцией. Тео. Я теперь вспоминаю, что так мы его называли маленького, когда он умещался у нас на ладони. Тео. Однажды он — было это или не было? — однажды он сказал нам, что предпочитает, чтобы мы его называли Теодоро, чтобы быть от нас независимым, думаю, так. Пришел он накануне операции, на нем, дорогая, был серый костюм и темно-синий галстук. И прежде, чем начать говорить… Был вечер, ты должна помнить. Позвал меня и тебя в гостиную. Закрыл дверь, чтобы никто другой из детей не вошел к нам. Или чтобы не вошла сестра… где тогда был Андре? Закрыл дверь, и мы почувствовали, что окружающая атмосфера стала гнетущей. Потому что то, как обставляется любое действо, создает соответствующую атмосферу. Тео в тот год был на последнем курсе медицинского факультета, и я подумал: сейчас скажет нам, что решил жениться. Он ведь был влюблен в Гремилду, которую уже однажды приводил к нам. Она была студенткой филологического факультета. Достаточно некрасивая из-за родимого пятна. Решил жениться, подумал я, чтобы укрепиться в своем подозрении. Это происходило в заключительный день суда над Салусом, я его оправдал, но по требованию прокурора республики дело должно было перейти к другому судье. Или разговор с Тео был позже, тогда, когда Марсия развелась со своим первым мужем — или со вторым? — и пришла сказать нам об этом. Потом выяснится, с каким. Ведь в тот день она была у нас дома — не знаю точно, но будем думать так. Хотелось бы припомнить что-нибудь об Андре, но где он был? Увидим позже. И Марсия тогда нам объяснила причину развода:

— Мы договорились рассказывать друг другу обо всем, что с каждым из нас происходит, но он не рассказывал. Когда я ложилась в постель с кем-нибудь другим, я ему говорила всегда! Всегда! А он делал это без счета с этой кривлякой Изилдой или Изолдой — худющей потаскушкой с обвислой грудью, все вокруг это знали, все, кроме меня, но он мне никогда ничего не говорил!

И тут она, наша дочь, от злости заплакала, и я попытался успокоить ее, что он, возможно, ей еще об этом расскажет. Она от отчаяния всегда плакала, а тебя разбирал смех, я отлично это видел. Так вот, Теодоро запер дверь, он был бледен. Но мне бы хотелось, чтобы Андре тоже был участником разговора. Моя память говорит, что в тот момент дома у нас были все трое. Нет, нет, участником разговора Андре быть не мог: он всегда был молчуном. Дорогой Андре. Он никогда не хотел слышать никаких доводов, был непредсказуемым, не любил дискуссий, у него была твердая и непреклонная натура. Не думаю, что мне захотелось поразмышлять о нем, чтобы он, как ты, оказался рядом, нет. Никогда никакого благородства или намека на благородство у него не было, мне просто захотелось его вспомнить. Но ты — я хочу сказать тебе — ты никогда его не любила, даже той любовью, которая появляется к новорожденному. Ты шлепала его, а шлепнув раз, наверняка продолжала шлепать, когда хотела. Однажды он появился дома с обритой по бокам головой и идущим от лба к затылку гребешком, как у петуха. И потом исчез. Позже прислал открытку из Африки, он был на Сан-Томе (Сан-Томе?), на плантации черных, потом написал из куда более дальних краев. Мне было бы приятно, чтобы он присутствовал в моих воспоминаниях, но торопит Тео, он хочет с нами разговаривать. Он бледен, бледность его говорит, что он хочет сказать нам что-то ужасное. Он закрывает дверь, хотя за ней никого нет, но, видно, память его хранит тех, кто мог там быть, а потому и она должна остаться за дверью. Он сказал, что хотел уже давно вот так, сидя между нами, поговорить о том, что он не может больше скрывать, скрывать то, что предназначено ему свыше. Помню, ты что-то вязала и, слушая, продолжала вязать, сопротивляясь вторжению предназначенного свыше или стараясь его одомашнить. Тео это не понравилось, и он окликнул тебя довольно громко: «Мать!» Ты отложила вязание в сторону. Воцарилось многозначительное молчание, чтобы то, что собирался сказать Тео, стало весомым. «Я много об этом думал», — сказал он. А я подумал: «Дорогой Тео, можешь жениться, когда захочешь, мы тебе поможем», — подумал, чтобы его подбодрить. Но вслух не сказал, чтобы не облегчать признания. «Я много об этом думал, — сказал он снова, — так что вы не считайте мое решение легкомысленным».

— И что же ты решил? — быстро, как все в твоей гимнастике, спросила ты.

— Я решил стать священником.

Мы с тобой посмотрели друг на друга, силясь понять, правильно ли поняли услышанное, оказалось, правильно. А он в подтверждение того, что правильно, повторил: «Стать священником». Не выдержав, ты засмеялась, точно представила воочию уже свершившееся, и я сказал тебе: «Моника!» И опять воцарилась тишина, но я теперь пользуюсь ею, чтобы подумать, милый Тео.

«А почему ты хочешь стать священником?» — спросила ты. «Не спрашивай. Бывает, на дворе стоит жаркий день, а еще весна. Не спрашивай. Вне зависимости от моего решения, курс медицины я закончу». — «Нет необходимости об этом говорить», — сказал я. — «Гремилда плакала, но все прекрасно поняла». Зачем ты объясняешь, милый Тео. Ты красивый молодой человек, мне приятно тебя видеть. И это не смерть, не смерть, мне приятно на тебя смотреть. Твоя мать всхлипывает, это глупо. Но ты же знаешь, что плач только создает печаль, а не облегчает горе, как говорят, люди плачут и тут же становятся печальными по закону Павлова. Я предполагаю, что именно поэтому нанимают плакальщиц, они побуждают к плачу других. То был прекрасный весенний день, как сейчас вижу его в окно нашей квартиры там, на втором этаже. Вижу его и прихожу в восторг от светлой и свободной радости, как от молодого лица. О новое солнце начала мира! Весна, и мне не хочется выходить из нее, она, весна, — родина всех мечтаний, даже если они и не родились весной. Потому что грандиозные мечты появляются в то время, в котором им предназначено появиться. Грандиозные мечты рождаются после того, как они умерли. Весна света, сверкание бытия, нетленной вечности. Победоносная весна, весна ярости жизни, торжествующей красоты, тела, подставленного ветру, задержись еще немного, еще немного, не уходи. Но тут Тео, он ждет, что ему дадут говорить, уходи, весна, уходи.

И Тео тут же заговорил. Теперь он отрастил волосы, как носят проповедники, и то и дело поблескивал стеклами очков. Но говорил негромко, не метал громы и молнии. Наш Тео говорил медленно, с многозначительными паузами. И пересыпал свою долгую речь назойливыми повторами. «Сколько раз вы себя спрашивали: для чего? Сколько раз вы обращали внимание на то, что существуете?» А что же, черт возьми, я здесь делаю? Эти фразы застряли в моей памяти и стали более значимыми, чем были на самом деле.

— И тогда я подумал: я могу быть полезен, могу помогать другим, — сказал Тео.

— Как врач, ты тоже можешь быть полезен, — сказал я.

— Но куда больше — как священник, и цель более высокая. Но курс медицины закончу.

Потом пустился в аллегории. Не для того, чтобы мы лучше понимали, а для придания веса своим словам. Каждое дерево имеет сухие ветви, любая жизнь бывает в избытке, он желал оставаться на дереве и с ним сотрудничать. «Везде и всюду тщета, бесполезная трата сил, я хочу быть в стороне от всего этого». Мой Тео. Ты был бледен, ты желал привнести в жизнь свой разум, заставить ее не быть глупой. Ты немного бледен, я слушаю тебя. Говори, говори. Говори о… Моника, не прерывай. Говори, мой дорогой Тео. Иногда ты мне говорила: «Это твой любимый сын». Я всегда отрицал — а если бы и так? Мне было бы приятно, если бы мы его зачали в ту ночь на реке, — помнишь? — когда я тебя крестил. Я сказал тебе это, а ты засмеялась: «Назовем его Моисей», — и ангел взял нас за руки и повел. Мы чувствовали на своем лице дыхание Бога, которого там не было. Но тогда сын у нас не родился. Так как все пространство, в котором он мог родиться, заполняли мы с тобой. Теперь мы молчим, потому что все пространство принадлежит ему. Агитация Салуса закончилась, но на следующий день и время от времени… Это были отдельные фразы, мы слышали их в радиопередачах, фразы короткие, бессвязные, произносимые в кинотеатре… не знаю, слышала ли ты их. Их называли «вставки», они были подобны рекламе, внезапно прерывающей фильм. К примеру, изображающие человека, пьющего пиво, и в перерывах достаточно много людей просили в буфете пиво. И тогда из-за посягательства на свободу зрителя — я думаю, так — эти вставки запретили. Тео повторял: «Сколько раз вы спрашивали себя: зачем?» А мы слушали. Говорил о жизни, о времени и его безумии, о любви. Но голос его был глух, и до нас чудом доходил смысл его слов. Он говорил о единении, о трудности приятия смерти, о трудности обретения надежды и необходимости ее иметь, о программе радости, о братстве крови даже вопреки ненависти, о мирном согласии с телом, об открытии слова, когда оно необходимо для существования реальности, о подаянии слепому, о некой сегодняшней бесполезности Бога, поскольку он существовал раньше. И о своей собственной уникальности и необходимости быть везде и во всем, помогая существовать людям. «И о гордости», — сказал он. «И о глупости», — сказала ты. — «И о гордости», — повторил он. Да, но я вспомнил, что не рассказал тебе о другом моем соседе по столу в отделении «А». Так вот, существую я, и существует развратник Розадо, тот, который поэт, и тот, другой, у которого умерли две или три дочери, или одна, погибавшая всякий раз по-разному, и еще один. Но вернемся к нашему Тео. Ты должна присутствовать, Моника, при нашем с ним разговоре, когда он пришел ко мне в госпиталь накануне ампутации ноги. Я должен показать тебе ногу, левую ногу. Я стою перед вратарем, готовясь к пенальти. Я не тороплюсь. Я в паническом страхе промазать, потому что результат матча целиком зависит от меня. Я расскажу обо всем этом, но теперь хочу о…

XI

Его зовут Фермино. Ему около пятидесяти, возраст вполне солидный. Вдовец. Хорошо образован. Во всяком случае, так считаю я. Много говорит. У моего стола редко задерживается. Чаще — у других, то там, то здесь, думаю, чтобы распространять знания. Он высок и худ: я не имею привычки обращать внимание на физические данные людей, разве что потом, когда вспоминаю, но на этот раз обратил. Высокий, худой. Волосы редкие и тонкие, лицо костлявое, как силлогизм. Фермино. Воспользуюсь случаем, он сейчас за столом, и внимательно посмотрю на него, чтобы потом тебе его описать. На стуле он сидит прямо и основательно, и окружающие считают, что и характер его того же свойства. Мнения его тоже основательные, он говорит — непоколебимые. Однажды я проверил — что же он думает о деле Салуса? Никто здесь не знает, что я, как судья, имел отношение к этому делу. Отец мертвой дочери даже не обратил внимание на мой вопрос, а поэт Фермино обратил, сказал ужасные вещи, высказал свое «против», но я так и не понял, против чего. В конце концов он заключил:

— Я всегда против.

Потом увидишь, против чего. Фермино желал получить доказательства, — а кто эти доказательства имел? Как можно о чем-нибудь судить, не имея доказательств? Салус — назовем его так, потому что он, как и сумасшедший Мануэлиньо из Эворы, который подписывал манифесты против испанцев, кто-нибудь, может, помнит, — не существовал. Иначе говоря, Салус, может, и существовал. Но и не существовал. Хотел ли Салус революции? Была ли вооруженная борьба? Какова ее цель? Доказано ли, что это была бы для страны катастрофа? Доказано ли, что это своего рода открытие шлюзов для криминальных элементов? Доказано ли, что это было стимулом для людей сильных, но колеблющихся? Доказано ли, что в один из параграфов Конституции включены действия, относящиеся к радиопиратам? Кто стоял у истоков всего этого? И так далее. С другой стороны, как может правительство терпеть нестабильность? Доказано ли, что оно было в курсе изначально, но действовать стало позже? Какие у него были доводы, чтобы препятствовать улучшению социального положения трудящихся? Какие оно имело доводы, чтобы говорить, что это не улучшит социального положения? Доказано ли, что в это дело были вовлечены другие люди? И так далее.

— Вот почему пока я не имею своего мнения.

Он посмотрел на каждого из нас пристально, не произнося ни слова, в надежде на реакцию окружающих, я же, пользуясь моментом, хочу побыть еще с тобой, с тобой и Тео. Дорогая Моника, ты не была с ним благоразумна. Или побуду с Тео, когда он пришел ко мне в госпиталь. Не была понятливой. В действительности ты никогда его не любила, не возражай. Да и любила ли ты хоть кого-нибудь, когда-нибудь?

«Я любила всех», — ответишь ты мне. Но это не совсем так. Тот, кто любил всех, — это не ты, а твое материнство. А вот я любил тебя. Очень. Когда? Но я уже тебе сказал: до того, как все произошло. Об этом говорят отдельные моменты нашей жизни. В памяти остаются именно они, или то, чем они переполнены до краев. Тут мне на память пришел один из них, который… Это было на лестницах Минервы. Несколько двойных зигзагообразных лестниц. С двух сторон — стены, ограничивающие их и входящие друг в друга, как карточная колода. В безлюдный час на этих лестницах было одно невидимое для случайных прохожих место. Однако были и похабники, знатоки мест для любовных ухищрений, как в Ботаническом саду, так и в парке Святого Креста. И они шли туда наслаждаться нетерпеливой любовью влюбленных, подглядывая из своих засад. И когда видели скомпрометированных, застуканных на месте преступления девушек, получали удовольствие, которого им не хватало. И потом смачно, обсасывая подробности, рассказывали другим. Лестницы Минервы. Думаю, это было первое откровение твоей интимной белизны. И любовь неловкая, несостоявшаяся, никакая. Быстрая, со скрежетом зубовным. Посвящение в твою горячую белизну. Нежную. И тут же поползшие вокруг нас плетни. Я был вне себя от ярости: откуда это стало известно? И однажды, снова спускаясь по лестницам, я оказался в том самом месте, поглядел по сторонам и обнаружил, что нас могли видеть только с одного угла, и достаточно неудобного — из окна библиотеки. Какой подлец исхитрился? Вот какие моменты, какие неожиданные мгновения. Например, однажды — на лестнице твоего дома. А потом, наконец, на реке. Откровение твоего превосходства. И во всех моих воспоминаниях я легко восстанавливаю твою неповторимую красоту. Даже когда к тебе пришла болезнь. Тео сказал нам:

— Хочу быть полезным.

— Понимаю, — ответил я.

— В полном смысле этого слова.

— Но ты полезен как врач, — выпалила ты, а может, сказал я. — Чего же больше?

И тоща он объяснил. Мы трое сидели за столом и обсуждали нашу судьбу. Плели заговор, не зная, против кого и чего. Мы сидели друг подле друга в большом напряжении, стараясь понять непостижимое. И это было выше наших сил. «Тео», — говорила ты. Что же ты говорила? Но удивительно то, что Тео уже не был нашим сыном. Любой пустяк завладевал им и похищал его у нас, он не был нашим сыном. Голос торжественный, но мягкий, приглушенный, мы слышали в нем незнакомые нам властные и пророческие нотки. Глаза под массивными очками смотрели прицельно точно и повелительно. Он был угнетающе решителен, решительность, видимо, была у него в крови всегда. Однако только теперь она давала о себе знать. Случай делает вора вором, это так. Случай делает все. Ведь мы, дорогая, не выбираем наше существо, и очень редко знаем, каково оно. Великие святые, ученые, герои, Моника, прожили целую жизнь, так и не узнав, каково их существо, потому что не представился случай. И теперь разве что кладбище это знает. Потому что нищета или величие человека всегда на замке, и никто не знает, у кого от него ключ. Тео говорил о времени и смерти. О трудности найти свое место в партере театра жизни, обходясь без билетера, который нам его указывает. И о союзе, что заключаем мы с миром в вечности, и о необходимости выполнять соглашение, чтобы не стать мошенниками. И о толпе слепых с их тростями, ждущих на перекрестках, что им подадут руку и переведут на другую сторону — но тут, дорогая, я тебя оставляю наедине с Тео, чтобы вы продолжали беседу, потому что мне пора к Фермино, у нас с ним есть о чем поговорить. И вдруг, дорогая, Моника, вижу, вижу тебя четко в моей горячечной памяти… подожди. Ты уже челку не носила… с каких пор ты не носишь челку? Скорее всего, с тех пор, с которых я не хочу, чтоб ты ее носила. Теперь твои волосы расчесаны на прямой пробор — с каких пор и почему? Это для меня необычно. Геометрически четкая челка на лбу. Ты полна жизни. Движения быстры, коротки, голова как живая. Ты вся из электрических разрядов. Сильнейших, тончайших, неуловимых. Во взгляде — непреклонная властность, не допускающая даже мысли, что можно властвовать над тобой. Ты наэлектризована, пробегающий по тебе ток все время дает короткие замыкания. Едва ли это большие силы земли, это короткие, сильные разряды, из тех, что пугают птиц. Но именно такой, только такой я нахожу тебя в своей обеспокоенной памяти. Нет. Моя память спокойна, как неподвижная каменная глыба. Однако я уже должен идти слушать Фермино, оставайся с Тео. И будь с ним подольше после того, как он кончит говорить. Вы прекрасны один подле другого в тишине, в вечности моей памяти.

Когда я прихожу, Фермино уже бьется в узких тисках диалектики. Речь идет о капитализме и коммунизме. Фермино — за капитализм, потому что он обеспечивает изобилие, способствует прогрессу народов, создает рабочие места, предоставляет возможность проявить себя наилучшим образом, стимулирует соревнование, поддерживает благосостояние и, кроме того, имеет много других преимуществ, которые ему, Фермино, еще не известны и, к несчастью, никогда не станут известны. Но он и за коммунизм тоже, потому что практика социальной справедливости кладет конец привилегиям, устраняет эксплуатацию человека человеком, уравнивает людей, которые равны от природы, и несет много других благ, которые опять же он, Фермино, к несчастью, не сможет познать никогда, потому что они его сознанию не доступны. Он много думал. Много читал. Но как можно получить все данные для справедливого решения вопроса? Между тем, за всем сказанным Фермино четко слышалось его «против». Разговор перешел в другие сферы и в этот день, и во все последовавшие. Мачизм[10] — феминизм. Вера — неверие. Иберизм[11] — независимость. Ортодоксальность — инакомыслие. И поэт Фермино все время высказывал свое «против». Но в какой-то момент разговор отклонился и пошел о гомосексуализме и гетеросексуализме, и тут поэт умолк. Мне показалось, что альтернативе гомосексуализма он готов был сказать свое «против», но смолчал. Был и доклад на тему о республиканской монархии. А еще раньше о либеральном абсолютизме. Фермино говорил, что монархия — это очевидное национальное благо, она стоит за преемственность институтов власти, национальное единство и спокойствие народов. Но республика имеет очевидное преимущество, давая возможность покончить с глупым фанфаронством по поводу цвета крови, якобы голубой в жилах тех, кого отличают тонкая кожа, леность и желание жить за счет тех, у кого кожа грубая. Только кто же может гарантировать, что у него в руках все «за» и «против», все необходимые знания по данному вопросу? Тут я привел пример сражения греческого флота с персидским у острова Саламина, где решалась судьба Запада и победили греки. Фермино, естественно, имел по этому поводу свое мнение. Он тут же не без научного расчета процитировал мне «Персов» Эсхила, где поэт, как говорил Фермино, встает на сторону персов и оплакивает их участь, как побежденных. «Однако, доктор, не забывайте, что сам Эсхил участвовал в сражении на стороне греков», — заметил под конец Фермино, и я весь сжался под грузом его познаний.

— Но тогда, сеньор признает, что это была катастрофа.

Как знать? Победа греков была победой разума и культуры. Однако как не видеть, что разум и культура одних лишили нас разума и культуры других? Всего Фермино не знал, это очевидно, но существует религия, она в конце концов побеждает интеллектуальную жесткость, как и все прочее. Решить вопрос приоритета Запада перед Востоком у Саламина невозможно. Как и согласиться с чудом в Оурике.[12] Надо быть идиотом, чтобы верить в чудо, что Христос, и так далее… и идиотом, чтобы не верить, и так далее. И тут я бросил кость:

— А что касается Адама, Евы и яблока?

Но Фермино уязвленным себя не почувствовал. «Разве я могу исчерпать все „за“ и „против“ относительно того, есть или не есть фрукт? Доктору они известны? Доктор уверен, что именно предпочтительней: есть или не есть? Разве познается счастье без познания несчастья? Разве не для того, чтобы быть счастливым, необходимо прежде быть несчастным? Какие доподлинные доводы доктор предлагает, или он считает, что сам сеньор Адам мог решить этот вопрос? Он, Фермино, предполагает…» — но я не хочу ничего больше предполагать и буду с тобой, дорогая Моника. Ты все еще с Тео? Но мне бы хотелось побыть с тобой наедине. Ты с Тео, вы оба застыли в моей памяти сидящими молча. Должно быть, все уже сказано, и вы в раздумьях. У тебя на коленях твое вязание, на ладони Тео — платок, на платке подбородок. Экстравагантная привычка, я даже однажды спросил его:

— Почему ты на ладонь кладешь платок, когда опираешься на руку подбородком?

И он не знал, что ответить. «Не знаю, — сказал он. — Мне так удобнее. И мягче. Потом, возможно, из-за пота. Не знаю».

Как-то я сказал об этом моей матери, она сочла это злой шуткой, мы говорили о родственном сходстве, нет, она ничего такого не помнила. Вот Марсия во многом похожа на нее. А ногти на ногах Андре похожи на отцовские. Но однажды, много позже, — как странно, — мать вспомнила. Ужасная вещь, Моника, потом скажу тебе, теперь же хочу видеть тебя еще немного с Тео, вы сидите молча — а что если я, пока вы сидите молча, забью гол своей левой ногой? Шла последняя минута матча, сорок тысяч зрителей застыли в ожидании, слышно было, как бьются их сердца. Тут я посмотрел на вратаря, оба мы понимали опасность положения. Но ты думаешь не только об этом. А о гораздо большем, гораздо большем. Теперь капиталовложения всей моей жизни — в силе и ловкости моей ноги. Вы с Тео все еще молчите, а я стою у двери и смотрю. И вдруг мне приходит в голову: не сказать ли тебе обратное тому, что я думаю, чтобы ты, не согласившись, согласилась, того не желая. Ты ведь была такой сложной. Сложной. Я тебе никогда не говорил: как будет, так будет, чтобы ты ответила: ты прав. И самое большее, чего я мог добиться — это того, чтобы ты просто молчала, и я мог думать, что ты со мной согласна. Нет, тебе не доставляло удовольствия мне противоречить, теперь я думаю так, и уже спокойно. И вдалеке от тебя. Ты, возможно, просто хотела быть волевой. И настаивала на своем. А все потому, что ты была слишком здорова: поспешим сказать это. Потому что разум — это выражение воли, дорогая. Ведь волевым усилием принимаются решения, и на их основе создаются империи. И только слабая воля питает скептицизм. И тогда я сказал тебе, Моника:

— Моника, идея Тео глупая, как мне думается.

Но ты тут же возразила:

— Не такая уж и глупая.

Я тут же взял твою сторону, довольный сделанным мною ходом. Но ты ничего не ответила. Вы с Тео вдвоем в тишине. Я вижу вас, стоя у двери. Осматриваю комнату, в которой вы сидите, теперь я ее вижу целиком, равнодушную к происходящему. В одном углу стоит стол, в другом — маленький столик, окруженный креслами, этажерка — у стены, увешанной портретами наших детей. Как любопытно: мы фотографировали детей, когда они были маленькими, и вешали снимки на стену, они вырастали, а детство их продолжало смотреть на нас с портретов, которые уже были ничем. Мы могли бы заменить детские портреты на портреты взрослых, но не делали этого — почему? Возможно, чтобы продолжать быть отцом и матерью детей того времени, когда они были сфотографированы. Потом они стали отцами себе самим, именно так. Какое-то время я продолжаю осматривать комнату и гляжу на тебя и Тео, сидящих в молчании: вы неподвижно замерли, призрачные в остановившемся времени. Тогда я беру тебя за руку и увожу с собой. И мы с тобой, остановившись у двери, смотрим на тебя и сына, нам так нужно побыть одним. Мы смотрим на них, они нас не видят. Молчат, должно быть, договорились до точки, когда из всего, что осталось сказать, они не могут сказать ничего. Это то время, когда слова не творят мир, как когда-то слово Божие. И это убеждает нас, что привнести в мир мы уже ничего не можем. Я выхожу с тобой, ты остаешься с сыном. Мы пересекаем время. Крутим его обратно, как фильм. Вернуться, победить судьбу, прежде чем она победит нас. Восстановить нашу свободу от чего бы то ни было. Жить незнанием будущего и твоим совершенством. До твоей смерти, до твоего загадочного взгляда и последних слов, которые ты сумела мне сказать…

— Нет!

…до случившегося с тобой несчастья и ужаса. И до рождения наших детей. Пойдем навстречу радости возможного. Мы видим Андре от детских лет, до его появления на свет. Потом Теодоро — до той поры, когда его еще не было и в помине. И потом Марсию, которая была у нас первой. «У вас девочка», — сказали мне. Каждый следующий рождался в другом роддоме, точно мы решили заселить весь мир. Девочка. А раньше, до ее появления на свет, мы были одни перед лицом друг друга. Я буду тебя любить, как не любил никогда. Так завладеем же всем нашим будущим, прежде чем оно завладеет нами… где же мы будем любить друг друга? Тео должен прийти ко мне раньше, чем мне ампутируют ногу. Я должен посмотреть на свою ногу, долго, с любовью. Потому что следует любить свое тело, мы такие неблагодарные по отношению к нему. Любить его, даже когда оно разлагается, но сейчас я хочу любить тебя. Любить тебя, когда я владел твоим телом и тем безмерным, что вложил в него. Ведь любовь, дорогая, — это сделанные нами друг в друга вложения, которые потом тратишь до конца жизни — до тех пор пока их не израсходуешь. Ты — здорова, молода, совершенна. Как приятно теперь сказать — молода. Сказать — совершенна. Сказать — земля, звезды и боги… и быть всем в твоем теле. Не спеша, я еще медлю немного. Я не хочу утратить ни одного твоего атома, от всего того, что в тебе от меня, что в тебе от вселенной. Твое белое тело ослепительно, оно белее наготы. Это, должно быть, конец зимы, обнаженный, сожженный пляж. Так ты более беззащитна. Как если бы раздевалась в моем воображении. Если бы говорила: «Я — такая. Беспомощная, отдавшая себя». Но то, что я привнес в твое тело, не умирает. Необходимо пройти сквозь страх, ослепление, невозможное. Необходимо победить тайну — любимое тело, такое таинственное. Мое ласковое тело. Мы должны завоевать его до того дня, когда оно будет невыносимо нежным. Не торопясь. Но ты нетерпелива, горяча, дай мне время, дай ощутить тебя всю целиком в моих руках, дай поймать твой уклончивый взгляд. Сломить твое сопротивление. Овладеть твоей ловкостью, тем, что в тебе сокрыто. Твоей улыбкой, твоей беспокойной челкой. Стремительностью, неземной жизнерадостностью, твоей вызывающей веселостью. Твоей страстностью. Не торопясь. Пройти сквозь все до самой тайны, что кроется в твоем обнаженном теле. Где-то глубоко. Очень. И тогда мы любили друг друга, и все было здесь. И в это же время — там, и я был в агонии. И Бог видел нас и говорил: «Это хорошо». Воплотить в себе Бога всего целиком трудно. Хорошо. Мы владели галактиками и прочим пространством. Оно входило в нас, заполняя и почти взрывая нас изнутри. Чрезмерное, невероятное. Бог наблюдал за нашими огромными усилиями и улыбался осуществлению своей воли. Мне очень нравилось разговаривать с тобой, быть спокойным. Тело в кровоточащем мужском кулаке. Иметь тебя всю целиком. Ноги, груди, рот. Сжать жадно, искусать, съесть. И увидеть тебя, прильнувшую ко мне и сжавшуюся от страха и восторженного предвкушения небытия. И исчезнуть в небытии, в совершенстве. А увидев, наконец, твое безжизненное тело, признать себя изгнанным из рая. Вижу твою осязаемую застывшую красоту. Размягченную, сломленную усталостью. Ты и целая, и нет — где, что утрачено? Что? Это — твое тело, дорогая. Оно невероятно торопится разделиться на детей, распасться, сделаться неподвижным в кровати с застывшим лицом-маской, с беспокойным блеском в безумном взгляде — нет! A-а! Иметь будущее в его вымысле. Страшное и красивое тело, буду постигать его до тех пор, пока оно не разрушится и не канет в вечность. Дорогая.

Однако мы должны идти с тобой к тебе и Тео, мы подходим к двери, двое сидят в комнате. Все еще неподвижно, ты — с книгой или вязанием на коленях, Тео — подперев голову ладонью, на которой лежит платок… заговорим с ними? Тео должен идти навещать меня накануне ампутации. Не нравится мне, что мне ампутировали ногу. Я хочу рассмотреть ее не торопясь, с тоской и любовью. Поговорить с ней. Возможно, спросить ее, отчего она так торопится от меня уйти? Посмотреть с состраданием и пониманием на ее почерневшие пальцы. Это левая нога. Я еще должен ею пробить пенальти — и все же, пойдем мы разговаривать с тобой и Тео? Лучше оставить их. Тео решил спасать мир, чтобы спастись самому, ведь всегда спасается тот, кто хочет спасти других. Они молчат. Пребывают в вечности.

XII

Нет, Салус меня не узнал. Он спит в отделении напротив, за матовым стеклом: кто я, он так и не узнал. Но не кричи, не кричи, я не собираюсь осуждать его — да и во имя чего, и зачем? Незачем, Моника. Выносить приговор — не моя забота. Сейчас же о Салусе я заговорил по другой причине, не кричи. Я его не осудил, дело было передано в другую инстанцию. Его оправдали. Он тронутый, и это его спасло. Мы с тобой столько говорили о «законе», ты должна помнить. Когда я закончил курс юриспруденции — ты должна помнить — Перейра мне сказал: «Я подумал о вас как об ассистенте… и совет факультета одобрил». Закон. Он не имеет фундамента. Он — все равно что правила перехода улицы, я сейчас объясню… сколько же мне надо еще тебе сказать. Поразмышлять с тобой над разделением труда. Я был захвачен врасплох — ассистент! Я собирался стать доктором, считал себя избранным для славы, как отцы церкви. Все объясню позже. Салус. Он сумасшедший и потому счастливый. Ведь счастье — вещь идиотская, его достойны идиоты, это так. Но то, чего хотела ты, было твоим оправданием, и его проповедь давала тебе поддержку. Он же не существовал, он был мифом, миф — не что иное, как выдумка, а выдумка всегда сильнее реальности. Есть одна вещь, о которой мы никогда не говорили. Скажу тебе теперь. Только теперь. Мы, как ты знаешь, собираем факты, как полиция — детали для воссоздания преступления. Но эти собранные факты используются много позже, а сколько фактов остались неиспользованными за неимением состава преступления? Они были утрачены. Оказались бесполезными, потому что не было нити, на которую все их, один за другим, можно было нанизать. Поступки совершаются для того, чтобы позже кто-то стал героем, кто-то — убийцей или политическим реформатором, а если никто не стал ни тем, ни другим, то поступки оказались бесполезными, и их выбросили на городскую свалку. Однажды ты сказала мне: «Я запишусь на конкурс красоты».

— Подожди, — ответил я. — Уж не сошел ли я с ума? Зачем?

— Запишусь.

Тогда я ничего не сказал. Я был слишком занят, будучи животным разумным. Был слишком занят, чтобы обсуждать твое тело и то, что ты о нем говорила. Но понял, что для тебя твое тело было гораздо большим, чем просто тело. И, возможно, ты считала грехом скупости или монополистическим капитализмом хранить его только для себя. И более справедливым — показать его другим, чтобы и другие могли увидеть это чудо. И тогда я подумал: хорошо, ты будешь участвовать в конкурсе, и я теперь разрешу тебе в нем участвовать, в то время как на улице… Что за шум? Столкнулись машины. Крики, свистки, должно быть, полиция. Каждое утро — грузовики, самосвалы, на дорогах заторы, как у входа в рай… какое сегодня число? Время замечают, когда того требует жизнь, — какое сегодня число? Изобретения появляются, когда в них есть необходимость, ты это знаешь. Часы появились, когда стало нужно считать время, а до того на время не обращали внимания. И книгопечатание было изобретено, когда стала очевидной безграмотность — какое сегодня число? Как кстати и времена года. Иногда я думаю: дует ветер, значит, зима не кончилась. В коридоре — живые цветы, должно быть, весна, но ведь искусственные так бывают похожи на живые и тогда — разрешу-ка я тебе принять участие в конкурсе. И вот я в казино, сижу за столом один. Только что состоялся парад-алле конкурсанток, чтобы зрители могли свериться со списком. И твоя красота смешалась с красотой других, стала заурядной. Вас было двенадцать, я сосчитал. Но тут же отбросил тебя. В зале было много народа, и я почувствовал, что каждый мужчина делает свой личный выбор. И понял, что кое-кто выбирает тебя, каждый тянет тебя к себе, и испугался, что тебя разорвут на части. Тут я встал, преодолел себя и крикнул на весь зал:

— Мо-ни-ка!

Сидевшие в зале обомлели от моей животной тупости, и тут же ко мне подошел полицейский, но я ему сказал: «Это же Моника!» — и он похлопал меня по плечу, чтобы успокоить. Как раз в этот момент вы вышли в купальниках и пошли одна за другой по подиуму, и я увидел тебя всю целиком. Но обратил внимание, что красота твоя была чисто внешняя. Я же любил твою внутреннюю красоту, которую отделить от внешней было невозможно. А здесь, на подиуме, красота твоя была чем-то вроде кожицы. И подумал, что, когда мы ляжем в постель, надо будет эту кожицу снять. А что хотели от тебя все собравшиеся здесь кретины? Красота должна лучиться. В противном случае она кровоточит, подумал я еще раз. Красота не рассчитана на большое расстояние, на большом расстоянии она теряется. Красота, моя дорогая, — это ты и я на расстоянии нашего взгляда. Тут я, не отводя глаз, стал смотреть на изогнутую линию твоего тела. На мягкую правильность бедер и груди. На живость твоего взгляда. В зале послышалось глухое ворчание, что я пожираю тебя глазами, а другие тоже хотят, согласно идеям уравниловки и прогресса. И ты закричала со сцены:

— Не смотри на меня так!

А я хотел на тебя смотреть, смотреть долго, до твоей вечности. Но не смотрю больше, не смотрю. Дорогая. Пойдем отсюда, мы уходим с тобой и со мной. Какой смысл в конкурсах красоты? Бог прощает тебя за то, что ты больше не делишь свою красоту ни с кем, даже если она тебе дана в избытке. Ее столько, что хватит на меня, детей и твою болезнь. Но знать твою тайну, познать твою суть должен только я, только я. Что ты можешь дать другим? Тайна — для того, чтобы ее узнать, а кто, как не я, может ее узнать? Никогда ты не подумала: «Я существую», — а тайна начинается здесь. Она мне тоже редко открывается.

— Послушай. Ты говорил о Салусе. Зачем эта клоунада со мной и конкурсом красоты? Почему тебя развлекает этот бред? И какое ко всему этому имеет отношение Салус?

— А откуда ты знаешь, что это бред? Кто тебе сказал? Бог ведь создал мир словами. Вот словами я и буду создавать тебя до смерти. А Салус… Я сейчас скажу.

Салус. Рядом с ним находиться было трудно. Он громко разговаривал во сне, был возбужден. И я пожаловался доне Фелисидаде.

— Я уже поняла, — ответила она мне. — Как только будет свободная комната…

— И не могу уснуть, дона Фелисидаде, он очень храпит.

Однако, дорогая, до чего забавно. Салус. Как я мог осуждать его? Ты ведь знаешь, что ненависть, любовь, человеческие восторги, желание разрушать приходят и уносятся, как потоки воздуха. Но иногда кто-нибудь и вовлекается в поток. Его-то я оправдывал или осуждал ради сохранения общественной гигиены. Вот на Салусе и сказалась моя филантропия. Послушай, дорогая. Человек без сострадания — это карикатура на человека. Иногда, похоже, Салус узнает меня. И если о Салусе я говорю как бы между прочим, то только чтобы не тревожить совесть. К тому же мне просто необходимо вытянуться на кровати. Посмотреть на фреску из Помпеи, которая мне так нравится. Так нравится, потому что я вижу на ней тебя. Твою почти ритуальную походку. Изящество поворота головы. Она не похожа на тебя, но такой я тебя вспоминаю. Салус. Кто-то его поместил сюда, должно быть, у него семьи нет — думаю, так. И он тут же включился в жизнь отделения. Заговаривает со всеми стариками, выжившими из ума, те ему, конечно, не отвечают. Задолго до обеда говорит:

— Пора есть.

И идет на кухню. Доне Фелисидаде это не нравится. Салус находит тарелки, приборы, достает их и с усердием накрывает столы. И вот однажды — какая невероятная нежность! Однажды я вышел в коридор: Антония собиралась меня мыть. Вышел и вижу старушенцию — сейчас скажу, как ее зовут, если вспомню, — так вот, хромая старушенция семенила в сторону уборной, останавливаясь передохнуть, потом снова семенила, стараясь не попасть ногой в трещины в полу. Печальная красивая старушка: кто она? кто ее сюда поместил? Она шла в уборную, которая находилась перед кухней посередине коридора. И тут появился Салус, подошел к ней, взял под локоток. «Идете в уборную? — осведомился он. — Так обопритесь на мою руку». Она не хотела, расстроилась, потеряла равновесие. Тут Салус поднял ее на руки и понес. Вошел с ней в уборную, поднял юбки, опустил трико, посадил на стульчак и подождал. Потом подтер ее, подтянул трико и доставил до места в столовой. Она сидит в углу в душевном расстройстве. И дрожащим голосом говорит что-то непонятное, не знаешь, плачет она или смеется, слышится какое-то кудахтанье. Это робкая и красивая старушенция. Всего пугающаяся и нежная. И вот ей Салус спустил штанишки, чтобы она сделала свое пи-пи.

XIII

Тео спешит сказать мне что-то, прежде чем я останусь без ноги. И я, прежде чем с ней расстанусь, должен посмотреть на нее с сочувствием и нежностью, найти, будучи с ней наедине, полное взаимопонимание. Моя нога, мое существо. Нога — часть моего тела, беспокоящая, нелепая и торжествующая реальность моего тела. Но сейчас мне не хочется вести с ней… Ждет Тео. Он около моей больничной койки, он полон ошеломляющих вестей, которые желает сообщить мне. Вполне возможно, красивых вещей в его понимании мира и в любом другом, но не в мой час постигать эту красоту. Он здесь, рядом, пошел за стулом, чтобы опустить на него груз того, что хочет сказать мне. Но он немного подождет. И моя нога тоже. Сейчас я хочу видеть тебя на фреске из Помпеи, если тебе еще не надоело о ней слышать. Литография на стене моей комнаты, а я — на кровати без ноги, и Антония торопит меня, чтобы я шел в ванную. Пусть все меня ждут, я так хочу быть с тобой. С твоим вымышленным образом моего тщетного воображения, с возвышенностью чувств, которой никогда не было: мы всегда были близки друг другу. Но теперь, когда я на пороге смерти, она есть. Есть в яростном желании владеть гораздо большим миром, чем он есть на самом деле, и быть Богом. Потому что время от времени необходимо быть Богом, чтобы он хоть немного утратил свое величие — я смотрю на фреску из Помпеи. Вернее, не Помпеи, а Стабий,[13] города чуть к югу от Помпеи. Или не Помпеи, а Помпенос, но Помпенос — некрасивое название, звучит как тромбон (тромбон?). На фреске изображена Весна. Или, возможно, богиня Флора, чтобы весна была телесной, как ты. Тело совершенное, одухотворенное. Ты весишь больше, чем богиня Флора, дорогая. Но мне теперь так необходимо, чтобы ты была божественна. Совершенна, нереальна, недостижима — разреши мне быть инфантильным. Именно такую любовь мы встречаем в книгах. Отвлеченную, сумасбродную. А кроме этого, она имеет другое имя, идущее от физиологии. Я страстно хочу обожествить твое тело. Создать религию, которой нет, религию поклонения твоему телу. Я буду возвышенным и умственно отсталым. Тело. Моя дорогая Моника, тело еще не существует, нужно приложить все возможные усилия, чтобы оно, тело, существовало, потому что то, что существует, — это всего лишь кусок мяса, которое должно продаваться в мясной лавке для людоедов. Или существует только то, что в нем не существует, нет, но заключает сделку в ризницах провинции. Моя любовь, разреши сказать тебе, теперь, когда ты собрала вещи…

— Знаешь что, Жоан? Я тебя никогда не любила.

Не говори, не говори. Теперь, когда все завершилось, теперь я могу тебя создать, как Бог, он не умел, а я умею. Ты не знаешь фреску из Помпеи, я должен тебе ее показать.

Красивая богиня Флора запечатлена в момент ее легкого движения, но лица не видно. Потому что красота не в ее лице, а в легкости ее походки. Мы видим ее со спины, лицо чуть повернуто к зрителю и только для того, чтобы обозначился его мягкий абрис. На ходу она срывает цветок и следует дальше, подгоняемая легким ветерком. В одной руке цветок, в другой — корзиночка с цветами, которую она прижимает к груди. В ней все воздушно и податливо. Вокруг легко ступающих ног волнуется туника цвета глины. Белая вуаль небрежно спущена с плеч. Волосы схвачены на затылке, излюбленном месте мужской нежности. Схвачены лентой, лента, словно нимб. И все ее существо кажется неосязаемым. Есть и еще кое-что, что мне особенно хотелось бы сказать тебе об этой величественной и воздушной богине. Сказать не только о ее красивом теле, летящем как птица, но о самом полете. Не только о ее вечной юности, но и о самой вечности. Не о грациозности, а о грации. Я смотрю на нее, не отрываясь, желая, чтобы на фреске была ты, и слышу, как ты смеешься, потому что ты на ней не будешь никогда. Смотрю пристально, проникаюсь ею, чтобы навсегда в моей памяти запечатлелась ее нереальность. Почти не касающиеся земли ноги. Два тонких пальца, которые срывают цветок вот уже две тысячи лет. Мягкое движение бедра, эфирность ее божества. Округлость воздушного тела, овеянного легким ветерком. И ниспадающие вуаль и туника — ровно настолько, чтобы обнаженность не была чрезмерной. И голое плечо, чтобы дразнить воображение, желающее все домыслить. И зеленое пустое пространство, чтобы ничего вокруг не происходило и не притягивало взор. Я продолжаю смотреть на нее, смотрю всегда. Она проходит, воздушная, спиной ко мне. И красоты ее лица мы не видим и не увидим никогда. А потому ее красота — самая красивая, она и близко, и далеко, в ощутимой реальности, которой никогда нельзя будет коснуться. Лица ее мы тоже никогда не увидим. Как и глаз, взгляд которых затопляет все ее тело, точно оно принадлежит ему безраздельно. Ни тела богини, ни привлекающего внимание движения мы в руках не ощутим никогда, потому что ее реальность — проходить мимо. Так же никогда я не сорву своими грубыми руками смертного цветы, которые она несет и срывает. Я должен перестать смотреть на эту эфемерную богиню и ее короткое мгновение бытия, должен идти к тебе, Камила уже зовет меня, крича:

— Сеньор доктор! Сеньора опять выпачкалась!

Трудно оторвать взгляд от богини. И все же я перестаю смотреть на нее, а она продолжает идти — когда же я ее увижу снова? Этот миг краток, как все великое в жизни. Я отвожу глаза и, возможно, не увижу ее никогда. Потому что она не всегда там, когда я ее ищу. Для того, чтобы она оказалась на месте, должно происходить все, что происходит, все одновременно. Теперь мой взгляд готов для встречи с ней. И встреча эта рождает у меня улыбку. И в моей улыбке продолжает существовать богиня. Она — мимолетное видение. Ее на встречу с моей улыбкой из глубины тысячелетий приносит ветерок. Исчезает ветерок, исчезает улыбка.

— Сеньора опять выпачкалась!

Это Камила зовет меня, я должен идти. Ах, как же ты несчастна, дорогая, как тяжело смотреть на тебя. Но куда тяжелее, труднее понять — нет, нет, не понять, а осмыслить, что… не знаю, как тебе объяснить… что есть ты, и в то же время все же это не ты. Моя Моника высока, божественна, и это навсегда. Поставлю-ка я кассету с концертом для гобоя. Концерт Моцарта, не знаю, говорил ли я тебе о нем. Но у меня уже нет времени, Камила кричит, чтобы я поторопился. Твоя болезнь прогрессирует, ты теряешь человеческий облик. Вначале ты еще подавала мне сигнал, я или Камила бежали к тебе и усаживали, чтобы ты сделала все, что надо, и не испачкалась. И ты сидела и делала, а мы ждали. Но потом ты стала делать, где попало: для тебя везде стало удобно. Дорогая, ты такая несчастная. Пространство человечности огромно, постараюсь осмыслить его. Буду осмысливать, чтобы овладеть всем, что нам принадлежит в его пределах. Оно идет свыше, где оно известно и божественно, идет от созданных нами богов и доходит до самого низменного, чем являются испражнения и гниение. Но Камила не дает мне философствовать.

— Это вошло в привычку. Разве сеньора не может позвать? Вам трудно сказать, чтобы я проводила вас в уборную?

И ты смотришь на нее, как собака, желая понять.

— Разденьте ее. Оботрите, я потом буду мыть ее.

Но Камиле не нравится, она расценивает сказанное мной как чудачество:

— Теперь вы всегда хотите мыть ее сами. Разве я не смогу это сделать? Неужели вымыть сеньору — это что-то особенное?

— Я сам.

Я не понимаю настойчивости Камилы. Тем более что я тебя всегда мыл. Как и желания Марсии, когда она была дома: «Я вымою мать».

— Оставь, — сказал я ей.

Только я знал твое тело, пути моего наслаждения в нем. Твою красоту. Необходимо усилие. Необходимо бесконечное внимание, чтобы обнаружить его следы. Линия совершенства, твоей гордости. Ты стоишь в ванной.

— Камила, не забывайте подкладывать ей пеленки.

Стоя в ванной, ты вдруг неожиданно глупо говоришь мне:

— Дедушка, поскорей, мне холодно.

Я всматриваюсь в тебя, стараюсь понять. Докопаться до причины твоего заблуждения.

— Я — Жоан, дорогая.