Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Элизабет Страут

ПРЕБУДЬ СО МНОЙ

Памяти моего отца, Р. Дж. Страута
Книга первая

Глава первая

Ох и много же лет прошло с тех пор, как в небольшом городке, у нас на севере, близ Саббанок-Ривер, у самых верховьев, где река узка, а зимы в те времена были ужасно долгие, жил священник — один, с маленькой дочерью. Звали священника Тайлер Кэски, и довольно долгое время его историю рассказывали и пересказывали во всех городках, разместившихся вверх и вниз по реке, и она даже добралась до самого побережья, пока в конце концов не возникла в самых разных трактовках, утратив в результате свою первоначальную остроту, да и, конечно, само течение времени всегда сказывается на убедительности таких историй. Однако в городке Вест-Эннет все еще живут немногие люди, которые, как говорят, вполне ясно помнят события, происходившие в последние зимние месяцы 1959 года. И если вы станете расспрашивать их очень терпеливо, сдерживая свое любопытство, вам, возможно, удастся побудить их рассказать то, что, как они уверяют, им известно, хотя может возникнуть необходимость вам самим разобраться в точности рассказанного.

На самом деле, нам известно, что у преподобного Тайлера Кэски было две дочери, но младшая, тогда едва начавшая ходить, жила у матери Тайлера, в нескольких часах езды от Вест-Эннета, в городке Ширли-Фоллс, что располагался ниже по Саббанок-Ривер, где река становится широкой, а дороги и дома попадаются гораздо чаще и выглядят солиднее, чем те, что вы могли бы встретить близ Вест-Эннета. А там, в верховьях, можно проехать много миль кряду, не увидев вокруг ничего, кроме редких фермерских домов да протянувшихся вдаль на бесконечные акры полей и лесов. Вот в одном из таких фермерских домов и жил этот священник со своей маленькой дочкой Кэтрин.

Фермерскому дому было по меньшей мере лет сто. Много десятков лет в нем жила и вела фермерское хозяйство семья Джошуа Локка. Но к концу Депрессии,[1] когда у фермеров не осталось денег, чтобы платить наемным работникам, ферма пришла в упадок. Их кузнечное дело, начатое после Первой мировой войны, тоже постепенно сошло на нет. Со временем в доме остался лишь один обитатель, он так и жил там в полном одиночестве многие годы — единственный наследник семейства, Карл Локк, который редко появлялся в городе, а если кто-то просил его открыть дверь, он открывал ее с ружьем в руках. Однако в конце концов он завещал все, что имел, — дом, конюшню и немногие оставшиеся акры земли — конгрегационалистской церкви,[2] хотя никто, кажется, не помнил, чтобы он побывал в церкви более двух раз за всю свою жизнь.

Как бы то ни было, Вест-Эннет, даже несмотря на то, что в городе стояли три белых корпуса Эннетской академии,[3] был довольно маленьким городком, и его церковная казна была точно так же мала. Когда преподобный Смит, священник, который служил там многие и многие годы, решился наконец уйти на покой и уволочь с собой свою дражайшую супругу в Южную Каролину, где какой-то племянник, по-видимому, только и ждал возможности заботиться об их нуждах, церковь довольно холодно попрощалась с ними и, сразу же энергично обернувшись в другую сторону, провела весьма выгодную операцию с недвижимостью. Пасторский дом на Мейн-стрит[4] был продан городскому дантисту, а нового священника решили поселить в доме Локка, на выселках, на Степпинг-Стоун-роуд. Кафедральная комиссия рекомендовала Тайлера Кэски, имея именно это в виду, рассчитывая, что его молодость, ширококостное телосложение и добродушие, а также смущение, какое он выказал сразу же, как только речь зашла о деньгах, не дадут ему возражать против поселения в доме посреди поля, в двух милях от города. И они оказались правы во всем. Священник за все шесть лет, что он успел там прожить, ни разу ни на что не пожаловался и ничего у церкви не попросил, кроме разрешения покрасить стены в гостиной и столовой в розовый цвет.

Отчасти поэтому дом оставался довольно ветхим, как снаружи, так и внутри. Перила крыльца у него были сломаны, а передние ступени накренились. Однако дом предлагал взгляду те приятные черты, какие иногда еще встречаешь в старых домах, — высокий, в два этажа, с щедро широкими окнами и красивым склоном крыши. А если вы потратите минутку, чтобы получше его рассмотреть, обратите внимание на то, как одна его сторона обращена окнами к югу, а на север выходит окном раздевалка, то, конечно, поймете, что люди, столько лет тому назад его построившие, обладали тонким пониманием того, что делают: дом отличала ничем не приукрашенная симметрия, благоприятная взгляду.

Так давайте начнем с одного дня в начале октября, когда легко себе представить, что все залито сиянием солнца, поля, окружающие дом священника, коричневые и золотые, а деревья на холмах сверкают желто-красным. Конечно, есть много такого, что вызывает беспокойство, — такое всегда есть. Русские запустили свой спутник пару лет тому назад, и он теперь крутится там и сейчас, с бедной дохлой собачкой внутри, и, говорят, они таким образом шпионят за нами из космоса, как и прямо на территории нашей страны. Никита Хрущев, приземистый и поразительно непривлекательный, даже заявился пару недель назад с визитом в Америку, нравилось это нашим людям или нет, — а ведь многим это вовсе не нравилось, они боялись, что его здесь убьют, прежде чем он успеет уехать домой, а тогда какие ужасы нас ожидают! Какие-то там эксперты каким-то образом высчитали, что управляемая ракета из Москвы в Нью-Йорк упадет за 7,3 мили до назначенной цели, и, хотя было большим утешением знать, что живешь вне этого радиуса, в Вест-Эннете все же нашлись три семьи, построившие у себя на заднем дворе бомбоубежища, потому что на самом деле ведь никогда не знаешь.

И все же. Это было впервые за много лет, что в тот год число прихожан в церквях по всей стране не росло быстрее, чем шел рост всего населения в целом, и это, если задуматься о происходящем, должно было что-то означать. Возможно, люди не поддались панике. Возможно, это означало, что они, очевидно, поверили, особенно здесь, у нас, в северных просторах Новой Англии, где многие годы живут одни и те же люди, и среди них очень мало коммунистов (хотя есть все-таки), — что после полувека колоссальных человеческих несчастий и ужасов мир и в самом деле, может быть, сумеет стать наконец честным и безопасным и добрым.

А сегодняшний день — тот, который мы выбрали для начала, — был прелестен в солнечном сиянии, вершины дальних деревьев ярко сверкали желто-красным. Даже если помнить о том, как такой же осенний день может быть ужасен — резок и остр, словно битое стекло, а небо, такое голубое, может переломиться посредине, — тот день ведь тоже был безупречно прекрасен.[5] В такой день легко представить себе, как высокорослый священник выходит на прогулку, думая: «Возведу очи мои к холмам…»[6] И в самом деле, в ту осень у преподобного Тайлера Кэски вошло в привычку выходить по утрам на прогулку по дороге Степпинг-Стоун-роуд и поворачивать назад вокруг озера Рингроуз-Понд, но бывали такие утра, когда он шел по дороге дальше — в город, направляясь в свой рабочий кабинет, что находился в подвальном помещении церкви. Он шел по дороге и приветственно махал рукой проезжающим, а они сигналили ему в ответ, или же он останавливался, чтобы поговорить с водителем, если машина сворачивала к обочине, — тогда он низко наклонял широкие плечи, чтобы заглянуть в окно, улыбался, кивал, ладонь его спокойно лежала на дверце машины, пока окно не закатывалось наверх, — прощальный взмах руки… Но не в это утро. В это утро священник сидел в своем кабинете у себя дома, постукивая карандашом о крышку письменного стола. Сразу после завтрака раздался телефонный звонок: звонили из школы, где училась его дочь. Учительница его дочери, молодая женщина по имени миссис Ингерсолл, спросила священника поразительно ясным, хотя на его вкус слишком высоким по тембру голосом, не сможет ли он прийти в школу попозже днем, чтобы обсудить поведение Кэтрин.

— А что, есть проблема? — спросил он. И в последовавшей за этим паузе сказал: — Разумеется, я приду. — Тут он встал, держа в руках черный телефон и оглядывая комнату, словно не обнаружил чего-то на должном месте. Потом добавил: — Спасибо за звонок. Если есть какая-то проблема, я, конечно, хочу об этом знать.

Под ключицей у него возникла несильная колющая боль, и священник, приложив туда руку, на миг странным образом почувствовал себя как человек, собирающийся принести клятву в верности. Затем он несколько минут ходил взад-вперед по кабинету перед письменным столом, постукивая пальцами по губам. Никому, разумеется, не по душе начинать утро таким образом, но это особенно касалось преподобного Кэски, на чью долю недавно выпало немало страданий, и, хотя горожане знали об этом, священник был гораздо более изможден, чем кто бы то ни было мог предполагать.



Кабинет священника в старом фермерском доме в прежние времена долго служил спальней Карлу Локку. Это была просторная комната на первом этаже с видом на то, что, вероятно, когда-то было очень симпатичным боковым садиком. Посреди узорного круга из почти уже растрескавшихся кирпичей все еще виден был старый бассейн для птиц, и вьюнок оплетал покосившуюся решетку, за которой проглядывала часть луга и старая каменная стена, уходившая, местами заваливаясь, далеко прочь.

Хотя Тайлер Кэски успел услышать всякие рассказы о сварливом, а некоторые говорили, еще и отвратительно грязном старике, жившем в доме до него; хотя жена Тайлера, когда они впервые переехали в этот дом, несколько месяцев жаловалась, что в теплый день она улавливает в комнате запах мочи, — Тайлеру, по правде говоря, очень нравилась эта комната. Ему нравился вид из окна, он даже стал чувствовать некоторую симпатию к самому старику. И теперь Тайлер подумал, что ни на какую прогулку он не пойдет, а будет сидеть вот тут, где другой человек тоже пытался выстоять и, вероятно, достаточно праведно, и тоже, как видно, в полном одиночестве.

Нужно было подготовить проповедь. Это было нужно всегда; на этот раз, в грядущее воскресенье, священник собирался привлечь внимание прихожан к «Опасностям личного тщеславия». Щекотливая тема, требующая осмотрительности — какие конкретные примеры следует ему привести, — особенно потому, что он надеялся с помощью поучения, содержащегося в этой проповеди, предотвратить кризис, назревавший на церковном горизонте Вест-Эннета в связи с покупкой нового органа. Можете быть уверены, что в таком маленьком городке, как Вест-Эннет, где есть только одна церковь, решение, нужен ли этой церкви новый орган или нет, способно возыметь кое-какое значение: органистка Дорис Остин готова была рассматривать любую оппозицию покупке нового органа как личное оскорбление — позиция, раздражавшая тех, у кого всякая перемена вызывает естественные колебания. Так что, поскольку у города в то время было не так уж много такого, чем еще можно бы заняться, город был вполне готов заняться именно этим. Преподобный Кэски не считал нужной покупку нового органа, но ничего об этом не говорил, только пытался своими проповедями заставить прихожан подумать.

На прошлой неделе был День всемирного христианского единения,[7] и священник особенно выделил значение такого единения, обращаясь к своей пастве прямо перед сбором пожертвований. Они ведь христиане в единении со всем миром. По установившейся традиции в пятницу, перед Днем всемирного христианского единения, в полдень проводилась служба для Женского благотворительного общества взаимопомощи, тогда-то священник и надеялся поговорить об опасностях личного тщеславия, чтобы увести эту группу женщин, отвечавших за весьма значительную часть сборов в пользу церкви, от каких бы то ни было легкомысленных экспериментов (Джейн Уотсон хотела приобрести набор новых скатертей для кофепития после службы). Однако он не смог собраться с мыслями, а для Тайлера — который раньше представлял себе, что, когда говорит, он, метафорически выражаясь, как бы мягко берет своих слушателей за шиворот, за их белые новоанглийские шеи, мол, «Слушайте, пока я говорю вам», — пятничное выступление обернулось полным разочарованием. Он смог произнести лишь общие слова хвалы за тяжкий труд, за собранные деньги.

Ора Кендалл, чей капризный голосок всегда поражал Тайлера своим несоответствием с ее худым личиком и непослушными черными волосами, зашла к нему после службы, чтобы сообщить, как это было у нее в обычае.

— Две вещи, Тайлер. Первая — Элисон не нравится, когда вы цитируете католических святых.

— Ну, — легко возразил ей Тайлер, — думаю, мне не стоит беспокоиться об этом.

— Вторая, — продолжала Ора, — Дорис хочет, чтобы купили орган, даже сильнее, чем развестись с Чарли и выйти замуж за вас.

— Насчет органа. Ора, это решение Совета.

Ора издала такой звук, будто она раздумывает над услышанным.

— Не будьте простофилей, Тайлер. Если бы вы проявили хоть каплю энтузиазма по этому поводу, Совет в одну секунду проголосовал бы «за». Она полагает, вам следовало это сделать, потому что она — особенная.

— Каждый человек — особенный.

— Ага. Поэтому вы — священник, а я — нет.

В выбранное нами утро Тайлер Кэски снова пытался сочинить несколько строк о тщеславии. Он еще раньше сделал выписки из двенадцатой главы книги Екклесиаста об очевидной бессмысленности жизни, если рассматривать ее в человеческой перспективе, «под солнцем» — «Под солнцем все суета и томление духа», записал он тогда. Он постучал ручкой и ничего не написал о том, как заняться рассмотрением жизни с позиции «над солнцем», которая должна была бы показать, что жизнь есть дар от руки Господа. Нет, он просто сидел и глядел в окно своего кабинета. Глаза его, широко раскрытые и неподвижные, не видели ни купальни для птиц, ни каменной стены — вообще не видели ничего, синие глаза Тайлера были просто устремлены в пространство. Легкие, как дымка, обрывки то того, то сего плавали где-то на границе его памяти: плакатик, что висел в его детской спальне, — «Хороший мальчик никогда не огрызается», столики для пикника, которые ставили на поле семейства Эпплби, когда для всех соседских ребят устраивался ужин вскладчину — кто что принесет, темно-вишневые занавеси в доме, где до сих пор жила его мать, теперь с малышкой Джинни… И тут его память зависла над крупными властными руками его матери, лежавшими на маленьких плечах внучки, когда она вела девочку через гостиную.

Священник опустил глаза на ручку, которую сжимал в пальцах. «Самое лучшее в сложной ситуации…» — этими словами он хотел поначалу выразить свою мысль. Но ее больше не нужно было выражать этими словами. Все и каждый уже знали, где находилась малышка, и никто, насколько было Тайлеру известно, даже бровей не хмурил по этому поводу. Да и на самом деле никто его не осуждал. В те времена никто не ожидал от одиноких отцов, что они могут взять на себя воспитание маленьких детей, особенно если в семье так мало денег, и, хотя Женское благотворительное общество взаимопомощи выделило ему миссис Конни Хэтч для выполнения несложных обязанностей по хозяйству (ей платили гроши), прихожане полагали, что малышке гораздо лучше будет некоторое время побыть у Бабули Кэски, которая, кстати говоря, никогда не предлагала забрать к себе также и маленькую Кэтрин.

Нет уж. Кэтрин была его.

«Крест, который придется нести», — мелькнуло у него в голове, и эта мысль заставила его поморщиться, потому что дочь вовсе не была крестом, который ему придется нести, — она была ему даром Господним.

Он выпрямился в кресле и представил себя разговаривающим с молодой учительницей — как он станет ее серьезно слушать, сжимая ладонями собственные колени. Но оказалось, что манжеты его сорочки обтрепаны. Как же он мог этого не заметить? Разглядывая рукава более внимательно, он обнаружил, что эта сорочка просто уже старая, доношена до того момента, когда жена Тайлера забирала такую сорочку себе, обрезала рукава до середины и надевала с розовым балетным трико, оставлявшим ступни босыми.

«Это дает мне ощущение свободы», — говорила она. Но иногда она открывала входную дверь в этой одежде, и, когда он шутливо заметил ей, что это может поставить под угрозу его работу, если Мэрилин Данлоп, часто подъезжающая к их дому, застанет жену священника бегающей в обрезанных мужских рубашках и розовых танцевальных трико, да еще с Мэрилин станется кое-что приукрасить в своем докладе другим прихожанам, его жена ответила: «Скажи, Тайлер, есть хоть что-нибудь такое, что я могу решить самостоятельно?» Потому что ее ужасно беспокоило то, что стены старого фермерского дома принадлежат не ей — они принадлежат церкви, — что она не может перекрасить стены без позволения церкви, хотя такое позволение было им гарантировано, раз священник сказал, что краску он купит сам. «Мне хочется, чтобы здесь все было розовое!» — воскликнула его жена, широко раскинув руки в безудержной радости, и Тайлер, разумеется, ей так никогда и не передал слов своей сестры, Белл, как-то приехавшей к ним с визитом. «Господи, Тайлер, — сказала она, — вы живете в пузыре из розовой жвачки!»

(Как раз сейчас гостиная отсвечивала розовым сиянием, словно конфетная коробка, ее стены, блестя в ярком солнечном свете, словно одевали в розовое марево даже коридор, видный священнику из двери кабинета.)

Тайлер встал и прошел через коридор и розовую гостиную.

— Миссис Хэтч? — окликнул он.

Конни Хэтч заканчивала мыть посуду, оставшуюся после завтрака, и, вытирая полотенцем руки, повернулась к нему. Высокая женщина, она была такого роста, что теперь стояла почти лицом к лицу со священником. Поговаривали, что давным-давно какой-то индеец-агавам украдкой затесался в род Конни, и, вглядевшись в лицо этой женщины, вы могли бы с легкостью задать себе вопрос: а не правда ли это на самом деле? Ведь скулы у нее высокие и широкие, брови темные, хотя волосы светло-каштановые: она закалывала их так свободно, что некоторые пряди падали ей на лицо, прикрывая родимое пятно сбоку носа, красное, как малиновое варенье. А глаза у нее были зеленые и действительно очень красивые.

— Как вы думаете, что мне с этим делать? — Тайлер приподнял кисти рук.

В устах священника это был серьезный вопрос, и глаза его вглядывались в лицо экономки, ища ответной реакции. Возможно, именно это качество — среди многих других — помогало священнику сохранять такую популярность у его прихожан, вот такие минуты внезапной растерянности, глубочайшей неуверенности в себе. Проявляясь в человеке, который, казалось, всегда прекрасно владел собой, который переносил свои несчастья с видом мягкого, раздумчивого приятия, такие моменты открытого замешательства позволяли людям, особенно женщинам, но ни в коем случае не только женщинам, видеть в нем человека, неожиданно и удивительно ранимого, что заставляло прихожан, в промежутках между такими моментами, считать его еще большим стоиком.

— С чем? — спросила экономка. Она держала в руках посудное полотенце и рассматривала манжеты Тайлера. — Я думаю, рубашка износилась. — Темные брови Конни, в которых уже виднелось несколько седых волосков, приподнялись, чтобы выразить что-то вроде усталого сочувствия. — Такое случается. — И она закончила вытирать руки.

— Вы считаете, мне надо купить новую?

— Да, считаю. — Конни тыльной стороной руки оттолкнула прядь волос, выбившуюся из-за уха, потом сунула руку в карман свитера и отыскала заколку. — Господи, да купите сразу две.

Тайлер, почувствовавший облегчение от полученного задания сделать что-то конкретное, решил поехать в Холлиуэлл и сделать покупки там, чтобы ближе к Вест-Эннету не подвергнуться риску быть замеченным кем-то из прихожан: они — после воскресной проповеди — могли бы задаться вопросом: а не пал ли и он сам жертвой «Опасностей личного тщеславия»? Священник отыскал свой бумажник, ключи от машины и шляпу и, мурлыча себе под нос церковный гимн, пришедший вдруг на память: «Я буду верен, ведь есть те, кто мне верят…» — спустился по накренившимся ступеням крыльца.



Белка быстро простучала коготками по крыльцу, и ветер ударил веткой об оконную ставню. А внутри дома все было тихо, если не считать звука то открывавшейся, то закрывавшейся двери чулана, когда Конни Хэтч убирала в корзину банные полотенца, а потом брала швабру — мыть пол в гостиной. Задумайтесь на минутку о Конни. Ей исполнилось уже сорок шесть лет. Когда-то она надеялась, что у нее будут дети, но такого не случилось. Невозможность иметь детей, а также кое-какие происшествия, которые случились (тайны, тревожившие ее сон, часто из-за кошмарного появления двух пристально глядящих на нее глаз), — все это держало ее под панцирем глубоко запрятанного и постоянно нарастающего смятения, и, если бы кто-то вдруг зашел в гостиную священника и спросил: «Скажи, Конни, как прошла твоя жизнь?» — она, скорее всего, и не знала бы, что ответить. Ну все равно никто не собирался ее об этом спрашивать.

Но ей бывало трудно держать мысль. Ум ее был подобен плохо работающему каналу в телевизоре, который муж принес домой прошлой зимой, — там все куда-то мчалось и дергалось. Она забыла спросить священника, вернется ли он к ланчу, хотя он, вероятнее всего, не вернется, ведь до Холлиуэлла путь неблизкий; однако эта неопределенность, неизвестность — чего все-таки от нее ждут? — ее тревожила. (Хотя священник — человек, у которого было легче работать, чем у кого бы то ни было из ее прежних хозяев, этого никак нельзя было сказать о его жене.) Много лет тому назад Конни плохо успевала в школе, и никакое родимое пятно не могло бы так выделить ее среди других учениц, как красный ужас отметки «D»[8] вверху ее контрольной работы, красных заметок на полях (одна учительница написала ей печатными буквами: «КОННИ МАРДЕН, РАБОТАЙ ГОЛОВОЙ!»). Конни ударила шваброй по короткой и толстой диванной ножке. Если священник вернется вовремя к ланчу, она разогреет ему томатный суп из банки и поставит тарелку соленых крекеров с маслом, ему это всегда очень нравится. Тут она приостановилась — снова подколоть волосы.

Знала ли Конни — возможно, и знала, — что она одна из тех женщин, каких, проходя мимо них в магазине, замечаешь, даже не желая того? В ее лице была какая-то мягкость, трогательная нерешительность, словно она много лет старалась быть веселой, но больше уже не пытается, однако остатки прежней веселой доброты все еще видны. Иначе говоря, черты ее еще не отвердели, а в этой округе было много женщин, черты которых успели отвердеть, женщин, лица которых в пожилом возрасте могли бы принадлежать мужчинам, но с Конни Хэтч такого случиться не могло.

Горожане все еще говорили порой: «А все-таки, до чего же хороши глаза у этой Конни Хэтч!» — хотя, по всей вероятности, беседа на этом и заканчивалась, ибо что же еще можно было в этот момент сказать о Конни? Она уже много лет была замужем за Адрианом Хэтчем, какое-то время работала на кухне в академии, а потом на «окружной ферме», как называли инвалидный дом округа, но ушла два года назад, чтобы ухаживать за свекровью. Все говорили, что Конни просто святая, что взяла на себя такое, потому что старой Эвелин Хэтч не становилось ни лучше ни хуже, она так и оставалась в большом старом доме Хэтчей, а Адриан с Конни продолжали жить в трейлере по соседству.

Несколько позже люди в городе пытались припомнить, что же они знали о Конни. Только немногие порой упоминали о том, как она была привязана к своему младшему брату Джерри и как она больше никогда уже не была такой, как прежде, после его гибели на войне в Корее. Некоторые женщины в Обществе взаимопомощи были такой переменой обеспокоены. Но Конни оставалась к этому равнодушной. Однако она не осталась равнодушной к тому, что вчера вечером Адриан не заступился за нее, когда Эвелин сказала: «Конни, ты даже не способна справиться со своей треклятой собакой. Только представь, если бы у тебя были дети!» Адриан стоял в дверях трейлера и не сказал ни слова.

Конни тряхнула швабру так яростно, что головка слетела с ручки, и ей пришлось спуститься с заднего крыльца и доставать ту из кучи опавших листьев и гравия, а яркие лучи солнца все это время били в стену конюшни.



Священник ехал окольными дорогами в Холлиуэлл, взыскуя Бога и надеясь избежать встречи с прихожанами. Он вел машину, опустив оконное стекло и положив локоть на край окна, низко наклоняя голову, чтобы взглянуть на дальние холмы или на облако, белое, как здоровый шлепок глазировки для пирога, или на боковую стену амбара, только что выкрашенную красной краской и ярко освещенную сегодняшним осенним солнцем; и он думал: «Я ведь, наверное, замечал это и раньше». Точно так же как он заметил это сейчас. Чувство некоего несоответствия стало чем-то, чего он страшился, из-за него он ехал очень медленно, а еще потому, что иногда им овладевала ужасная мысль, что он может сбить ребенка — хотя на дороге не было видно ни души — или что он может, сам того не желая, врезаться в дерево.

«Только не останавливайся, — думал он. — И устремляй взор твой к Господу». Который, конечно же, если вы любите псалмы так, как их любил Тайлер, смотрит прямо сейчас с небес и, видя всех сынов человеческих, учитывает все их дела. Но более всего Тайлер жаждал, чтобы к нему снова пришло То Чувство, когда каждый мимолетный отблеск света на низко склоненных ветвях плакучей ивы, каждое дыхание ветерка, наклоняющего траву к стволам выстроившихся рядком яблонь, каждый проливень желтых листьев гингко, ложащихся на землю с такой неприкрытой нежной лаской, наполняли священника глубоким и непререкаемым знанием, что Бог присутствует прямо здесь.

Однако Тайлер с осторожностью относился к простейшим путям и в самом деле боялся дешевой благодати. Он часто вспоминал замечание Пастера, что случай помогает лишь хорошо подготовленным умам, и надеялся, что на днях момент возвышенного понимания явится к нему как такой «случай» — в результате регулярной молитвы. В нем, словно темная пещера у него внутри, постоянно жил страх, что он может больше никогда не ощутить То Чувство. То, что такие моменты экзальтации, перехода в область потустороннего, скорее всего, были лишь производным юношеской — и, вероятно, даже не мужской — формы истерии, того вида, что, доведенная до крайней степени, могла породить католическую святую Терезу из Лизьё,[9] которая умерла еще молодой девушкой и наивность которой превосходила наивность Тайлера на всю длину и ширину небес. Нет, в данный момент Тайлер стоял обеими ногами на земле и принимал это. Солнечные лучи бежали по красному капоту его старого «рамблера», а шины не очень ровно бежали по асфальту дороги. Он проехал мимо стада коров на лугу, мимо стенда с тыквами у придорожной фермы. На обратном пути надо будет купить тыкву для Кэтрин.

Мейн-стрит в Холлиуэлле открылась перед ним увитым плющом зданием почтамта, что стоял совсем недалеко от магазина мужской одежды со стоянкой для машин. Во всем надо видеть то, за что следует быть благодарным, и Тайлер въехал на стоянку, проверил, с ним ли бумажник, и вышел на солнце.

И — ох!

Ох, вот так-так!

На другой стороне улицы, ожидая, пока не зажжется зеленый огонек светофора — и вот он как раз сейчас зажегся, — Дорис Остин, со своей темной, туго заплетенной косой, уложенной на голове аккуратной корзинкой, бросает последний взгляд направо-налево, очень осторожная; в одной руке она держит сверток, в другой — коричневую сумочку и начинает переходить улицу: через какой-то миг она поднимет глаза и увидит преподобного Кэски, а ему ой как не хочется с нею встречаться. Он заходит в аптеку, ступая по резиновому коврику, застилающему порог, над дверью звенит колокольчик.

Нельзя войти дважды в одну и ту же реку, сказал когда-то Гераклит, — как раз об этом и подумал Тайлер, стоя в аптеке, так как он часто испытывал ощущение, что его окружают бегучие речные воды, а Дорис Остин — веточка в небольшом водовороте у его ног, потому что эта женщина, та самая, что играет на церковном органе и дирижирует церковным хором, казалось, обладает способностью возникать повсюду и произносить на парковке у церкви или у мясного прилавка в продуктовом магазине: «Ну как вы, Тайлер? Держитесь?» — тихонько, таким это доверительным тоном. Что доводило священника до белого каления.

Тем не менее в прошлое воскресенье в вестибюле после службы, когда Дорис натягивала свитер, Тайлер сказал ей: «Вы играете важную роль в нашей общине, Дорис. Могу поспорить, что никто не относится к прекрасной музыке в нашей церкви равнодушно». Но конечно, прихожане, скорее всего, так к ней и относились. Вероятно, люди подсмеивались над Дорис, когда возвращались домой и усаживались за воскресную трапезу, так как этой женщине казалось необходимым обязательно петь соло в дни воскресного причастия, и буквально каждый раз это вызывало неловкость — неловко было не только видеть, но и слышать, как она поет. Кто-нибудь из хора садился за орган и брал несколько аккордов, а Дорис перевешивалась через балконные перила и раскачивалась из стороны в сторону. Тайлер сидел в алтаре в кресле, в полном облачении, прикрыв лицо рукой, с закрытыми глазами, якобы в благочестивых размышлениях, тогда как, по правде говоря, он избегал смотреть на безудержно хихикающих девочек-подростков в заднем ряду.

Однако на прошлой неделе, слушая оперные завывания, издаваемые Дорис, он вдруг осознал, что присутствует при проявлении некоего внутреннего отчаянного вопля. Это была хриплая мольба из глубин женской души, просящей о том, чтобы ее заметили: «Услышь, Господи, голос мой, которым я взываю; помилуй меня и внемли мне».[10] Потому-то, встретив ее в вестибюле, он и сказал: «Вы играете важную роль в нашей общине, Дорис. Могу поспорить, что никто не относится к прекрасной музыке в нашей церкви равнодушно». Однако предвещающее слезы благодарности выражение лица Дорис, одергивающей свитер, так его встревожило, что он решил: пожалуй, благоразумнее будет не останавливаться, сказав ей этот комплимент, а продолжить свой путь. Тайлер любил говорить людям комплименты — и прежде, и теперь. Кто же из нас, в конце концов, не страшится, как когда-то Паскаль, того «пространства ничто… которому ничто обо мне не известно»? Кто же в Божьем мире, думал он, не радуется, услышав, что его присутствие в нем действительно имеет значение?

Но здесь действовало кое-что еще. Каждый вечер в детстве Тайлер слышал слова, которые повторял ему отец: «Всегда будь внимателен к другим, Тайлер. Всегда прежде всего подумай о другом человеке». (Кто мог бы предугадать эффект, произведенный такими словами?) И если это как-то смешивалось с его собственными стараниями не утратить веру в то, что и он сам имеет значение в этом мире, такое сопряжение вовсе не было предметом его размышлений. Он воспринимал сейчас лишь простые факты: в то время как его потребность расточать похвалы все возрастала, одновременно с нею также возрастала и его потребность избегать общения с людьми. Теперь он стоял, украдкой поглядывая на зубную пасту.

— Могу я помочь вам выбрать что-нибудь? — Женщина перегнулась к нему через прилавок с косметикой.

— Что ж, давайте посмотрим, — ответил ей преподобный Кэски. — Позвольте мне минутку подумать, зачем я зашел сюда.

— Такое со мной тоже случается, — с готовностью откликнулась женщина. Ее ногти были покрашены в цвет бледных раковин. — У меня в голове возникают какие-то мысли, а потом исчезают. — И она прищелкнула пальцами, совсем негромко.

— Да, я представляю себе, что вы имеете в виду, — сказал Тайлер, качая головой. — У меня память словно решето. Пепто-бисмол! Вот, пожалуйста. — И он поставил на прилавок флакон.

— Слушайте, а знаете, что я на днях сделала? — Женщина коснулась волос раскрытой ладонью, потом, даже не подумав извиниться, посмотрелась в зеркало у прилавка с косметикой. — Я заглянула в холодильник, думая: «Чего же я ищу?» И все стояла и стояла там — казалось, часы. А потом до меня дошло.

Священник обернулся как раз в тот момент, когда Дорис Остин вошла в дверь и колокольчик возвестил о ее приходе.

Тайлер произнес:

— А, привет, Дорис, — в то время, как женщина за прилавком говорила:

— Я искала утюг. — И без перерыва: — Чем я могу быть вам полезна?

— Утюг. — Из-за собственного замешательства Тайлеру показалось, что он смог разглядеть в глазах Дорис чувство стыда: ведь она намеренно последовала за ним в аптеку. — Как вы? — спросил он. — В этот прекрасный день? — Он обнял широкой ладонью флакон с пепто-бисмолом. — Она только что рассказывала мне, — продолжал он, кивнув в сторону женщины за прилавком, — как потратила буквально часы, ища утюг у себя в холодильнике.

— Я не говорила «буквально часы»! У вас все?

— Все, что надо. — Священник достал бумажник. — Не часы. Разумеется.

— Вы что, заболели? — спросила Дорис. — Неужели у вас завелся этот отвратительный кишечный микроб и бродит там, внутри?

— Ох, нет-нет, Дорис! Со мной все в порядке. Просто у Кэтрин позавчера вечером немножко разболелся животик. Ничего серьезного.

— Я не знаю, следует ли давать это средство ребенку, — заметила Дорис, и он осознал, что она старается быть полезной — полезным членом их общины, играющим важную роль.

— Сколько лет девочке? — спросила женщина за прилавком. Ногти-раковины коснулись его ладони — она отдавала ему сдачу.

— Кэтрин пять лет, — ответил священник.

— Арнольд, вы даете пепто-бисмол пятилетним детям? — окликнула женщина фармацевта.

Фармацевт отозвался из дальней части зала:

— Какие симптомы?

— Незначительные боли в животе. Время от времени. — Тайлера бросило в жар.

— Я думаю, она ест недостаточно, — высказалась Дорис. — Она маленькая худышка.

— Какой у нее вес? — поинтересовался фармацевт.

— Не знаю точно, — ответил Тайлер.

Собака его матери весила шестьдесят восемь фунтов. Все собравшиеся в аптеке смотрели на него.

— Можете давать ей это в небольших дозах, — посоветовал фармацевт. — Но если у нее бывают боли, лучше показать ее врачу.

— Разумеется. Спасибо вам. — Преподобный Кэски взял с прилавка белый бумажный пакетик с флаконом и направился к двери.

Дорис последовала за ним из аптеки; несомненно, это подтверждало, что, поскольку она ничего не купила, она последовала за ним и туда тоже. В его воображении мелькнул летучий образ Дорис, следующей за ним в магазин мужской одежды и высказывающей свое мнение по поводу мужских сорочек. На залитом солнцем тротуаре она сказала:

— Вы и сами немного похудели, Тайлер.

— О, со мной все в порядке. — Он прощальным жестом поднял белый пакетик. — Наслаждайтесь чудесной погодой. — И направился в противоположном направлении — к магазину мужской одежды.

Он купил две белые сорочки у продавца, в котором заподозрил гомосексуалиста. «Большое вам спасибо!» — поблагодарил он и поспешно ему улыбнулся, глядя прямо в глаза, потом взял сверток, и — наконец! — с этим было покончено; быстро назад, на улицу, назад в машину, а солнце, казалось, всюду следовало за ним, словно неумолимо яркий прожектор, пока он осторожно вел свой «рамблер» по извилистым дорогам назад — домой.



В голове у Конни все жужжало, дергалось и мчалось, когда она занялась приготовлением ланча для священника, — он так ничего и не поел в Холлиуэлле. Как только она позвонила в маленький гонг — дать ему знать, что ланч готов, он зашел на кухню и сказал:

— Миссис Хэтч, позвольте мне кое-что спросить у вас. Не думаете ли вы, что Кэтрин нужно побольше играть с другими детьми? Может, мне следует приглашать к нам каких-нибудь ребятишек? — Он вытащил стул из-за кухонного стола и тяжело опустился на него, вытянув в сторону и скрестив длинные ноги.

Конни отвернулась — вымыть кастрюлю из-под супа.

— Думаю, это вреда не принесет, — ответила она.

Однако ей стало неловко — разве же он не знает? Ребятишки сами не хотят играть с Кэтрин. Конни слышала — в городе говорят об этом, и видела, что это вполне могло быть правдой.

— Кэтрин очень молчалива, — добавила она. — Не знаю, что с этим поделать.

Конни была рада, что в ее обязанности не входит сделать девочку более привлекательной. Ей было жаль ребенка — а кому не было бы? — но Кэтрин, всегда надутую, всегда молчащую, и правда было трудно полюбить.

— Ее учительница позвонила мне сегодня утром и хочет, чтобы я заехал после уроков — поговорить. Пойду, пожалуй, сменю сорочку. — Но священник все сидел. Он добавил: — Надеюсь, с ней все будет в порядке. Дети ведь жизнелюбивы, они быстро оправляются от горя.

Конни взяла масленку со сливочным маслом, открыла холодильник, поставила ее туда и отерла руки посудным полотенцем.

— О, — милосердно промолвила она, — с Кэтрин все будет в порядке. Она выберется из всего этого.



И все же. Прошел уже целый год, а девочка, собиравшая сейчас желуди под послеполуденным солнцем, шаркающая новенькими красными башмачками по гравию и обдирающая им носы (башмачки были ей куплены тетей Белл, приехавшей в гости и обнаружившей, что ребенок ужасно одет для своей новой жизни в широком мире детского сада), — прошел уже целый год, а Кэтрин почти совсем не разговаривала.

Это было печально. Ах, ужасно печально. Но Кэтрин выводила людей из себя. Она выводила из себя Конни Хэтч, которая никак не могла забыть, что Кэтрин прозвала ее Хэтчетским Ревуном в те давние времена, когда маленькая девочка еще говорила, болтая со всеми подряд, но прежде всего с великолепной, обладавшей прекрасной фигурой женщиной, которая была ее матерью. С женщиной, которая, вероятно, сама и придумала прозвище Хэтчетский Ревун (и сама к этому прозвищу больше подходила), а Конни — она ведь такая тихая, молчаливая, так что это у нее получилось глупо.

Что ж, теперь девочка тоже стала молчаливой. И странной. «А может, она не его дочь? — недавно предположила Джейн Уотсон. — Ты приглядись-ка получше. Ведь она совсем на Тайлера не похожа».

На самом деле, Кэтрин не походила ни на одного из своих родителей. Пока еще нет. Не сейчас, когда расшвыривала гравий на въездной аллее, сжимая в ладошке желуди. В ней не виделось ни признака отцовского высокого роста или материнской приятной полноты. И хотя со временем отцовские брови и губы на лице дочери священника выявятся с поразительной четкостью, сейчас она скорее напоминала маленького зверька, словно явилась ниоткуда или росла сама по себе, без присмотра, без крыши над головой, питаясь кореньями и орехами: худенькое создание с тощими ручками и ножками и с такими тонкими волосами, что сзади они свалялись в запутанный ком, а спереди свисали длинными прядями.

В школе учительница, бывало, отодвигала волосы с лица Кэтрин: «Разве это тебе не мешает, Кейти, что волосы вот так висят у тебя перед глазами?» Кэтрин смотрела на нее рассеянно, словно забыв, кто это. Точно так же она сейчас глядела на плевок, слюну для которого копила во рту и который теперь метко упал на ободранный носок красного башмачка. Но рядом вдруг оказался башмак ее отца, огромный и темный, посреди хрустящего гравия, а потом и его лицо — прямо перед ее собственным.

— Ну, как было сегодня в школе?

Оказывается, он присел перед ней на корточки. Отвел с лица волосы, упавшие ей на глаза.

Кэтрин отвернулась.

— Что-нибудь случилось сегодня в школе?

Кэтрин быстро взглянула на отца, потом отвела взгляд в сторону, за его колено, туда, где ласточки суетились у дверей конюшни. Потому что сегодня в школе случилась самая потрясающая вещь. Одна девочка из класса пришла в розовом платье и голубых башмачках, а другая — в голубом платье и розовых башмачках. Весь день Кэтрин ходила за ними следом, глубоко взволнованная и таким совпадением, и таким несоответствием цветов.

«Миссис Ингерсолл, — пожаловалась одна из этих девочек, — меня от Кейти в дрожь бросает. Пусть она убирается отсюда».

«Будь подобрее», — сказала ей миссис Ингерсолл. Она положила руку на плечо Кэтрин и отвела ее в сторону; Кэтрин вытягивала шею, чтобы не спускать с девочек глаз.

Потом она побежала за ними опять, чтобы сказать им: если они поменяются башмачками, это будет как раз то, что надо. Но они сказали, чтобы она отстала, и тряхнули своими длинными волосами. Обозвали ее ревой-коровой, хоть она вовсе не плакала. Кэтрин побежала обратно к миссис Ингерсолл и завизжала. «Кейти, — сказала миссис Ингерсолл, вытирая нос какому-то мальчику, — только не начинай. Прошу тебя».

А теперь папа сидел перед Кэтрин на корточках и спрашивал, не случилось ли в школе что-то важное. А важное — потрясение от несоответствия платьев башмакам — поднималось в ней словно гора, а слова ее были малы, они не могли взобраться на эту гору, даже громкий визг не мог такую гору преодолеть. И Кэтрин просто прислонилась к руке отца.

— Мне позвонила миссис Ингерсолл и сказала, что ты не играешь с другими детьми.

Папа сказал это по-доброму и обхватил локоть Кэтрин своей большой ладонью.

Кэтрин пожевала губами, собирая слюну для плевка теплой лужицей у языка.

— А у тебя есть любимая подружка в классе? — спросил папа.

Кэтрин не ответила.

— Тебе не хочется как-нибудь после школы пойти в гости к Марте Уотсон? Или чтобы она пришла к тебе в гости? Я мог бы позвонить ее маме и пригласить ее к нам.

Кэтрин замотала головой. Изо всех сил.

Неожиданный порыв ветра поднял и закружил вокруг них сухие листья. Священник поднял голову и посмотрел на клен у конюшни.

— Ух ты, — произнес он, — глянь-ка, верхушка уже совсем голая!

Но Кэтрин внимательно смотрела на башмак своего отца, на боку которого расплывался плевок, а башмак был такой большой, что мог бы принадлежать великану.

— Мне надо уехать ненадолго, — сказал отец, поднимаясь с корточек. — Конни за тобой присмотрит.



Всегда прежде всего подумай о другом человеке.

Если Тайлер, снова ведя свой красный «рамблер» по узкой, обсаженной деревьями дороге, и не думал (в буквальном смысле) прежде всего о миссис Ингерсолл, он, по своей всегдашней привычке, пытался представить себе, каково это — быть миссис Ингерсолл в данный момент. Страшится ли она этой беседы с ним? Возможно, что страшится. В конце концов, ведь она и ее муж были «рождественцы-пасхальники», то есть посещали церковь всего два раза в год, только на Рождество и на Пасху, хотя это как раз меньше всего беспокоило Тайлера. В его приходе было гораздо меньше таких рождественцев-пасхальников, чем во многих других приходах, и он никогда не критиковал и (Боже упаси!) не наказывал таких прихожан, как, по его сведениям, поступали порой другие священники. В любом случае, думал Тайлер, вылезая из машины и шагая через школьную парковку, он сделает все возможное, чтобы молодая женщина не чувствовала себя неловко.

Миссис Ингерсолл сидела за письменным столом.

— Входите, — произнесла она, вставая. На ней было красное вязаное платье, все в каких-то пушинках.

Тайлер протянул ей руку.

— Добрый день, — сказал он. Рука у нее оказалась такой маленькой, что это его поразило, словно она вместо собственной протянула ему руку своей воспитанницы. — Рад с вами встретиться, миссис Ингерсолл.

— Спасибо, что пришли, — сказала она.

Они уселись на маленькие деревянные стульчики, и сразу же в манере этой женщины Тайлер уловил какую-то глубокую внутреннюю самоуверенность, которая привела его в замешательство, когда она произнесла своим ясным, слишком высоким голосом:

— Почему бы вам не рассказать мне, какова Кэтрин у себя дома? — Она устремила на Тайлера такой пристальный взгляд, что ему ничего не оставалось, как отвести глаза.

Эта комната с ярко раскрашенными буквами, прикрепленными к пробковой доске, с устойчивым запахом ребячьих красок хранила в себе странно напряженную атмосферу, что явилось для священника полной неожиданностью — будто он, сам того не помня, пятилетним ребенком был здесь несчастен.

— Она хорошо спит? Много ли плачет? Рассказывает ли вам, как прошел ее день?

— Что ж, — сказал священник, — дайте-ка подумать.

Миссис Ингерсолл взглянула на свой рукав и сняла с него серую пушинку. Потом снова устремила глаза на Тайлера, который сказал:

— Знаете ли, боюсь, она не рассказывает, как прошел ее день. Но я ее расспрашиваю. — Ему подумалось, что она могла хотя бы кивнуть ему в ответ, но она этого не сделала, так что он продолжил: — Я стараюсь не давить на нее, знаете ли, просто поощряю ее рассказывать, что она сама захочет.

— А можете вы привести пример? — спросила миссис Ингерсолл. — Ну какой-нибудь вашей беседы?

Тайлер подумал, что в ее самоуверенности есть что-то очень жесткое, совершенно непроницаемое. Он ответил:

— Я спрашиваю, что она делала в школе. Кто ее лучшая подруга в классе.

— И что она говорит?

— Боюсь, не так уж много.

— У нас проблема, мистер Кэски.

Под ключицей у него возникла жалящая боль.

— Что ж, — сказал он с готовностью, — давайте ее решать.

— Если бы мы могли решать вот так просто, — возразила учительница. — Но ведь дети не задачки по математике, которые можно решить одним правильным ответом.

Задумчивым жестом Тайлер потер больное место под ключицей.

— Кэтрин требует моего внимания каждую минуту, и, если не получает его, с ней случается припадок: она поднимает визг и не умолкает, пока не доведет себя до изнеможения. — Миссис Ингерсолл поерзала на стуле, садясь поудобнее, разгладила платье на коленях. — Она ни с кем не играет, никто не играет с ней. И поразительно, что она не знает ни одной буквы алфавита. — Миссис Ингерсолл качнула головой в сторону пробковой доски. — И кажется, ей вовсе не интересно их учить вообще. На прошлой неделе она взяла черный мелок и зачертила странички в книжке с картинками.

— Припадки с визгом?

— Вас это удивляет?

— Это меня и правда удивляет, — сказал Тайлер.

— Вы хотите сказать, что дома она не визжит?

— Дома она не визжит. Я хочу сказать именно это. Да.

Миссис Ингерсолл с удивлением — которое показалось Тайлеру наигранным — вскинула голову.

— Ну что ж. Это интересно. У нас она визжит. А вам следует понять: у меня полная комната других детей, за которыми я обязана присматривать.

Тайлер прищурился. Жалящая боль под ключицей, казалось, мешает ему хорошо видеть.

— Так что, преподобный Кэски, вы понимаете, нам следует что-то сделать.

Священник расправил плечи, скрестил на груди руки. А миссис Ингерсолл спросила:

— Кто купает Кэтрин?

— Что, простите?

— Купает, — повторила учительница. — Кто Кэтрин купает?

Брови священника сошлись на переносице.

— Обычно экономка, — ответил он.

— А она ей нравится? — Миссис Ингерсолл вытащила тоненькую цепочку из-под выреза своего красного платья и стала водить по ней пальцем.

Он сказал:

— Ну, с Кэтрин это бывает трудно определить.

— Я имела в виду, нравится ли Кэтрин вашей экономке?

Он обратил внимание на то, что на цепочке висит маленький серебряный крестик.

— О, разумеется. Конни Хэтч — чудесная женщина. Надежная. Достойная гражданка.

— Преподобный Кэски, я спрашиваю вас об этом потому, что Кэтрин иногда выглядит не совсем… ну, недостаточно ухоженной.

Долгое время священник не мог промолвить ни слова. Он подпер подбородок большим пальцем и выпрямился на стуле.

— Я уделю этому больше внимания, — пообещал он. В затылке у него стало горячо.

Миссис Ингерсолл сказала:

— Я несколько раз говорила о Кэтрин с нашим директором, и, если Кейти не исправится, нам кажется, будет неплохой идеей протестировать ее. Не уверена, знаете ли вы, что Ронда Скиллингс… Но ее-то вы знаете, верно?

Тайлер кивнул.

— Ронда собирается защищать в университете диссертацию по психологии о влиянии травмы на ребенка. Ужасно интересно. Сейчас выходят работы о детях, перемещенных во время войны. Ронда пишет свою диссертацию и работает у нас в школе в качестве советника по психологии. Как волонтер. Бесплатно. У нее кабинет внизу. И когда у ребенка… ну, вы понимаете… случается в классе срыв, то прекрасно срабатывает, причем буквально для всех, если такой ученик проводит там с ней некоторое время.

— Боюсь, я не совсем вас понимаю, — произнес Тайлер. — Боюсь, я как-то упустил нить ваших рассуждений…

— Я говорю, у нас есть проблема, мистер Кэски.

— Да. Настолько-то я вас понял.

— И что ее визг в моем классе мешает мне выполнять мою работу.

— Да.

— И что нам очень повезло, что у нас есть Ронда Скиллингс, которая может поработать с Кэтрин, когда девочка ведет себя не очень хорошо.

Священник посмотрел на классную доску, посмотрел на маленькие столики и стульчики, посмотрел на крохотную раковину в углу комнаты. Когда он снова посмотрел на миссис Ингерсолл, ему показалось, что она сидит за толстым листом стекла: красные плечи ее платья, каштановые волосы, завивающиеся в кольца у ключиц…

Он спросил:

— Что же вы раньше не сообщили мне об этом?

Женщина перестала играть с тоненькой шейной цепочкой:

— Мы полагали, проблема со временем разрешится сама собой. Но становилось только хуже.

Священник развел скрещенные ноги, пересел поудобнее на до смешного маленьком стульчике и снова скрестил длинные ноги — теперь сверху была другая.

— Кэтрин не беженка и не ребенок, перемещенный во время войны, — сказал он. — И она не подопытный кролик.

— Однако она представляет проблему в классе! — возразила миссис Ингерсолл, голос ее обрел резкие тона. — Вы спросили, мистер Кэски, почему мы не поставили вас в известность ранее, но, если совершенно откровенно, мы были весьма удивлены, что вы сами ни разу не интересовались, не спрашивали о ней. Родители постоянно спрашивают нас, как их ребенок адаптируется к детскому саду. И конечно, ситуация с Кэтрин…

Тайлер давно перестал воспринимать логику этой беседы, он понимал только: что-то пошло совсем не так, и его отчитывают. Но он не мог вспомнить за что, не мог вспомнить, как дошло до этого. Он снова смотрел на пробковую доску с ярко раскрашенными буквами алфавита, на корзинку с цветными мелками на столе рядом с ней, на красное платье миссис Ингерсолл, на рукаве которого пристроился один длинный каштановый волос.

— Прошу вас, поверьте, — говорила эта женщина, — мы все искренне сочувствуем вам в вашей утрате. Очень сочувствуем. Только я хочу сказать, мне удивительно слышать, что вы удивлены, услышав, что имеется проблема.

Тайлер чуть было не сказал, что чувствует себя несколько потерянным в последние дни, но тут же подумал: «Это же никого не касается, что я чувствую себя несколько потерянным в последние дни». Так что он просто сидел, оглядывая классную комнату; ему очень хотелось бы знать, успела ли учительница поговорить с Рондой Скиллингс об этом или еще нет.

— Мы вполне понимаем, что вам, возможно, не хочется признать, что проблема существует. Это вовсе не так уж необычно. — Миссис Ингерсолл произносила эти слова особенно четко и медленно, словно обращалась к пятилетнему малышу, сжимающему в руке мелок. — Конечно, я понимаю, гораздо легче было думать, что с Кэтрин все в порядке. Но это не так. Она неблагополучный ребенок.

И снова Тайлер прищурился. Взглянув на молодую женщину, он увидел, что она смотрит на него, подняв брови, словно чего-то от него ожидает. Он встал и подошел к окну. Увидел, как приближается вечер: через несколько недель в это время дня будет уже темно. Красное сияние солнца задержалось над горизонтом, прямо над деревьями, что стояли за школьной площадкой для игр, где замерли качели, серые и недвижимые.

— Мы еще не отправляли девочку из класса, — говорила теперь миссис Ингерсолл. — Нам хотелось просто держать вас в курсе. На днях она написала красками очень неплохую картину.

Тайлер услышал, как ее стул проскрипел по полу, услышал уверенный стук ее туфель на низком каблуке — учительница шла через всю комнату. Он повернулся и внимательно смотрел, как она разворачивает большой, свернутый в трубку лист бумаги.

— Но, — продолжала миссис Ингерсолл, протягивая ему развернутый лист, — вы сами видите: она все закрасила черным.

Он сказал очень тихо:

— Вы этого не сделаете.

— Не сделаем — чего?

— Не пошлете Кэтрин в кабинет, где ее станут три дня в неделю подвергать психоанализу. Никто не будет писать конкретное психологическое исследование о моей дочери.

В коридоре, за дверью, звякнуло об пол ведро уборщицы.

Миссис Ингерсолл свернула лист в трубку, слегка коснувшись предохранительной пленки, державшей рисунок в свернутом положении. И тихо ответила, опустив веки:

— Никто не собирается подвергать Кэтрин психоанализу. А вот примем ли мы решение убирать ее из класса на несколько часов в неделю, это, на самом деле, решать не вам. Это городская, а не частная школа, мистер Кэски. И если школа придет к выводу, что Кэтрин нуждается в специальной помощи, мы сделаем все возможное, чтобы она такую помощь у нас получила.

У Тайлера не было ни малейшего представления о том, насколько ее слова соответствуют действительности.

— Мы будем держать вас в курсе, мистер Кэски.

— Благодарю вас, — ответил он и, пройдя через всю комнату, пожал ей руку.



Синева неба становилась все гуще по мере того, как над городками у реки все ниже садилось солнце. Прямо над головой, если ее запрокинуть, цвет неба был таким густым и ярким, что человек мог остановиться и вглядываться в него с восхищенным удивлением, да только вот время дня было не очень подходящим для того, чтобы люди стремились посмотреть на небо. Выходя из служебных зданий или из продуктовых магазинов, шагая через парковки, люди чаще старались засунуть подбородки поглубже в воротники и потуже запахнуть пальто, будто темнеющее небо заставляло их внутренне съеживаться.

И это было печально, так как там, наверху, разворачивалось поистине великолепное зрелище, оно менялось даже за то время, что требовалось открыть дверь машины, усесться за руль и закрыть дверцу. К тому времени, как ключ был повернут и двигатель включен, небо стало еще глубже, еще гуще темно-синим.

И как жаль Тайлера Кэски! Ведь в других обстоятельствах он, выбрав момент, чтобы взглянуть на небо, мог бы подумать: «Да, небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук его вещает твердь».[11]

Вместо этого священник медленно ехал домой, прикрываясь одной рукой от последних ослепительных лучей солнца, которое, казалось, вознамерилось слепить именно его, повиснув всей своей сияющей массой над горизонтом. Он медленно ехал мимо полей и ферм и стендов с тыквами. Когда он выехал на Степпинг-Стоун-роуд, а затем свернул на гравий своей подъездной дорожки, он думал о последних словах жены, сказанных более года тому назад: «Знаешь, Тайлер, ты такой трус!»

Фермерский дом стоял, простой и белый, с красными ставнями у каждого окна. В сгущающихся сумерках Тайлеру показалось, что его простые линии несут в себе тихую попытку оправдания, выражают усталость от необходимости постоянно поддерживать недооцененное достоинство, что сотню лет было для него тяжкой ношей. Но ведь это всего лишь дом! Только камни и доски да сломанные перила крыльца. Ставя машину у конюшни, Тайлер снова почувствовал постоянно возобновляющуюся боль под ключицей, о которой вот уже многие месяцы он привык думать как о маленьком грызуне, поселившемся у него внутри и цепляющемся за него маленькими коготками-иголочками. Тайлер взял шляпу с сиденья рядом с собой и медленно вышел из машины.

Войдя черным ходом, он не услышал ни звука и прошел через пустую кухню в гостиную. Конни Хэтч заспешила к нему сверху по лестнице.

— Она заснула, — сказала Конни, — а я не знала, разрешать ей спать или нет, если вам хотелось…

— Это замечательно, миссис Хэтч.

Священник стоял, слегка ссутулив широкие плечи, так и не сняв длинного пальто. Ключи от машины он бросил на журнальный столик.

— Ну, как все прошло?

Священник не ответил. Но когда он встретился взглядом с глазами своей экономки, он пережил один из тех поразительных, нечасто случающихся моментов, когда возникает мгновенное узнавание, когда менее чем за полсекунды возникает чувство, что ты заглянул в душу другого человека, уловил в ней нить истинного с тобою согласия. Именно это и произошло со священником в тот осенний вечер, а стены гостиной в этот час были тусклы и невнятно розовы. «Это печальный мир, — казалось, говорили глаза экономки, — и мне очень жаль». — «Это печальный мир, не правда ли? — ответили ей глаза священника. — И мне тоже очень жаль».

Глава вторая

Мэри Ингерсолл надела тогда красное вязаное платье, потому что оно выгодно подчеркивало ее фигуру, и, стирая его накануне вечером, ужасно расстроилась, обнаружив, что муж забыл вынуть из кармана своей сорочки бумажный носовой платок, хотя она тысячу раз просила его это не делать, так что все эти гадкие крохотные кусочки растрепавшейся папиросной бумаги прилипли к стиральной машине, а потом и к ее платью.

В прошлом Мэри находила Тайлера Кэски привлекательным и, хотя говорила коллегам и знакомым, что страшится встречи и беседы с ним, на самом деле ждала этой беседы с нетерпением и репетировала перед зеркалом, пробуя добиться выражения добродушного и авторитетного терпения. Она не забыла надеть маленький серебряный крестик, чтобы показать священнику, что она религиозна, она даже подумывала принести извинения за то, что недостаточно часто бывает в церкви. «Я буквально выжата как лимон, после того как проработаю целую неделю», — скажет она, и он ответит, что понимает, раз она так старается справиться с проблемами вроде его маленькой дочери.

Как же это больно — такое разочарование! Священник каким-то странным образом ее будто и не заметил. Половину времени он, казалось, ее и не слушал вовсе. Он был уставший, она видела это по его глазам, но его неожиданная холодность под конец беседы очень ее уязвила. В слезах, она отправилась к директору. «Это ничем не могло быть вызвано», — сказала она ему, а он слушал ее, нахмурив темные брови. «Ну конечно же нет», — согласился директор.

Вечером, разговаривая с мужем, Мэри преувеличила: «Этот человек просто насмехался надо мной. Он по-детски играл со мной в гляделки, чтобы заставить меня опустить глаза!..» А перед тем как отправиться спать, она позвонила своей подруге Ронде Скиллингс, и две подружки принялись обсуждать эту историю, еще чуть больше преувеличивая, и, когда Мэри заснула, она спала спокойно. Дело в том, что у нее оказалось важное преимущество: симпатии благосклонных слушателей были на ее стороне.

А вот у Тайлера такого преимущества не было, и он почти всю ночь лежал без сна на диване в своем кабинете. Он сознавал, что в груди у него находится что-то темное и тяжелое, словно небольшой камень, и в мозгу звучало: «Это мое», хотя он не мог сказать, что именно, — вокруг этого предмета не образовывались слова, просто все растущее, тихое и захватывающее чувство приятного обладания, и вдруг этот предмет исчез, и только образ Кэтрин, стоящей одиноко на площадке для игр, заполнял теперь его мозг. Он сел, оглядел затемненный кабинет, раскрыл ладони, потом снова сжал их в кулаки. Ему вспомнился высокий и тонкий голос учительницы: «Никто с ней не играет!» — и его вдруг словно ударило другое воспоминание: его сестра Белл стоит на площадке для игр у школы в Ширли-Фоллс, совершенно одна. Он, двумя годами младше сестры, бывало, увидев ее, отворачивался и бежал обратно к компании мальчишек, которые так и оставались его друзьями до окончания школы. Белл с выражением притворного безразличия следила за игрой в классики, потом медленно уходила с площадки. Это воспоминание вызывало боль. «Ты лошадка другого цвета», — говорила ему мать, когда он стал президентом класса, капитаном футбольной команды. Очень медленно он снова лег, и в мозгу сразу же расцвели ночные тревоги. Он еще не закончил подготовку проповеди; через несколько недель Казначейское воскресенье,[12] затем начнут поступать обещанные пожертвования, потом надо будет сформировать бюджет церкви на будущий год и представить его на голосование в январе; и надо, чем раньше, тем лучше, остановить Дорис Остин (которая дружит с Рондой), чтобы она не попыталась манипулировать членами Совета по поводу огромных трат на новый церковный орган. Только вспоминая доброту, светившуюся в зеленых глазах Конни Хэтч, он смог наконец задремать. И даже после этого он проснулся еще до рассвета и смотрел, как светлеют стекла в окнах. «Это грех, что вы рано встаете… едите хлеб печали…»[13]

Когда он снова проснулся, прямо перед ним стояла Кэтрин, вглядываясь в его лицо.

— Тыквочка моя, — произнес он, — привет!

Он потянулся к ней — обнять девочку. Ночью она обмочилась, пижамная кофточка была мокра на спине выше пояса. Тайлер неловко сел на диване.

— Кэтрин-Эстелла, время купаться! — сказал он. — Но сначала, — он потер ладонями лицо, — про этот визг в школе, — проговорил он наконец, наклонившись вперед и опершись локтями о колени. — Это должно прекратиться. — (Дочь отвернулась.) — Ты не должна больше так делать. Это грубо и выводит учительницу из себя. Посмотри на меня.

Кэтрин повернулась к нему. Лицо ее заливал темный румянец.

— Вот и все, — сказал Тайлер. — А теперь пошли.

Мокрая пижамка была брошена в угол ванной, отец поднял девочку и усадил в ванну, которая была старинная и глубокая, и у нее были ножки, как львиные лапы с когтями. Она была так глубока, что, когда Кэтрин в ней сидела, ей с трудом удавалось заглядывать за край. Ковшик для ополаскивания приплясывал перед Кэтрин от льющейся из крана воды. Папа выключил кран, когда вода едва прикрыла ей ноги. Когда Хэтчетский Ревун ее мыла, она наполняла ванну так, что вода доходила Кэтрин до подмышек и у нее возникало чувство, что все вокруг нее кружится.

— Кэтрин, — спросил папа, — ты меня слышала?

Она кивнула, дрожа.

— Ты просто спрашивай таким дружеским тоном: «А можно, я тоже с вами поиграю?»

Девочка зажмурила глаза и снова кивнула.

— Очень хорошо, — сказал он. — Два разочка ополоснемся, и все.

Она не открывала глаза оба раза, что он ее ополаскивал. Папа поднял ее из ванны. Завернутая в полотенце Кэтрин стояла, дрожа.

— Скажи-ка, Китти-Кэт, тебе нравится миссис Ингерсолл?

У папы было много разных далеких голосов, но этот она любила — он был такой усталый и включал ее саму в большой мир взрослых. Она пожала плечами. Папа на минуточку опустился на колени и заглянул ей прямо в глаза.

— Ну, — сказал он со вздохом, оглядел ванную, подобрал мокрую пижамку, — мне тоже показалось, что она не такой уж подарок.



Сияние утренних лучей озаряло яркую голубизну неба, отблескивало с крыла проезжавшего мимо автомобиля, высвечивало красоту раскрытых ладоней листьев, трепещущих на высоких прекрасных кленах, украшавших этот отрезок Мейн-стрит — главной улицы города. Казалось, что человек не может быть способен — а тем более желать — разрушить этот мир. Ядерное оружие должно выйти из употребления в течение следующих четырех лет, заявил Хрущев, и тем не менее он отказывается допустить инспектирование разоружений. Что же все это означает? Тайлер, в одной из своих новых белых сорочек, со свернутым и засунутым под мышку одеялом, шагал по направлению к церкви. Он мог бы помолиться за русского лидера, так же как за миссис Ингерсолл: «Все мы блуждаем, как овцы, совратившиеся с пути…»[14] Или же он просто мог бы вознести хвалу за красоту этого мира. Но Тайлер думал о Конни Хэтч. Ему не хотелось вспоминать о взгляде, каким они обменялись, но он был поражен впечатлением, которое это на него произвело: ему казалось, что он уже очень давно ни с кем не встречался глазами. Он шел большими шагами по направлению к церкви, порывистый ветер закручивал вокруг него листья, и все здесь, в Вест-Эннете, было свежим и хрустящим, как наливное яблоко, повсюду на земле лежали сухие листья.

Церковь стояла чуть поодаль от дороги, как раз там, где Мейн-стрит ответвлялась в переулок Поттлз-лейн. Построенная в 1796 году, она, казалось, уютно устроилась в укрытии небольшого холма, на сбегающей вниз лужайке: можно было бы представить себе, что она пустила здесь под землей корни — крупные, сильные и переплетенные, как кружево, подобные корням сосен и кедров, растущих поблизости. Несколько лет назад сделали к церкви пристройку — небольшое здание сбоку, чуть утопленное в углубление в земле, так что теперь помещение для встреч прихожан после службы и воскресная школа находились в пристройке, которую почти невозможно было разглядеть с дороги. Впрочем, первоначальный кабинет священника так и остался в подвале самой церкви. Туда-то теперь и направлялся Тайлер Кэски.

Однако сначала он задержался в храме: покой и простота покрашенных белой краской скамей, холодноватый воздух были, как всегда, приятны ему, вызвав привычный крошечный приступ благоговения. Тайлер подсунул одеяло под последнюю скамью. Раньше случалось, что церковь запирали на ночь. Это происходило во время Депрессии, когда порой находили бродяг спящими в церкви. Но Тайлер, чьим стремлением было держаться в стороне от вопросов управления церковными делами, тем не менее тотчас же по приезде заявил, что церковь всегда должна стоять открытой. Святилище, или санктуарий, объяснял он своим прихожанам, от латинского sanctuarium, то есть святое место, освященное, сделанное святым. Фактически, рассказывал Тайлер, с характерным для него энтузиазмом, случалось даже такое, что преследуемый преступник находил укрытие от ареста в храме. Ну, как бы то ни было, а церковь в Вест-Эннете теперь всегда стояла открытой. Всякого бродягу, обнаруженного спящим в церкви, следует накормить и заботиться о нем до тех пор, говорил Тайлер, пока он не решит двинуться дальше. «Если кого-то уличат в краже подсвечника, надо дать ему еще один. В этом суть христианской любви».

Никто не стал возражать ему по этому поводу. И никто не взял на себя труд сообщить Тайлеру, что после такого его провозглашения комитет Женского общества взаимопомощи заменил в церкви серебряные подсвечники на мельхиоровые, вручив прежние на хранение Джейн Уотсон и принося их потихоньку в церковь на Рождество и Пасху. Если бы Тайлер и узнал про подсвечники, он не сказал бы об этом ни слова. Его гораздо более тревожило то, что Уолтера Уилкокса после смерти его жены несколько раз обнаруживали спящим в церкви; он смущался, когда его будили, порой рыдал, как малое дитя. Тайлер приглашал старика ночевать в старом фермерском доме в те ночи, когда ему тяжко было оставаться в своем собственном. (Жена Тайлера тогда спросила: «Что, это теперь будет пансион, Тайлер? Мне кажется, этого я не вынесу!») На деле же Уолтер приглашения не принял, однако Тайлер порой подумывал об этом; подумал он об этом и прошлой ночью, когда лежал без сна у себя в кабинете. Ночи стали уже холодными. Поэтому он и задержался сегодня утром в храме и подсунул сложенное одеяло под последнюю скамью. Оно должно теперь оставаться в церкви, хотя, насколько ему было известно, больше никто, со времен Уолтера, не был замечен там спящим.

Итак, он спустился в подвал вместе с «Опасностями личного тщеславия». Тайлер надеялся написать эту проповедь и заучить ее наизусть, что чудеснейший Дитрих Бонхёффер[15] считал необходимым делать и что преподобный Кэски до этого года сам делал непременно. Он уселся за письменный стол, подтянул повыше жесткие белые манжеты. Тщеславие препятствует духовному росту. Место служения Господу не требует «внешней помпезности». Оно требует приличия, но не великолепия. Это — место служения Господу, а не самим себе. Тайлер наморщил губы и прищурил глаза. Он мог бы упомянуть о деле с органом прямо, но мог и не упоминать. Он скрестил руки и уронил голову на грудь. В неожиданной и глубокой дреме ему представилось довольное выражение, появившееся на лице миссис Ингерсолл, когда она обратила внимание на перемены, вызванные их беседой, — теперь уже не будет необходимости отправляться в кабинет Ронды Скиллингс. Личное тщеславие не следует смешивать с личной чистоплотностью. Ему, возможно, придется указать на это в проповеди: всегда следует обращаться к наименьшему знаменателю в твоей аудитории — а это, разумеется, Ирма Рэнд, симпатичная женщина, но тупая как дверная ручка. Но ведь завет Господа ясен: сделайте простодушных мудрыми; а древнееврейское слово, обозначающее «мудрость», размышлял он под опьяняющее покачивание волн нахлынувшей дремы, буквально переводится как «умение жить». Ох уж эти евреи! Практичный народ…

Тайлер поднял голову. Внешняя дверь наверху отворилась — он услышал скрип ее петель, встал и высунул голову в узкий коридор. По лестнице спускалась Дорис Остин, обеими руками прижимая сумочку к длинному серому пальто, голова ее была наклонена слегка вперед, так что аккуратная корзиночка свернутой косы, казалось, тоже съехала вперед.

— Привет, Дорис, — произнес священник. — Вы хотели меня видеть?

Она не ответила. А Тайлер сказал:

— Прошу вас, входите.

Но тут произошло что-то очень странное: сделав шаг назад, он испытал чувство, действительно его потрясшее: на краткий миг перед ним возникло видение, что он дает ей пощечину — хрясь прямо по ее подобострастному лицу. Дорис села, и, хотя он мог бы сесть на стул напротив нее, он предпочел снова усесться за письменный стол.

— Я надеялась, — сказала она, — когда встретила вас в Холлиуэлле, что мы сможем поговорить о том, что меня беспокоит.

— Простите, Дорис, — извинился Тайлер. — Мои мысли были заняты целым рядом вещей.

— Когда что-то не в порядке с вашим ребенком, вполне естественно, что вы расстроены, — откликнулась она.

— Не в порядке? — переспросил он. Неужели уже весь город занят пересудами о его дочери?

— Эти боли в животике. Даже легче было бы, если бы это был кишечный микроб. По крайней мере, вы бы знали.

Тайлер кивнул, вспомнив про пепто-бисмол.

— Так скажите мне, что вас беспокоит. — Он хотел произнести это как можно дружелюбнее, но его одолевала страшная усталость.

— Я опечалена.