— Ты пойдешь со мной.
Все повернули головы.
— Ты пойдешь со мной.
Все неотрывно смотрели на него. Они неотрывно смотрели на источник внезапного и ненужного осложнения. На бледного бездельника с перекипевшими глазами. Выражение лица Николь ясно давало понять, что, как она ни старается всегда и во всем видеть забавную сторону, на этот раз она и в самом деле изрядно шокирована.
Гай схватил ее за запястье, и она издала хорошо отрепетированный визг, когда ее табурет повернулся вокруг своей оси. Кит, стоявший неподалеку, все собирался вмешаться, но мешкал.
— Все кончено. Не будь идиотом.
— Ты пойдешь, — повторил Гай с безупречной дикцией, как будто она не расслышала его или не поняла, — со мной.
Она посмотрела на него. Верхняя ее губа приподнялась над зубами.
— Нет, ни за что. Чего ради? Говорить о любви и об Эноле Гей? Нет, с меня довольно. Я не пойду с тобой.
— Ясен пень, — сказал Кит в затылок Гаю. — Она пойдет отсюда со мной. Чтобы получить еще больше, чем прошлой ночью. Она пойдет со мной.
— Ни-ко-гда. Ни в коем, блин, разе. Я не пойду с тобой.
Все замерли в ожидании.
— Я пойду с ним, — сказала она, подаваясь вперед и кладя руку на пенис Чику Пёрчесу.
Гай ушел, но Киту идти было некуда.
Телевизионщики сказали, что звук они наложат позже — этот неподражаемый пабовый гвалт, гомон, возгласы, смех, звон бьющегося стекла, даже компьютерное воспроизведение ударов дротиков, вонзающихся в мишень. Так что в павильоне вовсю звонили звонки, наладчики монтировали, а монтажники налаживали оборудование — каждый производитель шумов издавал свой шум. Кроме того, беспрерывно работал имитатор сигаретного дыма, выбрасывая целые облака над загородкой, установленной на линии метания. Смех остался, но то был не пабовый смех. То был смех Джулиана Нита, Кима Твемлоу и Николь Сикс.
— Кит, слышь?.. Досадно, конечно, что все пошло не по-твоему, — сказал Малькольм МакКлэндикейд. — Но это же не конец света, правда? Что, Дом? Прости, не расслышал.
— Сказали, что не станут этого показывать.
— Вот так-то, Кит! Пощадили твою скромность после «Маркиза». Что ж, какое никакое, а утешение.
— А сначала-то говорили, что покажут. Думали, все будет эдак прилично, при дамах-то… Ан нет!
— Блеск! А чем они заполнят окно? Там ведь только десять минут.
— Собираются заткнуть его какой-нибудь пабовой песенкой или чем-то наподобие. И лотерей или еще какой-нибудь фигней.
— О господи… Ладно, Кит. Не удивительно, что ты не смог проявить себя в полной мере. С такой-то стервой. Ну и свистопляска! Кит, а, Кит? Вытри слезы, дружище.
— Как он вообще?
— А ты как думаешь?
— Он на машине?
— Кит, ты что, не слышишь?
Но Кит вырвался изо всего этого, выбрался из-под обломков своей разрушенной мечты, вышел из дартсового транса. Он поднялся на ноги и сказал с мальчишеской прямотой:
— Я мог бы сослаться на пораненный палец, который мне приходилось беречь. Но сегодняшний матч снабдил меня ценным опытом. Для будущей подготовки. Потому что, Малькольм, как еще можно совершенствовать свои дартсовые навыки, если не учиться?
— Вот это, Кит, правильный подход.
— Потому что она — труп. Поверь мне. Знаешь, Малькольм, что она такое? Она, блин, просто донор. Органов для пересадки. Сотворить этакое и жить-поживать дальше? Не бывать такому. Она, приятель, достояние истории. Слышишь меня?
— Как скажешь, Кит.
Да он ее по стенке размажет… Он закрутился в трясущейся клетке винтовой лестницы. С каждым шагом удары его башмаков становились все тяжелей, все грубее, а его сила и масса увеличивались, словно он накачивался возмущением и злобой. Затем вырвался на прохладный ночной воздух и увидел луну — в его глазах она была краснее полуденного солнца.
Пригибаясь, Кит побежал к тяжелому «кавалеру».
На лоно Лондонских Полей вернуться надо мне — однако теперь я, разумеется, никогда не смогу этого сделать. Слишком далеко. Время, время, никогда его не было, времени. Далеко, так далеко… Закрывая глаза, я вижу безобидное небо, облака, проплывающие над матовой зеленью парка. Беговую дорожку, склон, деревья, ручей — я играл там со своим братом, когда был ребенком. Как давно это было.
Эти люди вокруг — они похожи на Лондон, они похожи на лондонские улицы, они очень далеки от любых шаблонов, под которые я пытался подогнать их, они строго несимметричны, аккуратно искривлены — очень далеки от многих вещей, невероятно далеки от искусства.
И это ужасное подозрение. Так или иначе, не стоит даже пытаться хоть что-то спасти. Просто-напросто ничего не выйдет.
Все, ухожу — спешу на последний акт.
Глава 24. У последней черты
На тупиковой улочке стоял в ожидании автомобиль. И я тоже — был в ожидании…
Я здесь. Я внутри. И как странно мне оказаться здесь, внутри, — все вокруг серое, как рыбья чешуя, или коричневое, как обезьянья шкура, и поверхности влажны и липки, и воздух не пригоден для дыхания. Уже уничтожен. И не стоит того, чтобы его спасали.
Машина стояла на другой стороне тупиковой улочки. Когда часы пробили или отзвонили полночь, я перешел через дорогу, нагнулся и посмотрел в разбитое окно, разбитое моим собственным кулаком целую вечность тому назад. Убийца повернулся ко мне.
— Вылезай из машины, Гай. Вылезай из машины, Гай.
Он плакал. Ну так и что с того? Мы все теперь плачем, отныне и во веки веков.
В машине был Гай. Ну конечно. Через тысячу лет войн и революций, раздумий и усилий, и истории, и перманентного миллениума, и обещаний покончить с разделением собственности Гай по-прежнему обладал всеми деньгами и всей силой. Когда Кит, пригнувшись, бежал через автостоянку, Гай ждал его там, ждал со всей своей силой. Они разобрались друг с другом. И Кит проиграл. Второй раз за этот вечер Кит ощутил вкус поражения — уничтожающего поражения. Он был вбит в землю, словно какой-нибудь колышек для палатки. Где-то был он теперь? Где-нибудь да был — возможно, его лелеяли любящие руки Триш Шёрт.
— Посмотри, что она со мной сделала.
— Вылезай из машины, Гай.
— Посмотри, что она со мной сделала.
Мы заключили с ним сделку. Он нерешительно пошел было прочь, потом обернулся, резко мотнув головой.
— Господи, Сэм! Не стоит делать это ради меня.
— А разве не всегда находится кто-то другой? Чтобы этим заняться?
— Не стоит делать это ради меня…
Но он продолжал удаляться.
Черное такси отъехало прочь, навсегда исчезая из памяти. Она идет сюда, цокая своими шпильками, дрожа и плача, окутанная запахом кордита. В небе все еще полыхают всполохи фейерверков, но потрясающие их волны идут на убыль, превращаясь в смутные воспоминания о взрывах, холостых пушечных выстрелах, свистящем диминуэндо и дыме сожженных гаев. Я вижу царапины у нее на лице. Еще один час с Чиком, и он избавил бы нас от всех хлопот. Я включил фары, и машина грузно двинулась вперед. Остановилась, работая на холостом ходу. Распахнув пассажирскую дверцу, я сказал:
— Садись.
Лицо мое было скрыто в темноте. Но она видела у меня на коленях приготовленную монтировку.
— Садись.
Она наклонилась вперед.
— Ты, — сказала она с напряженным узнаванием. — Всегда ты…
— Давай садись.
И она забралась внутрь.
Осталось написать одну или две страницы.
Проглотить эту таблетку было довольно легко. У меня около часа. На все про все. А пока мне хорошо, как никогда. Мне было семь, когда я узнал о сущности жизни. О сущности смерти я узнал еще раньше. С тех пор, как я понимаю, ни единого раза не было у меня такой уверенности в том, что мир просуществует еще шестьдесят минут.
Она превзошла меня в творчестве. Ее замысел удался. А мой — нет. И говорить больше действительно не о чем. Это всегда был я — с самого первого мгновения в «Черном Кресте», когда она бросила на меня взгляд узнавания. Она знала, что нашла его — своего убийцу. Интересно, знала ли она, что образуется целая очередь… «Я нашла его. В заведении под названием „Черный Крест“ я его нашла». Меня подвело воображение. И все остальное. Мне следовало понять, что у креста четыре окончания. Четыре, а вовсе не три.
Только что бегло перечитал начало — кто знает, может, после небольшой переработки оно сможет соответствовать новому окончанию. И что же мне предстало? Глава 1. Убийца. «Кит Талант был гадким парнем… Возможно, вы сказали бы, что он был мерзким парнем…» Нет. Мерзким парнем был я сам. Я был наихудшим, самым последним зверем. Николь уничтожила мою книгу. Она, должно быть, испытывала при этом вандальское наслаждение. Конечно, я мог бы позволить Гаю выйти на первый план и согласиться на «неожиданную» концовку. Но она знала, что я этого не сделаю. Она знала — и это мне льстит, — что я не настолько уперт. Знала, что я сочту ее недостойной спасения, эту гадкую вещь, гадкую книгу, которую пытался написать, занимаясь плагиатом у реальной жизни.
Первоначально я собирался написать заключительную главу в старинном стиле: «Что с ними сталось?». Теперь это вряд ли покажется уместным. Но все же я могу прочесть несколько строк из книги жизни. Бледный Гай опустится на четвереньки и поползет домой. Мы заключили с ним сделку. Судьба Кита, разумеется, менее определена — чем-то он займется, Кит, со своими изощренными навыками, своим талантом выходить сухим из воды? Но он будет связан с Гаем — через малышку. Я заставил Гая дать клятву. Делать то, что правильно. В итоге он делегировал мне жестокость. А я ему — доброту, или покровительство, или деньги. Это самое лучшее из всего, что я мог сделать.
И — Николь. Николь в своем некрополе, в этих своих темно-красных туфельках. Бедная Николь — ей было так холодно. Это упростило дело — она предусмотрела даже такую сторону. «Как мне холодно, — повторяла она, — как холодно». А еще: «Прошу тебя. Я ведь не против, чтобы ты это сделал… Я не против». И после первого удара она издала стон идущего изнутри согласия, как будто наконец-то начинала согреваться.
Вчера, за час до рассвета и ее прихода, мне приснился вещий сон. Я знаю, что он был вещим, потому что ныне он сбылся. Вчера мне приснилось, что я ем свои зубы. Это похоже на то, что чувствует убийца. Во всем я потерпел неудачу — и в любви, и в искусстве. Интересно, хватит ли мне времени, чтобы смыть со своих рук всю эту кровь.
Напоследок
Письмо Марку Эспри
Боюсь, по возвращении ты обнаружишь здесь сцену несколько непотребную. Я буду лежать на твоей постели, надеюсь, во вполне пристойной позе, открытые глаза будут уставлены в зеркальный потолок, но на губах застынет стоическая улыбка. В машине у подъезда лежит под простыней еще одно тело, гораздо менее безмятежное.
На письменном столе в своем кабинете ты найдешь полное признание. Это все, на что теперь может претендовать моя рукопись. Возможно, это также и элегия в память о несчастной женщине, которую ты знал. Но я не могу оправдать в ней ни единого отрывка и безразличен к ее судьбе. Я умираю, не составив завещания, и у меня нет близких родственников. Выступи в роли моего литературного душеприказчика — выброси все, что найдешь. Если американская издательница по имени Мисси Хартер будет наводить обо мне справки, окажи мне любезность и передай ей последнее мое послание. Передай ей мою любовь.
Даже такой постоялец, о каком можно только мечтать, съезжая с квартиры, всегда должен извиняться за оставляемый беспорядок — за то, что не все убрано на место, за разного рода повреждения, за нежелательные отпечатки пальцев. Вот и я извиняюсь. Ты столкнешься с обычными презренными следами чьего-то существования. С обычной кутерьмой. Жаль, что я не смогу быть рядом, чтобы помочь тебе привести все в надлежащий вид.
P.S. Если у тебя сыщется часок-другой, то, может, возьмешь на себя труд просмотреть одну вещицу, которую я оставил на столе в гостиной? Это краткий критический обзор современной драматургии.
P.P.S. Ты ведь меня не подставил, правда?
Письмо Ким Талант
Я обнаружил, что все думаю о словах одного типичного военного поэта: «Мне кажется, я вырвался из битвы…». Это стихотворение — видение или предчувствие смерти (точное, увы: смерть настигла его через несколько дней). В нем поэт войны — что уже само по себе делает его объектом насильственного столкновения, противоестественной встречи — присоединяется к своему противнику, своему двойнику с той стороны:
Дружище, я тот враг, кого ты жизни
Лишил, — тебя узнал я в этой тьме:
Ты хмурился вот так же, штык вонзая,
Дабы убить. Удар я отразил,
Но руки холодны и неподвижны.
Теперь давай уснем…
Есть и третий смысл: в самой личности поэта тоже было заключено странное противоречие. Он был молод, а от молодых людей не ждут понимания смерти — молодые люди не входят в число тех, кто ее понимает. Но он понимал.
А еще меня преследует речь, которую произнес при капитуляции индейский вождь Джозеф, предводитель племени «проколотые носы» — покоренного, затем побежденного в битве (а позже попросту выселенного со своих земель):
Я устал от сражений… Я хочу, чтобы у меня было время на поиски своих детей, на то, чтобы выяснить, сколь многих могу я найти. Может быть, я найду их среди мертвых… С часа, о котором говорит ныне солнце, я прекращаю сражаться. Навсегда.
Даже если у нас нет детей, все мы хотим, чтобы у нас было время на это — время, чтобы отправиться на поиски своих детей и выяснить, многих ли из них можно найти. Мои пальцы лоснятся — слишком часто я потирал руки, заискивая перед кем-то, нервничая, бодрствуя, радуясь или дрожа от страха, — но я все же цепляюсь ими за некие надежды. За надежды, связанные с тобой. Надеюсь, что ты живешь со своей матерью и что обе вы хорошо обеспечены. Надеюсь, что твой отец где-нибудь неподалеку — и обуздан. Начало твоей жизни было суровым. Да не будет столь же суровым ее продолжение. Я на это надеюсь.
Два года назад я видел нечто такое, чего никому никогда не следует видеть, — я видел своего мертвого младшего брата. Взглянув на его лицо, я понял, что ничто не может пережить смерти тела. Ничто не может пережить разрушения столь основательного. Но дети переживают своих родителей. Произведения искусства переживают своих создателей.
Я потерпел поражение и в любви, и в искусстве. Тем не менее, я прошу тебя меня пережить.
Очевидно, все было безнадежным с самого начала. Я не понимаю, как это произошло. В некотором смысле я использовал всех, даже тебя. И все-таки я проиграл… Сейчас я пребываю в блаженном, водянистом и пресном состоянии полной нечувствительности к боли. Ощущаю себя лишенным всех швов и стыков, иллюзорным, как вымысел. Как если бы кто-то меня сочинил, за деньги. И мне все равно.
Наступает рассвет. Сегодня, я думаю, солнце в небе начнет подниматься чуть выше. После того, как столь долго и яростно вглядывалось в нашу планету. После огненного своего взгляда, задавшего ей огненный вопрос. Облака вновь приобрели свой старый цвет, старый свой английский цвет — цвет яиц, сваренных всмятку и очищенных пальцами города.
Ты, конечно, была слишком уж маленькой, чтобы что-то запомнить. Хотя кто знает? Если любовь движется со скоростью света, то она может обладать и другими силами, находящимися на грани возможного. А все происходящее оказывает на детей то или иное впечатление. И вещи — тоже: ведь «впечатления» сродни «отпечаткам». Как раз твой случай. Все оставляло на тебе свои отпечатки. Аккуратный зубчатый оттиск ковра на твоих бедрах; остаточный жар моих ладоней, касавшихся твоих плечиков; четкие следы хватки твоих одежек. Эластичные носочки превращали твои икры в подобие римских колонн. Не говоря уже об ушибах, которые, словно острые углы какого-нибудь предмета мебели, клеймили твой чувствительный лобик.
В каком-то смысле ты тоже была ужасным маленьким созданием. Если мы вместе с тобой выходили на улицу и устраивались на одеяле в парке, то ты, поймав мой взгляд, всегда издавала короткое «кря» — предупреждение о неминуемом бедствии, просто чтобы я оставался настороже, не смел расслабиться. Ты была ужасным маленьким созданием. Но, боюсь, все мы — ужасные маленькие создания. Да, все мы — ужасные маленькие создания. Не более этого. Или того.
Так что если когда-нибудь, когда тебе не было еще и года, ты чувствовала нечто у себя за спиной — нечто наподобие приветливого тепла, наподобие лампы, наподобие солнца, пытающегося сиять через всю вселенную, — то был я. Только я. То был я. То был я.
Светопреставление отменяетея
(Заметки переводчика)
1. Признательность
Да, это действительно царский подарок — возможность стать одним из переводчиков (а стало быть, в какой-то мере соавтором) такого мастера, как Мартин Эмис. И подарок этот я получил от Александра Гузмана (без примера которого, преподанного переводом романа «Деньги», и без постоянной его помощи мне было бы гораздо труднее). Какие бы пакости ни вытворял со мною тот год, в течение которого выполнялась данная работа, прожит он был, смею думать, не зря.
Благодаря этому роману я получил еще один подарок, и тоже царский: знакомство с замечательным редактором Юлией Микоян. Она, обладающая всеми качествами, необходимыми настоящему редактору (дотошностью, въедливостью, скрупулезностью, эрудицией, чутьем языка и проч.), внесла неоценимый вклад в текст перевода. Это первое наше совместное детище, и мне очень хочется надеяться, что не последнее.
2. Пересечения и отражения
«Бывают странные сближенья…» Не помню, откуда это, зато точно знаю, что — бывают. Вот, например, Д. М. Томас в романе «Сфинкс» дает весьма эксплицитное истолкование подобных сближений:
…в природе все смешано, сцеплено, свернуто, как лепестки розы. Карп, плеснувший хвостом в озере Севан, воздействует на вентилятор, вращающийся в… в Мадриде или Нью-Йорке.
И потому я уверен, что мне неслучайно улыбнулась удача, позволившая стать переводчиком нескольких его романов.
И по такой же неслучайной причине довелось мне прогуляться по лону Лондонских полей… Чем доказать, что это вышло неслучайно? Вот в поисках таксофона бродит по Лондону персонаж Эмиса по имени Гай:
Он думал, ему понадобится не более десяти минут, чтобы выяснить, действительно ли он может сделать хоть что-нибудь для этой несчастной девушки, — а что, ведь телефонная будка стояла на самом перекрестке Лэнсдаун-Кресент и Лэдброук-Гроув… В будке никого не было. Но не было в ней и телефонного аппарата. И в следующей полудюжине будок, которые он обследовал, не было ни намека на аппарат, ни какого-либо телефонного рудимента. Казалось, эти крохотные стеклянные руины служили только писсуарами, убежищами от дождя да основными местами проведения расчетов между уличными проститутками и их клиентами…
А мой лир. герой бродит тем временем хрен знает где, озадаченный примерно тем же, и, попутно расшифровывая инициалы столетия (XX) как «Холмы Хлама», этак задумчиво бубнит себе под нос:
На холмах Грузии лежит ночная мгла.
У Холмов Хлама нет в помине
иных примет, чем хруст разбитого стекла.
Круговорот песка в пустыне!
А впрочем, почему? Примет полным-полно.
Кто зрел останки таксофона,
тот многое познал, но скажет лишь одно:
«На Холмах Хаама все спокойно».
Позволю себе еще одну цитату из романа, с небольшими купюрами:
Посмотреть на Шеридана Сика… Я попросил его объяснить мне, что это за новый феномен такой появился супермолния…
— Солнечная супергрануляция, — сказал Сик, — Как бы это попроще, а, Сэм? Вообразите себе суп, кипящий в кастрюльке диаметром двадцать тысяч миль. Даже долетая сюда, раскаленный пар имеет скорость четыреста миль в секунду. И он бьется о призрачный тазик магнитосферы. Хрясть! Вот вам и супермолния.
Хотя картина для меня совершенно не прояснилась, я сказал:
— Такое впечатление, что вы много знаете о подобного рода вещах.
— Я изучаю их, Сэм. Мы все больше и больше работаем со всем тем, что обитает за глухой стеной.
— Ну так перестаньте. И больше никогда не вздумайте начинать.
— Что за вздор, — сказал он. С действительно отвратной улыбкой. На лице, по-настоящему отвратном.
Шеридан Сик — умненький сухарик. Ну да, засохший бисквит со стрижкой на макушке, наделенной силой неким je-ne-sais-quoi. Для сотворения мира требуются все виды людей. Для его разрушения — один-единственный.
Анаграмма для слова «Сик» (что, кстати, означает «больной»)? Иск… Кис… Ну и Икс, конечно!. X! Вот он, прошу любить и жаловать!
* * *
Взгляни на запад, мистер X:
пылающий закат
весьма напоминает Стикс.
Но ты не виноват.
Ты просто в яблочко попал —
не выше, не правей, —
и мир сражен был наповал
догадкою твоей.
О, этот жар холодных числ:
сто сорок, двести три.
Поправь прическу, сделай cheese —
и навсегда замри.
Ты богоравен, мой герой, —
позволит твой прорыв
нам сгинуть не в земле сырой,
а в небо воспарив.
Все испещрившая цифирь
исчезнет без следа, но есть слова: etoile, эсфирь,
star, stella и звезда.
А вот еще один презабавный примерчик: переведя один отрывок, я выбрался из-за компьютера, совершенно ошарашенный, с какими-то покалываниями в затылке. Потом наконец вспомнил: был у меня такой стишок, в 1981-м писанный… Дерзну разместить эти тексты последовательно:
Наблюдая за детьми в парке, когда хожу туда с Ким, и пытаясь объяснить себе причины детской веселости, я вдруг сделал открытие: собственную крохотность они находят чрезвычайно забавной. Они любят, чтобы за ними гонялись, и убегают, радостно вереща и хихикая, потому что знают: тот, кто больше их, непременно их поймает — рано или поздно.
Я понимаю, что они чувствуют, хотя сам-то, конечно, не нахожу ничего веселого в том, что нечто неизмеримо большее несется за мною вслед огромными шажищами и вот-вот с легкостью меня схватит.
* * *
Где мой смех, так заливист и звонок?
Где мой бег — баловства торжество?
Удирая, хохочет ребенок,
ибо знает: поймают его.
Тот, кто больше, поспеет на помощь:
шаг-другой — и развеет беду.
(Мне потом объяснит Дилан Томас,
что бегущий похож на звезду:
так разбросаны руки и ноги,
как раскинуты в небе лучи…)
А не знай я о скорой подмоге,
то пришло ли бы в голову: мчи?
…Впрочем, это поныне не чуждо —
до сих пор, как могу, я бегу,
но иное примешано чувство:
ускользнуть я, увы, не смогу.
Знаю я: нечто неизмеримо
меня большее мчится вослед —
грозно, голодно, неумолимо…
И укрыться возможности нет.
Значит, можно ходить по одним и тем же дорогам, можно пересекаться следами с таким, как Эмис, — а потом вдруг взять и сделаться его переводчиком! Ведь это неслучайно, правда?
3. Фантастический реализм
Название романа таинственно и привлекательно. Но что за поля имеются в виду, ведомо одному только автору (и его повествователю). Последний, однако, сам в одной из глав пишет, что «…это Лондон, и здесь нет полей. Одни лишь поля деятельности и поля наблюдения, одни лишь поля электромагнитного притяжения и отталкивания, одни лишь поля ненависти и насилия. Одни лишь силовые поля».
Некоторые исследователи предполагают, что так мог называться некий Центр ядерных исследований. Центр, в котором Сэм Янг облучился и куда он тем не менее все время подсознательно стремится, желая быть там похороненным… Там прошло его детство.
Однако это так и останется тайной вплоть до самой последней страницы. В отличие от тайны — тайны для тех, кто плохо знает историю ядерной бомбардировки Хиросимы, — Энолы, Энолы Гей и ее Малыша…
Итак, что же это за роман такой, чье пасторальное, буколическое даже название так резко противоречит его сугубо городским ландшафтам и персонажам?
Кто-то (например, Рэнделл Стивенсон) считает, что мы имеем дело с сатирой на англо-американскую, а то и общемировую действительность, другие (скажем, Андреас Кнаак) опровергают подобное мнение, ссылаясь на слова из интервью с автором, где он заявляет, что изображение действительных событий и обстоятельств мало его занимает: «Конечно, я волей-неволей все это впитываю, но мне необходимо пропустить это сквозь свою душу и преобразовать. Так что в итоге это уже не Лондон. Это Лондон, воссозданный моим мозжечком».
Аргументация тех, кто опровергает сатирический статус романа, выглядит довольно неубедительно. В городе Глупове тоже трудно усмотреть корреляцию с реальным географическим пунктом, так и что из этого?
Да, Эмиса давным-давно вписали в ряды постмодернистов, и это совершенно правильно, однако постмодернисту отнюдь не заказано быть сатириком. Равно как и фантастом.
Надо помнить, что перед нами — роман фантастический, хотя и, как выражались некогда в советском литературоведении, «ближнего прицела»: впервые изданный в 1989 г., он живописует Лондон образца 1999 г., «футуристический, но весьма и весьма знакомый Лондон» той поры, когда «миллениумом» стали называть решительно все. Здесь, кстати, сразу вспоминается первая фраза из ныне почти всеми забытой «Космической одиссеи 2001 года» совсем другого англичанина, Артура Кларка: «Сколько бы ни объясняли астрономы, что 2000 год принадлежит XX веку, человечество неисправимо: стоит появиться в календаре трем нулям, как начинается гульба». Насколько же разными настроениями пронизаны «Одиссея», написанная в середине шестидесятых и ничуть не несущая на себе отпечатка fin de ciécle, и «Поля», изданные за десять лет до описываемых в них «событий»!
К чему задаваться вопросом, насколько в данном случае знак «Лондон» соответствует тому, что он обозначает, насколько соответствуют действительности изображенные в романе реалии и проч.? Это отнюдь не попытка предвидения (каковое вообще не является предметом художественной литературы — и, в частности, фантастики). В лучшем случае можно отнести роман к жанру антиутопии, ибо, по выражению А. и Б. Стругацких, реальность в нем действительно «типизируется не по линии конкретностей, но по линии тенденций», однако и этот ярлычок всего рома на не исчерпает. Теория (вспомним постулат Гёте) никогда не может полностью исчерпать живого произведения: оно всегда будет шире всех и всяческих схем (как даже самое живое произведение не может исчерпать живой реальности).
Поэтому лучше всего будет отнестись к роману как к произведению виртуально-реалистическому: все то, что в нем присутствует, могло при определенных условиях осуществиться (потому что мыслилось и воображалось), но не осуществилось (опять-таки потому что мыслилось и воображалось). Творческим усилием автора действительность романа отнесена к иным мирам, не к параллельным, но к разбегающимся. (Кратко, емко и доступно концепции возможности существования подобных миров изложена в той же фантастике — скажем, в знаменитом рассказе Брэдбери «И грянул гром».)
Вообще же данный роман Эмиса, как и большинство других его произведений, относится, по выражению А. Гузмана, к «странным, пограничным вещам, которые попадают между жанрами», — а следовательно, к таким вещам, которые требуют особенно внимательного прочтения, нуждаются (хотя в одном из интервью Эмис и заявлял, что романы его суть не что иное, как игривые «развлекалки») в напряженной духовной работе читателей. Но отнюдь не в расшифровке. Потому что (словами Эмиса, которые написала Николь, которые прочел Кит, которые услышал Гай и которые воспроизвел повествователь) «это, типа, не стыкуется со здравым смыслом — спрашивать, что „поэт пытается сказать“. Стихотворение — это ж не шифровка, в которой скрыто что-то такое простое и понятное. Само стихотворение и есть то, что он пытается сказать».
3.1. Автор, повествователь, М. Э.
Но некоторые критики склонны об этом забывать. При этом их торжественная серьезность весьма напоминает выражение лица у какого-нибудь эстрадного мага.
Забавно, к примеру, было читать в дельной, в общем-то, статье уже упоминавшегося А. Кнаака «Конструкции Лондона» пространные рассуждения о том, кто кроется под инициалами «М. Э.», стоящими под коротеньким «Уведомлением», предпосланным роману, — то ли Мартин Эмис (заодно не впрямую представляющий читателям следующий свой роман, «Стрелу времени»), то ли один из «косвенных» персонажей самого романа, удачливый литератор Марк Эспри (чьим творением, изданным под псевдонимом Мариус Эпплбай, возмущенно восхищается повествователь — десяток лет отсутствовавший в Лондоне Сэм Янг).
Дадим слово критику:
Другим аспектом, на который «Уведомление» подспудно указывает, является соотношение между воссозданием пространственной идентичности и его имитацией. Хотя «Уведомление» заканчивается отсылкой к месту его написания (Лондон), автора его, М. Э., локализовать невозможно из-за отсутствия временного указателя (1989 или 1999). Выбор возможен по крайней мере из четырех онтологических измерений:
Лондон — это мир читателей Эмиса.
Лондон — это мир вымышленного воплощения Эмиса, М. Э., подчиненного по отношению к «подразумеваемому автору».
Лондон — это мир Марка Эспри, подчиненного по отношению к подразумеваемому автору и сочинившему и рукопись, и дневник, равно как своего героя Сэма Янга, которого он называет «повествователем».
Лондон — это мир Сэма Янга и его «литературного душеприказчика» Марка Эспри, который выступает как неуполномоченный публикатор литературного наследия Сэма…
А по-моему, это самое М. Э, — просто-напросто шутка, истолковать которую еще забавнее было бы так: «Лондон — это мир Марка Эспри, который публикует наследие Сэма Янга, выступая (ему не привыкать!) на сей раз под псевдонимом Мартин Эмис. А самого Мартина Эмиса никогда в природе не было и нет».
Это же типичное кольцо Мёбиуса! «Все огни — огонь», а время закольцовано.
И тогда остается только один вопрос: каким образом рукопись 1999 года удалось опубликовать на десяток лет раньше? Что, машина времени по какой-то причине осталась за кадром?
Не принимать во внимание выходных данных книги — это же явное упущение со стороны эквилибристов от критики!
Ну а если все-таки серьезно, то чем больше можно вообразить «онтологических измерений», тем, на мой взгляд, лучше. Не надо только их между собой разводить — они в постмодернистском тексте существуют одновременно и равноправно.
Такие вещи, как «Лондонские поля», предпочтительнее «читать позвоночником, а не черепом» (по выражению Набокова). Тогда-то и понимаешь, что мир искусства ближе к реальности, чем все остальные миры. И отпадает необходимость умозрительно гадать, на что же такое указывает знак «Лондон». Сам Эмис говорил об этом так: «Чувствую, что нахожусь здесь для того, чтобы написать об этом городе — и о том, каково себя в нем ныне осознавать. Вот что главное».
3.2. Черный крест
Выше я некоторым образом попытался показать, что тот, кто проживает в эмисовском Лондоне, осознает себя примерно так же (если только не совершенно так же), как и тот, кто проживает в любом другом современном многонациональном мегаполисе.
Эмис же для своей задачи, для того чтобы поведать, «каково себя в нем ныне осознавать», с успехом применяет метод многократного остранения: во-первых, переносит действие на десять лет в будущее, во-вторых, на роль рассказчика (повествователя) назначает того, кто не был в Лондоне всё те же десять лет, — журналиста Самсона Янга, потерпевшего «крушение в любви и в творчестве». Ну и так далее — полагаю, здесь мне нетрудно было бы дойти, как А. Кнаак, до минимума в четыре пункта. Почему — в четыре? Потому что в «нумерологии» романа цифра 4 (так же как цифра 6 и множество других прочих) играет особую роль, ибо «у креста четыре окончания. Четыре, а вовсе не три».
«Черный крест» — название паба, в котором встретились четверо главных персонажей «метатекста» книги, образовав собою новый черный крест, на котором в конце концов все они — каждый по-своему — оказываются распятыми: повествователь, полагающий себя «второстепенным по отношению к факту»; несостоявшийся убийца Кит Талант, куда больше похожий на «собаку убийцы»; Николь Сикс, чье «предназначенье — быть убитой»; и Гай Клинч, избранный повествователем в качестве «контрастного фона» для поименованной выше пары.
Христианская наполненность образа креста в эмисовском Лондоне вполне очевидна:
Каждый вечер, как только стемнеет, какая-то женщина по целому часу стоит посреди Тэвисток-роуд, воздев голову и раскинув руки, — распятием.
Тем не менее образ этот в романе присутствует не только как символ распятия: если эсхатологический текст Эмиса воспринимать как Откровение, то это Откровение от Бога, Который умер — и вместе с которым умирает любовь. А смерть, настоящая или грядущая, непременно отсылает ко множеству смертей в прошлом. В романе много таких отсылок. Вот одна из них: «В заведение гуськом вошли трое и спросили Кита; они у всего паба спрашивали о Ките — как будто (мельком подумалось Гаю) черный крест был намалеван на двери, а не на вывеске над нею, и они требовали ото всех, кто был в пабе, отречься от Кита, выдать им его». Это заставляет вспомнить о том, как в 1665 году в Лондоне свирепствовала последняя эпидемия бубонной чумы, унесшая жизни 70 тысяч человек, — тогда дома зараженных и умерших тоже помечались крестами (правда, красными). А предыдущая дата незамедлительно перекидывает мостик к следующему году, отмеченному пресловутыми тремя шестерками, — к году 1666, в который разразился Большой лондонский пожар, полыхавший шесть дней и спаливший 13200 домов и 89 церквей.
Кроме того, как проницательно подметил в своей статье А. Кнаак, сама топография жилищ главных героев романа — Виндзорского дома Кита на Холборн-роуд, дома Гая на Лэнсдаун-Кресент, квартир Марка Эспри возле Тэвисток-роуд и Николь Сикс на загадочной «тупиковой улочке» возле Вестбурн-Гроув — образует собой «крестообразную структуру».
Но думается все же, что город, «воссозданный мозжечком» писателя, наилучшим образом опознается не просто топографически, но через образ черной дыры, которая «имеет десять солнечных масс, но… не шире Лондона. Она — ничто; она — просто дыра; она выброшена из пространства и времени; она свернулась в свою собственную вселенную. Сама ее природа препятствует тому, чтобы кто-либо мог узнать, что она такое: неприступная, неосвещаемая». В этом смысле Лондон подобен Греции, в которой «все есть»; в этом смысле он вполне может быть назван Донлоном или как угодно еще; именно в этом смысле совершенно необязательно в нем проживать, чтобы понять, каково в нем себя чувствовать.
Есть и другие образы-уподобления, которые «живут и дышат (или пытаются это делать) на каждой странице» романа: это мишень с концентрическими кругами, предназначенная для игры в дартс (Николь в детстве увидела такую картинку по телевизору: «концентрические круги возможных разрушений, а в самом центре этой мишени — Лондон, подобный „бычьему глазу“»), а также паутина (именно паутиной, «туго натянутой и мелкоячеистой», представился Лондон с борта самолета Янгу, а позже он снова об этом задумался: «Если Лондон — это паучья сеть, то кем выступаю в нем я? Быть может, я муха. Я — муха»).
Итак, Лондон — это «черная дыра», помеченная паутиной мишени и взятая в перекрестье «черного креста», вершины которого не вполне поддаются евклидовой геометрии: хотя Сэм Янг полагал, что «контрастным фоном» для предполагаемого убийцы, Кита Таланта, и будущей его жертвы, Николь Сикс, послужит «лишенная жизненности» фигура Гая Клинча, на самом деле каждая из четырех вершин креста служит контрастным фоном для всех остальных. Ясное дело: Евклид о «черных дырах» не знал и не ведал…
Ну а теперь, памятуя о том, что все четыре главные фигуры, предстающие нам «на лоне Лондонских полей», ни в коей мере не однозначны и во многом одна с другой пересекаются, попробуем все же поочередно рассмотреть вершины креста, «осеняющего» текст романа.
3.3. Повествователь
Сразу оговорюсь, что Самсон Янг представляется мне очень правдивым и точным рассказчиком — и не менее правдивым, четким, психологически убедительным образом, вышедшим из-под пера подлинного автора романа — Эмиса. Впрочем, в плане психологической убедительности все персонажи «Полей» могут потягаться друг с другом. (В послесловии к «Деньгам» А. Гузман пишет, что «в литературном тане Мартин Эмис с самого начала подчеркнуто дистанцировался от своего знаменитого отца Кители Эмиса и от всей традиции английского психологического реализма». Но, как видно, дистанцировался он таки не до конца — и не случайно именно этот роман он посвящает отцу.)
И совершенно мне непонятно, почему кое-кому из критиков Янг кажется рассказчиком ненадежным, недостоверным, все подтасовывающим и переделывающим на свой лад. Ну ладно, Николь, ознакомившись с его рукописью, говорит:
— Ты сделал меня каким-то посмешищем. Как ты только посмел? А я-то думала, что предстану фигурой трагической. Хотя бы отчасти. И вся эта муть, как будто я не держала всего под контролем. Каждую секунду.
Так и что из этого? Во-первых, Николь ошибается: она действительно предстает фигурой трагической — как и все остальные герои романа. (Причем трагичность ни в коей мере не противостоит анекдотичности — она лишь усиливается, обостряется, становится еще горше.) Во-вторых, речь ведь идет о ее субъективном восприятии собственного образа — кому судить, вернее ли он представляется ей самой, нежели Сэму, или нет?
Кстати, не всегда, мне кажется, можно верить авторским интервью. Эмис обожает игру, разного рода мистификации. Персонаж романа «Деньги» по имени Мартин Эмис говорит: «…все согласны, что двадцатый век — это век иронии, нисходящей метафоры. Даже реа, шзм, кондовый реализм, по нынешним меркам слишком помпезен. В конце концов все и вся сводится к анекдоту». Эти слова становятся понятнее, если сопоставить их с высказыванием Виктора Коркия о том, что «там, где они (поэты старшего поколения. — Г. Я.) всё еще плачут, мы давно смеемся сквозь их слезы. Их слезами уже не излить всего, что наболело». Допустим, здесь «Мартин Эмис» говорит то, что Мартин Эмис думает. Но тот же «Мартин Эмис» из «Денег» заявляет, что не читал Джорджа Оруэлла: «В какой-нибудь момент, наверно, соберусь прочесть. Честно говоря, роман идей меня не особо вдохновляет. И выныривать, чтобы вдохнуть воздух, я тоже не очень люблю». В какой же мере можно считать это утверждение соотносимым с реальным автором?
«Правдивость» повествования Сэма (равно как его дневника, отрывки из которого представляют собой своеобразные «последыши» к каждой из глав) оттеняется пустопорожними заметками в таблоидах и так называемых «серьезных газетах», причем последние ничуть не отличаются от первых; оттеняется изжеванными эпитетами из «Пиратских вод» — как выясняется, творения Марка Эспри, обращающегося к Сэму не иначе как «бесталанный друг мой». Эмис добивается доверия к Сэму также и за счет того, что в дневнике своем его повествователь никак не пытается себя приукрасить: да, он завидует Марку Эспри; признает свое поражение «в любви и творчестве», никогда до конца не уверен в собственных суждениях — и в силу этого ему просто нельзя не верить.
Кстати, творческие установки Эмиса и его повествователя кое в чем сходны (и это несмотря на то, что «подразумеваемый автор» признает над собой первенство факта, в то время как автор настоящий интересуется, по его собственным словам, лишь тем, как эти факты воссоздаются, будучи пропущенными через его мозг и психику). Так, еще в 1982 году Эмис, всегда отвергавший предположения о том, что он пишет социальные комментарии (литература, по его мнению, никакого воздействия на общество не оказывает) и что все его книги автобиографичны, сделал такое признание:
Разумеется, отвратительное является одной из составляющих моего материала. Я пишу о нем, потому что оно интереснее. Плохие новости всех захватывают сильнее. Во все времена только один писатель убедительно писал о счастье, и это Толстой. Все остальные не в состоянии представить его на своих страницах в выгодном свете.
И Сэм в своем дневнике воспроизводит эту мысль, причем почти в тех же словах:
Письмо с заграничной маркой, в котором говорится об отличной погоде, превосходном питании и не вызывающем никаких нареканий жилье, далеко не так забавно читать (или писать), как письмо, в котором сообщается о прогнивших шале, дизентерии и беспрестанной мороси. Кто, кроме Толстого, сумел в выгодном свете представить на своих страницах счастье?
Никакого знака равенства между подразумеваемым автором и самим Эмисом, конечно же, нет и быть не может: у них совершенно разные биографии, разные темпераменты. Янг, ко всему прочему, болен; его мучают страхи; в безвкусно-роскошной квартире Марка Эспри все — и особенно воющие по ночам трубы (трубы Иерихона?) — его «ненавидит»; он явно не в себе: ни на чем не может сосредоточиться, ему «становится все трудней и трудней взять в руки книгу», он — надломлен (но не естественное ли это состояние для человека, осознающего, что в любой момент его, словно клопа, может прихлопнуть космический «щит»?).
И все-таки Эмис явно делегирует Янгу многие свои взгляды на искусство (за исключением, повторюсь, приверженности «правде факта» и неспособности хоть что-либо придумать, измыслить, изобрести, каковыми качествами он награждает его дополнительно). Ведь Янг тоже как бы совсем не желает касаться каких-либо социальных язв, намереваясь написать (записать) щедро диктуемую жизнью «развлекалку» — или «по-настоящему кусачий триллерочек», как он сам выражается. Впоследствии, однако, его начинают одолевать сомнения, сможет ли его книга остаться «небольшим образчиком безвредного эскапизма», удастся ли ему «оставить мировую ситуацию за пределами романа: кризис, который теперь иногда называют Кризисом» (о котором будет сказано позже). Когда Янг делает предположение, что, «может быть, кризис — это что-то вроде погоды. Может, его невозможно исключить из повествования», — мне кажется, здесь звучит голос самого Эмиса. Субъективная оценка автором собственного творчества — дело второстепенное. Эмис (как и всякий другой) может быть сколь угодно свободен от политической ангажированности, но «безвредный эскапизм», исключение из своего кругозора проблем планетарных, общечеловеческих, в какие бы одежды они ни рядились, — это для честного писателя попросту невозможно. Что и утверждает образ эмисовского повествователя, лежащий в основании крестообразной структуры романа.
3.4. «Собака убийцы»
Чувствуется, что повествователь очень мало симпатизирует одному из своих персонажей, кидале Киту Таланту, которого он ошибочно прочил на роль убийцы. В дневниковой записи, сделанной после первой главы, Сэм сам отмечает, что взял этакий «веселенький, слегка заносчивый тон». Впрочем, он вообще мало о ком склонен говорить в проникновенно-сочувственном тоне, наш повествователь, — разве что о малышке Ким (да и ту под конец причисляет к «ужасным маленьким созданиям»). Кит, «маленький человек», действительно смешон и нелеп, но то, что он способен предстать лишь героем анекдота, подчеркивает трагичность его существования — как и то, что сам он ее не вполне осознает. «Кондовый реализм» здесь и впрямь не вызвал бы особого доверия. И в памяти тотчас воскресают слова героя «Денег», Джона Сама, который, прочно усвоив уроки «Мартина Эмиса», поучает Гопстера: «Малыш, мы все как в анекдоте. Самое типичное ощущение двадцатого века. Все мы ходячие анекдоты. Давид, с этим надо просто сжиться. Не жизнь, а анекдот, сечешь?» Трагический анекдот.
Кроме того, стоит задаться вопросом: не подозревает ли Сэм (где-то на задворках подсознания), что ему самому предстоит взять на себя ту роль, которую он предназначил Киту? Не потому ли он так неприязненно к нему относится, что подспудно ощущает некое с ним сродство — сродство, касающееся никчемности, неудачливости, напрасности всей своей жизни? Ведь Сэм, как и Кит, делает последнюю ставку: первый — на успех своего романа, второй — на свои дартсовые достижения. И того и другого ждет сокрушительное поражение…
При этом нельзя категорически утверждать, что в образ Кита Сэм (или Эмис, или оба вместе) вкладывают некий заряд социальной критики. Если речь здесь вообще может идти о критике, то это критика космического масштаба — планетарного по меньшей мере:
Чтобы осуществился Кит, чтобы из него хоть что-то могло получиться, пришлось бы переделать всю планету — лишь повсеместная смена декораций могла бы обеспечить столь колоссальные преобразования на задворках его сознания.
Кит, дартист и жулио, привносит в партитуру романа мотив комического кошмара, ведь пресловутые дротики суть игрушечные символы снарядов и ядерных ракет, которые вполне могут оказаться в руках людей, не превосходящих Кита по интеллекту.
3.5. Витая в мертвых облаках
Еще не приступив к живописанию Гая Клинча, которого он выбрал в качестве «контрастного фона» для оппозиции убийца — жертва, Сэм, развивая рассмотренную выше мысль о Толстом и о счастье, сокрушается, как трудно придется ему самому, когда понадобится вывести на сцену не злодейство, но добродетель. И вот как он начинает:
Гай Клинч был славным парнем — милым, во всяком случае. Он ни в чем не нуждался, но ему недоставало… всего. Он располагал несметными деньгами, отменным здоровьем, привлекательной внешностью, великолепным ростом, причудливо-оригинальным умом — но не было в нем ни капли жизни. Он весь был как широко распахнутое окно.
Несмотря на все усилия повествователя, несмотря на всю свою антагонистичность по отношению к Киту, Гай тоже оказывается героем анекдота, правда, совсем другого, нежели Кит. Наивный романтик, он, можно подумать, иллюстрирует сформулированное в «Деньгах» положение о том, что в двадцатом веке без иронии обойтись невозможно. Ни в жизни, ни тем более в литературе. Если стиль — это человек, то верно и то, что человек — это стиль. Потому-то, ознакомившись кое с какими из беллетристических экзерсисов Гая, Сэм приходит к выводу, что «и сам-то он мил, и кое-какие его наблюдения точны; однако пишет он, словно какой-нибудь Велл О\'Сипед» (имеется в виду, что форма, внешние приметы его письма осовременены, однако же содержание остается дремуче-древним; подробнее см. 5.3).
Гай, всю жизнь витавший в облаках, будучи изолированным от жизни своим положением, образованием, богатством и проч., продолжает витать в них и после знакомства с завсегдатаями «Черного креста». И знаменитые «мертвые облака», изобретенные Эмисом в качестве эсхатологической приметы своего Лондона, в этом отношении приобретают дополнительный смысл: да, Гай витает в романтических облаках, но облака эти — мертвые.
В статье А. Кнаака выдвигается довольно-таки странная аналогия: дескать, Гай Клинч — это тот же Дориан Грей, но перенесенный из конца девятнадцатого века в конец двадцатого. Аргументацию автора статьи вряд ли можно счесть убедительной: он ссылается на то, что как герой Уайльда находит себе пристанище в маленькой портовой таверне, пользующейся дурной славой, ибо «безобразие, которое было когда-то для него ненавистно, поскольку делало вещи реальными, он стал теперь обожать по той же самой причине: безобразие было единственно реальным», так и Гай бежит от пустоты своей жизни под мрачные своды «Черного креста». Мне кажется, что одного лишь этого сходного обстоятельства слишком мало, чтобы объявлять Гая Клинча «эпигоном» Дориана Грея. Впрочем, исходя из ложной посылки, А. Кнаак делает совершенно неоспоримый вывод: эмисовский Лондон конца двадцатого века действительно содержит в себе многие черты анахронизма, и это следствие не только смешения разных стилей, характерного для постмодернизма, но и, в первую очередь, дискретной природы самого времени.
Архаично-романтический Гай, рептильно-модерновый Кит — таковы два поперечных окончания «черного креста», и не важно, кто уж там из них располагается слева, а кто — справа.
3.6. Три шестерки
Несколько слов об имени. «Николь Сикс» — это первая из отсылок к Апокалипсису, каких немало в романе. «Николь» восходит не к Николаю-чудотворцу, но к Николаитам — так по-гречески именуются Валаамиты, «держащиеся учения Валаама, который научил Валака ввести в соблазн сынов Израилевых, чтобы они ели идоложертвенное и любодействовали» (Откровение, 2:14). «Сикс» — это «шесть». «Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть» (Откровение, 13:18). Почему можно говорить о трех шестерках? Потому что героиня предстает на страницах романа в трех ракурсах: Николь, воспринимаемая Китом (роскошная распутница), Николь, воспринимаемая Гаем (тридцатичетырехлетняя девственница, единственная представительница женского пола с меньшим сексуальным опытом, чем его собственный), Николь, воспринимаемая Сэмом (актриса по жизни, коллега по творчеству).
Кроме того, в образе Николь присутствует и Вавилон. Очень просто: живет она в Англии; родители ее погибли во Франции; курит она французские сигареты; акцент ее сначала представляется французским, а позже восточноевропейским; у нее — персидская плоть, еврейская кровь, испанский румянец… всего не перечислить. «И на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным» (Откровение, 17:5) — так сказано о «жене, сидящей на звере багряном».
Разумеется, я далек от мысли, что возможно установить какие-то прямые и недвусмысленные соответствия между символами Откровения святого Иоанна и «Откровения навряд-ли-святого Мартина»: связи, которые устанавливает Эмис между ними, очень тонки и многозначны, и различные мифологемы растворены в образах героев романа в той или иной пропорции, что, во-первых, объединяет их между собой и, во-вторых, служит основанием для разных, порой противоречащих друг другу истолкований.
Например, в образе Николь Сикс некоторые критики видят доводящую до умопомешательства антигероиню-эксгибиционистку, глубоко пресытившуюся молодую женщину, все повидавшую и все испытавшую, «никогда не верившую в любовь и исчерпавшую даже способность вожделеть» (Джей Макинерни). Вот здесь я позволю себе не согласиться: если бы Николь никогда не верила в любовь, то откуда бы взялся весь этот сыр-бор с поисками своего убийцы? Что заставило бы ее участвовать в подготовке собственной смерти, если бы смерть любви, воспринимаемая ею как неизбежное следствие смерти Бога, была ей безразлична? Ведь у того, во что ты никогда не верил, не может быть смерти.
Фигура Николь Сикс представляется мне находящейся на вершине «черного креста» композиции романа — ведь недаром повествователь признает, что она превзошла его в творчестве.
Конечно, всем вышесказанным ни один из персонажей ни в коей мере не исчерпывается — я лишь бегло перечислил некоторые из возможных ассоциаций и интерпретаций; однако же каждый из них воспринимается и помимо всех символических надпечаток, поскольку Эмис, повторюсь, с традициями английского психологического романа все-таки не порвал, а значит, герои его ведут себя не как марионетки, призванные иллюстрировать авторское мировоззрение, но как живые люди.
4. Текст и его источники
Многие критики считают Мартина Эмиса одним из «образцовых» постмодернистов: «…более любого другого британского автора своего поколения умеет он совладать с условиями постмодерна» (Кристина Конинг). Но неплохо было бы, если бы они (критики и литературоведы) поскорее окончательно договорились между собой, что же это такое — постмодернизм. Иначе впору будет перефразировать Веничку Ерофеева. Вот так, например: «Все говорят: постмодернизм, постмодернизм. Ото всех я слышу про него, а сам ни разу не видел».
Впрочем, благое это пожелание никогда не исполнится — и это, возможно, к лучшему. Высказано оно просто из-за раздражения: ведь в этом деле я вовсе не сторонник четких и не допускающих двоякого толкования дефиниций. Ни к чему они. Полки для книг нужны, а полочки для того, чтобы раскладывать по ним (разъятое на части) творчество того или иного писателя — вряд ли.
Но все-таки, в самом общем виде, что это такое — постмодернизм?
Зачастую пишущие о нем выдвигают в качестве основной его приметы вот что: постмодернисты принимают расщепленность человеческой личности — расщепленность сознания, расщепленность души — априори. И от этого пляшут.
Однако при этом часто упускают из виду, что сверхзадачей автора, живописующего хаос, является приведение его в гармонию. Точнее, это даже не сверхзадача — это, так сказать, побочный продукт художественного творчества. Портрет энтропии всегда содержит в себе усилие ей противостоять, независимо от субъективных устремлений художника.
Второй — но не менее важной — приметой постмодернизма является активное использование «чужих» текстов, их освоение, преобразование, включение в свою систему знаков. То есть постмодернист познает мир не напрямую, а опосредованно; его денотатами становятся не черты реальности, но их отображение в предыдущем художественном опыте человечества.
Глобальное цитирование, интерпретация, установление новых связей между старыми текстами (как чужими, так и своими собственными) — все это действительно признаки постмодернизма, однако при возведении их в абсолют получается, что постмодернистом может считаться любой переводчик художественной литературы, ибо он тоже имеет дело не с реальностью как таковой, но с реальностью, воспринятой и описанной другим автором. Но, впрочем, Д. М. Томас, касаясь в романе «Арарат» проблемы плагиата, так и говорит: «Все искусство представляет собой сотворчество, перевод, если угодно. Но плагиат — это совсем другое».
Дело в том, что приемы постмодернизма в некоторой степени сходны с кинематографическим монтажом. Сергей Эйзенштейн (который, между прочим, определяя природу собственного искусства, называл его «ироническим по форме, трагическим по содержанию», то есть, иными словами, сам был своего рода постмодернистом) в трактате «Монтаж» утверждал, что художественный смысл порождают не только кадры фильма как таковые, но и последовательность их стыковки между собой. Упрощенно говоря, уже из двух кадров можно получить два оригинальных произведения, из трех — шесть и т. д. В число задач, стоящих перед художником, входит выбор одной-единственной комбинации из бессчетного множества возможных вариантов (вот, кстати, пример из романа: «Я всегда полагал, что начну с той, кому предначертано быть убитой, с нее, с Николь Сикс. Но нет, это уже не кажется вполне правильным. Начнем-ка мы с плохого парня. Да. С Кита. Начнем-ка с убийцы» — таковы были слова Сэма перед тем, как он окунулся в первую главу).
Вполне понятно, что в результате столкновения цитат, аллюзий и собственного текста высекаются совершенно новые, сугубо авторские смыслы. Всю эту паутину исследовать не только бессмысленно, но и невозможно; однако же попробуем вкратце рассмотреть, к каким «поставщикам» обращался Эмис для постройки здания своего романа.
4.1. Апокалипсис
Выше уже приводился ряд отсылок к Библии, в частности к Апокалипсису. (Характерно также и то, что питейный клуб Кита называется ни много ни мало «Голгофа».) Светопреставление в романе выступает под псевдонимом Кризиса. Вот как о нем размышляет Сэм, сопоставляя «реальные» признаки Кризиса с образами из Апокалипсиса: «Достигнет ли он того разрешения, какого, как представляется, он вожделеет, — достигнет ли Кризис своего Разрешения? Может, это заложено в самой природе зверя? Поглядим. Я, конечно же, надеюсь, что нет. Я потеряю многих потенциальных читателей, и вся моя работа окажется напрасной. Такая вещь — вот она и стала бы настоящей блудницей».