Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мартин Эмис

Записки о Рейчел

Семь часов: Оксфорд

Меня зовут Чарльз Хайвэй[1], хотя по мне этого и не скажешь. Это имя подошло бы какому-нибудь крепкому обветренному парню с большим членом. А я не из таких. Начать с того, что с девяти лет я — очкарик. Средний рост, плоский зад, отсутствие талии, торчащие ребра и кривые ноги тоже не дают повода к самодовольству. (Не стоит даже и пытаться сравнивать меня с теми спортивными ребятами, что встречаются теперь на каждом шагу. У нас нет ничего общего. Помню еще, как я подворачивал брюки и заправлял в них рубахи с чужого плеча. Теперь я стал внимательнее к одежде, хоть и полагаюсь больше на интуицию, чем на вкус). Зато мне достался на редкость пронзительный голос, с этакой ехидной гнусавостью — идеальный голос, чтобы изводить стариков. Кроме того, полагаю, в лице у меня есть нечто зловещее. Оно костлявое и вместе с тем утонченное; узкий длинный нос, большой рот с тонкими губами, глаза цвета охры с рыжеватой крапинкой… словами этого не передать!

Главное, однако, то, что мне девятнадцать лет, а завтра уже будет двадцать.

Двадцать, конечно, это поворотный момент. Шестнадцать, восемнадцать, двадцать один — лишь точки отсчета, дающие возможность арестовать тебя за невыплату ссуды, женить, трахнуть в задницу, посадить на электрический стул и так далее, — сплошные условности. Разумеется, я как чумы боюсь вредоносных идей типа «Забудь про возраст!», которые, несомненно, приводят к тому, что пятидесятилетние люди сплошь падают замертво в своих аккуратных спортивных костюмчиках, изможденные хиппи, не рассчитав дозу, откидывают коньки, а озверевшие подонки проламывают черепа злосчастным педикам. Может, в двадцать ты еще и не вполне созрел, но юность, что ни говори, уже прошла.



Чтобы одновременно достигнуть драматической грани и тематической симметрии, я решаю назначить время своего рождения на полночь. По правде сказать, мать рожала меня нудно и некрасиво; она взялась за дело примерно в это время (то есть около семи вечера, пятого декабря, двадцать лет назад), чтобы закончить где-то после двенадцати. В результате появился мокрый двухкилограммовый горемыка, которого потом еще две недели выхаживали в больнице. Мой отец собирался — одному богу известно зачем — присутствовать при родах от начала до конца, но через пару часов сломался. Не знаю почему, но меня это всегда прикалывало.



Должен признать, что я много месяцев предвкушал сегодняшний вечер. Когда полчаса назад заявилась Рейчел, я уже решил было, что все испорчено. Но она вовремя ушла. Теперь нужно красиво, как подобает случаю, все обставить и заново пережить последний этап юности. Ведь что-то со мной определенно произошло, и я горю желанием узнать что именно. Итак, если я бегло просмотрю, скажем, последние три месяца и попытаюсь разложить по полочкам всю свою скороспелость и ребячество, всю одаренность и несносность, стеснительность, отвращение к себе и самовлюбленность, тогда, быть может, мне удастся выявить свою hamartia[2] и понять, что делать дальше. Или не удастся — это уж как получится. В любом случае я от души позабавлюсь.

Только что пробило семь. Еще пять часов — и юность прошла. Пять часов — и я отправлюсь в эту отвратительную Страну Великанов, в которой, как кажется детям, их ожидает взрослая жизнь.

Щелкаю замками на новеньком черном чемодане и вываливаю его содержимое на кровать; папки, блокноты, подшивки, пухлые конверты, пачки бумаг, перетянутые резинкой, письма, копии писем, дневники — все эти заметки на полях моей юности усеивают одеяло. Я сгребаю бумаги в несколько временных стопок. Можно разложить их в хронологическом порядке или по темам. Похоже, мне сегодня предстоит большая работа. Беру первый попавшийся дневник, прохожу через комнату и облокачиваюсь на скрипучую этажерку. Делаю глоток вина и переворачиваю страницу.

* * *

Второй уикенд сентября. Оставалось вытерпеть еще пару дней дома, прежде чем отправиться к сестре в Лондон. В четверг мой отец выпил (впервые за несколько лет) и стал приставать с вопросами: почему, мол, я даже не пытался поступить в Оксфорд. А я и сам не знал. Но в любом случае надо было годик отдохнуть перед университетом. Учитель английского считал меня чертовски способным, и я не особенно стремился поступать куда-то еще. Это казалось разумным.

На следующий день мать с утра суетилась, вся в делах, но после обеда размякла и собралась вздремнуть. Когда я спросил, все ли готово, мать принялась разглагольствовать. Удалось понять только одно: она сообщила моей сестре, что я еду. Можно не сомневаться, что мать также прочла ей свою обычную получасовую лекцию о климаксе и прочих женских мерзостях.

— Тогда, — сказал я, — пойду звонить в оксфордский ректорат и в подготовительную школу.

Мать вышла из кухни, держась за голову.

— Да, сынок, — донеслось до меня.

Это заняло около часа, поскольку я всегда был не в ладах с телефоном. Переговорив с главными блядьми в администрации Оксфорда, я наконец-то дозвонился в подготовительную школу, где какой-то старый пердун сказал, что, хоть это и не в его компетенции, но он вполне уверен: местечко мне найдется. Только после этого до меня дошло, что втайне я надеялся на какие-нибудь непреодолимые препятствия вроде истекших сроков. Но пока все шло гладко.

И откуда такие мысли? В Оксфорде, конечно, придется попотеть, но это меня не пугает. Придется сдавать массу экзаменов, но, опять же, я предпочитаю ясные перспективы, предсказуемые засады, на которые можно направить свои страхи. Вероятно, уже тогда, как человек, привыкший мыслить структурно, я распланировал последующие месяцы, помня о том, что мне скоро стукнет двадцать. Кое-что еще оставалось сделать, прежде чем я выйду из тинейджерского возраста: найти работу (желательно черную, ведь я — поборник равноправия); познать первую любовь (или хотя бы переспать со Взрослой Женщиной); сочинить еще парочку трогательных неказистых стихотворений, завершив тем самым цикл «Монологов юноши»; ну и, наконец, привести в порядок свое детство.

Но есть объяснение и попроще. Мои родители живут рядом с Оксфордом, и, поступив туда, я должен буду частенько наведываться домой. К тому же мне не нравится этот город: слишком много прожигателей жизни, сучек из высшего общества и всяких толстосумов с лицами цвета горохового супа. И эти узкие улицы — они так неестественны.



У нас, Хайвэев, давно заведено: по воскресеньям, между четырьмя и пятью часами, каждый может посетить главу семьи в так называемом «кабинете», чтобы обсудить дела, воззвать о помощи или высказать жалобы. Ты просто стучишься и заходишь.

Я открыл дверь. Вид у моего отца был довольно затравленный. Он поздоровался и спросил, чем может быть полезен, одновременно налив себе из кувшина остатки свежевыжатого апельсинового сока. Мой отец с подозрением рассматривал заляпанный стакан, когда я сообщил ему, что все готово. Повисло молчание. Могло показаться, что отец обо мне забыл. Но, наконец, заставив себя встряхнуться, он с нарочитой развязностью произнес:

— Отлично. Завтра я еду в Лондон. Могу и тебя подкинуть, если, конечно, ты не потащишь с собой все свои шмотки. И не волнуйся насчет Оксфорда — это всего лишь глазурь на торте.

— То есть?

— Я хочу сказать: это не главное.

— Да, конечно. Кстати, спасибо за предложение, но я, пожалуй, воспользуюсь поездом. Увидимся за ужином.

На кухне я сделал кофе и порылся в воскресных газетах, которые невесть как попали сюда из гостиной. Усталая улыбка блуждала по моему лицу. А что бы вы хотели? Я размышлял. За окном уже смеркалось. Скоро ли стемнеет? Я решил отправиться в Лондон немедленно, пока есть время.

* * *

Полагаю, мне необходимо объясниться.

Дело в том, что я представитель печального, ныне вымирающего меньшинства… ребенок из полной семьи. С одиннадцати лет, пойдя в среднюю школу, я стал чувствовать себя белой вороной: не проходило и дня, чтобы кого-нибудь из моих знакомых не усыновляли или не объявляли незаконнорожденным. То чья-то мамаша сбегала из дома с каким-нибудь типом, то умирал чей-то отец, и тогда за воспитание брался злой отчим. Какой насыщенной была жизнь этих детей! Как я завидовал их безоглядному самокопанию, их праведному гневу и великодушной снисходительности!

Однажды, в прошлом году, когда мы вместо уроков болтались в школьной кафешке, мой друг от нечего делать стал упрекать меня в том, что я «фактически ненавижу» своего отца, а ведь тот вовсе не зверь и не деспот, просто обыкновенный мудак. Он также поведал, что сам «не испытывает ненависти» к своему отцу, хотя тот, ничуть не смущаясь, проводит дни, держа одну руку на горле жены, и другую — на заднице горничной. Вот именно, подумал я. Откинувшись к стенке вместе со стулом, я, с нотками высокомерия в голосе, поскольку как раз на этой неделе прочел подборку эссе Д. Г. Лоренса, сказал:

— Отнюдь, Пит. Ты попал пальцем в небо. Ненависть — это единственная эмоционально зрелая реакция на стерильную среду в семье. Возможно, это разрушительная и… болезненная эмоция, но я думаю, что не должен отвергать ее, если хочу, чтобы моя семья оставалась жить в моем сознании и теле, если уж не в душе.

Однако! — подумал я одновременно с остальными. Теперь Пит смотрел на меня хоть и угрюмо, но с уважением, как скептик на искусного спирита. А я, конечно же, именно так и выглядел. Вот оно, наконец-то я нашел рациональное объяснение своим чувствам!

Не то чтобы у меня не хватало причин ненавидеть отца: просто он являет собой такой тривиальный типаж — вовек не сделает чего-нибудь чарующе-безобразного. И, боже мой, в наше время человек моего возраста просто обязан быть на что-то зол, — независимо от того, есть ли у него на это основания. Вот так ненависть, крадясь по нашему дому подобно вору и пробуя каждую дверь, находит мою незапертой, а вернее — широко распахнутой, ведь за нею нет ничего ценного.



Я встаю на колени, беру с кровати самую большую стопку и веером раскидываю бумаги по полу.

Странно: несмотря на то что в моих архивах отец, вероятно, наиболее полно описанный персонаж, он не удостоился даже личного блокнота, не говоря уже о папке. У матери, конечно же, есть персональное «дело», а у моих братьев и сестер — по стандартному буклету (кроме весьма непоследовательной Саманты, которая получила лишь трехпенсовую записную книжку). Почему же у моего отца — ничего? Или это способ ему отомстить?

На каждой странице, где он упомянут, в левом верхнем углу я пишу букву «О».



Мой отец произвел на свет шестерых детей. Я всегда подозревал, что такое количество отпрысков ему понадобилось для того, чтобы продемонстрировать широту своих взглядов, поддержать репутацию снисходительного патриарха и доказать миру, что его чресла обильны сыновьями. Всего родилось четыре мальчика, которым он выдумывал все более претенциозные имена: Марк (двадцать шесть), Чарльз, ваш покорный слуга (вот-вот стукнет двадцать), Себастьян (пятнадцать) и Валентин (девять). И все это в противовес двум девочкам. Порой мне хочется стать женщиной, хотя бы затем, чтобы выровнять этот крен.

Самое отвратительное в нем или, по крайней мере, одна из самых отвратительных его особенностей — это то, что он с годами становится все крепче. Как только он стал богатеть (таинственный процесс, начавшийся восемь или девять лет назад), у него прорезался интерес к своему здоровью. Он играл по выходным в теннис и трижды на неделе в сквош в «Херлингеме». Он бросил курить и решил отказаться от виски и прочих губительных напитков. Насколько я понимаю, отец попросту рассудил, что раз он теперь богат, у него есть все причины, чтобы пожить подольше. Несколько месяцев назад я застал старого говнюка отжимающимся в своей комнате.

Вдобавок он всегда потный. Благодаря, вне всяких сомнений, отсроченному инфаркту, волосы начали утекать с его головы вскоре после того как деньги стали притекать на его счет. Поначалу он еще пробовал всякие штучки, вроде зачесывания вперед своих кучерявых водорослей, практически с самого затылка: набриолиненная шапочка, распадаясь при каждом резком движении, демонстрировала всем полоски бледного черепа. В конце концов он понял, что номер не пройдет, и позволил волосам расти как им вздумается, что те и сделали, образовав два седоватых проволочных пучка по бокам абсолютно гладкой головы. Это, в сочетании с широким пористым лицом и коротконогим телом, сделало его похожим на похотливого хорька.

С некоторых пор ублажать хорька стало прерогативой его любовницы. В этом меня заверил старший брат, когда мне было тринадцать. Марк вообще любил поговорить о всякой непристойщине и бесился, когда я своим писклявым голоском выражал отвращение. Гордон Хайвэй, объяснил он, все еще здоровый и энергичный мужчина; его жена, с другой стороны… ну посмотри сам.

И я посмотрел. Какая развалина! Обтянутый кожей череп, торчащие скулы, глаза — как две глубокие темные лужи; груди давно покинули положенное место и болтались теперь с двух сторон от пупа; ягодицы, когда она ходила в домашних штанах, отплясывали где-то позади коленей. Гномическая литература, которую мать читала, помогла ей махнуть рукой на свою внешность. В своих мужских джинсах и рыбацких свитерах она напоминала слегка женоподобного, однако же очень крепкого фермера.

Я негодовал, но это в основном была реакция на мерзкую распущенность моего брата. Вдобавок мой отец никогда не казался мне особо энергичным, а мать — сильно уродливой, и их отношения всегда были для меня тихим приятием друг друга двумя людьми, лишенными пола. И мне совсем не хотелось видеть их в ином, сексуальном контексте. Я был еще слишком мал.



Впрочем, даже это, понимаете, даже это не смогло оживить, зажечь жизнь в нашей семье.

Кухня Хайвэев, девять утра, любой из понедельников.

— Дорогой, ты уже едешь?

Мой отец отодвигает грейпфрут и вытирает рот салфеткой.

— Через пару минут.

— Я смогу застать тебя на квартире или по номеру в Кенсингтоне?

— Э-э-э… на квартире сегодня вечером и, — задумчиво прищурив глаза, — пожалуй, в среду. Значит, по кенсингтонскому номеру во вторник и, возможно, — наморщив лоб, — возможно, в четверг. Если будешь сомневаться, звони в офис.

Я всегда старался избегать подобных сцен, и когда ненароком оказывался их свидетелем, мне становилось стыдно, словно я обмочил штаны. Хотя, говоря по совести, из-за этого не стоило сильно волноваться. Ведь даже мать не слишком переживала. Но, конечно, она должна была хоть иногда задумываться о том, что мой отец рано или поздно станет появляться в субботу утром, а не в пятницу вечером, уезжать в воскресенье вечером, а не с утра в понедельник, что его «уикенд с семьей» однажды, внезапно и необратимо, превратится в «день с детьми».



Я собрался — взяв самые важные из моих произведений, множество книжек в мягких обложках и кое-какую одежду — и отправился разыскивать домашних, чтобы попрощаться. Мать все еще спала, а Саманта ушла к подруге. Кабинет был пуст, так что я побродил немного по темноватым коридорам, зовя отца, но никто не ответил. Себастьян, как и положено в пятнадцать лет, наверняка пялился в потолок своей комнаты. Оставался еще один брат.

Валентин сидел в детской на чердаке, с головой уйдя в соревнования гоночных моделей. Я сказал, что уезжаю, попросил передать всем привет, но он меня не слышал. Тогда я оставил в гостиной записку, после чего отбыл.

Семь двадцать: Лондон

Вот я оглядываю свою комнату, и она кажется мне весьма уютной — пара бутылок вина, приглушенный свет, равнодушные, но надежные бумаги и книги. «Лондон Хайвэя», один из моих блокнотов, утверждает, что в то сентябрьское воскресенье я находил комнату «гнетущей, с мрачными тенями прошлого, бледными, но не побежденными». Мои слова. Полагаю, я был в дурном расположении духа или же просто придавал своим переживаниям больше значения, считая, что они чего-то стоят.



Конечно, если верить Филипу Ларкину[3], мы все ненавидим свой дом и необходимость в нем жить.

Было, безусловно, приятно выйти из дома, и я чувствовал себя смелым и решительным, шагая по усыпанной орехами аллее в сторону деревни. Автобус до Оксфорда отправлялся через четверть часа, так что я заказал себе в пабе честно заслуженную кружку пива и немного поболтал с хозяином и его развалиной-женой, мистером и миссис Бладдерби. (Любопытно, что у миссис Бладдерби есть развалина-мать, которой восемьдесят лет, и вдобавок во время недавнего пикника ей оттяпало ногу какой-то невероятной сельскохозяйственной машиной; она не умерла от шока только благодаря своему маразму и с тех пор ни разу не вспоминала о том роковом дне. Миссис Всё-в-себе безвылазно сидела в комнате над баром, стуча в пол кривым бильярдным кием всякий раз, когда ей требовалось внимание.) Когда миссис Бладдерби, как раз услыхав такой призыв, ушла наверх, ее муж кивнул на мои чемоданы и спросил, не отправляюсь ли я опять на каникулы.

Я тянул с ответом, пока женщина не вернулась, и затем принялся объяснять, что, хоть я и являюсь, несомненно, надутым аристократом и высокомерным ханжой, но мой отъезд в Лондон не имеет ничего общего с личной антипатией к ним или к поселку в целом и уж конечно не свидетельствует о моем разочаровании пасторальными ценностями, etc., etc. Я привел две причины. Во-первых, «учиться», чем заслужил мрачный, но одобрительный взгляд со стороны мистера Бладдерби; во-вторых, «повидать сестру», за что удостоился отблеска понимания в глазах его жены. Похоже, когда я прикончил пиво и посмотрел на часы, им было и вправду жаль, что мне пора уходить, а пара завсегдатаев подняли на меня глаза и пожелали удачи. Аккуратно закрывая за собой дверь, я ничуть не сомневался в том, что один из них в этот самый момент говорил: «Знаешь, этот Чарльз — отличный парень, черт его дери»; а другой: «Да, согласен — отличный парень».

И это справедливо. Возвращаясь к ранее сказанному, «самовлюбленность» — не самое удачное слово по отношению ко мне. Нельзя сказать, что я прямо-таки влюблен в себя, хотя некоторая сентиментальность на свой счет мне и не чужда. (Это же нормально в моем возрасте?) Что я думаю о Чарльзе Хайвэе? Я думаю: «Чарльз Хайвэй? Он мне нравится. Да, я питаю слабость к старине Чарльзу. Этот Чарли — он парень что надо. Чак — он… клевый».

Автобус тоже был ничего. Я сел впереди, чтобы иметь возможность любоваться неулыбчивым мордатым шофером, чей пристальный змеиный взгляд в сочетании с врожденным талантом являл собой завораживающее зрелище. Ликование овладевало мной, как наркотик, — я улыбался другим пассажирам, беззаботно глазел в окно и был вежлив и почтителен с кондуктором, дав ему правильную сумму и четко назвав пункт назначения.

И дело вовсе не в том, что я считал это путешествие эпохальным, а скорее в том, что перед отъездом я позвонил этой девчонке Глории.

В любом случае, вокзал в Оксфорде, недавно модернизированный так, что теперь он напоминал комплекс закусочных «Уимпи», подействовал на меня отрезвляюще. Киоски были закрыты, так что я достал книжку из чемодана. Я сел рядом с окном, и «Комната с видом» так и пролежала всю дорогу подле меня.



Лондон — это то место, куда человек едет, чтобы вернуться более печальным и мудрым. Но я уже бывал там — вернулся, собственно говоря, лишь три недели назад.

Когда пришли результаты предварительного экзамена, отец от щедрот вручил мне семьдесят пять фунтов, чтобы я «убирался из Англии ко всем чертям и погулял в свое удовольствие». Он высказал мнение, что мне следует съездить в теплую страну со здоровым климатом и там отдохнуть: в противном случае я могу делать все что мне угодно, но за свой счет. Один мой знакомый собирался на следующей неделе в Испанию, так что я дал ему письмо, полное любопытнейших новостей, чтобы он по приезде отослал его моим родителям. А сам, прихватив Джеффри (своего друга-единомышленника), отправился в Город Толстяков.

На целый месяц мы забурились в квартиру Лиззи Льюис, сестры Джеффри, которая уехала изучать пантомиму в летний лагерь в Порт-Толбот. Об этом времени я всегда вспоминаю с оттенком прыщеватого лиризма. Это был месяц ресторанов и дешевого вина, пинбольных залов и вечеринок, похотливых мечтаний и поисков девчонок, пыльных дней и запаха пота, стычек с хулиганами и опытов по расширению сознания (вроде выблевывания свиной отбивной или поноса после консоме). Все это закончилось одним августовским утром, когда я случайно взглянул вниз, туда, где мой живот терся о живот девушки, которую я в тот момент трахал (потея, в состоянии тяжелого похмелья). То, что я там увидел, было червяками грязи, — как если бы рабочий, спеша домой после трудового дня, на ходу тер мозолистые руки друг о друга, скатывая грязь черными крошечными червячками, которых он тут же нетерпеливо стряхивал бы с ладоней на землю. Только червяки у нас на животах были гораздо крупнее: вроде небольших угрей.

К обеду я был уже в Оксфорде, возбужденно рассказывая о том, что это лето в Испании оказалось самым холодным со времен войны, — отсюда и бледность. Родители сообщили мне, однако, что я «был замечен» на рынке Портобелло-Роуд в Лондоне. Я отверг это обвинение и заставил их замолчать, притворившись, что чувствую себя намного хуже, чем было на самом деле. Впрочем, они не слишком-то и настаивали. (Еще предстояло разобраться с маленьким прощальным подарком юной леди — моей партнерши по грязным делам, — но это уже другая история.)



Поезд прибыл на Паддингтон около полдевятого. Из-за выходных вокзал был пустынным, бескрайним и гулким, и я на секунду ощутил себя героем Хемингуэя, надеясь только, что все это не подействует на меня угнетающе. Любопытно (разве нет?), как отчетливо я все помню: гораздо более отчетливо, чем события последних недель.

Я решил взять такси, рассудив, что это будет косвенной экономией, ведь тогда я не смогу позволить себе пойти куда-нибудь с Глорией и вечер обойдется не дороже, чем ложечка растворимого кофе моей сестры. Более того, было уже слишком поздно ехать на метро, если я не хотел пререкаться там с алкашами или же, в качестве альтернативы, быть кастрированным скинхедами. Когда такси въехало по пандусу и мы покатили по улицам, я, развалившись на заднем сиденье, принялся отрабатывать говор низов среднего класса, надеясь потрафить своему зятю. Через тонированное стекло я глядел на стоящих вдоль дороги девушек в пурпурных майках и жилетках, отороченных мехом.

Ранее я лишь дважды встречался с Норманом Энтвистлом, устрашающим мужем моей сестры. Сейчас, поднимаясь по подъездной дорожке к его дому на Кампден-хилл-сквер, я увидел его в третий раз. Если бы он не производил столько шума, я бы мог его вообще не заметить.

Норман сидел на дереве, одиноко возвышающемся посреди куцего палисадника. Казалось, он пытается распилить себя пополам, — зная его, этого вполне можно было ожидать. Одной рукой и обеими ногами он обвивал ветку. Действуя свободной рукой наподобие поршня, он пилил эту ветку у основания. Ветка, явно мертвая, нависала примерно в двух метрах над землей.

Я остановился.

— Когда ты отпилишь ветку, — попытался я обратить на себя его внимание, — ты упадешь.

Норман меня игнорировал. Но я видел его лицо — застывшее и беспощадное.

— На землю, — уточнил я.

Понаблюдав за ним еще несколько секунд, я подошел к двери и позвонил. В тот момент, когда дверь уже открывалась, раздался страшный треск — как будто падало дерево — и затем грохот. Я обернулся. Норман был уже на ногах, отряхиваясь так, словно по нему прыгали блохи.

— Просто праздник какой-то, — сказала Дженифер Энтвистл, моя сестра.



Мы поцеловались, залившись краской, как это бывало всякий раз, когда мы целовались, и по дороге на кухню Дженни слегка пожурила меня за то, что я не предупредил ее о преждевременном приезде.

— Что это Норман делает? — спросил я.

— Просто отпиливает мертвую ветку.

Можно было предположить, что я присутствую при развязке некой ссоры. Возможно, Дженни в очередной раз поинтересовалась у Нормана, когда же он, наконец, соберется и отпилит мертвую ветку, и Норман тут же выскочил и принялся пилить, выставляя, таким образом, жену ворчливой занудой. Или вроде того.

Чтобы не путаться под ногами, я сел за стол, и, надев очки, стал смотреть, как сестра готовит чай. Она неплохо выглядела. Дженни, которая была старше меня, всегда казалась мне вялой и тяжеловесной. Никто из моих друзей (к примеру) никогда не просил меня рассказать, какие у нее сиськи. Даже когда она приезжала из Бристоля на каникулы (а я в то время был особенно восприимчив к подобным вещам), я ни разу не мастурбировал, фантазируя о ней. Однако я еще как фантазировал о ней — как заведенный — на прошлых рождественских каникулах. Эта сладостная томность, эти волнующие, свободные, неспешные движения: какая метаморфоза, истинное телесное раскрепощение! Цитируя моего старшего брата Марка, который примчался из Лондона на спортивной машине в сочельник, а в День Подарков уже уехал, она выглядела «заблядыгой». И пьянствовала сестра, несомненно, с Норманом, поскольку она так и не вернулась в Бристоль, чтобы получить степень бакалавра по литературе, а уже в апреле они поженились.

Сейчас, похоже, она была немного на отходняке, но выглядела при этом вполне здоровой: ширококостная, полногрудая, с длинными, блестящими и, что не типично для Хайвэев, весьма густыми волосами. Несмотря на их мышиный цвет и болезненную бледность кожи, никому бы и в голову не пришло, что без одежды она будет пахнуть вареными яйцами и мертвыми младенцами.

Тут вошел Норман. Он кивнул в мою сторону и сел напротив, проворно разложив перед собой на столе потрепанную «Санди миррор». Читал он сосредоточенно, держа нос в десятке сантиметров над страницей и прихлебывая чай из полулитровой кружки, которую Дженни приходилось то и дело доливать. Она стояла возле мужа, неловко положив руку ему на плечо, пока мы с ней болтали о доме и о моих планах.

Норман заговорил лишь однажды. Я упомянул, что, возможно, позднее заскочит Глория.

— Она захочет обедать? — спросила Дженни.

— Нет-нет, — ответил я, — она придет не раньше девяти-полдесятого.

Норман оторвался от газеты и произнес насмешливо, но без осуждения:

— Потрахаться да попить кофейку, а? Просто потрахаться да попить кофейку.

После чая я пошел распаковывать вещи. Из окна моей спальни в цокольном этаже открывался вид на мусорные баки и сарай с углем. Джен определенно поработала над интерьером: занавески и покрывало, подобранные по цвету, кофейный столик с выставки Экспо \'59, добротный письменный стол и стул. Прежде чем начать разгружаться, я присел на кровать. Комната, в общем-то, не нуждалась в особой подготовке к приходу Глории — несколько конвертов от пластинок, небрежно раскиданных по комнате, пара низкопробных романов, брошенных на стол, и раскрытые на нужных страницах цветные журналы на полу. У Глории, пожалуй, не было слишком четкого представления обо мне, так что не имело особого смысла вдаваться в детали.

Я попытался вспомнить, не наврал ли я ей чего-нибудь такого, о чем не следовало забывать, но ничего не лезло в голову. Хотя… да: мне двадцать три года, и я усыновленный сирота. Это все. (Глория не была чересчур требовательной.) Тогда я достал блокнот и набросал небольшой список тем, которыми собирался ее развлекать, пока мы будем идти от остановки до дома, а также последующие полчаса, отведенные на разогрев. Можно было в подробностях рассказать о моих опекунах, которые все лето держали меня взаперти, и таким образом объяснить, почему я не давал о себе знать целый месяц. Кроме того, была еще вечная история с ее уроками вождения (которые давал ей отец, дальнобойщик с непомерным брюхом), и она будет рада возможности держать меня в курсе. И на худой конец, всегда есть поп-музыка. Это напомнило мне еще об одной лжи: я был на короткой ноге с Миком Джаггером. Но прежде чем заняться чем-либо еще, я поднялся наверх, чтобы позвонить. Не Глории; Рейчел.

На шестой цифре я потерял самообладание, бросил трубку, сделал несколько глубоких вдохов, снова набрал номер; ответила ее Континентальная мамаша, я опять бросил трубку.

На пути в уборную я мельком увидел Дженни и Нормана, стоящих возле плиты. Они наслаждались поцелуем — нет, скорее даже слились в поцелуе. Но это и наполовину не было так интересно, как вы могли бы подумать.



Надо было видеть моих родителей, когда они получили известие.

И вновь семейство Хайвэев за завтраком, суббота перед пасхой.

— О боже! — вскрикивает мать, — Дженни собралась замуж.

Гордон Хайвэй:

— Дженни?

— Дженифер. За бизнесмена. Тридцатилетнего. Норман Энтвистл.

— И что у него за бизнес?

— Бытовые электроприборы, — она заглядывает в письмо, — подержанные электроприборы.

— О боже!

— Через две недели. Она уходит из Бристоля.

Мой отец перегибается через стол.

— Кому адресовано письмо?

— Нам обоим. Я вскрыла его, потому что…

— Понятно. Ну что ж, ей уже двадцать четыре (вообще-то ей двадцать три) — с юридической точки зрения — совершеннолетняя. Я не вижу причин оказывать давление. — Он вздыхает. — Полагаю, придется устроить что-то вроде приема?..

— Дженни тут пишет, что остается слишком мало времени, так что, скорее всего, будет небольшая домашняя вечеринка. В его доме.

Мой отец выглядывает из-за газеты:

— Ну, это что-то.

В ближайший уикенд молодая пара приехала на чай. Я его разливал. Мать наглоталась валиума и, трясясь от волнения, пристроилась между ними на диване. Отец вышагивал перед камином. Когда Норман выдавал афоризмы вроде «диван», «простите?» и, однажды, «туалет», можно было наблюдать, как отец вздрагивает и морщится, словно от боли. Его порядком обескуражила роскошь машины и прочего снаряжения Нормана, но отца не так-то легко одурачить символами благополучия. (Помимо всего, он был настолько ниже Нормана, что тому пришлось практически присесть на корточки, чтобы представиться.) Пока мои мать и сестра проводили семинар, посвященный детям, медовому месяцу и предменструальному синдрому, мы с Норманом сыграли в нарды, а вскоре бросили и переключились на очко. Похоже, мы ладили.

— Полагаю, могло быть и хуже, — высказался мой отец, когда они ушли.



Мы с Глорией как раз зашли в тупик в вопросе о том, оправдано или нет присутствие медных духовых инструментов в аккомпанементе на сегодняшней поп-сцене, когда я мысленно сосчитал от десяти до нуля и начал клониться в ее сторону: глаза полуприкрыты, губы вытянуты, руки растопырены.

Вам удобно сидеть? На самом деле это была дословная цитата из моей папки «Завоевания и Методы: Синтез». В основном ее материалы составляют краткие заметки; но если появляется ценная мысль или идея, достойная разработки, я воплощаю ее в обстоятельную запись (и обвожу красными чернилами). Раздел, озаглавленный попросту «Глория», как я теперь вижу, выполнен в довольно помпезном эпически-комическом стиле, вроде описаний кабацких баталий у Филдинга — манера, для меня совершенно не характерная. Но в данном случае подобный стиль как раз допустим. В этом вечере было что-то неподражаемо тинейджерское, и, в конце концов, у меня никогда больше не будет ничего подобного.

Думаю, не ошибусь, сказав, что секс у тинейджеров довольно сильно отличается от секса у взрослых. Это не то, что ты делаешь, а, скорее, то, что тебе положено делать. Ладно, пусть те, кому за двадцать, тоже занимаются этим в основном из чувства долга, но это долг перед партнером, а не перед самим собой, как у нас. Взгляните на этих жалких ведьм, что крутятся в ваших местных торговых центрах, многие — с детьми. Они даже одетые страшны. А вообразите их голыми! Гениталии свисают чуть не до колен, груди такие дряблые, что их можно завязывать в узлы. Нужно как минимум находиться под воздействием шпанской мушки, чтобы только представить, как развлекаешься с ними. Но кто-то же это делает: посмотрите на детей! Может, тинейджер и более спонтанен, напорист, etc., но, по большому счету, это всегда лишь еще одно имя в списке, лишь еще одна зарубка на члене… Хорошо бы подтвердить эти грязные измышления статистическими данными, сходив завтра утром, когда мне уже будет двадцать, в деревню и проверив на практике. (Я мог бы запросто вдуть деревенской дурочке, которая как-то раз, безветренной летней ночью, одновременно дрочила мне и Джеффри через школьную ограду; мы стояли, держась за прутья решетки, как заключенные в тюрьме.)

Короче: Глория. Я могу представить, как взрослый мужчина, полагая, что его ожидает кошмар, зачастую бывает приятно удивлен, когда выясняется, что это не так уж, не так уж плохо, как он (и вполне резонно) опасался. Что же касается молодежи, то тут все с точностью до наоборот. Мы с Глорией раздеваемся с быстротой спасателей на водах, практически не выпуская друг друга из объятий. Трудно вообразить, сколь разительны бывают перемены, происходящие с Глорией, как только она переходит к делу. Ее смущение от любых разговоров о сексе, ее скромное милое лицо, скованные движения делают вас просто игрушкой во власти ее комплексов, однако, оказавшись в постели, Глория сможет открыть вам пару заслуживающих внимания различий между сексуальным возбуждением и маниакальным психозом.

В этот раз, насколько я помню, все было не так уж плохо — по крайней мере, не хуже чем обычно. Пятнадцать или двадцать минут я оттягивал финал, запугивая себя всеми теми ужасами, которые произойдут, если я все-таки кончу; затем последовал приличный (то есть ощутимый) оргазм и постепенное уменьшение эрекции. Член достигает регламентированного минимума и извлекается на свет божий. Глория испытала еще… пять? оргазмов. Вот и все. Я перекатываюсь на спину. Мой большой палец выглядит так, словно я только что проплавал часа четыре: серый, отекший, испещренный пятнами там, где я когда-то отгрызал кусочки кожи. Если верить моему будильнику, еще только четверть одиннадцатого. Лучше бы я оставался в Оксфорде.

Поразительный феномен — студенты психологии, встаньте-ка в кружок: пока я вспоминал все это, листая свои заметки, у меня возникла эрекция. Я сам себе завидую. Если бы Глория сейчас вошла в эту дверь, я бы снова это проделал. Ведь она красотка, что уж тут скрывать: отличная фигура, шикарные рыжие волосы, огромный рот, умеренное количество веснушек, и, что парадоксально, без одежды она тоже выглядит весьма привлекательно. Но все эти прелести не должны притупить (и уж, конечно, не должны уничтожить) ощущение изначальной взаимосвязи между удовольствием и болью. Не этот ли опыт мы все время ищем?

Восстановив силы с помощью сигареты, Глория посвятила следующий час попыткам реализовать весь мой девятнадцатилетний потенциал. «Завоевания и Методы: Синтез»: «Вот она ласкает и дергает мои съежившиеся гениталии, вот — пронзает мне ухо языком, а вот — инспектирует мои икры и лопатки на предмет еще не выявленных эрогенных зон. После второго совокупления я дохожу до того, что симулирую оргазм. Мое болезненное бульканье истолковывается как мужской экстаз». Ну и далее в том же духе.

— Bay, — сказал я затем, — это было что-то! Ладно, тебе там хватает подушки? Ну, тогда всем — спокойной ночи.

Глория смотрела на меня со странным выражением.

Лежа лицом к стене, я притворялся спящим: редкое бессвязное бормотание… два или три пробных всхрапа… небольшая доза непроизвольных подергиваний. Но простыни позади меня не прекращали шелестеть. Внезапно я почувствовал руку, проскользнувшую по нижней части моей спины. В считанные секунды — отслеженная моими лобковыми волосами, чувствительными, как кошачьи усы, — она уже зависла у меня над пахом. И из моего паха донеслось: «Я готов».

Во время затянувшейся прелюдии я взглянул вниз, чтобы увидеть Глорию, практикующуюся в извращении под названием фелляция. Непостижимо для меня, она делала это со всей возможной серьезностью и великим энтузиазмом, двигая головой так, что ее длинные густые волосы соскальзывали и вновь набегали на мои бедра, живот и ноги. С виду это было ужасно трогательно, но все, что я мог почувствовать, это совершенно неуместное оцепенение да еще судороги в одной ноге и покалывание в другой. «Может, я уже кончил?» — спрашивал я себя.

Глория так не думала. Внезапно она вскочила, изрекла: «Я делаю это только ребятам, которые мне нравятся», чмокнула меня в губы, и я вдруг оказался на ней.

Помню, в какой-то момент я оторвался от обоев, которые внимательно разглядывал, чтобы посмотреть на ее лицо (исключительно для своих записок): оно впечатляло своей первобытной дикостью. Соответственно, ее оргазм сопровождался скрипом зубов и испуганным повизгиванием, а она сама содрогалась, как от ударов хлыста. Мой оргазм сопровождался болью в спине, хриплой одышкой и полной опустошенностью. Когда я вытащу, вдруг подумалось мне, то наверняка залью кровью всю комнату Дженни.

Глория расслабилась, скачки для нее на сегодня закончились. Вскоре она свернулась калачиком и уснула. А я глядел в потолок, затаив дыхание, и завидовал.

Без четверти восемь: «Коста Брава»

В среднем я исписываю по семь дневников за год; не важно, насколько велики страницы и насколько я стараюсь быть строгим и лаконичным, но у меня каждый день находится о чем написать. Ранние записи переполнены юношеским максимализмом, и это сбивает с толку. Но вот я смотрю на плотно исписанные столбцы и улыбаюсь, дорогой Чарльз, вспоминая твои прошедшие каникулы.



— Понятно. Значит, вас уже приняли.

— В Суссекс — да, но не в Оксфорд.

— Понятно. Тогда вы, наверное, захотите сдавать экзамен на стипендию в… ноябре?

— Да (тупая сука, клитор безмозглый), — сказал я. — И мне будет нужно «Пользование английской и общей литературой». — Она что, сама не знает? — И латынь.

Глядя через стол на свою будущую директрису, я изобразил улыбку. Смотреть на нее было крайне неприятно: около тридцати пяти, брови огромные, как кок стиляги, зубы торчат из десен под прямыми углами.

— Понятно. Значит, вы пройдете у нас подготовку по трем предметам, и это?..

Я повторил еще раз.

— И вступительный в Оксфорд, — прибавил я таким тоном, словно это и вовсе не относилось к делу, но могло представлять интерес само по себе.

Вновь уставившись в мое дело, она стала читать, будто произносила заклинание:

— Английский — отлично, биология — отлично, логика — отлично. — Она тряхнула подбородками. — Любопытный выбор… но, полагаю, с учебой у вас особых проблем не будет. Э-э-э… — она вскинула голову, изображая законное опасение, — вы ведь чуть-чуть старше, чем надо, чтобы поступать в Кембридж?

— Оксфорд. Мне девятнадцать, — сказал я.



Когда я проснулся, в комнате пахло, как в загоне для носорогов, а простыня казалась раскаленной смирительной рубашкой. Вечером Глория настояла, чтобы я замуровал окно и оставил включенным газовый камин — видимо для того, чтобы имитировать условия джунглей. Над самым полом висела горячая дымка, напоминая о студенческих постановках «Макбета». В поисках воздуха моя голова всплыла над кроватью, как перископ.

Стараясь не разбудить Глорию, я потихоньку вылез из постели и, накинув пальто прямо на голое тело, прокрался наверх. Было похоже, что никто еще не вставал. Я приготовил две чашки чая и — специально для леди — намазал джемом два кусочка хлеба, в надежде, что это поможет создать после завтрака вакхическую атмосферу.

— Доброе утро, — сказал я, ставя поднос рядом с перекошенной улыбкой Глории. Я раздвинул занавески на несколько сантиметров, и острый луч солнечного света взрезал кровать. Глория, которая взялась уже за второй тост, непроизвольно взвизгнула. Я смотрел, как она ест. Утерев рот веснушчатым кулачком, она с мычанием откинулась на спину и закурила. Ее груди белели в полутьме. Какие чувства я к ней питал? Сомнительную страсть, доброжелательное снисхождение и благодарность. Чего-то здесь не хватало.

С утра она виделась мне несравненно более привлекательной, поскольку было понятно, что теперь это не сможет продолжаться всю ночь. Обманутый утренней эрекцией, я скользнул к ней под одеяло. Уже в постели я почувствовал приближение неподдельного возбуждения. Очевидно, Глория тоже немного ожила после завтрака, так что мы принялись кататься, смеясь, обнимаясь и щекоча друг друга, под ускользающим перекрестным огнем зловонного дыхания, пока, наконец, не решились на первый поцелуй. По своему скромному опыту я знаю, что это почти всегда бывает терпимо, если ты искренен, а если нет — неизменно вызывает отвращение. Я был искренен.

Драматизм ситуации заключался в том, что у Глории «побаливало». Честно говоря, я испытал колоссальное облегчение. Пожалуй, это было самым удачным из всего, что могло произойти, — чтобы у нее «побаливало».

Глория, однако, выглядела пристыженной.

— Не беспокойся, — сказал я ей, — мне это даже льстит.

Я принялся за бесконечную и общепринятую в таких случаях практику — доказывал ей, что отношусь к вопросу с пониманием. Я мягко упрекал ее в том, что она слишком сексуальна, предлагая рассмотреть иные возможные пути решения проблемы — и все это отводя глаза, в весьма уклончивой манере, которая показалась Глории крайне занимательной. Она то и дело произносила что — нибудь вроде: «Чарльз, ты ужасен!», или «Я же не виновата!», или «Мне так жаль». Наконец, я промямлил, что она могла бы, в смысле, всегда, ну, не знаю, то есть, может я хочу сказать, что… Она расхохоталась в ответ на мое кривляние, а затем легла на меня и потихоньку стала сползать к ногам, пока ее голова не оказалась в ореоле кружащейся в солнечных лучах пыли. Божественно.



Глория работала помощницей продавца зоотоваров в универмаге в Шепердз-Буш, что было очень удобно. Я проводил ее туда, а затем вернулся по улице Бэйсуотер прямо к подготовительной школе, которая находилась менее чем в километре от площади Кампден-хилл.

Миссис Норин Таубер, бакалавр искусств, еще немного позанудствовала по поводу сроков и прочей ерунды. Затем, зевнув, она предложила пройтись по школе, возможно, желая лишь показать мне, что у них тут не исправительная тюрьма и не завод по производству крема для обуви. Мы прошли по коридору, восхитились двумя идентичными комнатами и вернулись тем же путем, ступая по скрипучему паркету мимо урчащих батарей. Мы вышагивали важно, церемонно: отвлеченная беседа носила общий характер; мы пытались, в меру своих сил, сделать это место симпатичнее, чем оно было.

Перед входом в метро «Холланд-парк» выступали безногие уличные актеры. Я купил газет (а точнее, только две: «Сан» и «Миррор»), небрежно кинул десятипенсовую монетку в шляпу музыканту и встал рядом, читая заголовки и притопывая ногой в такт музыке. Я уже собирался отправиться в Ноттинг-хилл, чтобы выпить чашечку кофе в «Коста-Брава», когда из-за занавески в будке станционного фотографа появился крючконосый педик с прилизанными волосами. Он спросил, который час, и я ответил, заодно обратив его внимание на огромные часы, висящие на стене напротив. Он поблагодарил и поинтересовался, был ли я когда-нибудь в клубе «Катакомбы» в Эрлз-Корт.

— Не думаю, — сказал я, польщенный.

На солнце было довольно тепло, и я шел не спеша, листая газету, временами еще больше замедляя шаг, чтобы приколоться над шуткой или, что даже лучше, рассмотреть фотографию какой-нибудь красотки.



Я тоже однажды был голубым.

На этом стоит, пожалуй, заострить внимание.

Ведь самое очаровательное во мне, может быть, то, что я на самом деле — хрупкий ребенок (или, по крайней мере, очень близок к этому).

Когда мне было тринадцать, я вдруг заболел бронхитом.

Вечером, после того как мне поставили диагноз, я, с трудом держась на ногах, спустился вниз и открыл энциклопедию. «Острый бронхит» — то, что мне сказал врач. Но мне больше понравился «хронический» бронхит: он проявляется как минимум раз в год. Я поинтересовался у старого Кирила Миллера, нашего терапевта, есть ли у меня какие-либо шансы развить или приобрести хронический тип. Воздав хвалу последним достижениям в области фармацевтики, он сказал, что это маловероятно. Хронический бронхит был зарезервирован для заядлых курильщиков с легкими, напоминающими пару замшевых туфель.

И все же, если вы хотите пару недель поваляться в постели (как я, дважды в год) и если у вас ленивые и легковерные родители, то просто поразительно, чего можно достигнуть при помощи нескольких пачек французских сигарет.

Кроме того, была еще масса других вещей, позволяющих мне держаться. Возьмите, хотя бы, мой рот — это настоящая жуть. Молочные зубы не выпадали, а попросту вежливо подвигались, уступая дорогу новому поколению. В возрасте десяти лет в моей голове, наверное, было больше зубов, чем в среднестатистической приемной дантиста. Скоро, как мне казалось, они полезут у меня из носа. Затем последовали месяцы активного хирургического вмешательства: в ход пошли металлические планки, муфты, скрепки, шурупы… называйте как хотите. На протяжении двух лет мой рот был похож на детский конструктор.

Тем, чем положено болеть лишь однажды, я болел по два раза. Мои кости имели консистенцию свежего марципана. У меня развилась сезонная астма.

Я и не скрывал, что мне это нравится. Сонные дни с опиумной микстурой от кашля, снотворное на ночь, пригоршня ворованного валиума, упаковка аспирина перед завтраком. Я прочел в доме все, что можно было прочесть, и большую часть из того, что прочесть невозможно. Я написал две эпические поэмы: рыцарский роман в двадцати четырех песнях «Встреча» (© 1968) и астматичную, в шесть тысяч строк, поэму «Один лишь Змей улыбается» (© 1970), отдельные части которых вновь появляются в ранее упомянутом цикле сонетов «Монологи юноши». У меня были стихи, посвященные всем, кого я когда-либо знал. Я записывал все, что видел, чувствовал, думал. Времени было вдоволь.

Теперь что касается моего голубого периода.

Я немного лукавил (в целях драматизации), намекая тогда в школьной кафешке моему другу Питеру, что ненавижу всю свою семью. На самом деле, к женщинам я довольно-таки равнодушен. Наклонности обнаружились во мне под конец зимы, которую я целиком провалялся в постели. Сколько мне было? Четырнадцать.

Короче, в один прекрасный день, с затуманенными от лекарств мозгами, я прочел книгу о Зигмунде Фрейде.

Я провел ночь в состоянии умеренного помешательства, тихо потея, пока мой ум, потеряв управление, мчался, содрогаясь, и виляя из стороны в сторону. К утру пришла нерушимая, абсолютно спокойная убежденность в том, что я — гомосексуалист. Все складывалось одно к одному: у меня уже был, и пора это признать, один гомосексуальный опыт (смегматическая пригоршня гомосексуального опыта в павильоне для крикета моей начальной школы); я был сопрано, первым сопрано, часто берущим трели, в хоре; я до сих пор был девственником, и мне приходилось, оправдываясь перед друзьями за отсутствие прыщей на лице, врать о том, что я дрочу так же часто и самозабвенно, как они сами про себя рассказывают. Несомненно, как только я смог бы встать на ноги, я бы засунул свою задницу в автобус, идущий в Оксфорд, чтобы обсудить ее там с друзьями из колледжа Магдалины. Готовясь к этому, я читал собрания сочинений Оскара Уайльда, Джерарда Мэнли Хопкинса, А. Э. Хаусмена и (хоть это того и не стоило) Э. М. Форстера.

Далее, роясь в столе моего старшего брата-качка, я напал на журнал по бодибилдингу: «Тенсо-Динамизм» или что-то в том же духе — из тех, что объясняют, как вышибить дурь из любого, кто попробует к тебе докопаться. Я обреченно вернулся в свою комнату, завалился на кровать и начал листать страницы в ожидании эрекции. Не тут-то было. Дебильные рожи, лоснящиеся от тупого самодовольства, мешки, набитые мясом пополам с дерьмом. В жизни не видел ничего менее сексуального — удивляюсь, как женщинам такое может нравиться. На этом я успокоился.

К счастью, мой ум подобен медвежьему капкану: лишь только одной идее удается выскользнуть, срабатывает пружина, и капкан защелкивается на следующей. Как и большинство людей, которых можно назвать впечатлительными, склонными к навязчивым идеям, меня стоит только чем-нибудь увлечь — и я попался. Теперь мне не терпелось узнать, почему не все женщины-лесбиянки. Так или иначе, тем летом у меня появился некоторый формирующий ориентацию гетеросексуальный опыт. Впрочем, об этом — позже. Сейчас скажу лишь, что в качестве непосредственного эффекта у меня появился первый приличный прыщик, великолепный, с двумя головками, который через пару недель расцвел, став объектом тихой зависти со стороны моих одноклассников, когда в сентябре я вернулся в школу.



Справедливости ради нужно сказать, что в «Коста» было не так уж много маньяков.

Взяв себе кофе, я принялся за кроссворд из «Миррор». Если смогу решить его целиком, то трахну Рейчел не позже чем… через три недели. Отгадав пару слов, я решил, что позвоню ей, когда вернусь. Разумно будет это сделать после ночи с Глорией, пока еще сперма не давит мне на мозги. В воображении я уже видел юного Чарльза, привалившегося к стенке в коридоре у Дженни и улыбающегося в телефон. Я не слышал, о чем он говорит, но его глаза блестели, а лицо было приятно оживлено. «Привет. Рейчел? Это Ча… Отлично — спасибо — а как у тебя? Да, детка. Сегодня вечером — запросто».

Я заказал еще кофе. Проходящая мимо пожилая женщина украдкой бросила несколько завернутых в бумагу кусочков сахара на стул против меня. «Алло. Добрый день. Мне бы хотелось поговорить с Рейчел Ноес, если это возможно. Не могли бы вы… спасибо, вы очень добры. Алло, Рейчел Ноес? Рейчел Франсетт Ноес? Добрый день. Возможно, ты меня не помнишь (да и с чего бы?), но мы познакомились на вечеринке в августе. Девятого августа. На мне было…»



Мы познакомились на вечеринке в августе. Это была вечеринка из тех, где вино льется рекой, мерцают огни и все скачут вверх-вниз, в противоположность, скажем, вечеринке, где лежишь на сыром ковре, оплакивая пустой стакан, в надежде, что придут еще девушки, кроме той, что давно уже здесь, или другой вечеринке, где куришь гашиш и жрешь какую-то дрянь, пока Чарльз Мэнсон, эсквайр, стучит на бонгах и декламирует белые стихи. Эта вечеринка была лучшей из всех.

Мы с Джеффри прознали о ней от одного весьма живописного хиппи в блинной возле Марбл-Арч. Он бы так и не сказал нам адрес, если бы Джеффри не предложил ему галлюциноген (на самом деле это была моя таблетка от астмы, которую он обмакнул в пузырек с синими чернилами).

— Это LDH, — шепнул ему Джеффри, — только что из Штатов. Лучше, чем кислота. Сильнее, чем MDA. Спички есть?

— Дык.

— Оттянись в полный рост, чувак, — сказал ему Джеффри, направляясь к выходу. — Мир.

Рейчел появилась в сопровождении еще троих — было похоже, что это случайные попутчики, — но осталась стоять возле двери, по-взрослому сложив на груди руки. Она ни с кем не разговаривала, но при этом то и дело махала кому-нибудь или громко приветствовала. Я топтался с еще несколькими типами у противоположной стены; оба раза, что она отказывалась от предложений потанцевать, у меня начинало колоть под мышками. Вторым был проныра, который не хотел уходить, продолжая ее уламывать. Я и не подумал вступиться, в духе: «Эй, парень, ты слышал, что сказала девушка». Вместо этого я ждал, пока он уйдет.

Она выглядела самоуверенной и сдержанной, как и подобает девушке в подобных обстоятельствах, но, как и я, скорее отчужденной, нежели просто независимой от всеобщего веселья. У нее, наверное, есть душа, подумал я. Что же касается меня, то вся проблема заключалась в моей неспособности танцевать в присутствии других. Джеффри, который сейчас легкомысленно кружился всего в паре метров от меня, однажды заявил, что это один из лучших, если не самый лучший, способ снимать девчонок. Но я танцую только в одиночестве, десятисекундными припадками, обычно перед зеркалом, иногда голый, еще чаще, — нарядившись в непристойные трусы.

Она зажгла сигарету. Это давало мне еще пять драгоценных минут, чтобы подумать.

Я произвел моментальную оценку. Сказать по правде, она меня немного пугала, так как не была похожа ни на кого из тех, с кем я привык иметь дело. Она не принадлежала к агрессивно-сексуальному типу, как некоторые другие девушки здесь, чьи пухлые задницы и переполненные груди представлялись мне такими же желанными, как проказа. Итак: высокая, примерно моего роста, черные волосы до плеч обрамляют решительные черты, глаза умело выделены, нос выделяется сам; черные сапоги и черная ковбойская юбка встречаются на уровне коленей, белая блуза мужского покроя, дорогая сумочка, пара браслетов, единственное скромное колечко, строгая устойчивая поза; интеллигентная, из низов среднего класса, с хорошей работой (например, агент по связям с общественностью), живет одна, старше меня, возможно наполовину еврейка.

Вот эта этническая подробность и даст мне отправную точку в разговоре! Да я и сам, если хотите, порядком смахиваю на кавказца, так что запросто мог бы подойти и сказать: «Не слишком кошерная вечеринка, а?» или «Ты не очень-то похожа на школьницу». Тут я взглянул на комнату, и мне вдруг пришло в голову, что я здесь, возможно, единственный обладатель крайней плоти. Тогда, может, лучше попытаться воззвать к ее арийской половине или, в любом случае, продемонстрировать понимание противоречивости того зова крови, который она наверняка столь часто ощущает? «Привет, не мог не заметить, что ты, похоже, наполовину еврейка. Должно быть…» Да, именно я и никто другой!

В общем, пришло время действовать. Внутренне сотворив молитву, я начал самый неуклюжий подкат в своей жизни. Мои ноги пришли в движение: поначалу они судорожно задергались в разные стороны, но затем скоординировались, и получилась великолепная шаркающая походка. Верхняя часть моего тела наклонилась под углом в пятнадцать градусов. Руки безвольно болтались. Плечи натирали мне уши.

Я решил косить под франта из Челси:

— Прривет. — Похоже было, что я только научился произносить р и теперь пытался обратить на это ее внимание.

— Привет. — Ее тон был покровительственно-нейтральным; услышав ее произношение, я немедленно скорректировал свое в сторону образованной верхушки среднего класса.

— Привет. — Теперь я произнес это с оттенком сладострастия, как генерал, представленный соблазнительной парижанке. — Я заметил, что ты ничего не пьешь. — Это была отличная находка, так как за этим обыкновенно следовало: «Ты хозяин вечеринки?»

— Ты хозяин вечеринки? — спросила она. Но я не услышал и намека на подобострастие незваного гостя, которое было бы для меня так кстати. Скорее, равнодушное недоверие.

Запас моей наглости был на исходе, так что теперь я решил показать свою начитанность.

— Отнюдь. У таких вечеринок нет хозяев, одни лишь гости.

Она молчала.

— Приходит человек, и пьет, и падает без сил, — сказал я. Это был совершеннейший экспромт, готов поклясться («Тифон», строка третья). Но она не опознала цитату в моей интерпретации и в лучшем случае могла решить, что я просто веселый парень. Мои меры по спасению?

— И лебедь, житель долгих лет, умрет[4], — добавил я непонятно зачем, а затем еще: — Это сказал Теннисон, — интонацией сатириков прежних лет. Я засмеялся, словно это было нашей приватной шуткой. Она смотрела на меня не мигая.

— Прости, я вечно несу чушь, когда волнуюсь.

— Почему ты волнуешься?

— По той же причине, по которой ты не волнуешься.

— И по какой же?

У меня не было не малейшего желания столь сильно заострять внимание на этой таинственной фразе.

— Да ради Христа, откуда ж мне знать?! — Ради Христа? Стоило ли так говорить, учитывая, что она наполовину еврейка и все такое? Я поднял руку, призывая ее к молчанию, чтобы получить передышку. — Почему бы нам не поговорить о чем — нибудь, что интересует тебя? Косметика… одежда… дети… О том, что тебе нравится. Давай я принесу выпить.

— Почему ты решил, что меня это интересует?

— Ты девушка.

— Ну и что?

— Тебя это интересует. Все девушки любят говорить на эти темы, и ты это знаешь. Они только об этом и говорят. Магазины… наволочки… расчески.

— Ну нельзя же так обобщать…

— Почему не…

— …Потому что есть очень много исключений.

— Да ну?

Она вздохнула.

— Я исключение.

— Значит, ты исключение, которое лишь подтверждает правило.



Чудовищно, я согласен; тем не менее, книжные подростки зачастую ведут себя именно так.

«Коста Брава» начинала заполняться. Птицеподобные личности с безумными глазами сновали взад и вперед; стойка для пальто была завалена костылями и белыми тросточками; мутант, сидящий неподалеку, с подозрением осматривал меня на предмет дефектов. Но меня это почему-то не трогало.

Справа от меня какой-то старик, щелкая, как кастаньетами, вставной челюстью, вгрызался в хот-дог со скоростью гигантского насекомого. Сидящий прямо передо мной стареющий рокер зевнул и высморкался. Слева от меня… Бешеная Милли собственной персоной! Домом ей служил снятый с колес «бедфорд» 1943 года выпуска. В данный момент она устало бормотала угрозы в адрес оконного стекла. Я случайно встретился с ней взглядом. Она кашлянула в меня быстротечной радугой из микробов, сопроводив ее своим наблюдением: «Ты наимерзейшее создание на всей Луне». Ответ можно было прочесть у меня на лице: «Похоже, ты прямиком оттуда». Сгусток блестящей мокроты желто-зеленым слизняком сползал у нее по подбородку. Она утерла его недоеденной булочкой от гамбургера и торжественно отправила в рот.

Зайдя в «Смитс» напротив, я не мог не вспомнить об экзаменах. Эта подготовительная школа была просто убогим фарсом: тупая директриса, никаких удобств, явная нехватка учителей (судя по тому, что мне придется самому связываться с учителем английского). Впрочем, я не слишком переживал по этому поводу. Еще год назад, учась в подобной школе, я бы чувствовал себя довольно глупо, но теперь это казалось лишь частностью в моей жизни, а не ее основой. Интересно. Похоже, я становлюсь старше.

В прихожей я столкнулся с Дженни. Она как раз выходила, чтобы пойти обедать с подругой. Я не знал, что в наши дни у девушек принято так себя развлекать, и сказал ей об этом. Дженни рассмеялась, но я заметил, что ей неловко. Норман был дома, и в холодильнике оставалось яйцо по-шотландски[5]. которое мы могли съесть. Я сказал ей, чтобы не беспокоилась, и пожелал весело провести время.

Уже в своей комнате я извлек блокнот, посвященный Рейчел, чтобы подготовиться к звонку. Я листал его, делая пометки, подчеркивая особенно удачные фразы, рисуя рожицы. Но сосредоточиться было трудно. За окном Вина, одна из двух полосатых кошек Дженни, кралась в сторону мусорных баков. Я дошел до единственного сохранившегося до наших дней экземпляра рукописи, живописующей первое свидание с Рейчел. Я ощущал подавленность и уныние.



Вскоре она, наконец, позволила принести ей выпить. Когда я вернулся из кухни, она уже ушла. Нет, не ушла. Она обнималась с каким-то очень высоким типом в белом костюме. Я стоял, держа стаканы, как негр-официант в ресторане «Родезия» (Нэшвилл, штат Теннеси). Через пару минут начнется следующая песня. Что она станет делать? Я хотел найти хозяина и спросить, нет ли здесь какого-нибудь чулана или неработающего туалета, куда я мог бы забиться, пока не кончится вечеринка.

Один из стаканов исчез. Прямо перед собой я увидел Джеффри.

— Что случилось с твоей? — спросил он.

— Решила меня обломать. А твоя где?

— Пошла посрать или вроде того, — он пожал плечами, — но она вернется. А твоя вернется?

— Непонятно. Твоя — какая она?

— Супер. Огро-омные сиськи.

— Это я и сам видел. Но какая она?

— Я не знаю. Просто любит танцевать и выпивать. Мы с ней почти не говорили. — Потом он спросил: — Чего это ты заладил: «Какая она»?

— Да, прости. Она пойдет с тобой трахаться, как думаешь?

Прикрыв глаза, он кивнул.

Песня закончилась. Я не смел обернуться.

— Эй, — сказал Джеффри, — твоя целуется с этим парнем.

— Да?

— Да, но… они прощаются. Он сваливает.

Я посмотрел. Белый костюм удалялся. Рейчел развернулась на каблуках и направилась к нам.

— Она идет сюда, — прошептал я, — не подведи. Скажем, мы музыканты или вроде того.

Джеффри был в ударе. Он отлично выглядел и был уверен в себе. Представляя каждого из нас, он интригующе понижал голос. Он подыгрывал мне, как ассистент в комической паре. Он притворился, что впервые слышит оба моих самых смешных (как говорят некоторые) анекдота. Он стащил на кухне целую бутылку вина. И, как выяснилось, Рейчел была немного знакома с сестрой Джеффри. Пока мы болтали, с лица Рейчел не сходила улыбка. У нее были полные коричневые губы и не вполне ровные зубы: два верхних передних слегка перекрывали друг друга, образуя заостренный выступ — знак удачи, как мне всегда казалось. Все было чудесно, пока не вернулась девчонка Джеффри. Ее звали Анна, и она оказалась шведкой, что прозвучало для Джеффри как гром среди ясного неба.

С ее появлением общий настрой компании резко понизился. И дело вовсе не в Анне, которая была совершенно очаровательна. Просто с точки зрения Рейчел все выглядело так, будто я со своим «кадром» и Джеффри со своим «кадром» собрались вместе и планируем скорее переместиться в чей-нибудь дом, или квартиру, или комнату, чтобы там литрами пить слабый растворимый кофе, слушать пластинки и неумело домогаться… В общем, именно это и было у нас с Джеффри на уме. Ведь вечеринка стремительно близилась к завершению. Кроме нас оставались еще только две пьяные парочки, несколько кретинов с масляными рожами и весьма странная, одинокая (и, похоже, изрядно удолбанная) девушка.

— Послушайте, я должна помочь прибраться, — сказала Рейчел.

— Фигня, — хмыкнул я, — не делай этого. Предоставь это тем, кто был достаточно тщеславен и легкомыслен, чтобы устроить такую вечеринку.

Джеффри был согласен со мной на все сто.

— На хрен это все, — предложил он, — лучше поехали к нам.

Он погладил Анну по плечу. Анна заулыбалась.

— Нет, я все-таки приберусь.

— За каким чертом? — спросил я.

— Потому что это моя вечеринка. Я живу здесь. Понятно? Надеюсь, вы хорошо провели время.

Мы смотрели ей вслед.

— Охренеть, как смешно, — пробормотал Джеффри. — Чарльз, ну ты и влип.



Сверху раздался крик Нормана:

— Эй, Чарльз, ты здесь?

— Да, — заорал я, вставая. Норман издал нечленораздельный звук. — Сейчас я поднимусь.

Он был на кухне и сражался с картонной коробкой.

— Что в ней?

— Сидр. — Норман часто дышал.

Наконец он утрамбовал веревки и бумагу в плотный ком и запихал его в печь. Норман перемешал угли палкой от швабры, отчего ком вспыхнул с веселым треском.