Джонатан Коу
Пока не выпал дождь
Телефон зазвонил, когда Джилл трудилась в саду — сгребала листья в медно-рыжие кучи, — а ее муж лопатой бросал их в костер. Была поздняя осень, воскресенье. Услыхав пронзительные трели, Джилл побежала на кухню, где ее сразу окутало теплом; она и не замечала, до чего же холодно на улице. Ночью ударит мороз, как пить дать.
Закончив разговор, она вернулась к разгоравшемуся костру. Голубоватый дымок спиралью поднимался в небо, уже начинающее темнеть.
При ее приближении Стивен обернулся. По глазам жены он понял: ей сообщили плохие новости, и тут же подумал о дочерях, о воображаемых опасностях центрального Лондона, о взрывах, о метро и автобусах — уже не обыденном транспорте, как раньше, но скорее тотализаторе, где на кону стоят жизнь и смерть.
— Что-то случилось?
И, когда Джилл ответила, что умерла ее тетя Розамонд — на семьдесят четвертом году жизни как-никак! — Стивен не смог сдержать малодушный вздох облегчения. Он обнял жену, минуту-другую они стояли молча, тишину нарушали только треск горящих листьев, воркованье диких голубей да едва различимый вдалеке шум автомобилей.
— Ее нашла врач, — сказала Джилл, высвобождаясь из объятий. — Она сидела в кресле, прямая как палка и такая же жесткая. — Джилл вздохнула. — В общем, завтра придется ехать в Шропшир, встречаться с адвокатом. А потом устраивать похороны.
— Завтра? Я не могу.
— Знаю.
— Собрание попечительского совета. Там все будут. Я назначен председателем.
— Знаю. Не беспокойся.
Она улыбнулась и пошла по садовой дорожке к дому, ее волосы колыхались при ходьбе. «Пепельная блондинка» — единственное, что Стивен мог с уверенностью сказать о жене. Он смотрел ей вслед и чувствовал, что опять, в который раз и сам того не желая, подвел ее.
* * *
Хоронили Розамонд в пятницу утром. В детских воспоминаниях Джилл деревня, где жила тетка, неизменно сияла яркими сочными красками, но сейчас на нее будто вылили ушат серой гуаши. В этих воспоминаниях, что хранились на сотнях слайдов, каким-то чудом не выброшенных на свалку, небо было всегда высоким и синим, теперь же — простыня идеальной и бессмысленной белизны. На фоне бесцветного неба ветер покачивал купы темно-зеленых лиственниц и блеклых платанов, шелест их ветвей силился перекрыть несмолкаемый гул дорожного движения, доносившийся с шоссе. Лужайка во дворе церкви там и сям проросла камнями — урожаем скромных надгробий, покрытых мхом и лишайником, кое-где покосившихся и заброшенных. За кладбищем в слабом осеннем свете вздымалась церковь Всех Святых, красновато-коричневая, грузная, лишенная возраста. Часы на башне показывали одиннадцать, блеск старательно начищенных позолоченных стрелок плохо сочетался с обликом церкви. Стены были сложены неровно, из разносортного кирпича, словно древних строителей подгоняли сроки. На башенных зубцах гнездились грачи.
Джилл стояла в воротах церковной ограды под маленьким деревянным навесом, под руку со своим отцом Томасом, и наблюдала, как к церкви мелким ручейком, огибая паб «Герб Сатерленда», тянутся скорбящие. Рядом стоял ее брат Дэвид. Последний раз брат и сестра были на этом кладбище лет двадцать назад, когда приходили, чтобы прибраться на могилах дедушки и бабушки с материнской стороны, Джеймса и Гвендолин. Тогда не обошлось без приключений. В ту пору Джилл была подвержена вспышкам ясновидения с уклоном в сверхъестественное, и она клялась брату, что своими глазами видела на кладбище призраков дедушки и бабушки. Видение, по ее словам, длилось очень недолго, но было абсолютно четким и ясным: старички сидели на скамейке, пили чай из термоса и дружески, хотя и не слишком увлеченно, беседовали. Дэвид так и не решил, стоит ли верить россказням сестры, но напоминать о том случае стеснялся. Они стояли в молчаливой солидарности по обе стороны от отца, кивая каждому вновь прибывшему и мало кого узнавая. На похороны пришли старые друзья покойной и дальние родственники, которых либо давно позабыли, либо считали умершими. Немногие здесь знали друг друга. Сборище получилось на редкость тихим.
Поминальную службу вел преподобный Тоун, с которым Джилл познакомилась лишь на этой неделе. Несколько коротких встреч убедили ее в том, что викарий — человек симпатичный и на него можно положиться: он не был близким другом ее тетки, но о Розамонд отзывался с теплотой и уважением. По окончании церемонии немногочисленные участники, разбившись на группки, а то и в одиночку, направились обратно, к гостеприимным дверям паба. Впереди шагали отец и брат Джилл, и она, глядя на них, почему-то страшно растрогалась — вот они идут бок о бок, пожилой отец и сын средних лет, и сразу видно, что они родня: одинаковое телосложение, одинаковая манера держаться, один и тот же способ быть в этом мире (вряд ли Джилл сумела бы выразиться точнее). Но так же ли очевидно для постороннего человека, что две худощавые, темноволосые девушки, бредущие в двух шагах позади нее, — ее собственные дочери? Джилл обернулась. Обе походили на отца, но Кэтрин — творческая натура, импульсивная, склонная замыкаться в себе, — переняла кое-что и от матери: нерешительность и застенчивость. Элизабет же всегда крепко стояла на ногах, а добродушная насмешливость не покидала ее даже в самые трудные моменты. Иногда Джилл ловила себя на том, что разглядывает дочерей будто космических пришельцев и не понимает, хоть тресни, каким образом эти двое умудрились возникнуть на этой земле, а уж тем более в ее семье. Такие наплывы отчуждения тревожили Джилл — они были сродни приступам страха, — но быстро проходили, как проходят галлюцинации. Все, что требовалось, чтобы избавиться от наваждения, — знак близости, поданный кем-нибудь из дочерей. Вот как сейчас, например, когда Элизабет внезапно ускорила шаг, догнала мать и взяла ее за руку.
Однако еще на подступах к пабу Джилл отняла руку: на автостоянке она заметила человека, с которым ей необходимо было переговорить, — врача покойной тети Розамонд, Филиппу Мэй; последние месяца полтора Джилл регулярно с ней перезванивалась. Именно доктор Мэй диагностировала у Розамонд проблемы с сердцем, именно она уговаривала подопечную (безуспешно) лечь на операцию по шунтированию, а потом исправно навещала Розамонд дважды в неделю, все более опасаясь внезапного ухудшения. И наконец, утром в прошлое воскресенье доктор Мэй, явившись с визитом, обнаружила незапертую заднюю дверь и тело пациентки, распростертое в кресле. В этом кресле, надо полагать, Розамонд и скончалась двенадцатью часами ранее.
— Филиппа!
Джилл заторопилась к автостоянке. Доктор Мэй, склонившаяся к дверце машины, выпрямилась и обернулась. Маленькая деловитая женщина с копной упрямых седых волос и приветливым, немедленно вызывающим доверие лицом. Из-под старомодных очков в стальной оправе поблескивали голубые глаза.
— А, здравствуйте, Джилл! Как все печально обернулось. Мне очень жаль.
— Вы не зайдете с нами в паб?
— Я бы рада, но…
— Да-да, понимаю. Что ж, я лишь хотела поблагодарить за все, что вы сделали. Ей повезло с вами — как с другом и как с врачом.
Доктор Мэй неуверенно улыбнулась, будто похвалы были ей непривычны.
— Боюсь, у вас впереди много хлопот, — сказала она. — Дом битком набит всякой всячиной.
— Наверное, — ответила Джилл. — Я еще не заходила туда. Все откладывала.
— Я старалась ничего не трогать. Правда, взяла на себя смелость немножко навести порядок. Например, выключить проигрыватель.
— Проигрыватель?
— Да. Похоже, она слушала музыку, когда это случилось. В этом есть что-то утешительное, на мой взгляд. Пластинка все еще крутилась, когда я вошла. Ее заело, — коротко отчиталась доктор Мэй. И, хотя смерть Розамонд явно расстроила докторшу, она добавила с улыбкой: — Сначала я даже подумала, уж не подпевала ли она мелодии, потому что у нее был микрофон в руке.
Джилл оторопела. Из всего, что ей довелось услыхать на прошедшей неделе, это известие было самым неожиданным. Перед глазами мелькнула картина: тетя Розамонд, решив скрасить себе расставание с жизнью, балуется самодельным караоке.
— Микрофон был подключен к кассетнику, — пояснила доктор Мэй. — Очень старому кассетнику, должна заметить. Винтаж, семидесятые годы. Кнопка «запись» была нажата.
Джилл нахмурилась:
— Что же она записывала, интересно знать?
Врач покачала головой:
— Понятия не имею. Но там лежала целая стопка кассет. И фотоальбомы. Словом, сами увидите. Там все осталось как было.
* * *
Дорога домой, в Оксфордшир, заняла более двух часов. Джилл с грустью предполагала, что обе дочери с похорон отправятся прямиком в Лондон, но они удивили и обрадовали ее, спросив, а нельзя ли им провести выходные у родителей. В тот вечер за ужином вся семья была в сборе, как и положено нормальной семье в подобных обстоятельствах, а когда Томас ушел спать, оставшиеся принялись обсуждать любопытные пункты завещания Розамонд.
У тетки не было детей. Человек, с которым она прожила под одной крышей много лет, — женщина по имени Рут — умерла в конце 90-х. Сестры Сильвии, матери Джилл, тоже больше на свете не было, а своему зятю Томасу Розамонд ничего не оставила. («Ты ведь не обиделся, правда, дедушка?» — спросила Кэтрин. Проводив деда в пристройку со всеми удобствами, которую Томас с некоторых пор и скрепя сердце приучился считать своим домом, Кэтрин присела на край кровати. Томас решительно замотал головой: «Я с ней обсуждал этот вопрос. Ну зачем мне наследство, сама подумай?» Внучка улыбнулась, погладила деда поруке и включила радио, прежде чем уйти, — она знала, что перед сном дед любит послушать одиннадцатичасовые новости, проверить, как там мир, — подоткнула ему одеяло и пожелала спокойной ночи.) Все свое состояние Розамонд поделила на три части. По трети получали племянница и племянник, Джилл и Дэвид, а последняя часть предназначалась незнакомке — почти незнакомке, во всяком случае для Джилл и ее дочерей. Звали третью наследницу Имоджин, и Джилл представления не имела, где теперь ее искать. С Имоджин она встречалась лишь раз в жизни, более двадцати лет назад.
— Наверное, ей сейчас под тридцать, — задумчиво проговорила Джилл, когда Кэтрин вновь наполнила ее бокал темно-красным мерло, а Стивен подбросил дров в огонь. Все четверо сидели у камина: Стивен и Джилл в креслах, дочери — на полу между ними, скрестив ноги. — Я видела ее один раз, на дне рождения Розамонд. Кажется, тетке тогда исполнилось пятьдесят, а Имоджин было лет семь или восемь. Причем ее родителей там не было. Я с ней немного пообщалась…
— Она пришла одна, без взрослых? — удивилась Кэтрин, но мать пропустила вопрос мимо ушей.
Она вспоминала тот странный день рождения. Праздновали не в Шропшире, как в последние годы. Нет, тогда Розамонд еще не переселилась — раз и навсегда — в свое любимое графство, куда в детстве ее сослали пережидать войну. Тогда Розамонд и Рут жили в Лондоне, где-то в Белсайз-парке,
[1] в просторном особняке, стоявшем в ряду таких же солидных домов. Для Джилл и ее родителей Белсайз-парк был все равно что заграница. Впервые в жизни она почувствовала себя жуткой провинциалкой и такими же увидела своих отца и мать. На кухне, в полуподвале («Надо же, кухня в подвале!» — позже изумлялась Сильвия), Джилл наблюдала, как здороваются мать и Розамонд — неловко, не зная, что сказать друг другу, — и не понимала, как сестры могут быть такими чужими, пусть даже между ними десять лет разницы. И хотя мало что способно было смутить ее отца, который, кроме всего прочего, успел повидать мир, в отличие от остальных членов семьи, — даже ему, казалось, было не по себе. Все еще красивый мужчина под шестьдесят, с густой серебристой шевелюрой и лицом, на котором только начали проступать старческие красные прожилки, отец упорно изучал книжные полки в гостиной, чтобы затем погрузиться в кресло со стаканом виски и недавно опубликованной историей Балтийских государств. В этом кресле он и просидел почти весь праздник.
Что до Джилл, она притулилась в одиночестве (почему Стивена не было с ней?) на крыльце, выходившем в крошечный сад. («Тебе повезло! — услыхала она, как кто-то из гостей обращается к тете Розамонд. — В таком районе и такой большой сад — это невероятно!») На крыльце Джилл проторчала долго-долго — время текло невыносимо медленно, — облокотившись на кованые перила и глядя на приливы и отливы экзотических гостей, сновавших из дома в сад и обратно. (Почему столь немногие из них пришли на похороны?) Помнится, она злилась на себя, злилась при мысли, что вот стоит она, взрослая женщина двадцати пяти лет, окончившая университет, замужняя (и не просто замужняя, но уже третий месяц беременная Кэтрин), стоит, забившись в угол, будто подросток, неуклюжий, стеснительный и абсолютно не умеющий завязать разговор. Пустой бокал нагревался в руке и прилипал к ладони; Джилл уже собралась вернуться в дом, чтобы подлить себе вина, как через застекленные двери на крыльцо вышла Имоджин. Ее вела тетя Розамонд, держа за локоть — нежно, но крепко.
— Сюда, сюда, — повторяла Розамонд. — Здесь полно людей, с которыми можно поболтать.
Они остановились рядом с Джилл на верхней ступеньке, и девочка вытянула руку, будто что-то искала. Инстинктивно, сама не понимая почему, Джилл бросилась помогать: взяла ее руку и положила на перила. Имождин обхватила перила всей ладошкой.
— Познакомься, — сказала Розамонд девочке, — это Джилл, моя племянница. Ты вряд ли в курсе, но Джилл тоже твоя родственница. Вы сестры. Точнее, троюродные сестры. И сегодня она приехала издалека ко мне в гости, как и ты. Ну разве я не счастливый человек, если так много людей пришли на мой пятидесятый день рождения? Джилл, ты не скучаешь? Не хочешь прогуляться с Имоджин по саду? Она немного растерялась, ведь здесь столько народу.
Имоджин была очень светленькой и очень спокойной. Нижняя челюсть у нее заметно выдавалась вперед, во рту зияли три провала, там, где молочные зубы уже выпали, а коренные еще не выросли, и спутанные светлые волосы падали ей на глаза. Джилл не догадалась бы, что Имоджин слепая, не просвети ее Розамонд шепотом на ухо, прежде чем развернуться и исчезнуть в доме. Когда тетка удалилась, Джилл, слегка наклонившись, погладила девочку по голове.
— Идем, — сказала она.
* * *
В тот день Имоджин обласкали все, кто только мог. Она была намного младше любого из гостей, и одно это уже делало ее центром благосклонного внимания, но вдобавок сама ее слепота притягивала людей. Сначала они тянулись к девочке из сочувствия, а потом их завораживали какая-то необычная тишина и сосредоточенность, окружавшие этого светловолосого ребенка. Имоджин вела себя очень тихо, полуулыбка не сходила с ее лица, а голос, в те редкие мгновения, когда она открывала рот, шелестел почти неслышно.
— Забавно, — сказала Джилл. — Оказывается, мы с тобой родня, но никогда раньше не встречались.
— Я не живу с моей мамой, — ответила Имоджин. — У меня теперь другие родители.
— Они здесь? — спросила Джилл, озираясь.
— В Лондон мы приехали вместе. Но они не захотели идти на праздник.
— Не волнуйся. Я побуду с тобой.
Позже Джилл отвела Имоджин наверх в туалет и потом поджидала ее на лестничной площадке. Вернувшись, Имоджин взяла троюродную сестру за руку и спросила:
— На что ты смотришь?
— Я… просто смотрю в окно. Отсюда замечательный вид открывается.
— И что ты видишь?
— Вижу… — Джилл запнулась, слегка растерявшись.
За окном хаотично громоздились здания вперемешку с деревьями и ломаной линией горизонта. Джилл вдруг сообразила, что в городе ничего другого и не увидишь. Но не в таких же выражениях описывать пейзаж маленькой девочке. Придется взглянуть на все это — на каждое дерево, на каждый дом — под совершенно иным углом зрения. И начать… с чего? С дымки, заволакивающей крыши в том месте, где они упираются в небо? С едва уловимой смены оттенков на небосклоне — от темно-синего до бледно-голубого? С резкого архитектурного контраста там, где две многоэтажные башни встали по бокам церкви, в которой Джилл угадала собор Св. Павла?
— Ну, — заговорила она наконец, — на голубом небе сияет солнце…
— Это я и без тебя знаю, — перебила Имоджин и стиснула руку Джилл.
И даже теперь Джилл помнила, очень отчетливо, как сжали ее руку эти маленькие пальцы. В тот момент ей впервые пришло в голову: так вот, значит, каково оно — иметь дочь. От сознания, что Кэтрин растет внутри нее, она на миг оцепенела, а потом на нее нахлынули страх и радость, едва не сбив с ног.
* * *
Утром, как обычно, первым встал Томас. Джилл налила ему чая, сварила яйца-пашот и, оставив отца читать газету, направилась в кабинет. Из глубин старого письменного стола красного дерева она извлекла двадцать с лишним коробок с кодаковскими слайдами и отнесла их в столовую, где было светлее. Разложив добычу на обеденном столе, она огорченно причмокнула: большинство коробок были непомеченными. Более-менее методичный просмотр их содержимого занял полчаса, и, когда в столовой объявилась Элизабет, в халате и непричесанная, Джилл как раз нашла то, что искала.
— Зачем тебе это? — спросила дочь.
— Хотела найти фотографию Имождин. Вот, взгляни.
Она вручила дочери квадратик пленки. Элизабет поднесла его к окну, прищурилась.
— О боже! — воскликнула она. — Когда это снимали?
— В 1983-м. А что?
— Одежда! Прически! Это надо же такое придумать!
— Перестань. Через двадцать лет твои дети скажут о тебе то же самое. Это день рождения, о котором я вам рассказывала. Пятидесятилетие Розамонд. Видишь ее и Рут, меня, бабушку?
— Да. А где дедушка?
— Наверное, он и снимал. Мы у него узнаем, если он, конечно, вспомнит. А маленькую девочку, что стоит перед тетей Розамонд, видишь?
Элизабет подняла слайд повыше, туда, где в окно лился яркий солнечный свет. Однако внимание ее было приковано не к Имоджин, а к бесконечно чужой и бесконечно родной женщине, стоявшей на снимке крайней слева, — фотопризраку ее молодой матери. Снимок был, что называется, «хорошим», в том смысле, что Джилл выглядела на нем хорошенькой, красивой даже. Прежде Элизабет не считала мать красавицей, и теперь ей хотелось, чтобы фотография рассказала побольше, много больше: о чем думала и что чувствовала ее мать, новоиспеченная жена, недавно забеременевшая, на этом знаменательном торжестве? Почему на фотографиях — особенно семейных — все выглядят такими непроницаемыми? Какие надежды, какие тайные опасения прячутся за этим непринужденным наклоном головы, за знакомой, слегка кривоватой улыбкой?
— Да, вижу, — ответила наконец Элизабет, переводя взгляд на светловолосую девочку. — Очаровашка.
— Это и есть Имоджин. Ее мы и должны найти.
— Думаю, это не трудно. В наше время кого угодно можно найти.
Уверенность дочери показалась Джилл не совсем обоснованной, но Кэтрин, присоединившаяся к ним за завтраком, поддержала сестру. План поисков, предложенный нотариусом, — первым делом поместить объявление в «Таймс» — обе девушки отвергли. Кэтрин сочла идею смехотворной: «Мы не в пятидесятые живем. Ну кто сейчас читает „Таймс“?» («Слепые уж точно не читают», — вставила Элизабет) — и вызвалась, не теряя времени даром, поискать в Интернете. Уже к десяти утра она положила перед матерью список с пятью вероятными кандидатурами.
Джилл набросала письмо, размножила его в пяти экземплярах, разослала в понедельник по адресам и приготовилась терпеливо ждать ответа.
* * *
Ей также предстояло, разобравшись с имуществом Розамонд, выставить дом на продажу, и Джилл решила, что тянуть с этим не стоит. Предприятие обещало быть утомительным и сложным. Догадавшись по молчанию Стивена, что он во все это ввязываться не желает, Джилл прикинула: в одиночку она управится не раньше чем за три-четыре дня. Собравшись с духом, она уложила небольшой чемоданчик и во вторник, солнечным, ветреным и холоднющим утром, отправилась в Шропшир.
Дом покойной тетки прятался в лабиринте грязных проселочных дорог, которые во множестве вьются между Мач-Венлоком и Шрусбери. За сотню метров до цели Джилл неизменно попадала впросак. Густые заросли рододендронов намекали, что вы почти на месте, ибо доподлинно известно: за рододендронами простирается тенистый, закрытый со всех сторон сад Розамонд. Однако въезд во двор игриво отказывался выныривать из кустов; вместо этого дорога сворачивала на шоссе под таким возмутительно хитроумным углом, что только маленький автомобиль мог одолеть этот поворот без неуклюжих пируэтов и необходимости дать задний ход. Когда же вы обнаруживали въезд, он внезапно съеживался до узкой, крытой грубым щебнем колеи, а кроны деревьев по бокам смыкались над головой, сплетаясь толстыми змеевидными ветвями, и у вас возникало ощущение, будто вы едете по растительному туннелю. Выбравшись наконец на солнышко, вы, моргая, таращили глаза, ожидая увидеть по меньшей мере развалины феодального замка, но перед вами было лишь скромное серое бунгало, построенное в 1920-х или 1930-х, с теплицей, прилепившейся к боковой стене. Все кругом пребывало в абсолютном покое и полной оторванности от остального мира, и это было главным впечатлением от внешнего облика дома, даже когда Розамонд была жива; теперь же, зная, что хозяйка отбыла навеки, Джилл, выйдя из машины морозным утром, почувствовала такую неодолимую тоску, какой, пожалуй, не испытывала никогда.
Если тишина во дворе и в саду казалась почти потусторонней, холод внутри дома добил Джилл окончательно. Не склонная ни к мрачности, ни к пугливости, Джилл могла бы поклясться, что дело тут не только в температуре воздуха. Это был дом покойника. Ничто не изгонит из него въедливый холодок, сколько бы батарей она ни включила, сколько бойлеров ни разожгла и сколько обогревателей, вытащенных из запыленных кладовок, ни воткнула бы в сеть. Пришлось смириться с мыслью, что трудиться она будет, не снимая пальто.
Джилл забрела на кухню и огляделась. Полная раковина остывшей воды для мытья посуды, на сушке — нож, вилка, одна тарелка, два блюдца и деревянная ложка. Эти свидетели последних часов Розамонд опечалили Джилл еще сильнее. На рабочем столе она заметила кофеварку, а рядом с ней приготовленную заранее, но нераспечатанную пачку колумбийского кофе. Джилл схватила эту пачку, как утопающий соломинку, вскрыла, щедро заварила себе кофе и — еще не успев сделать первый глоток — почувствовала, что оживает, когда жидкость в кофеварке приветливо забулькала и зашипела, а густые ореховые запахи согрели кухню.
С кружкой в руке Джилл перебралась в гостиную. Здесь было светлее и просторнее; застекленные двери выходили на симпатичную, но заросшую лужайку, и кресло Розамонд стояло так, чтобы можно было любоваться видом из окна. Вокруг кресла, как и предупреждала доктор Мэй, валялись фотоальбомы, новые и совсем дряхлые. Среди них Джилл обнаружила еще кое-что: к креслу была прислонена небольшая картина маслом без рамы. Джилл вздрогнула, узнав портрет маленькой Имоджин, — она наверняка видела его раньше. (Возможно — хотя полной уверенности не было — в лондонском доме Розамонд, на ее пятидесятилетии?) На столике перед креслом стоял магнитофон, рядом с ним лежал небольшой микрофончик. Шнур был заботливо накручен вокруг микрофона (видимо, доктором Мэй). Четыре кассетные коробки сложены в аккуратную стопку. Джилл с любопытством разглядывала все это. Вкладыши с перечнем записей отсутствовали, на самих кассетах тоже ничего не значилось — лишь цифры от одного до четырех, которые Розамонд, очевидно, вырезала из картона и приклеила к пластмассовым коробкам. Мало того, одна из коробок оказалась пустой; точнее, вместо пленки в ней лежал листок писчей бумаги, свернутый вчетверо, а на нем сверху нацарапано рукой Розамонд:
Джилл… Кассеты для Имоджин. Если не найдешь девочку, послушай их сама.
Но куда же запропастилась четвертая пленка? Осталась в магнитофоне, надо полагать. Джилл нажала на кнопку, и устройство выплюнуло кассету — такую же, какие и первые три. Сунув ее в пустой футляр, Джилл отнесла коробки на письменный стол, находившийся в углу комнаты. Ей хотелось убрать эти пленки с глаз долой, и побыстрее, чтобы уберечься от соблазна. На письменном столе она нашла конверт из плотной бумаги, положила в него кассеты, решительно, в два приема лизнула клапан, запечатала и написала на лицевой стороне крупными буквами: ИМОДЖИН.
Затем она подошла к проигрывателю, водруженному на заляпанный, облупленный шкафчик розового дерева. И снова подтвердились слова доктора Мэй — на вертушке до сих пор лежала пластинка. Джилл подняла плексигласовую крышку, осторожно, стараясь не касаться поверхности, сняла пластинку и посмотрела на этикетку. «Песни Оверни, — прочла она, — аранжировка Джозефа Кантелуба, исполнение Виктории де лос Анджелес». Оглядевшись, Джилл увидела оба конверта, внутренний и внешний, на ближайшей полочке. Вложив диск в конверты, Джилл опустилась на колени, чтобы открыть шкафчик, сообразив, что Розамонд держала пластинки именно там. И действительно, пластинки стояли в ряд, в строгом алфавитном порядке. Компакт-дисков, однако, не было; похоже, цифровая революция обошла тетку стороной. Но на верхней полке шкафчика лежало еще несколько десятков кассет, чистые и с записями, а рядом с ними — нечто совершенно неожиданное, настолько, что Джилл шумно вдохнула, и этот вдох в тиши дома прозвучал будто всхлип.
Высокий стакан с каплями жидкости на дне, издававшей торфяной запах ячменного виски. А рядом коричневый пузырек, содержимое которого было обозначено на этикетке полустершимися печатными буквами: «Диазепам». Пузырек был пуст.
* * *
В три часа пополудни Джилл позвонила брату.
— Ну, как идут дела? — бодро поинтересовался он.
— Тоскливо тут — сил нет. Господи, и как она только здесь жила? Извини, но я ни за что не останусь ночевать в этом доме.
— И что? Поедешь к себе?
— Слишком далеко, а я уже устала. Стивен все равно в Германии, вернется только в пятницу. Я… — Джилл замялась, — я хотела спросить, нельзя ли переночевать у тебя.
— Конечно, можно.
* * *
Нет, она никому не расскажет. Она так решила. В конце концов, то, что она нашла в шкафчике, абсолютно ничего не доказывает. Пузырек мог валяться там многие месяцы, а то и годы. Доктор Мэй не усомнилась в причине смерти и не сочла нужным обращаться в полицию. Так зачем поднимать шум, зачем добавлять окружающим горестных переживаний? И даже если Розамонд сама оборвала свою жизнь, то при чем тут Джилл или кто-то еще? Тетка знала, что конец не за горами, стенокардия мучила ее, и если она предпочла избавиться от боли таким способом, то кто ее упрекнет?
Джилл была уверена: она приняла правильное решение.
Дэвид жил в Стаффорде, в часе езды от дома Розамонд. Джилл выехала незадолго до наступления сумерек, путь ее лежал по восточной части Шропшира к шоссе М6. По дороге она миновала церковь, где была похоронена Розамонд, но желания затормозить не возникло. Джилл словно впала в транс. Ехала она медленно, со скоростью не больше сорока миль в час; за ней тянулся хвост нетерпеливых автомобилистов, но она этого не осознавала. Мысли ее блуждали наугад, опасными рывками, метались, будто выпущенные из рук воздушные шарики. Эта музыка, под которую тетка, очевидно, умирала… Джилл никогда не слышала «Песен Оверни» Кантелуба, но бывала в той части Франции — один раз, много лет назад. Кэтрин тогда исполнилось восемь, Элизабет шел шестой год, значит, это было в 1992-м, в апреле или в мае, лето еще не наступило. Впрочем, девочек они в путешествие не взяли. Задумка была в том, чтобы поехать без них, оставив дочек на попечение бабушки и дедушки. Джилл и Стивен напоролись на кризис в семейной жизни. (Или это слишком сильно сказано? Джилл не припоминала ни ссор, ни измен, лишь молчание, все больше отдалявшее их друг от друга, и внезапную ошеломляющую мысль: каким-то образом, сами того не заметив, они стали чужими друг другу.) Вероятно, они надеялись, что неделя во Франции поможет им залатать образовавшуюся брешь. Затея, похоже, была обречена с самого начала. Стивена выманили на конференцию в Клермон-Ферран, где он пропадал с утра до вечера. Джилл в одиночестве бродила по барам и гостиным пустынного новенького отеля, лишенного каких-либо оригинальных черт, пока наконец — на третий день — не вздумала продемонстрировать свою независимость. Взяв напрокат машину, она отправилась кататься по окрестностям. От этой прогулки у нее сохранилось несколько смутных воспоминаний (серое небо; скалы там, где их, казалось бы, не должно быть; гладкое озеро в окружении сосен) и одно очень яркое, которое она не смогла забыть за все эти годы. Случилось это, когда она вечером возвращалась в отель. Сперва она ехала по узкой извилистой дороге с зеленой защитной полосой — деревья росли густо и выглядели довольно зловеще. Дождик то накрапывал, то столь же непредсказуемо прекращался. Когда деревья остались позади и Джилл оказалась на открытом шоссе, непривычно пустом и каком-то белесом, в ветровое стекло вдруг что-то со стуком врезалось. Черный предмет отскочил от стекла, ударился о капот, а потом упал на дорогу, где и остался лежать неподвижно. Резко затормозив посреди шоссе, Джилл выскочила из машины посмотреть, что это было. На асфальте чернело пятно — мертвая птица, молодой дрозд. И при виде этого безжизненного тельца свинцовая тяжесть легла на сердце Джилл; ей почудилось, что ее тоже ударили — под дых. Двигатель она выключила, и на шоссе опустилась давящая тишина. Ни птичьих трелей вокруг, ни шорохов. Чуть ли не на цыпочках Джилл приблизилась к мертвому дрозду, бережно, за крылышко, подняла трупик, перенесла его на мох под одиноким кустом, росшим на обочине, и подумала: «Ты понимаешь, что это значит: кто-нибудь из близких умрет». От этой мысли, запретной и предательской, бешено забилось сердце. Джилл домчалась до ближайшей деревни под названием Мюроль, нашла там телефонную будку, торопливо запихнула в щель горсть франков и набрала номер родителей в Англии. Она еле дождалась, пока ей ответят, однако голос матери звучал совершенно спокойно и весело, разве что немного удивленно — дочь позвонила в неурочное время.
— Да нет, с девочками все в порядке, — заверила мать. — Они сейчас в столовой, собирают головоломку, из тех, что от тебя остались. А как вам отдыхается? Хорошо?..
После чего Джилл двинула в Клермон-Ферран; ее трясло, но она с благодарностью повторяла про себя: «Слава богу!» Вечером она попыталась объяснить Стивену, почему так испугалась, но муж, как обычно отгородившись стеной снисходительного скептицизма, лишь подтрунивал над ней.
— Мне почудилось, что это ужасное знамение, — говорила Джилл. — Все было так странно…
— Ох уж эти твои знамения, — рассмеялся Стивен.
Непонятно, как ему это удавалось, но смех его звучал разом пренебрежительно и сочувственно, что всегда приводило Джилл в бешенство. На следующий день они вернулись домой — с непреодоленным семейным кризисом и неразгаданным знамением. Джилл нехотя признала, что на этот раз ее тревога была спровоцирована игрой воображения. О дрозде она больше не поминала, но неприятный осадок остался: досада оттого, что она опять (как это часто бывало) уступила под натиском более прозаического мышления своего мужа.
И эта досада так и не выветрилась: Джилл чувствовала ее даже сейчас, много лет спустя, на шропширской дороге, по которой в детстве она ездила по крайней мере дважды в месяц. Именно этот маршрут выбирали родители, когда возили детей в гости к бабушке с дедушкой. Те воспоминания давно не давали о себе знать, но сегодня Джилл вдруг ясно поняла: эти поля, деревни, живые изгороди накрепко впечатаны в ее память и именно они — краеугольный камень ее самосознания. Она глядела по сторонам и размышляла, как бы описала все это слепому человеку — Имоджин. Солнце, которое утром было таким слепящим, уже несколько часов как скрылось за плотной грядой серых туч, угрожающе набухших снегом. Мир стал монохромным — черно-белым с серыми вкраплениями. Черные колючие деревья на фоне серого неба, будто обугленные кости; грубые каменные стены, припорошенные серым мхом; поля, поднимавшиеся в гору и спускавшиеся вниз — плавно, по-английски сдержанно; поля тоже были серыми, как и отяжелевшее снегом небо. И тут Джилл увидела первые снежинки, пухлые, узорчатые и крупные, точно осенние листья. Джилл поежилась и только теперь сообразила, что в машине холодно и сыро — как в доме ее тетки или даже хуже, печка не раскочегарилась еще на полную катушку… Вдруг рассердившись, она спросила себя, почему она цепляется за эти места, почему ей кажется, что окончательное расставание с ними равнозначно ампутации, ведь ей никогда не было здесь по-настоящему хорошо, здесь она никогда не получала чего хотела. Злость возникла из ниоткуда, пихнула ее в бок, и она с горечью припомнила один из недавних разговоров со Стивеном, разговоров о том, что они могли бы теперь сделать, когда дочери уехали из родительского дома, — в какие страны и края могли бы наведаться и даже переехать туда жить. Джилл поняла, что эти разговоры были фикцией: она беседовала сама с собой, и слова ее отдавались в ушах мужа назойливой какофонией, — так человек утром за завтраком рассказывает свой сон другому человеку, рассказывает взахлеб, с мельчайшими подробностями, а слушатель изнывает от скуки, потому что сам он в реальности никогда ни с чем подобным не столкнется.
* * *
В среду, февральским утром, через четыре месяца после путешествия в Шропшир, Джилл села в поезд до Лондона. В чемодане у нее лежал конверт с именем Имоджин, по-прежнему невостребованный и невскрытый. Из пяти разосланных писем три вовсе остались без ответа, два адресата откликнулись, но ни один не подошел. Четыре месяца во всех газетах и журналах регулярно размещались объявления. Джилл связалась с Королевским национальным обществом слепых, но и там об Имоджин ничего не знали. Поиск в Интернете выдал десятки тысяч результатов, и все они оказались либо не имеющими отношения к делу, либо ошибочными. Запас идей у Джилл истощился, и она уже начала задумываться: а не может ли человек, даже в наше время, исчезнуть без следа, раствориться в воздухе? Наконец она решила (при напористом подначивании дочерей), что пора прослушать пленки — хотя бы затем, что, возможно, в них отыщется указание на местожительство Имоджин.
Зарегистрировавшись в гостинице, Джилл отправилась пешком через Риджент-парк на Примроуз-Хилл, где Кэтрин недавно сняла маленькую квартирку. Когда Джилл явилась, как обычно слегка контуженная автомобильным шумом и темпом, в котором живут нынешние лондонцы — то ли по внутренней склонности, то ли вынужденно, — обе дочери уже поджидали ее.
— Принесла? — Открывшая дверь Элизабет даже забыла поздороваться.
— Ну конечно, принесла. Очень рада тебя видеть, кстати.
Они расцеловались, и Элизабет повела мать наверх, через четыре лестничных пролета, в квартиру под крышей, где царил хаос, без которого Кэтрин не была бы сама собой. Джилл огляделась — одобрительно, более того, с какой-то необъяснимой радостью: повсюду книги, цветы в горшках, подставки для нот, флейта, беззаботно брошенная на подоконнике, старый сосновый стол, с ворохом нот и обрывками исписанной бумаги. Окинув все это быстрым взглядом эксперта, Джилл заодно пошарила глазами в поисках признаков присутствия Даниэля, бойфренда, которому она инстинктивно не доверяла, хотя причину недоверия не смогла бы внятно растолковать ни себе, ни другим. Джилл не надеялась уговорить Кэтрин порвать с ним, однако она твердо выступала против переезда Даниэля в эту квартиру (тема, обсуждавшаяся не раз). Ни мужских трусов, ни электробритвы или учебников по теории литературы нигде не валялось, — во всяком случае, Джилл ничего такого не обнаружила.
— Привет, мам. — Кэтрин оторвалась от раковины, стоявшей в углу, руки у нее были в мыле. — Принесла?
— Неужели только это вас интересует? — Джилл полезла в сумку и вытащила большой плотный конверт. — Вот они. Довольны? — Она положила конверт на кофейный столик, и дочери принялись его ощупывать, словно подозревая мать в намерении их надуть. — Я бы выпила чая, — добавила Джилл.
Пока Элизабет возилась с заваркой, Джилл спросила старшую дочь:
— Нервничаешь? Тебе ведь сегодня выступать.
— Не особенно, — пожала плечами Кэтрин. — Я больше не нервничаю перед выступлениями. К тому же на этом концерте будут только друзья.
Но Джилл ей не поверила.
* * *
Дневного освещения скоро стало не хватать. Кэтрин долго возилась с, казалось бы, простым обедом, и в три часа они все еще сидели за неубранным столом под рассеянным зеленоватым светом люстры. Джилл, не привыкшая пить вино в такое время дня, чувствовала, как восприятие притупляется; она смотрела, не отрываясь и непонятно зачем, на сверкающий колокольчик винного бокала, загипнотизированная странными беловатыми отблесками на золотистой жидкости, переливавшейся на дне. За окном рыжее солнце омывало последними усталыми лучами крыши Северного Лондона, небо погружалось в фиолетовую тьму, а верхние ветки платана, росшего во дворе, лихорадочно тыкались в оконное стекло. Иной источник света включился в игру: блеснуло лезвие ножа, которым Элизабет ловко чистила и нарезала на четвертинки яблоко. Не говоря ни слова, Элизабет пустила дольки по кругу. Молчание за столом длилось уже несколько минут. Лондон, похоже, затих, даже нескончаемое завывание полицейских сирен доносилось откуда-то издалека, не нарушая покой, — словно слухи о войне в чужом краю, куда ты никогда не поедешь. Наконец Джилл поднялась и пошла за конвертом в другой угол комнаты. Без какой-либо торжественности она положила его на обеденный стол.
— Когда нам выходить? — спросила она Кэтрин.
— Концерт начинается в восемь. Значит, в семь, чтобы не опоздать.
— Хорошо. Тогда за дело.
— Четыре кассеты С-90, - прикинула вслух Элизабет. — Если каждая записана до конца, это полных шесть часов.
— Точно, — отозвалась Кэтрин. — Давайте слушать. — Он поднялась из-за стола: — Я сварю еще кофе.
Взяв пленку с цифрой «один», Джилл присела на корточки перед стереосистемой Кэтрин. Минималистский шик панели сбил ее с толку. На помощь пришла Элизабет, она вынула кассету из ладони растерявшейся матери и проворно вставила ее в магнитофон.
Джилл и Кэтрин уселись на продавленный старый диван. Элизабет устроилась напротив, в красном вращающемся кресле с высокой спинкой, которое Кэтрин купила задешево на офисной распродаже. Каждая держала в руке кружку с кофе, горячая жидкость словно растекалась по замерзшим негнущимся пальцам. Кэтрин нажала кнопку на пульте управления, добавляя звука, и спустя две-три секунды они услыхали сперва протяжное шипение, затем утробное подвывание и треск включаемого микрофона, сопровождаемые гулким скрипом, — это микрофон прилаживали к пластиковой подставке. Затем кашель, прочищающий горло, и, наконец, голос, — голос, который они все ожидали услышать, и тем не менее он показался им призрачным. Голос Розамонд, сидевшей в одиночестве в гостиной своего шропширского бунгало и наговаривавшей на пленку всего за несколько дней до смерти.
Начала она так:
Надеюсь, Имоджин, что именно ты слушаешь меня сейчас. Боюсь, я не могу быть полностью уверена, ты ведь словно сквозь землю провалилась. Но я полагаюсь на судьбу и — что существеннее — на изобретательность моей племянницы Джилл. Всё вместе хорошая порука в том, что эти записи попадут к тебе, рано или поздно.
Может быть, не стоит об этом говорить… но в последнее время меня тревожит тот факт, что ты так и не вернулась в мою жизнь. В голову лезут всякие ужасы. Но скорее всего, я терзаюсь зря. Просто сейчас я более, чем обычно, склонна к подобным мыслям, когда моя собственная кончина… м-м… скажем так, ощутимо близка. Не сомневаюсь, что твоему исчезновению найдется разумное объяснение. И не одно, если подумать. Самое вероятное: когда твои родители… то есть новые родители (не могу я называть их твоей настоящей семьей, даже спустя столько времени, что, возможно, глупо с моей стороны)… так вот, когда они решили, двадцать с лишним лет назад, что тебе больше не следует с нами общаться — точнее, со мной, ибо в ту пору только я с тобой общалась, — им ничто не мешало довести свое решение до логического конца. Ты была маленькой девочкой. Плюс твое увечье. (Нам еще позволено употреблять это слово?) Оборвать все связи и сжечь мосты в их положении было проще простого. Полагаю, так они и поступили. Уничтожили все письма и прочие бумаги, выбросили фотографии. Такие вещи представляли для них угрозу. Вряд ли ты смогла бы увидеть эти снимки, но всегда существовала возможность, что кто-нибудь возьмется тебе их описать, верно ведь?
И это соображение приближает нас к сути дела. К тому, зачем, Имоджин, я сейчас говорю с тобой. Моя жизнь завершается, и я чувствую (надеюсь, ты поймешь почему, когда прослушаешь эту запись), что у меня остались некие обязательства по отношению к тебе, долг, до конца не исполненный. С этим чувством можно разделаться по-разному. Конечно, я оставлю тебе денег. Это само собой разумеется. Но деньгами, боюсь, мой долг не исчерпывается. Я задолжала тебе куда больше и нечто куда более важное, чем счет в банке; нечто бесценное — в самом буквальном смысле слова. Мне хотелось бы, Имоджин, чтобы ты узнала о своих корнях, чтобы поняла, откуда ты родом и какие силы произвели тебя на свет.
По-моему, не зная этого, ты многое теряешь. И потери только усугубляются твоим физическим недостатком. Каким образом большинство людей — большинство молодых людей — обретает знание о себе и своей семье? Они рассматривают фотографии — свои детские снимки, снимки родителей, бабушек, дедушек и старших родственников. Но тебе это не дано, ты никогда не видела старых фотографий.
Я сказала «никогда»? Возможно, было время — до того, как ты потеряла зрение, — когда твоя мать показывала тебе парочку-другую таких фотографий. Но тогда ты была совсем малышкой — трехлетней девчушкой, — и вряд ли они смогли произвести на тебя впечатление в столь юном возрасте. А дальше уже ничего не было. Вот почему я хочу по мере сил исправить ситуацию, если еще не поздно.
Я могла бы подобрать для тебя, Имоджин, сотни снимков. Сотни и тысячи снимков времен войны и последующих лет. Сразу после смерти моей Рут я разобрала старые фотографии и выкинула те, которые не считала нужным хранить. А недавно я пересмотрела оставшиеся, размышляя, какие из них отложить в сторонку, чтобы описать их тебе. В итоге остановилась на двадцати изображениях. Двадцать — число, с которым можно как-то совладать. Двадцать сцен из жизни, преимущественно моей. Ибо вот что еще я собираюсь тебе рассказать: историю моей собственной жизни — до того момента, когда ты из нее ушла, едва успев появиться. Конечно, иногда я буду делать отступления, но все, о чем я тебе расскажу, взаимосвязано — так я думаю, по крайней мере, — и, если мне не удастся донести до тебя эту мысль, значит, я проиграла.
Я постараюсь описать все, что вижу на фотографиях, как можно подробнее. Хочу, чтобы ты знала, как выглядели те люди, что родились прежде тебя, в каких домах они жили, в какие места ездили. С моих слов ты сможешь мысленно представить себе этих людей и то, что их окружало, и тогда у тебя возникнет… в общем, что-то возникнет, будем надеяться. Во всяком случае, ты получишь представление о прошлом, своем и твоей родни, и это поможет тебе понять те печальные события, страшные события, о которых я расскажу в самом конце.
Ведь ты почти ничего не знаешь, Имоджин. Ни о своей семье, ни обо мне, ни — самое главное — о себе самой. Возможно, твои… возможно, люди, которые тебя вырастили, кое-что тебе рассказывали. Не без искажений, конечно. Но ведь они и не знают всей правды, потому что правду знаю только я.
Очень скоро и ты ее узнаешь.
Хорошо. Я начинаю. Номер первый: фотография дома в пригороде Холл-Грин. От центра Бирмингема Холл-Грин отделяют несколько миль.
Мне было шесть, когда началась война, а моей сестре Сильвии пятнадцать. Для меня так и осталось загадкой, почему родители выжидали девять лет, чтобы родить второго ребенка. Никто мне этого так и не объяснил. Впрочем, семейная жизнь полна загадок.
Снимок, надо сказать, крохотный. Описать его во всех подробностях, пожалуй, не удастся. Снято зимой, году в 1938-м или 39-м. Фасад дома виден целиком. Слева подъездная дорожка; ответвляясь от шоссе, она резко идет вверх и заканчивается у боковой калитки. Дорожка короткая, не длиннее корпуса автомобиля. Не то чтобы у нас в те годы была машина. Отец ездил на работу на велосипеде, мама ходила пешком или садилась в трамвай.
Погоди, мне надо сосредоточиться… Тонкий слой снега покрывает почти все вокруг. У боковой стены дома железная калитка; она вела, я помню, на задний двор, но на фотографии его не видно. Отец обычно ставил велосипед за этой калиткой. Не пойму, то ли позади нее торчит велосипедный руль, то ли мне это лишь мерещится. Эта часть снимка сильно выцвела.
В левом верхнем углу — голые ветки, нависающие над железной калиткой. Это яблоня моего отца. Она почти никогда не плодоносила, и вряд ли тот год был исключением. Но как же весело было на нее взбираться! Позже, когда мы переехали, в нашем саду росли четыре или пять яблонь. Но вокруг этого дома сада не было. Лишь клочок земли, на котором мой бедный отец, не щадя сил, старался вырастить немного фруктов для нас.
К нашему дому примыкал другой дом, с ним у нас была общая стена. Построены они были, вероятно, в конце прошлого века. Девятнадцатого века, я имею в виду. Маленькие, неказистые домишки из красного кирпича. В таких не больно-то получается наслаждаться жизнью. Можно разобрать номер дома — 47; номер значится на входной двери над почтовым ящиком, который отец выкрасил в желтый цвет. Естественно, никакой желтизны на фотографии нет, она черно-белая, но я помню этот ящик. Рядом с дверью заиндевевшее окно с мозаикой из цветного стекла. Эта мозаика крепко врезалась мне в память: красное колесо — темнокрасное, рубиновое — с зелеными спицами, от колеса расходятся лимонно-желтые лучи, а по углам четыре маленьких зеленых треугольника. Помню, как я сижу на нижней ступеньке лестницы в прихожей и смотрю в окно, солнце за ним то ярко вспыхивает, то меркнет, облака плывут. И цвета на мозаике постоянно меняются, переливаются, как в калейдоскопе. Думаю, это одно из моих самых ранних воспоминаний. Возможно, я не раз сиживала на той нижней ступеньке, а может быть, только однажды. Вот сейчас, когда я рассказываю об этом, мне кажется, я слышу, как за спиной шуршит веник, которым мама подметает линолеумный пол на кухне. Образ и звук тесно связаны меж собой, и значат они для меня очень много. Каждый раз это воспоминание глубоко волнует меня, и кажется, будто я перемещаюсь в какой-то другой, нездешний мир… Очень трудно выразить это словами… Но тебе мои переживания могут показаться банальностью.
Лучше вернемся к фотографии. Я только сейчас заметила одну деталь, которая позволяет датировать снимок более точно. Справа от подъездной дорожки — той, что не длиннее автомобиля, — лужайка примерно такого же размера с сумаховым деревцем посередине. Смешно сказать, но этот зеленый пятачок мы называли «нашим садом». Лужайка не спускалась к шоссе, как дорожка, но обрывалась, и, когда моя подружка Грейси упала с этого обрывчика и поранилась, отец соорудил там деревянную загородку. Ее видно на снимке, и виден снег, что ровным валиком лежит на верхнем бревне. Снег такой чистый, белый, пышный — сплошное объедение. Иногда я его и впрямь ела — снимала верхний слой рукавицей, а потом откусывала; холодок щекотал горло, и я чувствовала, как снег крошится и тает у меня на языке. Ничего нет вкуснее только что выпавшего снега… Так вот, отец разобрал загородку в самом начале войны, пустив ее на дрова, но я уверена, что загородка еще стояла, когда Грейси эвакуировали, потому что помню, как я опиралась на нее, глядя на шоссе, по которому вели мою подружку. Это было осенью 1939-го. Значит, снимок сделали раньше. Вероятно, зимой 1938-го.
Кстати, Имоджин, тебе известно, что детей во Вторую мировую войну эвакуировали? (Понятия не имею, чему тебя учили в школе, но знаю, что невежество — обычное дело среди нынешних детей. Опять же, ты уже не ребенок! Я все время забываю об этом, приходится себя одергивать. В моей памяти ты навсегда осталась в том возрасте, в каком я видела тебя в последний раз, — тебе было семь лет.) Так вот, самый массовый отъезд случился в начале войны, когда в течение каких-нибудь нескольких дней сотни тысяч детей, а может, и миллион с лишком отобрали у родителей и посадили в поезд. Меня эта участь миновала. Тревога оказалась ложной, и многие дети вернулись домой сразу после Рождества. Потом, в конце лета 1940-го, когда начался блицкриг, эвакуация возобновилась, хотя уже не так повально, как в первый раз. Но я была одним из тех счастливчиков, у кого имелись родственники в деревне. Люди, приютившие меня, были мне не чужими, отнюдь. А вот бедной Грейси не повезло.
Вообще, в фотографии, как явлении, есть что-то жалкое, не находишь? Она способна запечатлеть только одно мгновение — из миллиона мгновений — в жизни человека или в жизни дома. Снимки, которые сейчас лежат передо мной, те, что я собираюсь тебе описать… их ценность заключается, по-моему, лишь в том, что они совпадают с моими воспоминаниями. Память все чаще подводит меня, фотографии же официально подтверждают: то, что я помню, пусть и немногое, происходило на самом деле, это не выдумки, не фантазии и не плод моего воображения. Какой толк в воспоминаниях, если они не подкреплены снимками, доказательствами, реальными изображениями? Взять, к примеру, тот день, когда мимо нашего дома шли дети, подлежавшие эвакуации, — день, когда уехала Грейси. Дом наш стоял как раз посредине между школой и вокзалом, поэтому нам и довелось наблюдать эту печальную процессию. Они появились перед нашим домом рано утром, часов в девять. Сколько их было? Человек пятьдесят (хотя это лишь мои предположения), их вели учителя. Никто из детей не был одет в школьную форму, и каждый нес в одной руке противогаз, а в другой чемоданчик или вещевой мешок. И у каждого на шее висела табличка с именем и адресом. Грейси шла в первых рядах, в одной шеренге с мальчиком, ее приятелем, к которому я жутко ревновала: на переменах она частенько предпочитала играть с ним, а не со мной. Забыла, как его звали. Грейси и этот мальчик смеялись, играли в какую-то дурацкую игру — кто сможет дольше шагать задом наперед или что-то в этом роде. Мне было страшно завидно и в то же время непонятно: ну чему они радуются. Ведь мама с папой рассказали мне, что такое эвакуация и зачем она, и, хотя я была не старше Грейси, смысл сказанного отлично дошел до меня, и я знала, что происходит нечто ужасное: Грейси действительно уезжает из дома и никому не ведомо, когда она вернется. Мама стояла рядом со мной, возможно положив мне руку на плечо, и тут кое-что случилось, кое-что, связанное с загородкой, — собственно, поэтому я и запомнила тот день так хорошо. Там, где я стояла, в загородке была дырка. Маленькая дырочка от сучка, и, когда дети шли мимо, я сунула в нее палец — проверить, что там. И вдруг я поняла, что палец застрял. Меня охватила паника, и в течение нескольких секунд (вряд ли дольше, но, конечно, мне эти секунды показались вечностью) я только и думала, что о кошмарном будущем, которое меня ждет, — как я навсегда останусь прикованной к этой загородке. Я отчаянно пыталась выдернуть палец, забыв об эвакуируемых детях, пока мама не тряхнула меня за плечо, чтобы привлечь мое внимание: Грейси махала мне. Далеко не сразу я подняла левую руку — свободную руку — и помахала в ответ, но было уже поздно: Грейси продвинулась вперед и больше не смотрела в мою сторону. Тогда я не задумывалась о случившемся, но сейчас спрашиваю себя: а не обиделась ли Грейси, не почувствовала ли себя отвергнутой, оттого что я не помахала ей, пребывавшей на пороге великого приключения? Когда мы снова встретились — года три-четыре спустя, — прежняя дружба между нами не возобновилась. Хотя на то могли быть и другие причины.
Чем закончилось для Грейси это путешествие на поезде? Тут я могу лишь положиться на свое воображение. Помнится, она говорила, что ее отвезли куда-то в Уэльс. Представляю себе огромное, продуваемое насквозь помещение — церковь, например, — и в центре сбившихся в кучку детей, уставших после поездки и теперь уже испуганных; утреннее предвкушение приключения давно растаяло без следа. Наверное, им велели построиться в ряд, а потом к ним начали подходить взрослые. Чужие, суровые на вид женщины заглядывали им в лица, придирчиво осматривали их одежду, прежде чем выбрать кого-нибудь из них, — будто приценивались к рабам на древнеримском рынке. Все происходило молча. Постепенно толпа детей редела, и Грейси заметила, что все ее друзья исчезли, их увели в неведомый темный мир, видневшийся в дверном проеме. Мальчика, к которому я так ревновала и чьего имени не помню, тоже увели, и тут настал черед Грейси: угрюмая строгая физиономия склонилась над ней, от неумелой попытки улыбнуться физиономия сделалась только еще строже, и Грейси ощутила, как ее схватили за запястье и поволокли во тьму, в неизвестность.
Дальше моего воображения хватает лишь на то, чтобы увидеть Грейси стоящей в незнакомой прихожей. Там темно, свой чемоданчик девочка опустила на пол. Строгая женщина поднялась наверх по какой-то таинственной надобности, и Грейси осталась одна. Она вспоминает прошедшее утро, вспоминает уже смутно, урывками, — как махала мне, а я не помахала ей в ответ. А еще раньше она прощалась с родителями, и мама в последний раз судорожно обняла ее, чуть не задушив. И тут Грейси осознает с кошмарной четкостью, что сегодня вечером ей не увидеть мамы. Конечно, она пока не понимает, что рассталась с родителями надолго, на полгода — на целую жизнь, по меркам ребенка. Ей достаточно того, что сегодня вечером с ней рядом не будет мамы, и Грейси начинает плакать. Наверху раздаются шаги, и девочка поднимает голову в надежде, что эта чужая молчаливая женщина, спускающаяся по лестнице, утешит и приласкает ее.
Разумеется, я не могу утверждать, что так оно все и было на самом деле. Знаю лишь, что Грейси переменилась. Когда мы снова встретились, уже в конце войны, она мне ничего не рассказывала о времени, проведенном вне дома. Как я уже говорила, она стала относиться ко мне иначе. Мы больше не играли вместе. И вдобавок она сильно заикалась. Удалось ли ей избавиться от заикания, мне, к сожалению, неизвестно.
Изображение номер два: пикник.
Семейное фото. На заднем плане тетя Айви и дядя Оуэн. А спереди трое детей — в том числе и я. Но о детях потом. Дай-ка я сначала расскажу тебе об Айви и Оуэне.
Я не помню этот пикник и не могу определить, где именно, в каком месте сделан снимок, но явно в Шропшире — этот пейзаж я узнаю всегда. Не припоминаю также, чтобы меня вывозили когда-либо на экскурсию за пределы дядиных владений. Видимо, пикник устроили неподалеку от «Мызы», где они — мы — тогда жили, и поля в самой глубине снимка тоже принадлежат Оуэну. Время года — осень или зима, потому что на деревьях нет листьев. Голые ветки торчат черными скелетами на фоне неба, выбеленного непогодой. Не знаю, почему мы затеяли пикник в такое время года, — на фотографии все выглядят замерзшими. Подозреваю, что денек выдался солнечным, но по-осеннему пронизывающе холодным — Айви на снимке в темных очках, а ее прическа растрепана ветром.
Что же мне приходит на ум, когда я гляжу на ее лицо?
Первое, что ты должна знать об Айви, — она была сестрой моей матери. Правда, внешне сестры мало походили друг на друга. Айви на снимке улыбается этакой хорошей открытой улыбкой. Впрочем, тут у всех рот до ушей, а значит, можно предположить, что снимал Реймонд, старший сын моей тетки; он любил покривляться, изображая клоуна. Даже я, кажется, улыбаюсь — чуть-чуть. Но вот о чем мне напомнила улыбка Айви — об ее смехе. Смеялась она как заправский курильщик — хриплым басом. А стоит в ушах зазвучать ее смеху, как я сразу, по некоей чувственной ассоциации, вспоминаю ее запах. Странно, что среди наших самых ярких воспоминаний так мало визуальных, и об этом я тоже хотела сказать тебе, Имоджин, — кроме всего прочего. Потому что я уверена: твои воспоминания не менее яркие, чем мои, чем у любого так называемого «зрячего», а может быть, даже и ярче.
Так на чем я остановилась? На запахе Айви? Нельзя сказать, что от нее воняло, ни в коем случае. Запах был крепкий, это верно, но в общем приятный. Как говорится, смешанный аромат: от Айви пахло разом духами и псарней. В «Мызе» всегда держали псов, по пять-шесть одновременно. Спаниелей, главным образом. Знала ли я об этом до того, как меня туда отослали? Думаю, да. Отец наверняка рассказал мне о них, чтобы я не слишком расстраивалась, уезжая из дома.
— У них много собак, — должно быть, сказал он, — а ты ведь любишь этих животных.
Чистая правда. Я всегда любила собак, хотя своей у меня никогда не было. Мне нравились все собаки «Мызы» и нравилось, что дом пропах псиной, как и сама Айви. Ее запах я одобряла. Дети не привередливы в таких делах. Больше всего им хочется, чтобы с человеком было уютно.
В те дни дядя Оуэн ездил на зеленом «остин-руби». Почему-то не отец с матерью отвезли меня в «Мызу», но дядя приехал за мной. Был воскресный день. Он приехал один, и я помню, как сидела на переднем сиденье, такая маленькая, что приходилось вытягивать шею, чтобы смотреть в окно. Поездка в автомобиле, в любом автомобиле, была тогда целым событием. И уж во всяком случае, прежде я никогда не сидела спереди. Но упоминаю я об этом только потому, что в машине дяди тоже пахло собаками. Умиротворяющий запах. Дядя Оуэн симпатии у меня не вызывал. Он был из тех мужчин, которые не прикладывают ни малейших усилий, чтобы разговорить ребенка, утешить его. Оуэн был знатным ворчуном, но не говоруном. Уверена, за всю поездку он и двух слов не произнес. Из Бирмингема мы, видимо, выехали под вечер, обогнули Вулвергемптон и покатили по сельской местности; солнце садилось, выстреливая темными оранжево-красными всполохами по верхушкам деревьев и живым изгородям. Но похоже, все это я сейчас вообразила, а не вспомнила, нет.
Чем дольше я смотрю на Айви на этом снимке, тем отчетливее вспоминаю не то, каким человеком была моя тетка, но запах ее и голос. А когда я думаю о том, как она встретила меня, когда машина дяди Оуэна затормозила в хозяйственном дворе воскресным ранним вечером, мне вспоминается вот что: ее сипловатый голос, растягивающий радушное «Привет!» впятеро от его нормальной длины. Когда я услыхала это приветствие, мне почудилось, будто меня вытащили из холодной воды и накинули на плечи толстое теплое одеяло. Потом она обняла меня, окутывая приятным копченым запахом псины. Так она встретила меня на крыльце черного хода, и если бы она всегда была такой, каждый день из многих дней и месяцев, что я в итоге провела в «Мызе», все могло бы сложиться иначе.
Впрочем, что толку гадать о том, что могло бы быть, да не случилось.
Волосы у Айви были рыжеватые. Или, лучше сказать, светлые с клубничным отливом. Назвать мою тетку хрупкой и женственной было бы довольно проблематично. Начнем с носа, на котором прочно устроились солнцезащитные очки, — это не точеный носик, но огромный носище, если говорить без обиняков. Большие носы не редкость в нашей семье, а в придачу Айви любила выпить. Я лишь сообщаю тебе этот факт, Имоджин, но от комментариев воздержусь. На снимке Айви одета в модный, заковыристого кроя, жакет и длинную цветастую юбку. Поразительно, но оба они, и дядя, и тетка, выглядят на снимке весьма элегантно. И нарядно, словно приоделись для какого-то торжественного случая. Оуэн при галстуке — с ума сойти, это на пикнике! Но в 1940-х так было принято. Возможно, галстук сыграл облагораживающую роль, потому что на фотографии Оуэн — почти красавец. Он был мужчиной крупным, ширококостным (уверена, с возрастом он растолстел), но грубости в его чертах не было. Грубость проявлялась в его поведении, а не во внешности. Дядя принял несколько странную позу: он присел, сгорбившись и подавшись вперед, напоминая сжатую пружину, капкан, который вот-вот захлопнется. В объектив он смотрит очень пристально и как-то напряженно. Могу лишь заметить, что эта поза для него не характерна.
Со старшими мы разделались. Настал черед младших. На снимке кроме меня еще двое детей — Дигби, младший сын Айви и Оуэна, и их дочь Беатрикс. Мне они приходятся кузенами, понятное дело. Про Беатрикс добавлю, если ты не в курсе: она — твоя бабушка.
На этой фотографии ей, должно быть, одиннадцать лет. Она сидит очень прямо, словно что-то мешает ей усесться поудобнее. Спина как у балерины. У Беа всегда была хорошая осанка, по жизни она несла себя идеально. На ней кофта — бледно-зеленая, если мне не изменяет память. По тому, как кофта болтается на моей кузине, ясно, что грудь у Беа только начала развиваться. Волосы у Беа черные, короткие, взъерошенные ветром — две пряди упали на глаза, одна норовит залезть в рот, — и великолепно подстриженные, даже по нынешним стандартам, так я думаю. А улыбка у нее шире всех. Забавно, но я не помню ее улыбающейся. Однако, просматривая все эти фотографии, я обнаружила, что она улыбалась постоянно (по крайней мере, в юности), — так же, как ее мать, с готовностью расхохотаться в любой момент. Наверное, дело в том, что на многих старых снимках, что хранятся у меня, Беа запечатлена на каких-нибудь сборищах. Оказываясь среди людей, в дружеских компаниях, на вечеринках — там, где выпивка течет рекой и можно позабыть о повседневных заботах, — Беа оживала, но наедине со мной она была другим человеком — нервным, пугливым, не доверяющим никому и ничему. Вряд ли это я так действую на людей. Скорее, за пределами шумной толпы моя кузина просто становилась самой собой. Берусь утверждать, что она не любила себя и больше всего на свете боялась «оставаться в покое», лоб в лоб со своим «я». Впрочем, я забегаю вперед, описывая одиннадцатилетнюю Беатрикс такой, какой я узнала ее много позже. Обещаю впредь построже придерживаться хронологии.
Рядом с кузиной сидит ее брат Дигби. О нем тебе много знать необязательно. Как и Реймонд, его старший брат, Дигби меня почти не замечал. Поначалу я расстраивалась, но потом, когда мы с Беатрикс сблизились, меня такой расклад вполне устраивал. На снимке Дигби выглядит моложе своих тринадцати лет. Возможно, потому, что он в шортах. Он сидит на корточках, и видно, какие у него мускулистые икры, скульптурные прямо-таки. Он был заядлым спортсменом, этот парень. За фермой находился теннисный корт, и Дигби с Реймондом там часто играли; оба были хорошими теннисистами. Эта семья жила вольготно, и не думая в чем-то себя ущемлять. Война их едва затронула. На карточную систему обитатели фермы плевать хотели; более того, они даже неплохо подзаработали, продавая излишки продуктов на черном рынке. Наиболее остро они ощутили войну, когда немецкий бомбардировщик, возвращаясь после налета на Уэльс, сбросил наугад неиспользованные снаряды, и на кукурузном поле, в миле от дома, образовалась воронка. Это случилось при мне. Помню, как прогремел взрыв, разбудив нас среди ночи, и мы с Беатрикс бросились к окну. За леском полыхал огонь, а утром нам разрешили вместе с мальчиками пойти посмотреть на воронку. Но я опять отвлекаюсь…
Последний человек, кого осталось описать, это меня саму. Меня в возрасте восьми лет. Нет нужды разглядывать фотографию, чтобы выяснить, во что я одета, — я и так отлично помню. Кажется, за все время, пока я жила в «Мызе», у меня было только три смены одежды. На снимке я в старом «любимом» джемпере из толстой коричневой шерсти, связанном моей мамой. Она была страстной — если не сказать оголтелой — вязальщицей. Иногда она вязала, как все, руками, но у нее также имелась вязальная машина — гигантская замысловатая махина с зубцами, рычагами и поршнями, которая занимала большую часть нашего обеденного стола. (Удивительно, как стол не рухнул под ее тяжестью.) На машине мама вязала для армии по два-три часа каждый вечер; «теплые вещички» — так она называла свои изделия. Мой коричневый джемпер был лишь побочным продуктом маминой «армейской службы», но я его обожала. Еще у меня были брюки из дешевого жесткого вельвета, того же коричневого оттенка, что и джемпер. На снимке я в этих брюках. Ансамбль дополняет кофточка с отложным воротничком цвета золотой осени. Цвета листьев, когда они только-только пожелтели.
Шропшир и сам был золотистым. Я заметила это в первое же утро моей эвакуации, когда, проснувшись, отдернула занавески. Передо мной простиралась красивая, ухоженная зелень газона, словно сукно на бильярдном столе, а за ней, под ярко-голубым небом, — поля пылающего золота. Шропшир синий, Шропшир золотой. Может показаться странным, но такую расцветку графство приобрело за несколько предыдущих месяцев. И на то были причины. (На все есть причины, если ты еще не уразумела этого, Имоджин, за свою короткую жизнь. Вот и история, которую я пытаюсь тебе рассказать, — несомненное тому подтверждение, если, конечно, я сумею рассказать ее как следует.) В Шропшире же произошло вот что: правительство заставило фермеров выращивать как можно больше зерна. «Продовольствием вы снабжаете армию, — сказали им, — и отныне фермы приравниваются к объектам военного производства». Однако в то утро, когда я выглянула в окно, сердце мое воспарило, и ужасная мысль, угнетавшая меня последние сутки, — мысль о том, что я изгнана из родного дома и отправлена в незаслуженную чудовищную ссылку, — на миг, очень краткий миг, отпустила меня. Я обернулась, чтобы разделить эту радость с Беатрикс, с которой мы спали в одной комнате на самом верху, но ее постель со смятыми простынями была пуста. Беатрикс всегда вставала рано и спускалась вниз, не дожидаясь меня. Она торопилась к завтраку. Такой уж у нее был аппетит — и не только в отношении еды, но и жизни вообще.
Честно говоря, я опять позволила воображению разыграться. Не могу точно сказать, действительно ли я тогда увидала пустую кровать Беа. Так бывало много раз. Другой вопрос, было ли так в то утро. Похоже, эта фотография растормошила мою память и воспоминания, самые разные воспоминания, полезли из всех щелей. Но пора двигаться дальше.
Номер три: прицеп.
Я пока не успела описать «Мызу» — дом, где мы жили, но, думаю, лучше я сперва займусь прицепом. Беатрикс почти сразу показала мне его, он стоял в глубине сада и очень скоро превратился в наше убежище, где мы прятались от всех. Можно сказать, что с прицепа все и началось.
Помнится, этот снимок мне подарила тетя Айви незадолго до моего отъезда из ее дома. Со стороны Айви это было редким проявлением доброты не напоказ. За манерами приветливой гостеприимной хозяйки скрывался человек холодный и неуступчивый. Они с мужем создали для себя приятную насыщенную жизнь, заполненную главным образом охотой, стрельбой и всякими общественными мероприятиями, характерными для такого времяпрепровождения. Айви была неутомимым организатором охотничьих балов, ужинов в теннисном клубе и прочего в том же роде. Вдобавок она души не чаяла в своих сыновьях, крепких, физически развитых и в общем хороших ребятах, но несколько обойденных природой по части мозгов, как я теперь понимаю. Словом, у Айви не возникало ни малейшей потребности тратить свое внимание на меня — непрошеную гостью, эвакуированную, — а также на родную дочь Беатрикс. Здесь-то и коренилась проблема. Обиженная, отодвинутая в сторонку Беатрикс ухватилась за меня, стоило мне появиться в их доме, сообразив, что я оказалась в еще более уязвимом положении, чем она сама, и потому меня легко приручить. Она выказывала расположение ко мне, она внимательно меня слушала; этого было достаточно, чтобы завоевать мою преданность. И надо сказать, я благодарна ей по сей день, сколь бы эгоистичной ни была подоплека ее действий.
Дом был большим, с бесчисленными закутками, куда никто никогда не заглядывал и которые могли бы стать тайными местами наших игр. Но для Беатрикс — хотя я долго не осознавала этого — «Мыза» была их домом; принадлежащим семье, в которой моя кузина чувствовала себя отверженной. Оттого она и выбрала иное место, отделенное от «Мызы» некоторым расстоянием, там должна была окрепнуть наша дружба. Вот почему поначалу мы целыми днями сиживали в прицепе.
А теперь давай-ка поглядим на него. Прицеп на снимке затенен ветвями деревьев. Когда-то его поставили в самом дальнем уголке сада и благополучно о нем забыли. На фотографии он точно такой, каким я его помню: загадочный, заброшенный, с подгнившими деревянными деталями и ржавчиной. Прицеп был маленьким, в форме «слезинки» — так, кажется, это называется, то есть изящный закругленный зад, а перед, напротив, абсолютно плоский, будто обрубленный. Любопытные очертания, они придают прицепу какой-то нездешний вид. Деревья, что нависают над крышей и оплетают ветвями стенки, — это березы. Сразу за прицепом начинался лес. Откровенно говоря, граница между лесом — считавшимся общественной собственностью — и садом дяди Оуэна была очень зыбкой. У современных прицепов имеется большое смотровое окно спереди, у этого же два маленьких окошка, расположенных очень высоко, и одно такое же сбоку. Неудивительно, что в нем всегда было темно. Дверца тяжелая, темная и деревянная, как и вся нижняя часть, включая буксирное устройство. Странно, не правда ли? Но я уверена, что не ошибаюсь. Прицеп стоял на четырех деревянных подпорках, довольно низко над землей, потому что обе шины были спущены. Окна были грязными, и казалось, что прицеп, словно ненужную вещь, бросили в лесу гнить. Но в глазах ребенка это обстоятельство делало его еще более привлекательным. Полагаю, что Айви и Оуэн купили его давным-давно, в начале двадцатых, когда только поженились, и перестали им пользоваться с рождением детей. Внутри едва помещались две спальные полки, а значит, для семейных отпусков прицеп не годился.
Интересно, сколько дней прошло, прежде чем мы с Беатрикс решили устроить там наше убежище? А может, решение было принято уже в первую неделю? Говорят, что доли секунды и вечность становятся взаимозаменяемыми, когда ты находишься во власти какого-нибудь глубокого переживания. Я же, приехав в «Мызу», чувствовала себя такой одинокой и так тосковала по дому, что словами и не расскажешь. Горе переполняло меня. Я могла, не таясь, заплакать в присутствии Айви и Оуэна — за ужином, например, — но ни разу, насколько мне известно, они не позвонили моим родителям, чтобы рассказать, как я несчастна. Мои слезы просто игнорировали. И тетя, и дядя, и оба их сына — словом, все вокруг, не считая поварихи (доброй души) и, разумеется, Беатрикс. Хотя и она поначалу обращалась со мной жестоко. И все же, когда она наконец взяла меня под свое крыло, она сделала это из жалости, а не только потому, что я была слабее и мною можно было легко манипулировать. Не забывай, в своем одиночестве она тоже нуждалась в друге. Спору нет, иногда Беатрикс вела себя как законченная эгоистка, и эту черту ее характера я наблюдала вновь и вновь на протяжении многих лет. Но в то же время она была способна на любовь. И даже более чем способна: она жаждала любви — так будет точнее — вечной неутолимой жаждой. Не сомневаюсь, за то время, что мы были вместе в «Мызе», она сумела полюбить меня. На свой лад.
Ее любовь выражалась главным образом в желании помочь. И первая же попытка оказать мне помощь свелась к разработке нелепого плана — отчаянного плана, — который мы твердо вознамерились исполнить. Мы задумали сбежать.
Бильярдно-зеленый газон, расстилавшийся перед домом, рассекала узкая подъездная дорожка, посыпанная гравием, но машины по ней никогда не ездили. Да и парадным входом почти никто не пользовался, только мы, дети. Особенно я и Беатрикс. Посетителей, являвшихся по делу, запускали в дом через черный ход, находившийся под постоянным наблюдением. За ним наблюдала повариха из кухни, Айви из своей спальни и дядя Оуэн из своего малюсенького, плохо освещенного кабинета. Уйти незамеченными через черный ход не представлялось возможным. Даже в сумерках это было бы рискованно, а бежать мы решили именно с наступлением сумерек.
В тот день, пока Беатрикс, улучив момент, когда повариха повернется к ней спиной, запасалась провиантом на кухне, я сидела одна под низким, причудливо изогнутым потолком спальни и думала в который раз об отце с матерью, о доме в Бирмингеме, о тамошней простой жизни. Вот отец едет на работу на велосипеде с противогазом через плечо. Вот мама развешивает постиранное белье на веревке за домом, всего в нескольких шагах от входа в бомбоубежище. Я знала, что такие «новшества» были как-то связаны с опасностью, с той опасностью, от которой меня избавили, доставив сюда, и с которой родители теперь жили каждый день и каждую минуту. И мне казалось, что со мной поступили нечестно. Я хотела разделить с ними эту опасность. Верно, она пугала меня, но куда меньше, чем разлука с отцом и матерью, куда меньше.
Вечером мы терпеливо дожидались, пока дом не утихнет, — пока Айви с Оуэном не усядутся выпивать после ужина, а мальчики не отправятся к себе наверх играть. Затем мы надели пальто, отодвинули тяжелую щеколду на парадной двери и выскользнули на улицу.
Ей было одиннадцать. Мне восемь. Я бы пошла за ней хоть на край света.
В воздухе висела обволакивающая сырость, нечто среднее между туманом и мелким дождиком. Восходящая луна была на три четверти полной, но ее закрывали облака. Птицы не пели. Даже овцы примолкли. Стараясь не шуметь, мы ступили на траву.
Обутые в ботинки, в которых мы ходили в школу, мы побежали по газону, влажному, как губка. Перепрыгнули через заросшую канаву, отделявшую газон от сада, добрались до замаскированной зеленью прорехи в живой изгороди — потайного лаза; за ним начиналась тропа, которая вела к нашему убежищу.
Беатрикс бежала впереди, я за ней. Ее серый школьный плащ то мелькал, то исчезал среди листвы.
Тропа обрывалась на опушке, затененной деревьями и ползучим вьюнком, там и стоял прицеп. Открыв дверцу, мы вошли внутрь. Нас обдало ледяным холодом. С окошек свисали серые от грязи занавески, изгрызенные молью и утыканные черными точками — сдохшими мухами. Напротив дверцы был маленький откидной столик с лавками по бокам. Больше сидеть было не на чем. На походной плитке пылился чайник, но газ в баллончике давно иссяк. Из дома Беатрикс прихватила коричневую бутыль, заткнутую самодельной пробкой и наполненную доверху мутным лимонадом. Накануне она припрятала в прицепе еду. Полбулки хлеба, твердого как камень. Кусок сыра, синего шропширского, засохшего по краям. Два яблока из фруктового сада. И три песочных коржика, испеченных поварихой. Беатрикс выкрала их из кладовой, рискуя понести бог весть какое жуткое наказание.
— Давай поедим, — предложила Беатрикс, и мы начали есть, молча и сосредоточенно. За ужином мне кусок в горло не лез, и теперь я была голодна, хотя желудок сжимался от страшных предчувствий и мне было трудно глотать.
В одном из шкафчиков обнаружились разрозненные столовые приборы, Беатрикс резала хлеб и сыр фруктовым ножом. Когда мы поели, она, не говоря ни слова, взяла мою руку, повернула ее ладонью вверх и провела ножом по моему крошечному указательному пальцу. Я вскрикнула, горячие соленые слезы брызнули из глаз. Но Беатрикс нисколько не смутилась. С тем же спокойствием она порезала свой палец и приложила его к моему, две струйки крови смешались и слились воедино.
— Вот, — сказала она, — теперь мы сестры. Навеки вместе. Что бы ни случилось. Правда?
Я кивнула, по-прежнему молча. Не знаю, что именно лишило меня дара речи — страх или любовь. А может, то и другое разом. Думаю все-таки, что и то и другое.
— Идем, — приказала она. — Впереди у нас долгий путь.
Одежду мы упаковали еще днем и тогда же принесли в прицеп. Моя была плотно утрамбована в небольшом чемоданчике бурого цвета, который моя мама собрала для меня всего пару недель назад. Не очень удобный багаж для побега, а тем более для пересечения сельской местности. Моя вязаная игрушка, черная собачка по кличке Тенек, в чемодан не поместилась. Я намеревалась нести ее в руках. Тенек взирал на меня непроницаемо, в его стеклянных глазах ничего не отражалось. Я любила его больше всех на свете — после мамы, папы, а теперь и Беатрикс.
В тот вечер быстро стемнело. Когда мы вышли из прицепа, захлопнув за собой дверь, тьма была уже кромешной. Мы повернулись спиной к ферме, покидая ее навсегда, и углубились в лес. Беатрикс держала меня за руку. В полной тишине раздавался только звук наших шагов и резкий треск веток под ногами.
Сейчас я знаю — по крайней мере, думаю, что знаю, насколько вообще можно знать такое наверняка, — что она и не собиралась вести меня домой. Беатрикс прожила на свете достаточно долго, чтобы понимать: двум маленьким девочкам ни за что не добраться пешком до дома моих родителей. Но я этого не понимала и верила ей. А кроме того, мы теперь были кровными сестрами.
Продравшись через лес, мы пересекли последнее из принадлежавших дяде Оуэну полей. Затем мы шли, наверное, около часа, но мне почудилось — всю жизнь. Беатрикс хорошо знала окрестности и маршрут составила хитро: его траектория описывала почти идеальную окружность. Когда мы оказались на поляне, я взмолилась об отдыхе. Мне и в голову не могло прийти, что поляна находится чуть ли не в двух шагах от фермы, я-то думала, что мы забрели в дикую глушь.
Мы улеглись на землю, я крепко обнимала Тенька. Облака рассеялись, и луна словно ртутью облила все вокруг. Я не могла унять дрожь. Мне было страшно, а теперь я еще и устала и держалась из последних сил, но — кругом было так красиво. Я это чувствовала даже тогда. Беатрикс положила руку мне под голову, и я тесно прижалась к моей кровной сестре. Так мы и лежали, глядя на звезды.
— Как ты думаешь, когда мы попадем туда? — спросила я. — Успеем добраться к полуночи?
А когда она не ответила, я задала другой вопрос, более всего не дававший мне покоя:
— Почему ты решила сбежать со мной? Почему ушла из дома?
— Мне не нравятся мои родители, — помедлив, ответила Беатрикс. — По-моему, они меня не любят.
— Они тебя мучают? — спросила я.
Она опять не ответила.
Как я ни боролась со сном, глаза у меня слипались. Где-то, очень близко от нас, заухала невидимая сипуха. Деревья шелестели, в траве что-то шуршало — какая-то едва различимая таинственная жизнь. Я ощущала тепло, исходившее от тела Беатрикс, ток крови в ее руке, подложенной под мою голову. Ее ощущения стали моими. Луна поднималась все выше, сипуха внезапно захлопала крыльями и улетела прочь, мелькнув под ветвями деревьев. Было по-прежнему сыро. Цель, которую я преследовала, — добраться до города и постучаться нежданно в дверь родного дома — постепенно растаяла в ночи. Несмотря на холод, мне было хорошо здесь.
Когда я проснулась, Беатрикс рядом не было. Я села и огляделась, сердце громко стучало.
Я увидела ее на краю поляны, увидела ее тонкий темный силуэт — она стояла и смотрела на поле, залитое лунным светом. А потом я услыхала голоса. Человеческие голоса, хотя они звучали столь же заунывно и странно, как и гулкие стоны сипухи. Голоса выкрикивали наши имена, мое и ее.
Наконец вдали показались человеческие фигуры — цепочка крошечных черных фигурок, — они шли по полю в нашу сторону. Вопреки запрету зажигать огни на открытых пространствах, кое у кого были фонарики, и эти слабые прерывистые лучики плясали во тьме будто печальные светлячки. Фигуры неумолимо приближались к Беатрикс, она же стояла и смотрела, молча, невозмутимо. Только слегка дрожала, но не от страха — от холода. В отличие от меня, она даже не порывалась развернуться и броситься наутек. Да и зачем ей было прятаться? Она рассчитывала на такой финал. И все получилось так, как она хотела.
Они вышли искать нас.
Под номером четвертым у нас «Мыза».
По цвету и качеству изображения я догадываюсь, что эта фотография сделана в 1950-х, спустя десять с лишним лет после событий, о которых идет речь. Но сам дом с сороковых годов не изменился.