Джонатан Коу
Пока не выпал дождь
Телефон зазвонил, когда Джилл трудилась в саду — сгребала листья в медно-рыжие кучи, — а ее муж лопатой бросал их в костер. Была поздняя осень, воскресенье. Услыхав пронзительные трели, Джилл побежала на кухню, где ее сразу окутало теплом; она и не замечала, до чего же холодно на улице. Ночью ударит мороз, как пить дать.
Закончив разговор, она вернулась к разгоравшемуся костру. Голубоватый дымок спиралью поднимался в небо, уже начинающее темнеть.
При ее приближении Стивен обернулся. По глазам жены он понял: ей сообщили плохие новости, и тут же подумал о дочерях, о воображаемых опасностях центрального Лондона, о взрывах, о метро и автобусах — уже не обыденном транспорте, как раньше, но скорее тотализаторе, где на кону стоят жизнь и смерть.
— Что-то случилось?
И, когда Джилл ответила, что умерла ее тетя Розамонд — на семьдесят четвертом году жизни как-никак! — Стивен не смог сдержать малодушный вздох облегчения. Он обнял жену, минуту-другую они стояли молча, тишину нарушали только треск горящих листьев, воркованье диких голубей да едва различимый вдалеке шум автомобилей.
— Ее нашла врач, — сказала Джилл, высвобождаясь из объятий. — Она сидела в кресле, прямая как палка и такая же жесткая. — Джилл вздохнула. — В общем, завтра придется ехать в Шропшир, встречаться с адвокатом. А потом устраивать похороны.
— Завтра? Я не могу.
— Знаю.
— Собрание попечительского совета. Там все будут. Я назначен председателем.
— Знаю. Не беспокойся.
Она улыбнулась и пошла по садовой дорожке к дому, ее волосы колыхались при ходьбе. «Пепельная блондинка» — единственное, что Стивен мог с уверенностью сказать о жене. Он смотрел ей вслед и чувствовал, что опять, в который раз и сам того не желая, подвел ее.
* * *
Хоронили Розамонд в пятницу утром. В детских воспоминаниях Джилл деревня, где жила тетка, неизменно сияла яркими сочными красками, но сейчас на нее будто вылили ушат серой гуаши. В этих воспоминаниях, что хранились на сотнях слайдов, каким-то чудом не выброшенных на свалку, небо было всегда высоким и синим, теперь же — простыня идеальной и бессмысленной белизны. На фоне бесцветного неба ветер покачивал купы темно-зеленых лиственниц и блеклых платанов, шелест их ветвей силился перекрыть несмолкаемый гул дорожного движения, доносившийся с шоссе. Лужайка во дворе церкви там и сям проросла камнями — урожаем скромных надгробий, покрытых мхом и лишайником, кое-где покосившихся и заброшенных. За кладбищем в слабом осеннем свете вздымалась церковь Всех Святых, красновато-коричневая, грузная, лишенная возраста. Часы на башне показывали одиннадцать, блеск старательно начищенных позолоченных стрелок плохо сочетался с обликом церкви. Стены были сложены неровно, из разносортного кирпича, словно древних строителей подгоняли сроки. На башенных зубцах гнездились грачи.
Джилл стояла в воротах церковной ограды под маленьким деревянным навесом, под руку со своим отцом Томасом, и наблюдала, как к церкви мелким ручейком, огибая паб «Герб Сатерленда», тянутся скорбящие. Рядом стоял ее брат Дэвид. Последний раз брат и сестра были на этом кладбище лет двадцать назад, когда приходили, чтобы прибраться на могилах дедушки и бабушки с материнской стороны, Джеймса и Гвендолин. Тогда не обошлось без приключений. В ту пору Джилл была подвержена вспышкам ясновидения с уклоном в сверхъестественное, и она клялась брату, что своими глазами видела на кладбище призраков дедушки и бабушки. Видение, по ее словам, длилось очень недолго, но было абсолютно четким и ясным: старички сидели на скамейке, пили чай из термоса и дружески, хотя и не слишком увлеченно, беседовали. Дэвид так и не решил, стоит ли верить россказням сестры, но напоминать о том случае стеснялся. Они стояли в молчаливой солидарности по обе стороны от отца, кивая каждому вновь прибывшему и мало кого узнавая. На похороны пришли старые друзья покойной и дальние родственники, которых либо давно позабыли, либо считали умершими. Немногие здесь знали друг друга. Сборище получилось на редкость тихим.
Поминальную службу вел преподобный Тоун, с которым Джилл познакомилась лишь на этой неделе. Несколько коротких встреч убедили ее в том, что викарий — человек симпатичный и на него можно положиться: он не был близким другом ее тетки, но о Розамонд отзывался с теплотой и уважением. По окончании церемонии немногочисленные участники, разбившись на группки, а то и в одиночку, направились обратно, к гостеприимным дверям паба. Впереди шагали отец и брат Джилл, и она, глядя на них, почему-то страшно растрогалась — вот они идут бок о бок, пожилой отец и сын средних лет, и сразу видно, что они родня: одинаковое телосложение, одинаковая манера держаться, один и тот же способ быть в этом мире (вряд ли Джилл сумела бы выразиться точнее). Но так же ли очевидно для постороннего человека, что две худощавые, темноволосые девушки, бредущие в двух шагах позади нее, — ее собственные дочери? Джилл обернулась. Обе походили на отца, но Кэтрин — творческая натура, импульсивная, склонная замыкаться в себе, — переняла кое-что и от матери: нерешительность и застенчивость. Элизабет же всегда крепко стояла на ногах, а добродушная насмешливость не покидала ее даже в самые трудные моменты. Иногда Джилл ловила себя на том, что разглядывает дочерей будто космических пришельцев и не понимает, хоть тресни, каким образом эти двое умудрились возникнуть на этой земле, а уж тем более в ее семье. Такие наплывы отчуждения тревожили Джилл — они были сродни приступам страха, — но быстро проходили, как проходят галлюцинации. Все, что требовалось, чтобы избавиться от наваждения, — знак близости, поданный кем-нибудь из дочерей. Вот как сейчас, например, когда Элизабет внезапно ускорила шаг, догнала мать и взяла ее за руку.
Однако еще на подступах к пабу Джилл отняла руку: на автостоянке она заметила человека, с которым ей необходимо было переговорить, — врача покойной тети Розамонд, Филиппу Мэй; последние месяца полтора Джилл регулярно с ней перезванивалась. Именно доктор Мэй диагностировала у Розамонд проблемы с сердцем, именно она уговаривала подопечную (безуспешно) лечь на операцию по шунтированию, а потом исправно навещала Розамонд дважды в неделю, все более опасаясь внезапного ухудшения. И наконец, утром в прошлое воскресенье доктор Мэй, явившись с визитом, обнаружила незапертую заднюю дверь и тело пациентки, распростертое в кресле. В этом кресле, надо полагать, Розамонд и скончалась двенадцатью часами ранее.
— Филиппа!
Джилл заторопилась к автостоянке. Доктор Мэй, склонившаяся к дверце машины, выпрямилась и обернулась. Маленькая деловитая женщина с копной упрямых седых волос и приветливым, немедленно вызывающим доверие лицом. Из-под старомодных очков в стальной оправе поблескивали голубые глаза.
— А, здравствуйте, Джилл! Как все печально обернулось. Мне очень жаль.
— Вы не зайдете с нами в паб?
— Я бы рада, но…
— Да-да, понимаю. Что ж, я лишь хотела поблагодарить за все, что вы сделали. Ей повезло с вами — как с другом и как с врачом.
Доктор Мэй неуверенно улыбнулась, будто похвалы были ей непривычны.
— Боюсь, у вас впереди много хлопот, — сказала она. — Дом битком набит всякой всячиной.
— Наверное, — ответила Джилл. — Я еще не заходила туда. Все откладывала.
— Я старалась ничего не трогать. Правда, взяла на себя смелость немножко навести порядок. Например, выключить проигрыватель.
— Проигрыватель?
— Да. Похоже, она слушала музыку, когда это случилось. В этом есть что-то утешительное, на мой взгляд. Пластинка все еще крутилась, когда я вошла. Ее заело, — коротко отчиталась доктор Мэй. И, хотя смерть Розамонд явно расстроила докторшу, она добавила с улыбкой: — Сначала я даже подумала, уж не подпевала ли она мелодии, потому что у нее был микрофон в руке.
Джилл оторопела. Из всего, что ей довелось услыхать на прошедшей неделе, это известие было самым неожиданным. Перед глазами мелькнула картина: тетя Розамонд, решив скрасить себе расставание с жизнью, балуется самодельным караоке.
ИСКАТЕЛЬ № 3 1966
— Микрофон был подключен к кассетнику, — пояснила доктор Мэй. — Очень старому кассетнику, должна заметить. Винтаж, семидесятые годы. Кнопка «запись» была нажата.
Джилл нахмурилась:
— Что же она записывала, интересно знать?
Врач покачала головой:
2-я стр. обложки
— Понятия не имею. Но там лежала целая стопка кассет. И фотоальбомы. Словом, сами увидите. Там все осталось как было.
* * *
Л. Лагин
Дорога домой, в Оксфордшир, заняла более двух часов. Джилл с грустью предполагала, что обе дочери с похорон отправятся прямиком в Лондон, но они удивили и обрадовали ее, спросив, а нельзя ли им провести выходные у родителей. В тот вечер за ужином вся семья была в сборе, как и положено нормальной семье в подобных обстоятельствах, а когда Томас ушел спать, оставшиеся принялись обсуждать любопытные пункты завещания Розамонд.
ГОЛУБОЙ ЧЕЛОВЕК
[1]
Главы из романа
У тетки не было детей. Человек, с которым она прожила под одной крышей много лет, — женщина по имени Рут — умерла в конце 90-х. Сестры Сильвии, матери Джилл, тоже больше на свете не было, а своему зятю Томасу Розамонд ничего не оставила. («Ты ведь не обиделся, правда, дедушка?» — спросила Кэтрин. Проводив деда в пристройку со всеми удобствами, которую Томас с некоторых пор и скрепя сердце приучился считать своим домом, Кэтрин присела на край кровати. Томас решительно замотал головой: «Я с ней обсуждал этот вопрос. Ну зачем мне наследство, сама подумай?» Внучка улыбнулась, погладила деда поруке и включила радио, прежде чем уйти, — она знала, что перед сном дед любит послушать одиннадцатичасовые новости, проверить, как там мир, — подоткнула ему одеяло и пожелала спокойной ночи.) Все свое состояние Розамонд поделила на три части. По трети получали племянница и племянник, Джилл и Дэвид, а последняя часть предназначалась незнакомке — почти незнакомке, во всяком случае для Джилл и ее дочерей. Звали третью наследницу Имоджин, и Джилл представления не имела, где теперь ее искать. С Имоджин она встречалась лишь раз в жизни, более двадцати лет назад.
— Наверное, ей сейчас под тридцать, — задумчиво проговорила Джилл, когда Кэтрин вновь наполнила ее бокал темно-красным мерло, а Стивен подбросил дров в огонь. Все четверо сидели у камина: Стивен и Джилл в креслах, дочери — на полу между ними, скрестив ноги. — Я видела ее один раз, на дне рождения Розамонд. Кажется, тетке тогда исполнилось пятьдесят, а Имоджин было лет семь или восемь. Причем ее родителей там не было. Я с ней немного пообщалась…
— Она пришла одна, без взрослых? — удивилась Кэтрин, но мать пропустила вопрос мимо ушей.
Она вспоминала тот странный день рождения. Праздновали не в Шропшире, как в последние годы. Нет, тогда Розамонд еще не переселилась — раз и навсегда — в свое любимое графство, куда в детстве ее сослали пережидать войну. Тогда Розамонд и Рут жили в Лондоне, где-то в Белсайз-парке,
[1] в просторном особняке, стоявшем в ряду таких же солидных домов. Для Джилл и ее родителей Белсайз-парк был все равно что заграница. Впервые в жизни она почувствовала себя жуткой провинциалкой и такими же увидела своих отца и мать. На кухне, в полуподвале («Надо же, кухня в подвале!» — позже изумлялась Сильвия), Джилл наблюдала, как здороваются мать и Розамонд — неловко, не зная, что сказать друг другу, — и не понимала, как сестры могут быть такими чужими, пусть даже между ними десять лет разницы. И хотя мало что способно было смутить ее отца, который, кроме всего прочего, успел повидать мир, в отличие от остальных членов семьи, — даже ему, казалось, было не по себе. Все еще красивый мужчина под шестьдесят, с густой серебристой шевелюрой и лицом, на котором только начали проступать старческие красные прожилки, отец упорно изучал книжные полки в гостиной, чтобы затем погрузиться в кресло со стаканом виски и недавно опубликованной историей Балтийских государств. В этом кресле он и просидел почти весь праздник.
Что до Джилл, она притулилась в одиночестве (почему Стивена не было с ней?) на крыльце, выходившем в крошечный сад. («Тебе повезло! — услыхала она, как кто-то из гостей обращается к тете Розамонд. — В таком районе и такой большой сад — это невероятно!») На крыльце Джилл проторчала долго-долго — время текло невыносимо медленно, — облокотившись на кованые перила и глядя на приливы и отливы экзотических гостей, сновавших из дома в сад и обратно. (Почему столь немногие из них пришли на похороны?) Помнится, она злилась на себя, злилась при мысли, что вот стоит она, взрослая женщина двадцати пяти лет, окончившая университет, замужняя (и не просто замужняя, но уже третий месяц беременная Кэтрин), стоит, забившись в угол, будто подросток, неуклюжий, стеснительный и абсолютно не умеющий завязать разговор. Пустой бокал нагревался в руке и прилипал к ладони; Джилл уже собралась вернуться в дом, чтобы подлить себе вина, как через застекленные двери на крыльцо вышла Имоджин. Ее вела тетя Розамонд, держа за локоть — нежно, но крепко.
— Сюда, сюда, — повторяла Розамонд. — Здесь полно людей, с которыми можно поболтать.
Они остановились рядом с Джилл на верхней ступеньке, и девочка вытянула руку, будто что-то искала. Инстинктивно, сама не понимая почему, Джилл бросилась помогать: взяла ее руку и положила на перила. Имождин обхватила перила всей ладошкой.
— Познакомься, — сказала Розамонд девочке, — это Джилл, моя племянница. Ты вряд ли в курсе, но Джилл тоже твоя родственница. Вы сестры. Точнее, троюродные сестры. И сегодня она приехала издалека ко мне в гости, как и ты. Ну разве я не счастливый человек, если так много людей пришли на мой пятидесятый день рождения? Джилл, ты не скучаешь? Не хочешь прогуляться с Имоджин по саду? Она немного растерялась, ведь здесь столько народу.
Имоджин была очень светленькой и очень спокойной. Нижняя челюсть у нее заметно выдавалась вперед, во рту зияли три провала, там, где молочные зубы уже выпали, а коренные еще не выросли, и спутанные светлые волосы падали ей на глаза. Джилл не догадалась бы, что Имоджин слепая, не просвети ее Розамонд шепотом на ухо, прежде чем развернуться и исчезнуть в доме. Когда тетка удалилась, Джилл, слегка наклонившись, погладила девочку по голове.
— Идем, — сказала она.
* * *
В тот день Имоджин обласкали все, кто только мог. Она была намного младше любого из гостей, и одно это уже делало ее центром благосклонного внимания, но вдобавок сама ее слепота притягивала людей. Сначала они тянулись к девочке из сочувствия, а потом их завораживали какая-то необычная тишина и сосредоточенность, окружавшие этого светловолосого ребенка. Имоджин вела себя очень тихо, полуулыбка не сходила с ее лица, а голос, в те редкие мгновения, когда она открывала рот, шелестел почти неслышно.
— Забавно, — сказала Джилл. — Оказывается, мы с тобой родня, но никогда раньше не встречались.
— Я не живу с моей мамой, — ответила Имоджин. — У меня теперь другие родители.
— Они здесь? — спросила Джилл, озираясь.
— В Лондон мы приехали вместе. Но они не захотели идти на праздник.
— Не волнуйся. Я побуду с тобой.
Позже Джилл отвела Имоджин наверх в туалет и потом поджидала ее на лестничной площадке. Вернувшись, Имоджин взяла троюродную сестру за руку и спросила:
— На что ты смотришь?
— Я… просто смотрю в окно. Отсюда замечательный вид открывается.
Рисунки Н. КУТИЛОВА
— И что ты видишь?
— Вижу… — Джилл запнулась, слегка растерявшись.
13 января 1959 года, в ночь на «старый Новый год», советский молодой человек, рабочий одного из московских предприятий и студент-заочник Георгий Антошин удивительным путем попадает из социалистической Москвы середины XX века в новогоднюю Москву 1894 года. В роман Л. Лагина «Голубой человек» описываются дела и переживания, встречи и думы Антошина за те несколько месяцев, которые он провел в старой, дореволюционной Москве времен зарождения организованного рабочего движения.
За окном хаотично громоздились здания вперемешку с деревьями и ломаной линией горизонта. Джилл вдруг сообразила, что в городе ничего другого и не увидишь. Но не в таких же выражениях описывать пейзаж маленькой девочке. Придется взглянуть на все это — на каждое дерево, на каждый дом — под совершенно иным углом зрения. И начать… с чего? С дымки, заволакивающей крыши в том месте, где они упираются в небо? С едва уловимой смены оттенков на небосклоне — от темно-синего до бледно-голубого? С резкого архитектурного контраста там, где две многоэтажные башни встали по бокам церкви, в которой Джилл угадала собор Св. Павла?
— Ну, — заговорила она наконец, — на голубом небе сияет солнце…
— Это я и без тебя знаю, — перебила Имоджин и стиснула руку Джилл.
Когда Георгий Антошин впоследствии пытался восстановить в памяти подробности своего удивительного Старого-Нового 1959–1894 года, ему в первую очередь вспоминалась Большая Бронная улица, какой он ее впервые увидел, выйдя из мрачных ворот домовладения жены коллежского советника Екатерины Петровны Филимоновой. Пожалуй, самым поразительным было то, что на первый взгляд она почти ничем не отличалась от той Большой Бронной, какую он знал до своей роковой ссоры с Галкой Бредихиной. Разве только что вывешенные по поводу табельного дня трехцветные царские флаги да вывески с дикими деталями — фамилиями владельцев торговых заведений. Антошин нарочно проделал такой знакомый ему по вчерашнему вечеру путь — по Большой Бронной направо, до Пушкинской площади (теперь она называлась по-старому Страстной), потом по площади направо, до внешнего проезда Тверского бульвара, и снова направо по этому проезду, до того невзрачного здания, где еще вчера вечером — в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году — помещался кинотеатр «Новости дня», и на всем этом пути он не встретил ни одного дома, которого не видел бы вчера.
И даже теперь Джилл помнила, очень отчетливо, как сжали ее руку эти маленькие пальцы. В тот момент ей впервые пришло в голову: так вот, значит, каково оно — иметь дочь. От сознания, что Кэтрин растет внутри нее, она на миг оцепенела, а потом на нее нахлынули страх и радость, едва не сбив с ног.
Но памятник Пушкину стоял теперь на своем первоначальном месте, в самом начале Тверского бульвара. По левую руку бронзового Пушкина, в знакомом трехэтажном доме с нелепым бельведерчиком поблескивала большими цветными шарами знакомая ему с детства аптека. Но теперь она принадлежала не государству, а хозяину, частнику. По правую руку, на внутреннем проезде Тверского бульвара, где потом был многоэтажный дом с магазином «Армения» на углу, высилась церковь святого Дмитрия Солунского с красивыми широкими ступеньками. А там, где Антошин привык видеть новый просторный сквер с фонтанами у памятника Пушкину, закрывала горизонт приземистая громада Женского Страстного монастыря, окруженная толстой округлой крепостной стеной, из-за которой там и сям торчали голые верхушки деревьев.
* * *
На проезжей части площади, ближе к аптеке, темнел на фоне свежевыпавшего снега павильон городской конной железной дороги. Под его навесом на полированной деревянной скамье спасались от порывистого ветра несколько приезжих в лаптях, с котомками за плечами. Прогромыхала, глухо тенькая колокольчиком, двухэтажная конка с вывеской во всю ее длину: «Коньяк Шустова». На империале спиной к ветру, втянув в поднятый воротник голову в потертой мерлушковой шапке пирожком, сидел одинокий пассажир. Его унылая, скорчившаяся в три погибели фигура была как бы окантована снегом. Что заставило его забираться в такую мерзкую погоду на открытый всем четырем ветрам империал? Экономия (две копейки разницы против стоимости проезда внутри вагона)? Тяга к одиночеству? Потребность проветриться после бурно проведенной новогодней ночи?
Утром, как обычно, первым встал Томас. Джилл налила ему чая, сварила яйца-пашот и, оставив отца читать газету, направилась в кабинет. Из глубин старого письменного стола красного дерева она извлекла двадцать с лишним коробок с кодаковскими слайдами и отнесла их в столовую, где было светлее. Разложив добычу на обеденном столе, она огорченно причмокнула: большинство коробок были непомеченными. Более-менее методичный просмотр их содержимого занял полчаса, и, когда в столовой объявилась Элизабет, в халате и непричесанная, Джилл как раз нашла то, что искала.
— Зачем тебе это? — спросила дочь.
Улицы, бульвар, площадь были равно пустынны и тихи. Табельный, неприсутственный и нерабочий день еще только начинался. Москвичи отсыпались. Лениво протрюхал извозчик: узенькие, похожие на игрушечные сани, покрытые облезлой полостью, невидная лошадка с ленточкой, вплетенной в жиденькую гриву по случаю праздника, точь-в-точь такой же, как десятки извозчиков, которых Антошин перевидал в кинофильмах и в иллюстрациях к сочинениям Льва Толстого, Антона Павловича Чехова. Маячил на углу, переминаясь с ноги на ногу, озябший городовой, первый городовой, которого Антошин увидел не на экране, а в жизни, в натуральном виде. Коренастый, массивный, в черной шинели с погонами из крученого красного жгута, с красным шнуром-аксельбантом, который кончался защелкой на рукоятке торчавшего из черной кобуры револьвера. На городовом была круглая, черная и низкая барашковая шапка с разлапистым позолоченным знаком.
— Хотела найти фотографию Имождин. Вот, взгляни.
Она вручила дочери квадратик пленки. Элизабет поднесла его к окну, прищурилась.
— О боже! — воскликнула она. — Когда это снимали?
Скамейки вокруг памятника Пушкину были покрыты пухлыми снежными перинками, чистенькими, свежими, немятыми. С тех пор как начал ночью падать снег, на них еще никто не сидел. Кроме одной. Кто-то смёл на ней краешек и, видно, не очень давно ушел, потому что сиденье в этом месте было только слегка припущено снегом. А сбоку, возле самого края скамейки, валялась сложенная вчетверо газета… «Ведомости московской городской полиции»!
— В 1983-м. А что?
— Одежда! Прически! Это надо же такое придумать!
Когда-то в далекие детдомовские годы руководитель их политкружка, старая коммунистка Александра Степановна Беклемишева, лично водила юного Антошина — признанного главу детдомовских «историков-марксистов» — в Старосадский переулок, в Историческую библиотеку. Они поднялись с нею на пятый этаж, в газетный отдел, и Александра Степановна сама подобрала для своего любимца несколько комплектов старых московских газет. Несколько воскресных дней Антошин с утра до вечера (с перерывом на обед у Александры Степановны) листал хрусткие газетные комплекты, огромные, громоздкие, неудобные, в дешевых и некрасивых картонных переплетах. Он прочел в них уйму «Дневников происшествий» и объявлений, выписывал самое интересное, и это ему здорово помогло, когда он, пунцовый от горделивого волнения, делал на кружке сообщения «О характерных фактах московской жизни времен зарождения организованного рабочего движения».
— Перестань. Через двадцать лет твои дети скажут о тебе то же самое. Это день рождения, о котором я вам рассказывала. Пятидесятилетие Розамонд. Видишь ее и Рут, меня, бабушку?
Многого Антошин тогда в тех газетах не понимал, многое было ему хоть и понятно, но неинтересно.
— Да. А где дедушка?
Теперь Антошину предстояло читать одну из тех газет не в качестве самодеятельного историка, а как ее современнику.
— Наверное, он и снимал. Мы у него узнаем, если он, конечно, вспомнит. А маленькую девочку, что стоит перед тетей Розамонд, видишь?
* * *
По старой памяти он начал с «Дневника происшествий».
Элизабет подняла слайд повыше, туда, где в окно лился яркий солнечный свет. Однако внимание ее было приковано не к Имоджин, а к бесконечно чужой и бесконечно родной женщине, стоявшей на снимке крайней слева, — фотопризраку ее молодой матери. Снимок был, что называется, «хорошим», в том смысле, что Джилл выглядела на нем хорошенькой, красивой даже. Прежде Элизабет не считала мать красавицей, и теперь ей хотелось, чтобы фотография рассказала побольше, много больше: о чем думала и что чувствовала ее мать, новоиспеченная жена, недавно забеременевшая, на этом знаменательном торжестве? Почему на фотографиях — особенно семейных — все выглядят такими непроницаемыми? Какие надежды, какие тайные опасения прячутся за этим непринужденным наклоном головы, за знакомой, слегка кривоватой улыбкой?
— Да, вижу, — ответила наконец Элизабет, переводя взгляд на светловолосую девочку. — Очаровашка.
— Это и есть Имоджин. Ее мы и должны найти.
«Тридцатого декабря, — прочитал он, застревая с непривычки на незнакомых буквах «ять» и «фита», — в доме Берга на Маросейке был усмотрен повесившийся запасный рядовой, из крестьян, Федор Владимиров, 34 лет. Покойный злоупотреблял спиртными напитками, что, вероятно, и послужило причиной к самоубийству.
В тот же день в Старо-Екатерининской больнице умерла учительница Ольга Игнатьевна Самойлова, 30 лет. Смерть последовала от отравления карболовой кислотой, которую Самойлова приняла, проходя по Третьей Мещанской улице. Покойная последнее время находилась без занятий, была очень задумчива и не раз говорила домашним о желании покончить с собой.
В тот же день в приемный покой Мясницкой части доставлен был поднятый на улице неизвестный мужчина в болезненном состоянии, с отмороженными руками, который, успев назвать себя крестьянином Корчевского уезда Федором Марковым, 47 лет, вскоре умер.
Того же числа были подкинуты младенцы: к воротам дома Бородина в Головиной переулке младенец мужского пола; в коридоре при конторе смотрителя Мясницкой части — женского пола, с запискою: «Крещена, звать Татьяной», и на парадное крыльцо квартиры мещанина Федорова, в доме Маманина на Цветном бульваре, — также женского пола, с запискою: «Крещена, звать Домною». Подкинутые младенцы отправлены в воспитательный дом.
Из Перми сообщали, что в здешнем городском театре устроено электрическое освещение, которое предполагается распространить и на ближайшие улицы.
Из Санкт-Петербурга сообщали, что министр юстиции Макасеин уволен от должности по расстроенному здоровью и назначен членом Государственного совета с пожалованием ордена Александра Невского с бриллиантами, а государственный секретарь Муравьев назначен управляющим министерством юстиции. Товарищ министра внутренних дел Плеве назначен государственным секретарем… Управляющий министерством государственных имуществ Ермолов утвержден министром государственных имуществ.
Обер-прокурор Святейшего синода Победоносцев пожалован в статс-секретари.»
— Думаю, это не трудно. В наше время кого угодно можно найти.
* * *
Уверенность дочери показалась Джилл не совсем обоснованной, но Кэтрин, присоединившаяся к ним за завтраком, поддержала сестру. План поисков, предложенный нотариусом, — первым делом поместить объявление в «Таймс» — обе девушки отвергли. Кэтрин сочла идею смехотворной: «Мы не в пятидесятые живем. Ну кто сейчас читает „Таймс“?» («Слепые уж точно не читают», — вставила Элизабет) — и вызвалась, не теряя времени даром, поискать в Интернете. Уже к десяти утра она положила перед матерью список с пятью вероятными кандидатурами.
— Газетку читаем, землячок?
Джилл набросала письмо, размножила его в пяти экземплярах, разослала в понедельник по адресам и приготовилась терпеливо ждать ответа.
Антошин оглянулся. Справа от него пристроились на скамейке двое молодых людей — гимназист и студент. Оба в форменных шинелях и фуражках, свежие, оживленные, добродушные и любопытные.
* * *
— Пытаюсь, — ответил Антошин.
Ей также предстояло, разобравшись с имуществом Розамонд, выставить дом на продажу, и Джилл решила, что тянуть с этим не стоит. Предприятие обещало быть утомительным и сложным. Догадавшись по молчанию Стивена, что он во все это ввязываться не желает, Джилл прикинула: в одиночку она управится не раньше чем за три-четыре дня. Собравшись с духом, она уложила небольшой чемоданчик и во вторник, солнечным, ветреным и холоднющим утром, отправилась в Шропшир.
— Трудно небось? — посочувствовал гимназист.
— Да не так чтобы очень.
Дом покойной тетки прятался в лабиринте грязных проселочных дорог, которые во множестве вьются между Мач-Венлоком и Шрусбери. За сотню метров до цели Джилл неизменно попадала впросак. Густые заросли рододендронов намекали, что вы почти на месте, ибо доподлинно известно: за рододендронами простирается тенистый, закрытый со всех сторон сад Розамонд. Однако въезд во двор игриво отказывался выныривать из кустов; вместо этого дорога сворачивала на шоссе под таким возмутительно хитроумным углом, что только маленький автомобиль мог одолеть этот поворот без неуклюжих пируэтов и необходимости дать задний ход. Когда же вы обнаруживали въезд, он внезапно съеживался до узкой, крытой грубым щебнем колеи, а кроны деревьев по бокам смыкались над головой, сплетаясь толстыми змеевидными ветвями, и у вас возникало ощущение, будто вы едете по растительному туннелю. Выбравшись наконец на солнышко, вы, моргая, таращили глаза, ожидая увидеть по меньшей мере развалины феодального замка, но перед вами было лишь скромное серое бунгало, построенное в 1920-х или 1930-х, с теплицей, прилепившейся к боковой стене. Все кругом пребывало в абсолютном покое и полной оторванности от остального мира, и это было главным впечатлением от внешнего облика дома, даже когда Розамонд была жива; теперь же, зная, что хозяйка отбыла навеки, Джилл, выйдя из машины морозным утром, почувствовала такую неодолимую тоску, какой, пожалуй, не испытывала никогда.
— Хорошо, значит, грамотный.
Если тишина во дворе и в саду казалась почти потусторонней, холод внутри дома добил Джилл окончательно. Не склонная ни к мрачности, ни к пугливости, Джилл могла бы поклясться, что дело тут не только в температуре воздуха. Это был дом покойника. Ничто не изгонит из него въедливый холодок, сколько бы батарей она ни включила, сколько бойлеров ни разожгла и сколько обогревателей, вытащенных из запыленных кладовок, ни воткнула бы в сеть. Пришлось смириться с мыслью, что трудиться она будет, не снимая пальто.
— Более или менее, — сказал Антошин. Его забавлял и чуть-чуть раздражал мальчишески-снисходительный тон гимназиста.
— Сам на эту газету подписываешься или у хозяев одолжаешься? — продолжал свои расспросы гимназист.
Джилл забрела на кухню и огляделась. Полная раковина остывшей воды для мытья посуды, на сушке — нож, вилка, одна тарелка, два блюдца и деревянная ложка. Эти свидетели последних часов Розамонд опечалили Джилл еще сильнее. На рабочем столе она заметила кофеварку, а рядом с ней приготовленную заранее, но нераспечатанную пачку колумбийского кофе. Джилл схватила эту пачку, как утопающий соломинку, вскрыла, щедро заварила себе кофе и — еще не успев сделать первый глоток — почувствовала, что оживает, когда жидкость в кофеварке приветливо забулькала и зашипела, а густые ореховые запахи согрели кухню.
— А вы, господин гимназист, со всеми незнакомыми людьми на «ты» или только с простонародьем? — полюбопытствовал Антошин, не повышая голоса.
С кружкой в руке Джилл перебралась в гостиную. Здесь было светлее и просторнее; застекленные двери выходили на симпатичную, но заросшую лужайку, и кресло Розамонд стояло так, чтобы можно было любоваться видом из окна. Вокруг кресла, как и предупреждала доктор Мэй, валялись фотоальбомы, новые и совсем дряхлые. Среди них Джилл обнаружила еще кое-что: к креслу была прислонена небольшая картина маслом без рамы. Джилл вздрогнула, узнав портрет маленькой Имоджин, — она наверняка видела его раньше. (Возможно — хотя полной уверенности не было — в лондонском доме Розамонд, на ее пятидесятилетии?) На столике перед креслом стоял магнитофон, рядом с ним лежал небольшой микрофончик. Шнур был заботливо накручен вокруг микрофона (видимо, доктором Мэй). Четыре кассетные коробки сложены в аккуратную стопку. Джилл с любопытством разглядывала все это. Вкладыши с перечнем записей отсутствовали, на самих кассетах тоже ничего не значилось — лишь цифры от одного до четырех, которые Розамонд, очевидно, вырезала из картона и приклеила к пластмассовым коробкам. Мало того, одна из коробок оказалась пустой; точнее, вместо пленки в ней лежал листок писчей бумаги, свернутый вчетверо, а на нем сверху нацарапано рукой Розамонд:
Студент глянул на Антошина с приятным удивлением. Гимназист покраснел.
— Я так для доступности, — пробормотал он, все больше краснея, — для простоты обращения…
— Я нашел ее на снегу у скамейки, — протянул ему Антошин газету. — Если это ваша, то пожалуйста…
Джилл… Кассеты для Имоджин. Если не найдешь девочку, послушай их сама.
Гимназист вспыхнул:
— Ни один приличный русский человек не читает «Ведомости московской городской полиции»! Ни один уважающий себя русский человек не опустится до того, чтобы…
Но куда же запропастилась четвертая пленка? Осталась в магнитофоне, надо полагать. Джилл нажала на кнопку, и устройство выплюнуло кассету — такую же, какие и первые три. Сунув ее в пустой футляр, Джилл отнесла коробки на письменный стол, находившийся в углу комнаты. Ей хотелось убрать эти пленки с глаз долой, и побыстрее, чтобы уберечься от соблазна. На письменном столе она нашла конверт из плотной бумаги, положила в него кассеты, решительно, в два приема лизнула клапан, запечатала и написала на лицевой стороне крупными буквами: ИМОДЖИН.
Очевидно, он сел на своего любимого конька, потому что студент бесцеремонно перебил его.
— Хотелось бы знать, — обратился он к Антошину, — какое она на вас производит впечатление, эта газета?
Затем она подошла к проигрывателю, водруженному на заляпанный, облупленный шкафчик розового дерева. И снова подтвердились слова доктора Мэй — на вертушке до сих пор лежала пластинка. Джилл подняла плексигласовую крышку, осторожно, стараясь не касаться поверхности, сняла пластинку и посмотрела на этикетку. «Песни Оверни, — прочла она, — аранжировка Джозефа Кантелуба, исполнение Виктории де лос Анджелес». Оглядевшись, Джилл увидела оба конверта, внутренний и внешний, на ближайшей полочке. Вложив диск в конверты, Джилл опустилась на колени, чтобы открыть шкафчик, сообразив, что Розамонд держала пластинки именно там. И действительно, пластинки стояли в ряд, в строгом алфавитном порядке. Компакт-дисков, однако, не было; похоже, цифровая революция обошла тетку стороной. Но на верхней полке шкафчика лежало еще несколько десятков кассет, чистые и с записями, а рядом с ними — нечто совершенно неожиданное, настолько, что Джилл шумно вдохнула, и этот вдох в тиши дома прозвучал будто всхлип.
Студент был серьезен, благожелателен и, видимо, искренне заинтересован таким редким явлением — крестьянским парнем, читающим газету.
Высокий стакан с каплями жидкости на дне, издававшей торфяной запах ячменного виски. А рядом коричневый пузырек, содержимое которого было обозначено на этикетке полустершимися печатными буквами: «Диазепам». Пузырек был пуст.
Тут мы считаем нужным еще раз подчеркнуть, что в тот день Антошин еще склонен был относиться ко всему, что так неожиданно и непонятно на него навалилось, не задумываясь и шутливо.
* * *
— Других газет я пока не видал, — сказал Антошин. — Сравнивать поэтому не могу. Но… — тут он вдруг, сам того не желая, ухмыльнулся, — но информация в ней неполная, это факт.
В три часа пополудни Джилл позвонила брату.
Вряд ли во всей Московской губернии, включая стольный град Москву, можно было в тысяча восемьсот девяносто четвертом году насчитать десяток простых, только что распростившихся с деревней крестьянских парней, которые знали бы значение, а тем более свободно пользовались такими редкими и учеными заграничными словами, как «информация» и «факт». Если студент был раньше заинтересован Антошиным, то теперь он уже был явно заинтригован.
— Ну, как идут дела? — бодро поинтересовался он.
— ИНФОРМАЦИЯ, говорите, в ней неполная? — протянул он, казня презрительным взглядом совсем присмиревшего гимназиста. — А почему вы считаете фактом, что информация в ней неполная?
— Тоскливо тут — сил нет. Господи, и как она только здесь жила? Извини, но я ни за что не останусь ночевать в этом доме.
— А вы судите сами, — отвечал Антошин на полном серьезе и ткнул пальцем в обширную заметку на третьей полосе «Ведомостей». — Вот сообщают, например, что вчера прибыли в Москву тайный советник Шмит, действительные статские советники Зилов, Лестушевский, Пупешников — самые что ни на есть замшелые чинуши, бюрократы, канцелярские крысы, какой-то камердинер высочайшего двора Никифоров…
— И что? Поедешь к себе?
— Не камердинер, а камергер, — поправил Антошина гимназист, следивший за его указательным пальцем, водившим по строкам заметки.
— Слишком далеко, а я уже устала. Стивен все равно в Германии, вернется только в пятницу. Я… — Джилл замялась, — я хотела спросить, нельзя ли переночевать у тебя.
— Одна дрянь, — сказал Антошин. — И камердинер холуй, и камергер холуй.
— Конечно, можно.
— Э-э-э, братец! — покосился на него гимназист. — С такими словечками надо, братец, поосторожней!.. За такие словечки, братец, раз-раз — и быстренько туда, куда Макар телят не гонял!
* * *
— «И какой же русский не любит быстрой езды!» — беззаботно усмехнулся Антошин.
Нет, она никому не расскажет. Она так решила. В конце концов, то, что она нашла в шкафчике, абсолютно ничего не доказывает. Пузырек мог валяться там многие месяцы, а то и годы. Доктор Мэй не усомнилась в причине смерти и не сочла нужным обращаться в полицию. Так зачем поднимать шум, зачем добавлять окружающим горестных переживаний? И даже если Розамонд сама оборвала свою жизнь, то при чем тут Джилл или кто-то еще? Тетка знала, что конец не за горами, стенокардия мучила ее, и если она предпочла избавиться от боли таким способом, то кто ее упрекнет?
Теперь студент смотрел на Антошина со смешанным чувством восхищения и недоумения. Было легко догадаться по выражению его лица, что он никак не мог понять, кто этот одетый мужичком загадочный парень, который цитирует, да еще так рискованно, «Мертвые души».
Джилл была уверена: она приняла правильное решение.
— Ты, Дима, не перебивай! — остановил он гимназиста и снова обратился к Антошину:
— Значит, говорите, камердинер высочайшего двора Никифоров?
— Вот именно, — невозмутимо подтвердил Антошин. — И откуда они прибыли, сказано, и где остановились. А вот что в тот же самый день тридцать первого декабря прибыл и остановился на Большой Бронной улице, в доме Филимоновой, на квартире у своей тетки Ефросиньи Авксентьевны Малаховой такой удивительный человек, как Георгий Васильевич Антошин, об этом, представьте, ни слова!
Дэвид жил в Стаффорде, в часе езды от дома Розамонд. Джилл выехала незадолго до наступления сумерек, путь ее лежал по восточной части Шропшира к шоссе М6. По дороге она миновала церковь, где была похоронена Розамонд, но желания затормозить не возникло. Джилл словно впала в транс. Ехала она медленно, со скоростью не больше сорока миль в час; за ней тянулся хвост нетерпеливых автомобилистов, но она этого не осознавала. Мысли ее блуждали наугад, опасными рывками, метались, будто выпущенные из рук воздушные шарики. Эта музыка, под которую тетка, очевидно, умирала… Джилл никогда не слышала «Песен Оверни» Кантелуба, но бывала в той части Франции — один раз, много лет назад. Кэтрин тогда исполнилось восемь, Элизабет шел шестой год, значит, это было в 1992-м, в апреле или в мае, лето еще не наступило. Впрочем, девочек они в путешествие не взяли. Задумка была в том, чтобы поехать без них, оставив дочек на попечение бабушки и дедушки. Джилл и Стивен напоролись на кризис в семейной жизни. (Или это слишком сильно сказано? Джилл не припоминала ни ссор, ни измен, лишь молчание, все больше отдалявшее их друг от друга, и внезапную ошеломляющую мысль: каким-то образом, сами того не заметив, они стали чужими друг другу.) Вероятно, они надеялись, что неделя во Франции поможет им залатать образовавшуюся брешь. Затея, похоже, была обречена с самого начала. Стивена выманили на конференцию в Клермон-Ферран, где он пропадал с утра до вечера. Джилл в одиночестве бродила по барам и гостиным пустынного новенького отеля, лишенного каких-либо оригинальных черт, пока наконец — на третий день — не вздумала продемонстрировать свою независимость. Взяв напрокат машину, она отправилась кататься по окрестностям. От этой прогулки у нее сохранилось несколько смутных воспоминаний (серое небо; скалы там, где их, казалось бы, не должно быть; гладкое озеро в окружении сосен) и одно очень яркое, которое она не смогла забыть за все эти годы. Случилось это, когда она вечером возвращалась в отель. Сперва она ехала по узкой извилистой дороге с зеленой защитной полосой — деревья росли густо и выглядели довольно зловеще. Дождик то накрапывал, то столь же непредсказуемо прекращался. Когда деревья остались позади и Джилл оказалась на открытом шоссе, непривычно пустом и каком-то белесом, в ветровое стекло вдруг что-то со стуком врезалось. Черный предмет отскочил от стекла, ударился о капот, а потом упал на дорогу, где и остался лежать неподвижно. Резко затормозив посреди шоссе, Джилл выскочила из машины посмотреть, что это было. На асфальте чернело пятно — мертвая птица, молодой дрозд. И при виде этого безжизненного тельца свинцовая тяжесть легла на сердце Джилл; ей почудилось, что ее тоже ударили — под дых. Двигатель она выключила, и на шоссе опустилась давящая тишина. Ни птичьих трелей вокруг, ни шорохов. Чуть ли не на цыпочках Джилл приблизилась к мертвому дрозду, бережно, за крылышко, подняла трупик, перенесла его на мох под одиноким кустом, росшим на обочине, и подумала: «Ты понимаешь, что это значит: кто-нибудь из близких умрет». От этой мысли, запретной и предательской, бешено забилось сердце. Джилл домчалась до ближайшей деревни под названием Мюроль, нашла там телефонную будку, торопливо запихнула в щель горсть франков и набрала номер родителей в Англии. Она еле дождалась, пока ей ответят, однако голос матери звучал совершенно спокойно и весело, разве что немного удивленно — дочь позвонила в неурочное время.
— Действительно, получилось не совсем прилично, — в тон ему подхватил студент: — Но, может, Георгий Васильевич поздно прибыл? Тогда сообщат в следующем номере.
— Да нет, с девочками все в порядке, — заверила мать. — Они сейчас в столовой, собирают головоломку, из тех, что от тебя остались. А как вам отдыхается? Хорошо?..
— Да, вот этого я, пожалуй, не учел, — сурово согласился Антошин. — Георгий Васильевич прибыл вчера в двенадцатом часу ночи.
После чего Джилл двинула в Клермон-Ферран; ее трясло, но она с благодарностью повторяла про себя: «Слава богу!» Вечером она попыталась объяснить Стивену, почему так испугалась, но муж, как обычно отгородившись стеной снисходительного скептицизма, лишь подтрунивал над ней.
— Ну, вот видите! — сказал студент, откровенно потешаясь над гимназистом, который поначалу слушал их разинув рот. — Значит, читайте в следующем номере. Надеюсь, это вы и есть господин Антошин?
— Мне почудилось, что это ужасное знамение, — говорила Джилл. — Все было так странно…
— Не буду скрывать, — чуть улыбнулся он, — я и есть этот самый Антошин.
— Ох уж эти твои знамения, — рассмеялся Стивен.
— Синельников. Тезка ваш. Тоже Георгий. Только Викторович. — Студент привстал и пожал Антошину руку.
Непонятно, как ему это удавалось, но смех его звучал разом пренебрежительно и сочувственно, что всегда приводило Джилл в бешенство. На следующий день они вернулись домой — с непреодоленным семейным кризисом и неразгаданным знамением. Джилл нехотя признала, что на этот раз ее тревога была спровоцирована игрой воображения. О дрозде она больше не поминала, но неприятный осадок остался: досада оттого, что она опять (как это часто бывало) уступила под натиском более прозаического мышления своего мужа.
— Воронич Дмитрий… Кириллович, — в свою очередь, представился гимназист и снова залился краской. — Гимназист восьмого класса… Мы с вами, оказывается, почти соседи… Мы проживаем на Малой Бронной, в домах Гирша… Я так и думал, что…
Но ни Антошину, ни Синельникову не было интересно, что думал гимназист восьмого класса Воронич Дмитрий, и Синельников снова без всяких церемоний перебил его:
И эта досада так и не выветрилась: Джилл чувствовала ее даже сейчас, много лет спустя, на шропширской дороге, по которой в детстве она ездила по крайней мере дважды в месяц. Именно этот маршрут выбирали родители, когда возили детей в гости к бабушке с дедушкой. Те воспоминания давно не давали о себе знать, но сегодня Джилл вдруг ясно поняла: эти поля, деревни, живые изгороди накрепко впечатаны в ее память и именно они — краеугольный камень ее самосознания. Она глядела по сторонам и размышляла, как бы описала все это слепому человеку — Имоджин. Солнце, которое утром было таким слепящим, уже несколько часов как скрылось за плотной грядой серых туч, угрожающе набухших снегом. Мир стал монохромным — черно-белым с серыми вкраплениями. Черные колючие деревья на фоне серого неба, будто обугленные кости; грубые каменные стены, припорошенные серым мхом; поля, поднимавшиеся в гору и спускавшиеся вниз — плавно, по-английски сдержанно; поля тоже были серыми, как и отяжелевшее снегом небо. И тут Джилл увидела первые снежинки, пухлые, узорчатые и крупные, точно осенние листья. Джилл поежилась и только теперь сообразила, что в машине холодно и сыро — как в доме ее тетки или даже хуже, печка не раскочегарилась еще на полную катушку… Вдруг рассердившись, она спросила себя, почему она цепляется за эти места, почему ей кажется, что окончательное расставание с ними равнозначно ампутации, ведь ей никогда не было здесь по-настоящему хорошо, здесь она никогда не получала чего хотела. Злость возникла из ниоткуда, пихнула ее в бок, и она с горечью припомнила один из недавних разговоров со Стивеном, разговоров о том, что они могли бы теперь сделать, когда дочери уехали из родительского дома, — в какие страны и края могли бы наведаться и даже переехать туда жить. Джилл поняла, что эти разговоры были фикцией: она беседовала сама с собой, и слова ее отдавались в ушах мужа назойливой какофонией, — так человек утром за завтраком рассказывает свой сон другому человеку, рассказывает взахлеб, с мельчайшими подробностями, а слушатель изнывает от скуки, потому что сам он в реальности никогда ни с чем подобным не столкнется.
— Впервые в Москве?
* * *
— Да как вам сказать… — замялся Антошин. — Вроде и был я здесь раньше, а вроде и не был. Во всяком случае, теперешнюю Москву я, считайте, не знаю вовсе.
В среду, февральским утром, через четыре месяца после путешествия в Шропшир, Джилл села в поезд до Лондона. В чемодане у нее лежал конверт с именем Имоджин, по-прежнему невостребованный и невскрытый. Из пяти разосланных писем три вовсе остались без ответа, два адресата откликнулись, но ни один не подошел. Четыре месяца во всех газетах и журналах регулярно размещались объявления. Джилл связалась с Королевским национальным обществом слепых, но и там об Имоджин ничего не знали. Поиск в Интернете выдал десятки тысяч результатов, и все они оказались либо не имеющими отношения к делу, либо ошибочными. Запас идей у Джилл истощился, и она уже начала задумываться: а не может ли человек, даже в наше время, исчезнуть без следа, раствориться в воздухе? Наконец она решила (при напористом подначивании дочерей), что пора прослушать пленки — хотя бы затем, что, возможно, в них отыщется указание на местожительство Имоджин.
— Та-а-ак… — протянул студент. — Та-а-ак! А видели вы уже наши новые Верхние торговые ряды на Красной площади? Я бы даже сказал, не новые, а новехонькие. Только месяц, как их построили. Прекраснейшее, доложу я вам, здание! Такое и в Париже не стыдно было бы поставить. Длина по фасаду сто шестнадцать сажен!.. Стеклянная крыша на головокружительной высоте!.. Фонтан, представьте себе, как в сказочном дворце… И магазины, магазины, магазины!.. На обоих этажах сплошь магазины… И роскошь электрических ламп!.. Вы уже видели электрическое освещение? Если вы не видели, то…
Зарегистрировавшись в гостинице, Джилл отправилась пешком через Риджент-парк на Примроуз-Хилл, где Кэтрин недавно сняла маленькую квартирку. Когда Джилл явилась, как обычно слегка контуженная автомобильным шумом и темпом, в котором живут нынешние лондонцы — то ли по внутренней склонности, то ли вынужденно, — обе дочери уже поджидали ее.
— Гога! — сказал гимназист. — Смотри, кто идет.
— Принесла? — Открывшая дверь Элизабет даже забыла поздороваться.
Со стороны Никитских ворот неторопливо, вразвалочку приближался студент лет тридцати с лишним, небритый, в потрепанной шинели и видавшей виды фуражке блином.
— Ну конечно, принесла. Очень рада тебя видеть, кстати.
— Это мой друг! — обрадованно объяснил Воронич Антошину. — Вяльцев. «Вечный студент»… Хотите, я вас познакомлю? Он любит интеллигентных крестьян.
Они расцеловались, и Элизабет повела мать наверх, через четыре лестничных пролета, в квартиру под крышей, где царил хаос, без которого Кэтрин не была бы сама собой. Джилл огляделась — одобрительно, более того, с какой-то необъяснимой радостью: повсюду книги, цветы в горшках, подставки для нот, флейта, беззаботно брошенная на подоконнике, старый сосновый стол, с ворохом нот и обрывками исписанной бумаги. Окинув все это быстрым взглядом эксперта, Джилл заодно пошарила глазами в поисках признаков присутствия Даниэля, бойфренда, которому она инстинктивно не доверяла, хотя причину недоверия не смогла бы внятно растолковать ни себе, ни другим. Джилл не надеялась уговорить Кэтрин порвать с ним, однако она твердо выступала против переезда Даниэля в эту квартиру (тема, обсуждавшаяся не раз). Ни мужских трусов, ни электробритвы или учебников по теории литературы нигде не валялось, — во всяком случае, Джилл ничего такого не обнаружила.
И они с Синельниковым замахали Вяльцеву, приглашая разделить с ними компанию на скамейке. «Вечный студент» отрицательно мотнул головой, развел руками: дескать, рад бы, но не могу. Дела.
— Привет, мам. — Кэтрин оторвалась от раковины, стоявшей в углу, руки у нее были в мыле. — Принесла?
По-прежнему не торопясь, он вскоре поравнялся с памятником и остановился по ту сторону памятника, потому что Синельников, а вслед за ним и гимназист кинулись поздравлять его с Новым годом. Потом Воронич стал что-то восторженно шептать ему, кивая на Антошина, Антошин из скромности снова уткнулся в газету, но краешком глаза заметил, как «вечный студент», очевидно, не разделив восторгов гимназиста, помрачнел, насупился и стал вполголоса, но очень резко в чем-то выговаривать обоим своим молодым приятелям. До Антошина долетело слово «провокатор», потом «полицейские ведомости», потом что-то насчет «типичного идиотства и ребяческой доверчивости», потом Вяльцев нарочито закашлялся, обращая тем самым внимание молодых людей на то, что Антошин прислушивается к их разговору. Оба молодых человека опасливо и — возможно, это только показалось Антошину — с отвращением оглянулись на него. Потом Синельников уже из-за памятника крикнул: «До свидания! Мы очень торопимся!» И чтобы сбить с толку Антошина, если тот захочет за ними увязаться, «вечный Студент» повернул налево, к Триумфальным воротам, Синельников назад, к Никитским, а гимназист Воронич Дмитрий махнул напрямик к Петровским.
— Неужели только это вас интересует? — Джилл полезла в сумку и вытащила большой плотный конверт. — Вот они. Довольны? — Она положила конверт на кофейный столик, и дочери принялись его ощупывать, словно подозревая мать в намерении их надуть. — Я бы выпила чая, — добавила Джилл.
Чего обижаться? Во сне чего не бывает? Антошин заставил себя усмехнуться и снова углубился в газету. Но, говоря по совести, ему стало немножко не по себе. Даже во сне противно, если тебя принимают за провокатора. Он встал со скамейки, сложил газету вчетверо, не торопясь сбил ею снег, налипший на его штаны, вздохнул и повернул направо, на Тверскую.
Пока Элизабет возилась с заваркой, Джилл спросила старшую дочь:
— Нервничаешь? Тебе ведь сегодня выступать.
Тверская хмуро поглядывала из-под вывесок на редких прохожих заспанными белесыми глазками своих невысоких витрин, Вывесок-то, вывесок сколько было понавешено на приземистых, все больше двух-, трех-, а то и одноэтажных строениях удивительно неширокой Тверской! От коньков крыш до самых тротуаров они висели тяжко, как вериги, разнокалиберные, разноцветные, с сусального золота буквами, «ятями» — твердыми знаками и «фитами», с двуглавыми орлами на вывесках «поставщиков двора его величества», с красными крестами на вывесках «депо пиявок», с роскошными дамами в ротондах и мужчинами неземной красоты в блестящих цилиндрах — над мужскими и дамскими конфекционами, с дамами в умопомрачительных прическах и молодыми усатыми джентльменами со скульптурными эспаньолками — над парикмахерскими, с виноградными гроздьями — над ренсковыми погребами. Поразительно громоздкие, неправдоподобные для советского человека вывески с фамилиями владельцев этих торговых и промышленных предприятий!.. Частников!..
— Не особенно, — пожала плечами Кэтрин. — Я больше не нервничаю перед выступлениями. К тому же на этом концерте будут только друзья.
Над крышами курчавились дымы из сотен печных кирпичных труб: голландские и русские печки отогревали поостывшие за ветреную ночь квартиры.
Но Джилл ей не поверила.
* * *
На Тверской площади, у подъезда тогда еще двухэтажного генерал-губернаторского дворца, поблескивали лаком нарядные сани, запряженные тройкой серых в яблоках лошадей. На облучке восседал неподвижный и громоздкий, как памятник, кучер в щегольской шапке с павлиньим пером. Несколько казаков с молодеческими чубами из-под папах застыли на своих до блеска начищенных конях. На противоположном углу, у гостиницы «Дрезден», там, где во времена Антошина было кафе «Отдых», скопилось человек двадцать зевак, ожидавших появления августейшего генерал-губернатора. Антошин стоял сначала позади, потом, когда зеваки заволновались, он пробился вперед и успел увидеть, как из подъезда вышел высокий, совсем еще молодой офицер с незначительным, но красивым лицом, младший брат царя, великий князь Сергей Александрович.
Дневного освещения скоро стало не хватать. Кэтрин долго возилась с, казалось бы, простым обедом, и в три часа они все еще сидели за неубранным столом под рассеянным зеленоватым светом люстры. Джилл, не привыкшая пить вино в такое время дня, чувствовала, как восприятие притупляется; она смотрела, не отрываясь и непонятно зачем, на сверкающий колокольчик винного бокала, загипнотизированная странными беловатыми отблесками на золотистой жидкости, переливавшейся на дне. За окном рыжее солнце омывало последними усталыми лучами крыши Северного Лондона, небо погружалось в фиолетовую тьму, а верхние ветки платана, росшего во дворе, лихорадочно тыкались в оконное стекло. Иной источник света включился в игру: блеснуло лезвие ножа, которым Элизабет ловко чистила и нарезала на четвертинки яблоко. Не говоря ни слова, Элизабет пустила дольки по кругу. Молчание за столом длилось уже несколько минут. Лондон, похоже, затих, даже нескончаемое завывание полицейских сирен доносилось откуда-то издалека, не нарушая покой, — словно слухи о войне в чужом краю, куда ты никогда не поедешь. Наконец Джилл поднялась и пошла за конвертом в другой угол комнаты. Без какой-либо торжественности она положила его на обеденный стол.
Большинство присутствующих смотрели на великого князя с благоговением, кое-кто безразлично. Были, возможно, считанные люди, которые смотрели на него с хорошо скрытой неприязнью. Но только Антошин один во всем мире знал в этот ранний зимний час, что Сергей Александрович — брат предпоследнего и дядя последнего русского царя и что ровно через десять лет он будет убит. И он не только знал, что Сергей Александрович будет убит, он знал место, где это произойдет, имя и фамилию его будущего убийцы и даже улицу в Москве, которая после революции будет названа именем этого революционера.
— Когда нам выходить? — спросила она Кэтрин.
А генерал-губернатор, пока у Антошина мелькали в мозгу эти мысли, пошел к саням, камер-лакей ловко отстегнул драгоценную меховую полсть, пропустил под нее августейшего, снова ее застегнул, кучер дернул вожжи, тройка легко рванулась с места и под звон бубенцов понесла вниз, к Моисеевской площади, к Красной и дальше вниз, под гору, в Замоскворечье, прогуливать его только что опохмелявшееся императорское высочество.
— Концерт начинается в восемь. Значит, в семь, чтобы не опоздать.
— Хорошо. Тогда за дело.
А Антошин пошел вниз по крутой и узенькой Тверской пешочком, не торопясь, спокойным шагом, непрестанно оглядываясь по сторонам, заглядывая сквозь оттаявшие глазки в затянутые изморозью витрины, внутрь лавок, магазинов, мастерских, пивных, кофейных и ресторанов. У низенькой трехэтажной гостиницы «Париж», что на углу Охотного, насупротив «Национальной» гостиницы, он повернул налево, к Параскеве Пятнице и пошел по Охотному ряду. Из птичьих боен тянуло смрадом гниющего мяса…
— Четыре кассеты С-90, - прикинула вслух Элизабет. — Если каждая записана до конца, это полных шесть часов.
* * *
— Точно, — отозвалась Кэтрин. — Давайте слушать. — Он поднялась из-за стола: — Я сварю еще кофе.
Дверь в подвал была заперта: Малаховы еще не вернулись из гостей. Надо было ждать.
Взяв пленку с цифрой «один», Джилл присела на корточки перед стереосистемой Кэтрин. Минималистский шик панели сбил ее с толку. На помощь пришла Элизабет, она вынула кассету из ладони растерявшейся матери и проворно вставила ее в магнитофон.
Антошин присел во дворе на лавочке. Ветер утих. Перестал сыпать снег. Над белыми крышами столбом стояли в морозном сером небе белые дымы из печных труб. На дворе было по-праздничному тихо и безлюдно. Редко-редко кто выбегал по нужде, торопко похрустывая по свежему снегу. На Антошина никто внимания не обращал. Пробежит человек наискосок к дощатому нужнику, пробежит обратно, поеживаясь от холода, и снова становилось совсем тихо. Только слышно было сквозь форточку на втором этаже, как кто-то из постояльцев меблированных комнат терпеливо, но бесталанно разучивал на мандолине песню «Чудный месяц плывет над рекою». До колена «ничего мне на свете не надо» все шло более или менее сносно, но на этом месте он роковым образом застревал и с бычьим упорством все начинал сначала.
Джилл и Кэтрин уселись на продавленный старый диван. Элизабет устроилась напротив, в красном вращающемся кресле с высокой спинкой, которое Кэтрин купила задешево на офисной распродаже. Каждая держала в руке кружку с кофе, горячая жидкость словно растекалась по замерзшим негнущимся пальцам. Кэтрин нажала кнопку на пульте управления, добавляя звука, и спустя две-три секунды они услыхали сперва протяжное шипение, затем утробное подвывание и треск включаемого микрофона, сопровождаемые гулким скрипом, — это микрофон прилаживали к пластиковой подставке. Затем кашель, прочищающий горло, и, наконец, голос, — голос, который они все ожидали услышать, и тем не менее он показался им призрачным. Голос Розамонд, сидевшей в одиночестве в гостиной своего шропширского бунгало и наговаривавшей на пленку всего за несколько дней до смерти.
А дверь в подвал, в котором со вчерашней ночи проживал Антошин, все еще была заперта. Антошин совсем озяб. Он решил побродить по улице, не теряя из виду ворота. В подворотне он носом к носу столкнулся с Сашкой Терентьевым. Бывший сыщик сегодня был трезв и, признав Антошина, снизошел до того, чтобы поздравить с Новым годом. Поздравив, увлек Антошина вниз по Большой Бронной для экстренного разговора.
Начала она так:
Надеюсь, Имоджин, что именно ты слушаешь меня сейчас. Боюсь, я не могу быть полностью уверена, ты ведь словно сквозь землю провалилась. Но я полагаюсь на судьбу и — что существеннее — на изобретательность моей племянницы Джилл. Всё вместе хорошая порука в том, что эти записи попадут к тебе, рано или поздно.
— Ты свою пользу понимаешь? — спросил он недоумевающего Антошина, когда они, наконец, остановились на углу Сытинского переулка.
— Понимаю, — сказал Антошин.
Может быть, не стоит об этом говорить… но в последнее время меня тревожит тот факт, что ты так и не вернулась в мою жизнь. В голову лезут всякие ужасы. Но скорее всего, я терзаюсь зря. Просто сейчас я более, чем обычно, склонна к подобным мыслям, когда моя собственная кончина… м-м… скажем так, ощутимо близка. Не сомневаюсь, что твоему исчезновению найдется разумное объяснение. И не одно, если подумать. Самое вероятное: когда твои родители… то есть новые родители (не могу я называть их твоей настоящей семьей, даже спустя столько времени, что, возможно, глупо с моей стороны)… так вот, когда они решили, двадцать с лишним лет назад, что тебе больше не следует с нами общаться — точнее, со мной, ибо в ту пору только я с тобой общалась, — им ничто не мешало довести свое решение до логического конца. Ты была маленькой девочкой. Плюс твое увечье. (Нам еще позволено употреблять это слово?) Оборвать все связи и сжечь мосты в их положении было проще простого. Полагаю, так они и поступили. Уничтожили все письма и прочие бумаги, выбросили фотографии. Такие вещи представляли для них угрозу. Вряд ли ты смогла бы увидеть эти снимки, но всегда существовала возможность, что кто-нибудь возьмется тебе их описать, верно ведь?
— А язык держать за зубами умеешь?
— Умею, — сказал Антошин. — А что?
— А то, что ты, ежели хочешь знать, держишь свое счастье в своих собственных руках! Вот в каком смысле!..
И это соображение приближает нас к сути дела. К тому, зачем, Имоджин, я сейчас говорю с тобой. Моя жизнь завершается, и я чувствую (надеюсь, ты поймешь почему, когда прослушаешь эту запись), что у меня остались некие обязательства по отношению к тебе, долг, до конца не исполненный. С этим чувством можно разделаться по-разному. Конечно, я оставлю тебе денег. Это само собой разумеется. Но деньгами, боюсь, мой долг не исчерпывается. Я задолжала тебе куда больше и нечто куда более важное, чем счет в банке; нечто бесценное — в самом буквальном смысле слова. Мне хотелось бы, Имоджин, чтобы ты узнала о своих корнях, чтобы поняла, откуда ты родом и какие силы произвели тебя на свет.
— Да ну?
— Не «да ну», а так точно!.. Только смотри, проговоришься хоть кому, хоть даже своему дядьке или Ефросинье Авксентьевне, не жить тебе на свете, голову оторву и на помойку выброшу… И ничего мне за это не будет… Понял?
По-моему, не зная этого, ты многое теряешь. И потери только усугубляются твоим физическим недостатком. Каким образом большинство людей — большинство молодых людей — обретает знание о себе и своей семье? Они рассматривают фотографии — свои детские снимки, снимки родителей, бабушек, дедушек и старших родственников. Но тебе это не дано, ты никогда не видела старых фотографий.
— А ты меня не стращай, а говори дело, — отвечал Антошин. — Пугать меня не надо.
— Меблирашки Зойкины знаешь? — спросил Сашка, деловито шмыгнув носом.
Я сказала «никогда»? Возможно, было время — до того, как ты потеряла зрение, — когда твоя мать показывала тебе парочку-другую таких фотографий. Но тогда ты была совсем малышкой — трехлетней девчушкой, — и вряд ли они смогли произвести на тебя впечатление в столь юном возрасте. А дальше уже ничего не было. Вот почему я хочу по мере сил исправить ситуацию, если еще не поздно.
— Ну, знаю, — сказал Антошин.
— Может, приметил такого жильца, конопатого такого? Все у него лицо в ямках. От оспы. Сам из себя такой худой, длинновязый. Шляпа черная. Пальто, обратно, тоже черное. Шарф вокруг шеи носит зеленый. Уши острые, приплюснутые к самой голове. Голова, обратно, тоже длинная. Шатен… Мочки на ушах средние…
Я могла бы подобрать для тебя, Имоджин, сотни снимков. Сотни и тысячи снимков времен войны и последующих лет. Сразу после смерти моей Рут я разобрала старые фотографии и выкинула те, которые не считала нужным хранить. А недавно я пересмотрела оставшиеся, размышляя, какие из них отложить в сторонку, чтобы описать их тебе. В итоге остановилась на двадцати изображениях. Двадцать — число, с которым можно как-то совладать. Двадцать сцен из жизни, преимущественно моей. Ибо вот что еще я собираюсь тебе рассказать: историю моей собственной жизни — до того момента, когда ты из нее ушла, едва успев появиться. Конечно, иногда я буду делать отступления, но все, о чем я тебе расскажу, взаимосвязано — так я думаю, по крайней мере, — и, если мне не удастся донести до тебя эту мысль, значит, я проиграла.
— Н-н-не-ет, вроде не примечал, — протянул Антошин и глянул на Сашку с особым любопытством, которое Сашка принял в выгодном для себя смысле.
А это Антошин вспомнил, как утром, за чаем, Шурка, девятилетняя дочь Степана и Ефросиньи, стала болтать про какого-то Конопатого, который третий день проживает в Зойкиных меблирашках, а приехал в Москву будто бы аж из Сибири, с каторги. Степан и Ефросинья перепугались, накричали на Шурку, чтобы она про Конопатого не болтала, а то еще с такой болтушкой беды не оберешься.
Я постараюсь описать все, что вижу на фотографиях, как можно подробнее. Хочу, чтобы ты знала, как выглядели те люди, что родились прежде тебя, в каких домах они жили, в какие места ездили. С моих слов ты сможешь мысленно представить себе этих людей и то, что их окружало, и тогда у тебя возникнет… в общем, что-то возникнет, будем надеяться. Во всяком случае, ты получишь представление о прошлом, своем и твоей родни, и это поможет тебе понять те печальные события, страшные события, о которых я расскажу в самом конце.
Антошин в расспросы, конечно, не пустился, промолчал, будто бы ему и вовсе неинтересно. Но про себя подумал: а вдруг этот Конопатый революционер? И ему очень захотелось встретиться с этим Конопатым, поговорить с ним, с настоящим, живым и еще молодым борцом за народное дело на самой заре русского рабочего движения.
— Нет, не примечал, — повторил он после коротенькой паузы. — А кто он такой?
Ведь ты почти ничего не знаешь, Имоджин. Ни о своей семье, ни обо мне, ни — самое главное — о себе самой. Возможно, твои… возможно, люди, которые тебя вырастили, кое-что тебе рассказывали. Не без искажений, конечно. Но ведь они и не знают всей правды, потому что правду знаю только я.
— Фамилие его тебе ни к чему, — перешел на шепот Сашка, то и дело оглядываясь по сторонам. — Розанов ему фамилие, а имя ему Сергей Абрамыч… Известно тебе, кто он такой есть?
Очень скоро и ты ее узнаешь.
— Нет, — сказал Антошин, — неизвестно. Я же тебе говорил, что неизвестно. А кто он такой есть?
— А есть он, — торжественно отчеканил Сашка, — государственный преступник. По отбытии срока наказания следует к месту своего рождения.
Хорошо. Я начинаю. Номер первый: фотография дома в пригороде Холл-Грин. От центра Бирмингема Холл-Грин отделяют несколько миль.
— Государственный преступник?.. А что это такое есть государственный преступник? — осведомился Антошин, с удовольствием входя в образ простоватого деревенского парня. — Вроде конокрада?
— «Конокрада», «конокрада»! — с досадой передразнил его Сашка и уже совсем шепотом пояснил, делая круглые глаза — Против государя нашего императора бунтовал!
Мне было шесть, когда началась война, а моей сестре Сильвии пятнадцать. Для меня так и осталось загадкой, почему родители выжидали девять лет, чтобы родить второго ребенка. Никто мне этого так и не объяснил. Впрочем, семейная жизнь полна загадок.
— Да ну?.. — в свою очередь сделал круглые глаза Антошин. — Да разве против государя императора бунтуют? Ты меня не обманывай! Меня обманывать грех: я круглый сирота. Чего это люди против царя бунтовать будут? В каком таком смысле?
Снимок, надо сказать, крохотный. Описать его во всех подробностях, пожалуй, не удастся. Снято зимой, году в 1938-м или 39-м. Фасад дома виден целиком. Слева подъездная дорожка; ответвляясь от шоссе, она резко идет вверх и заканчивается у боковой калитки. Дорожка короткая, не длиннее корпуса автомобиля. Не то чтобы у нас в те годы была машина. Отец ездил на работу на велосипеде, мама ходила пешком или садилась в трамвай.
— С жиру бесятся, вот и бунтуют. И Конопатый тоже все, с жиру. В бога не верит, вот и бунтовал.
— Разве такому человеку можно позволить в Москве останавливаться? — забеспокоился Антошин, вызвав снисходительную улыбку Сашки. — А вдруг он меня зарежет или тетю Фросю?
Погоди, мне надо сосредоточиться… Тонкий слой снега покрывает почти все вокруг. У боковой стены дома железная калитка; она вела, я помню, на задний двор, но на фотографии его не видно. Отец обычно ставил велосипед за этой калиткой. Не пойму, то ли позади нее торчит велосипедный руль, то ли мне это лишь мерещится. Эта часть снимка сильно выцвела.
— Значит, можно. Временно… Не наше с тобой дело такие дела решать. На это начальство поставлено. Разрешили — значит, можно.