Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Геннадий Головин

Покой и воля

Повесть

Колька родился в марте, шестнадцатого числа, в серенький тусклый подслеповатый денек, и весь март месяц оказался этому дню подстатъ — хоть воем вой, хоть лирику пиши, хоть анонимку от лица народа на вредительскую деятельность Ю. Израэля, преступно стоящего во главе Гидрометцентра.

И даже когда настал день исторический — когда в вестибюле роддома № 20 появилась красавица-нянечка с красавцем-кулечком на руках, а следом и долгожданная жена моя, бледная, замученная, незнакомыми мне заботами уже заметно-боязливо озабоченная, — даже и в тот, вполне знаменательный день погода не расстаралась. Все так же надоедно сыпал пасмурный мокрый снежок, все так же под ногами что-то желто чавкало, и разливанно стояли жирные от талого снега лужи. Народ дружно швыркал носами, народ остервенело чихал, зло щерясь на небо, а по улицам брел, еле волоча ноги, как вконец заблудившийся, как вконец потерявший надежду. Жить мы вознамерились у матери жены.

Нам отвели симпатичный чуланчик с тусклым оконцем, тупо упертым в шелудивую стену соседского дома.

Свет в чуланчике горел, как ворованный. На малиновых обоях были нарисованы бурые с позолотой розочки.

Колька разомкнул вежы, глянул на розочки и — горестно заорал.

Спать мне постелили на полу. Среди ночи я слушал, как по мне ходят, то и дело говоря: «Ой, извини!», и думал о том, что с меня уже хватит, пожалуй, городской коммунальной, жизни, что наутро, пожалуй, в самую бы пору уже и тикать. Молока у меня не было (как, впрочем, и у нее), в доме толклась чертова уйма женщин, жаждущих помочь Леночке и «маленькому», — так что тикать я мог с относительно чистой совестью. Никто и не подумал меня упрекать. Меня вообще, по-моему, мало кто замечал.

Я дал жене последние ценные указания: как надобно правильно пеленать детей; я полюбовался в остатний раз на важного китайчонка в кружавчиках — он был несомненно красавец (если не обращать внимания на нижние конечности) и несмотря на возраст несомненно даровит, по крайней мере в той области знаний, которая требуется для мочеиспускания; я поцеловал жену, тещу, трех сестер жены, дедушку, бабушку, соседку, заодно и дочку соседки, и — сделал, как нынче говорят, ноги: в поселочек наш ненаглядный, поскорее готовить хоромы наши к тому обстоятельству, что под их кровлей отныне жить будет еще один, очень важный, хотя и очень молодой человек по имени Колька.

Мы с женой удивительно согласно и быстро порешили именно так: в городе сын наш жить не будет. Мы не звери.



… А за городом, само собой и сама собой, тоже шла весна. Только в отличие от Москвы творилась она тут куда как опрятнее, неторопливее, пристойнее.

Снег в лесу лежал, чудилось, совсем нетронутый. Издали он казался совсем зимним, чистым, но только издали. Вблизи — это было грубо кристаллическое, до последнего уже предела набрякшее влагой нечто, мелко замусоренное хвоинками, чешуйками, древесной бежево-нежной пудрой, уже и не на снег похожее, а на злую коросту. И даже там, где наст проламывался, вы обнаруживали что-то, на снег уже не похожее — порошкообразное, беленькое, с готовностью превращающееся в перстах в нежный хлюп.

Он уже не скрипел, этот весенний снег, только шуршал. И даже когда подмораживало, звук им издавался вовсе не зимний — не хруст, не хруп, а раздраженный игольчатый треск не льда даже, а ледяной как бы слюды…

Было весело неуютно, тревожно на сердце.

В небесах, постоянно пасмурных, теплых, тоже было неспокойно.

Облачная рвань все куда-то поспешала: то сгущаясь в непроглядные мрачности, и тогда опять принимался сыпать снежок, то наверху вдруг легчало, и тогда казалось, еще чуть-чуть, еще самая малость, и грянет солнцем!

Пришел апрель, и уже в первой его неделе выдались кряду несколько дней совсем уже светлых, благостно теплых, покойных.

Мощный ток тепла сквозь тоненькую гуманную кисею принялся бить настойчиво и упорно. Снег расквасился и поплыл.

Ну, а еще через пару дней небеса в одно прекрасное утро окончательно приподнялись, засияли синевой и — солнце ударило!

С зимой, даже с воспоминаниями о зиме, было покончено в считанные три дня.

Между тем, словно бы не в силах остановиться, солнце продолжало все палить и палить, и вот тогда-то (москвичи помнят тот год) чуть не в середине ли апреля установилось лето.

Все, чему полагалось распуститься, мгновенно распустилось и ударилось в торопливый рост. Все, что должно было зацвесть, буйно зацвело. В цвет, казалось, пошло даже и то, чему полагалось бы по всем законам расцветать лишь в июне.

И вот тут-то жена моя, которая во время редких моих приездов поднывала вполголоса: «Может, поедем?..» — поднывала скромненько, с оттенком даже боязливости: «Может, поедем, а?..» — тут уж она возопила с запредельным уже отчаянием: «Едем! Я тут больше не могу. Едем!»

И вправду — оставаться по доброй воле в этом городе в такую погоду мог только очень уж извращенный самоизувер.

Мы были хитрые. Мы в крестные отцы Николаю выбрали, оказывается, автовладельца. Таинство крещения было у него еще свежо в памяти; за бензин мы обещали заплатить, выпить-закусить посулили — и вот уже через день покатили домой. «Домой» — именно так, бездомные, мы и говорит теперь друг другу о теткиной халабуде, в которой отзимовали зиму.

Мы летели в машине, и в нас на все лады распевало ликующее чувство благополучно совершенного побега.

Березовые рощи по сторонам от шоссе по-воскресному зеленели.

Было жарко, как летним летом.

Из боязни сквозняков окна в машине было приказано не открывать. Мы обливались потом.

Из одеял, которыми был закутан Колька, несло доменным жаром.

Сначала он, видно, думал, что это так и надо, и первые пятнадцать верст только кряхтел и досадливо вертелся. Потом он догадался, что так не надо, и другие пятнадцать оскорбленно проорал, прервавшись лишь на пару минут испить водички.

Когда наконец мы прибыли и распахнули дверцы, и выползли наружу, и когда наконец нас обступил, обнял, приветил несказанно сладкий, спокойно-радостный, добродушнейший воздух загородного полудня — Колька тотчас же, словно бы в недоумении, умолк.

Я заглянул в одеяла: спит?

Нет, он не спал. Он очень сосредоточенно очень вдумчиво и проникновенно — дышал.

Его быстренько переобернули в сухое — он серьезно молчал. Дали поесть. Он с жадным свистом опорожнил бутылку, маленько поглазел на небеса пьяненьким от сытости взором и проворно заснул — прямо в коляске, тут же в саду — всем видом своим являя убедительное олицетворение абсолютнейшего довольства жизнью.

Мысленно я тоже улегся рядом с ним, навзничь, и поглядел на мир. Он был прекрасен.

… Я лежал как бы на самом донышке мира.

Мир был синий и зеленый, а от стволов сосен, длинно и косо растущих в небо, еще и янтарно-золотой.

Мир был спокойно просвечен рыжим неспешным солнечным светом.

Неостановимо и неустанно шумело все вокруг — как в раковине, прижатой к уху. Поспешая, шла в рост трава. Лопались все новые и новые почки, и всякий листок, едва выпроставшись из глубокого утеснения, тотчас возглашал о себе как бы крохотным вскриком — новеньким зелененьким зарядиком едкой свежести.

То и дело на цыпочках пробегал по саду осторожный теплый ветерок — нежной пуховкой обмахивал щеки сына.

Над коляской, как опахало, по-матерински покачивалась смородиновая ветвь, вся уже в небольших лаковых резных листочках — впрядала в сияющий сребристый ток воздуха, слоняющийся над коляской, длинные пряди, празднично дразнящие носопырку нашего сына абсолютно новехонькой для него новизной.

Я отчетливо представлял, каково хорошо ему сейчас в этом саду — в этой обжитой уже коляске, в тепле, уюте, сухости и благости — и мне тоже сделалось хорошо и спокойно.

— Здрасте! — сказала жена. Давно не виделись.

Неизвестно откуда возникла Киса.

Коротенько потерлась о ноги каждого из нас, мурчаньем обозначила, что нашему приезду рада. Тотчас же, ясное дело, получила кусок колбасы, остервенело расправилась с ним и вспрыгнула на посылочный ящик возле входа.

Уселась и принялась рьяно умываться.

Мы будто никогда и никуда отсюда не отлучались.

Сидели рядышком на ступеньке, уже изрядно пригретой солнцем, и просто — смотрели, насыщая взгляды, все еще не в состоянии насытиться.

Жена уезжала от сюда в мозглый, пасмурный, почти совсем еще зимний мартовский денек. А вернулась — сразу же в лето. И вот, то и дело постанывая от наслаждения, все вздыхала — не могла навздыхаться на тутошнюю красоту.

Не бог весть какая была красота. Однако что могло быть прекраснее и целительнее для наших, все еще запорошенных городской пыльной серостью глаз, нежели яично-желтый праздничный крап расцветших одуванчиков на мокром изумруде пылко и юно зеленеющей травы?..

Мы тихо сидели рядом, не сильно прикасаясь друг к другу плечами и слушали и слышали, как нас покидает, как из нас с покорной готовностью испаряется городская толкотливая муть, место уступая тишине, свежести и покою.

— Ну, что? — спросила она с легким вздохом. — Давай жить?

— Давай жить.

И мы снова — но теперь уже как бы заново — стали жить.

В доме мы занимали две комнатки — те, что обогревались печкой. В одной — ели, читали, работали, травились телевизором, в другой спали.

Отныне большую и лучшую занял Колька. Я утеплил там полы, настелив поверх досок еще и слой древесностружечных плит. Точно так же утеплил стены, для пущей красы обклеив их кусками обоев, обнаруженными в сарае.

Обоев одного рисунка и даже цвета никак не набиралось на всю комнату, и я наклеил их наугад — в стиле, быть может, модерн: одна полоса желтая, рядом — голубая, одна — рябенькая, другая — в цветочек, третья — кубиками… Получилось дико, но смешно.

По крайней мере, успокаивал я себя, это лучше, чем золоченые розочки на малиновом фоне. Кольке не будет скучно глазеть на этакую белиберду. Ну, а к тому времени, когда начнет разбираться, что к чему, глядишь, купим новые.

На пол я постелил еще и великолепный, старый толстый ковер, все в том же сарае обнаруженный. Он был, правда, в мазутных каких-то разводах и с белесыми следами плесени, но, видит Бог, я и вымыл его и на солнышке посушил, прежде чем стелить.

— Это что? — спросила жена с привередливо-зловещими интонациями приемочной комиссии.

— Ковер. Ему же надо где-то ползать…

Она посмотрела свысока.

— А во сколько они начинают ползать, ты знаешь?

Я знал, но к тому уже забыл.

— …И неужели ты думаешь, что я позволю ему ползать по этому??

— Убрать! — последовал приказ.

— Яволь! — последовал ответ.

Но, в общем-то, приемка нового жилища прошла более-менее удовлетворительно. Я даже был удостоен похвалы и прохладного поцелуя в щеку.

Затем она принялась за дело сама: нацепила на окна занавесочки, неведомо откуда взявшиеся, что-то передвинула, что-то чем-то застелила, одуванчики в вазочку воткнула — ать-два! — и колькина комната за пятнадцать минут вид обрела, как это говорится, гнездышка, чистенького и уютного. Мне и самому нестерпимо захотелось вдруг забраться в зарешеченную эту кроватку, под белоснежный этот пододеяльник, и дрыхнуть там, и чтоб меня тоже кормили из бутылки (но из большой), и чтоб я тоже имел право, чуть что, безнаказанно и о чем угодно орать во всю глотку.

— Чего это он спит? Все спит и спит. Ему уже есть пора.

Мы сидели на ступеньках и терпеливо, хотя уже и с некоторой тревогой, ждали колькиного пробуждения. А он, дорвавшись до свежего воздуха, просыпаться, судя по всему, и не собирался.

Возле калитки раздалось движение, мы глянули и, разом заулыбавшись, увидели, как по дорожке со слегка виноватым видом припозднившегося гостя поспешает к нам Братишка, друг наш дорогой.

— Братик!

Он был искренно рад видеть нас.

Он даже слегка подскуливал от обуревающей его радости. Хвост мотался из стороны в сторону с такой скоростью, что становилось боязно, не оторвался бы.

Он даже слегка приседал на задние ноги от радости, и он — улыбался! Весело, облегченно.

Давненько не видали мы Братишку столь откровенно ликующим.

Я-то с ним надолго не расставался, так что нечего было сомневаться: весь этот взрыв чувств адресован, конечно, жене моей — ее-то он не видел больше месяца.

У меня создалось впечатление, что он не просто скучал о ней. Он — переживал за нее, как-то по-своему, видимо, истолковывая ее отсутствие в доме.

Как пес деликатный он иногда и обо мне вспоминал. На секунду отрывался от лицезрения моей жены, походя лизал мне руку, боком облокачивался, а потом вновь — весь пыл своей радости обращал к ней.

Взаимной, что уж тут говорить, была радость. Братишку и трепали, и гладили, и обнимали, и целовали в уста.

Затем, натурально, появилась миска с городскими деликатесными недоедками. Братишка, натурально, пренебрегать миской не стал. Однако то и дело отрывался от еды, чтобы еще разок помахать жене моей хвостом и еще разок одарить ее нежным своим карим взором.



Пробудился Колька.

Но совсем не так, как в Москве пробуждался, а беззвучно. Мы просто увидели, как закачалась коляска. Подошли.

Он не спал, а спокойненько созерцал все окрест.

Жена вытащила его из коляски. Братишка вертелся рядом.

— Погляди, Братишка! Это — Ко-ля… — с уважением произнесла жена. — Видишь?

Братишка глянул, но не слишком внимательно.

Колька заплакал, и жена засуетилась:

— Сейчас, сейчас! Сейчас, козлик мой! Сейчас ам-амочки будем!

Я посмотрел на Братишку.

Хвост у него был внимательно вытянут поленом, обозначая раздумье. Не отрываясь, он глядел, как жена моя бережно и нежно потрясывает возле груди драгоценный сверточек, как восхищенно, любовно, тревожно заглядывает в глубину сверточка этого…

Он был умный пес, наш Братишка, и он мгновенно все понял. Отныне, он понял, вся жизнь этого дома, все самое сладкое внимание в этом доме — вот этому крикливому кулечку.

Он не обиделся — что вы?! — он просто понял это.

Я неловко выражаюсь, но он как бы сразу переключил регистр наших с ним отношений с одной тональности на другую. Сразу переключил.

Жена унесла Кольку в дом пеленать и кормить, а Братишка спокойно улегся на крыльце, рассеянно, как на полупустое место, поглядел на зашипевшую вдруг Кису, и стал задумчиво глядеть в сад.

— Ну, что, Брат? — сочувственно спросил я его. — Такие вот теперь дела…

Он посмотрел на меня точно так же, как только что смотрел на Кису. Из вежливости, впрочем, слегка постучал хвостом по крыльцу. Смотрел в сад, будто сквозь неотвязное размышление…

Его хорошее к нам отношение не изменилось, совсем нет. По-прежнему раза два на дню он появлялся на нашем крыльце, его ласкали и кормили, и радовались ему, казалось, по-прежнему. Но, как бы поточнее сказать, поубавилось пылкости в наших отношениях.

Волей-неволей внимание, которое обращалось на Братишку, к которому он привык и которого всегда искал у нас — ласковое это внимание хочешь-не хочешь было теперь остаточным.

Что тут говорить, мы не всегда и беспокоились, когда Братишка на день-другой вдруг пропадал. Раньше с нами такого не бывало. А он пропадал теперь довольно надолго и довольно часто. Впрочем, шло ведь лето…

А наша жизнь и в самом деле естественнейшим образом вращалась теперь вокруг одной-единственной оси.

Мы очень быстро на собственной нежной шкуре убедились, насколько же это тяжкая, тягловая, занудная работа — растить ребенка. Именно — работа.

Мне-то — ладно. Мне не нужно было по два раза за ночь вставать и кормить его титькой (хотя с тем же малым успехом мог бы заниматься этим и я), а потом, насытив это прожорливое существо детолаком из бутылки, еще часа полтора со слезами и стонами сцеживать жалкие миллиграмчики в кружку, свято и глупо веря, что капелюшечки эти насущно Кольке необходимы.

«Если пять грамм наберется, все равно — буду!» — чуть не плача, а иногда и плача, твердила жена, занимаясь этим самоистязанием. Ей почему-то ужасно стыдно было, что молока в ней кот наплакал.

Мне не нужно было вставать по ночам. Мне не нужно было целыми днями стирать пеленки и подгузники нашего мочеобильного отпрыска. Не нужно было варить, подметать, делать еще тьмущую тьму всякой иной рутинной домашней работы… Но даже и я, освобожденный ото всего этого, вечно чувствовал себя невыспавшимся, вечно на каком-то нервном взводе — из-за ночных криков, из-за неутихающей, неуправляемой тревоги за благополучие и здоровье этого самовластительно воцарившегося в доме сварливого человечка.

Мы его не любили, нет. Он был просто болезненно-нежной частицей каждого из нас.



Все так. Но и радости, которые перепадали нам теперь в галерном этом существовании, верьте слову, были дотоле не чувствованные, новыми, незнакомыми усладами преисполненные.

Вне зависимости от нас и наших желаний мир вокруг нас и внутри нас изменился.

Ну, к примеру, совершенно новая эстетика царила теперь в наших музыкальных пристрастиях…

Лучшей музыкой безусловно почиталась ныне музыка жадных, спешных, с утробным урчанием глотков, какими чудо-чадо наше, спеша и волнуясь, опрастывало бутылку с молочной смесью.

А апофеозой той музыки — это без шуток — был тот сладостный момент, когда ты брал на руки уже осоловевшего от сытости, до полуобомления обожравшегося пантагрюэльчика этого и начинал носить его туда-назад по комнате — непременно вертикально — боязливо поддерживая ладонью его тщедушный, трогательно горячий затылочек, смотрел ему в лицо и ждал долгожданного: когда мутновато глянув тебе в глаза, он наконец-то благосклонно рыгал, и ты вместе с ним — именно, что вместе с ним! — испытывал в тот миг ни с чем не сравнимое наслаждение вызволения, освобождения от зряшнего воздуха, которого обжора этот наглотался во время прилично жадной и поспешной своей трапезы.

Однако без всякого сомнения самой изумительной, самой мелодичной, самой глубокой и гармоничной музыкой была тишина спящего этого господина, лишь чуть-чуть нарушаемая вкуснейшим причмокиванием, с каким смаковал он одну из излюбленных своих сосок — самую, как правило, на вид противную, аж до мертвенной бледности обесцвеченную бесчисленными мусолениями.

В этой тишине можно было наконец перевести дух и хотя бы поглядеть в глаза друг другу, изнуренно улыбнуться друг труту.

Братишка, прибегая к нам на крыльцо, подчеркнуто даже демонстрировал отсутствие какой бы то ни было обиды со своей стороны.

Никаких претензий он и к Кольке, тоже подчеркнуто, не предъявлял.

Когда того выносили в сад, Братишка оказывался рядом, и ему, натурально, показывали Кольку, говоря при этом: «Ну, поздоровайтесь», — Братишка старательно изображал… ну, если и не восхищение этим чудом природы, то уж, по меньшей мере, глубокую симпатию. Хвостом вовсю размахивал, норовил обнюхать (чего ему не позволяли), однако некая неискренность все же сквозила во всем этом. Он все же, думается, никак не мог взять в толк, чего же это они такого необыкновенного нашли в этом еле подвижном, неприятно крикливом человечке…

Он не переставал переживать, что тут сомневаться.

Однажды — наверняка в пику мне, а главное, в пику жене моей — заявился к нам вдвоем с подругой, с Нюркой. Дескать, не на вас одних свет клином сошелся.

Мы едва глянули на эту пару и в один голос воскликнули:

— «Братишка женился!»

Ей-ей, трудно было подобрать другое сравнение, когда вы глядели на него и на Нюрку. Точно, супружеская пара. Причем было ощущение, с большим стажем супружеская пара, серебряную, по меньшей мере, свадьбу отметившая.

Я много видал собак на своем веку, но таких взаимоотношений между ними — тем более, между кобелем и сучкой — не могу припомнить.

Они были неразлучны. Вернее сказать, Нюрка была безотлучно при нем.

Красотой она, честно сказать, не блистала. Тем более, рядом с белоснежным мощным красавчиком Братишкой. Черненькая, с ржавыми подпалами на боках, кривоногенькая, длинноухая и востроморденькая, она являла собой тип явной простолюдинки — причем, я бы сказал, слободской простолюдинки, — живущей замужем за «фабричным». Братишка был с ней довольно пренебрежителен. Но позволял ей оказывать ему знаки внимания (беспрестанно, не в силах сдерживать чувства, она норовила облобызать его, головку на плечико преклонить…) — позволял ей сопровождать себя всюду, кроме таких сомнительных с точки зрения супружеской морали предприятий, как собачьи свадьбы.

На свадьбы эти она отпускала его безропотно. На прощанье даже целовала в щечку. Дескать, что с тобой, с ветрогоном ненаглядным, делать? Иди уж. Я подожду…

И — ждала!

Женская гордость не позволяла вертеться на чужих свадьбах, а может, и по протоколу не разрешалось, — и вот, проводив Братишку, она ложилась и начинала ждать, ни на сантиметр не сдвигаясь с того места, где они расстались с супругом. Даже и кушала без охоты.

Лежала пригорюнившись, лупала вокруг глупейшими, светленькими своими глазками. Иной раз задремывала, размышляя, должно быть, сквозь сон о горькой своей бабьей доле.

А Братишка, надо отдать ему должное, всегда за ней возвращался.

Нюрка радостно вскакивала ему навстречу, целовала, и они дружненько убегали. Под супружеский, так и хочется думать, кров.

В этих совместных с Нюркой визитах я еще и некоторую братишкину похвальбу прозревал: «Смотри, баба, как меня тут уважают».



…Странно двигалось для нас время в тот, начальный год Колькиной жизни.

Первые месяцы вспоминаются сейчас как тяжкий, занудный, жилы вытягивающий тягун. Конца краю, казалось, не видать этому ни на день не отпускающему, тупо изнуряющему, тягловому усилию.

Первые месяцы были — как по грудь в воде. Против течения.

Не помню уж почему, но мы постоянно твердили друг другу: «Погоди. Вот три месяца исполнится, полегче будет…»

То ли с трех месяцев каши можно будет не давать, то ли что-то еще, не менее замечательное ожидалось, не помню.

И, как ни странно, месяца через три и в самом деле — полегчало.

Вряд ли в кашах дело. Хотя, быть может, и в кашах. Я-то думаю, что за этот срок мы уже втянулись, притерлись к хомуту, попали в тот мерный монотонный ритм, который единственный и был нужен для нового уклада жизни.

И только тогда дружно и согласно заскрипели уключины, только тогда галера наша пошла, хоть и грузно, но уже заметно ходко.

А мы новое уже повторяли друг другу: «Погоди. Вот скоро полгода исполнится. Совсем взрослый будет, легче будет…» День полугодового юбилея грянул, а мы и не заметили, как дожили до него. Впрочем, шло ведь лето, и время бежало по-летнему, под уклон.

Ну, а затем обступили холода. Время опять пошло нога за ногу.

Зимние досады стали во множестве досаждать. Пеленки не сохли. Стирать жене приходилось на террасе, считай на улице. (Ужас был глядеть на ее голубеющие от стужи пальцы!) Баллонный газ уже при минус пяти гореть отказывался. Пришлось свистать всех наверх, перестраиваться, пристраиваться, прилаживаться: вставили вторые рамы на террасе, приспособили мощный армейский электрокамин для обогреву, обзавелись маленькой газовой плиткой, чтобы готовить в комнате…

И опять заскрипели уключины, и опять время пошло, хоть и гораздо более натужно.

В январе-феврале оно, как водится, и вовсе замерло. Живешь-живешь, упираешься, рвешь жилы, а оглянешься на календарь — всего-то навсего неделя прошла. По прошлому зимованию мы уже знали про этот фокус. Молча, стиснув зубы, претерпевали эту мертвую точку.

Ну, а потом — потихонечку, полегонечку — уже навстречу весне — время вновь зашагало поживее, все шире в шагу и веселее. В иные, особенно в солнечные недели чуть ли не бегом припускалось.



Однако не всякую же минуту мы сидели, весь слух свой и взоры оборотив к колыбельке? Конечно же, нет.

Природе нет никакого резона за появление каждого нового младенца расплачиваться появлением в мире двух свеженьких неврастеников — родителей. Именно поэтому она, природа, строжайше предписывает младенцам, особенно в первые их месяцы, спать как можно дольше и чаще с единственной, я уверен, целью, чтобы их не очень умные и очень уж пылкие родители окончательно не свихнулись от хронического недосыпа и чересчур уж психического переутомления. Чтобы они могли, хотя бы время от времени, дух перевести, оглядеться вокруг и увидеть, что вокруг-то Мир Божий и, ей-ей, это не самый худший из миров.

Мы уже второе лето встречали здесь.

Мы уже вжились в эту природу — уже не ахали и не охали по поводу здешних красот — мы здесь жили. И совсем по-иному гляделось все вокруг.

Вокруг нас была, вот что я вам скажу: родня.

И эти сосны — родня. И сизый от старости забор — родня.

И вертлявая речка-ручеек Серебрянка, и лес за рекой — родня.

Мы были здесь свои, и жили — среди своих. И необычайно отрадно чувствовать нам это было, бездомным в сущности.

… Мир, как мог, благоволил нам.

Нам иной раз даже не по себе становилось, насколько ненавязчиво складно все образовывается: и с питанием для Кольки (при том безобразии, которое и в те времена царило с этим продуктом, нам почему-то ужасно везло: мы что-то случайно покупали, кто-то где-то нам случайно доставал…) и с поликлиникой для него повезло (мы, строго говоря, не имели права на здешнее медобслуживание, ибо были не местные, но случайно обнаружилась у подруги жены какая-то милая областная медначальница с милым именем Аргентина, ей позвонили, она позвонила, и все утряслось…) и с погодой везло.

Добродушнейшая погода стояла в то лето в нашем поселке. После необыкновенно жаркой и бурной весны наступило обыкновенное, в меру теплое, в меру дождливое, самое что ни на есть классическое, без каких-либо катаклизмов, лето, будто бы специально предназначенное для того, чтобы Колька с раннего утра до сумерек пребывал в саду, здоровея день ото дня и мордея.

Бывали и дождики, но вовсе не злые, не наводящие хмурь на сердце, а легонькие, пусть иногда и довольно затяжные, но все же светлые.

Нам не легко жилось, что говорить, и на то были свои причины. Но мир, окружавший нас — и я всю жизнь буду с благодарностью помнить об этом — благоволил, как мог, нам, двум своим детям, неумело и старательно растящим крохотное чадо-чудо свое…



Каждый день в десятом часу с отчетливым ощущением совершаемого дезертирства я оставлял жену один на один сражаться с многоголовой гидрой домашнего хозяйства и отправлялся в сарай, где поджидала меня старенькая пишущая машинка «Мерседес» — на колченогом столе в завале исписанных листов, в окружении блюдец с окурками и чашек с окаменелой дегтярно-рыжей чайной гущей на донцах. Там, если было холодно, я затапливал железную печку (если стояла жара, распахивал окошко) и охая, стеная, кряхтя, садился за стол.

Я, видите ли, писал.

Я, видите ли, решил во что бы то ни стало продраться в сплоченные ряды российских изящных словесников. Здесь-то лежала одна из главных причин нашей трудноватой жизни.

За первые три года нашей с женой жизни (теперь-то можно признаться) я не заработал и сотни рублей.

Я сидел в сарае и часов по десяти бренчал на лире. Причем отчетливо ясно было всем (кроме меня и моей жены), что бренчать мне с этаким-то успехом до самого печального конца.

Первую повесть, написанную еще до рождения Кольки, отвергали во всех журналах с необыкновенным, прямо-таки даже трогательным единодушием.

Это сейчас повестушку ту прочитало миллионов несколько, и перевели ее, милую, на иноземные языки, а тогда… А тогда от нее и ее автора шарахались, как от парочки прокаженных побирушек.

Первую повесть отвергли. Я утерся и отправился все в тот же сарай сочинять новую. Она тоже, как вскоре выяснилось, никому не была нужна.

Я снова размазал по чувствительной своей физиономии розовую юшку и вновь принялся колотить по разболтанным клавишам старушки моей «Мерседес».

Старушка, хоть и жалобно бренчала, но терпела. Она была железная. А вот как терпела все это жена моя?

Трудно было выбрать более неподходящее время для занятий изящной словесностью, чем те год-два. Я не имею в виду ожидание и появление Кольки — хотя и он, мягко говоря, совсем не споспешествовал мне в моих письменных занятиях.

Я имею в виду именно Время. Аховые были времена, кто не забыл, беспробудно глухие.

Редакторша, читавшая «Джека, Братишку и других», дойдя в тексте до слова «сука», хлопнулась в обморок. А обнаружив, что одну из наших собак звали Шлемка, аж задрожала губами и спросила зазвеневшим от слез голосом: — Вы хотите, чтобы наш журнал обвинили в шовинизме?

— Мало того, что в шовинизме, — ответствовал я, — но еще и в русофобии — другого-то пса зовут Федька. А еще вас обвинят в злостном намерении подорвать нежные англо-советские отношения, поскольку один из главных-то героев — Джек! — так ответствовал я не без яда, но, как сами понимаете, мысленно, рукопись жестом забирал гордым — жестом уже привычным — и первым делом глядел, много ли пометок на полях.

Пометки те я старательно, со змеиным шипением на устах уничтожал ластиком, прежде чем нести детище свое на очередное поругание.

Меня тошнило от этих пометок. Я все бился в поисках ответа: «Или это я такой умный и талантливый, или это они — такие тупые и бездарные?»

После того, как один из журнальных судей бестрепетно и жирно исправил в моем тексте пушкинскую строку: «А знаешь? Не велеть ли в санки Кобылку бурую запрЯчь?..» — мне все с ними стало ясно.

Это я — умный, а они — дураки.

…Времена для сочинительства были аховые, обстоятельства жизни — аховые. Я тем не менее ежедневно сидел в сарае и писал-писал-писал — до отвращения, до болей в позвоночнике, до мозговой тошноты.

Спросите у жены, какого цвета я бывал, когда выползал наконец из приюта муз и вдохновения на свет божий. Я был с лица зелененький. Иногда, для разнообразия, желто-зелененький.

Объяснение этому самоистязательному героизму было простейшее. Просто-напросто в один не особо прекрасный день я с последней ясностью осознал: «Или сейчас, парень, или — никогда!»

Можете считать, что это мне Голос был, именно с такими беспрекословными интонациями: «или — или…»

В биографии каждого, кто вознамерился литераторствовать, такой вот момент неминуем. И один лишь Бог знает, сколько писательских судеб пресеклось именно на этом, самом изуверском этапе — я называю его «этапом игольного ушка». И, что самое занятное, от тебя самого (кроме, разумеется, каждодневного исполнения каторжного урока, кроме наличия способностей каких-то и пр.) — в это время ничего не зависит. В эти моменты судьба твоя целиком зависит от близких тебе людей.

Вот и в тот год, в те годы, тонюсенькую нить моей писательской будущности держала в своих, слегка подпухших от бесконечной стирки перстах, моя нежная, моя умная жена. Если бы она, хотя бы единожды, высказала упрек по поводу явной бесплодности моих сарайно-литературных экзерсисов, если бы она, хотя бы единожды, намекнула мне, что финансового проку от меня, как от нее грудного молока, — о! я мгновенно бы выбрал второе «или» и забросил бы к чертовой матери письменные эти занятия! — с облегчением бы забросил, ибо я ковылял по ухабистой той тропе едва не из последних уже сил, едва ли землю не паша ноздрями.

Но ни единого попрека, но ни единого намека на попрек я от нее не дождался.

Она в меня верила.

Одним из самых больших грехов на свете она почитала грех уныния и потому, как могла, и во мне укрепляла веру.

Вы не поверите, но она не позволила мне выстирать ни единой пеленки, ни единого подгузника. Это — не мужское дело, давала она понять. Твое мужское дело — сидеть в сарае и писать.

Чего уж тут удивляться, что в конце концов я сделал то, что в общем-то не могло быть сделанным в угрюмые те годы: я-таки продолбился своими повестушками сквозь замшелые труднодоступные стены манившего меня тогда литературного острога.

В одиночку никогда я бы не сумел этого сделать.



Мы никогда никому ни на что не жаловались.

— Как поживаете? — спрашивали нас.

— Прекрасно! — отвечали мы.

Есть хорошая человеческая гордость — с такой вот неизменностью и не всегда искренней бодростью именно отвечать на подобные вопросы.

И пусть жизнь твоя не вовсе прекрасна, и пусть сам ты не в полном порядке — в сомнениях, в поражениях, в досадах, в раздрае от несправедливостей, которым конца краю не видно — и пусть дом твой нищ, и пусть стол твой убог, и ботинки в дырах, и нет денег не только пачку бумаги купить, но даже и пачку сигарет — все равно отвечай:

«Прекрасно!» — и выиграешь от этого только ты.

Поражения начинаются с уныния. Ищи азарт в преоборении. Верь! Никогда еще не бывало, чтоб за веру не воздавалось по полной мере.

Душе вашей противно, понимаю, но все же почаще не избегайте воображением сцены вашего ухода с этой земли, из этой жизни. Глядите почаще оттуда, с последней той точки на нынешнее житье-бытье — много спокойствия обретете.

Не заноситесь в претензиях. Не уничтожайте себя, но и не требуйте непомерного себе.

Этот мир не вы создали: Этот мир ничем вам не обязан. Вы не первые на этой земле, и вы не последние. Предназначенное вам исполните — это ваш долг Миру, в который вас пустили из непонятной, неслыханно щедрой милости.

Этот Мир — для радости. Не унижайте себя проклятиями. Не разрушайте себя унынием.

«Как жизнь?» — спросят вас.

«Прекрасно!» — отвечайте. Вы даже не подозреваете, насколько вы правы и правдивы в таком ответе.



Время от времени в нашем окружении, среди меньших наших братишек и сестренок появлялись новые персонажи — иной раз весьма живописные. Например, Чанга.

Мы звали ее «актриса императорских театров».

Это была старая-престарая сука — вульгарно ярко-рыжая, словно бы хной поверх седины крашенная — длинношерстная, со смутными признаками ирландских сеттеров в родословной, но малорослая, с куцым почему-то хвостом — необычайно тихая, как бы даже пришибленная к земле чересчур уж долгой своей жизнью — с прекрасно-печальными умными все понимающими глазами в светлых ресничках.

У нее был хозяин. Хозяина звали Рустем и был он — натура, если и не сказать, что артистическая, то артистически-безалаберная, это точно.

На исходе каждой весны он приезжал в поселок с неукротимым и буйным намерением наконец-то начать строительство нового дома — взамен вот уже многие годы дряхлеющего, медленно погружавшегося в землю.

Однако каждую весну стройка эта по роковому стечению неизменных обстоятельств обязательнейшим образом затихала, едва начавшись. Уже на стадии вбитая колышков в землю.

Должен засвидетельствовать (да и все подтвердят), что из Москвы Рустем являлся всегда во всеоружии, каждый раз имея на руках подробнейший, аж в рисунках акварелью, в дотошных чертежах проект будущего своего строения.

Он был архитектор. Он даже, случалось, и макеты привозил завтрашних своих бунгало. Сделанные со строгим соблюдением масштаба из крохотных пенопластовых кирпичиков, с игрушечной даже мебелью внутри — они чудо как замечательны были! Сердце радовалось за Рустема, который жить будет в этаком-то уютном великолепии.

Но, как сказано, увы. Всякий раз что-то… нет уж, будем точны, кто-то (друзей у него пруд пруди) — уже на пороге нулевого цикла заглядывал на огонек в творческую лабораторию Рустема и — все тут же заканчивалось, заканчивалось единообразно — арией Каварадосси из оперы Дж. Пуччини «Тоска» — печально-точным симптомом того, что Рустем принял внутриутробно никак не меньше семисот миллилитров. И бельканто это радовало слух посельчан до начала лета. По осени рецидив строительной лихорадки постигал Рустема вновь. Он брал на работе отпуск. Он громогласно и персонально каждому объявлял о своей приверженности сухому закону и с остервенелым вдохновением принимался копать по тщательной разметке яму под фундамент и, главное, под погреб нового своего дома.

Погреба были слабостью Рустема-архитектора.

Они-то, смею предположить, и губили каждый раз на корню все его замечательные начинания.

Каждый его проект всенепременно предусматривал наличие глубокого, казематного типа подпола, в котором предполагались: кухня, место для хранения сельхозпродукции, душевая, мастерская по ремонту чего-то, студия, где в подземной тишине хозяин мог бы создавать зодческие шедевры, лаборатория для опытов в области органической химии (его, в частности, интересовало, что за таинственный продукт получается в результате возгонки перебродившей смеси сахара, дрожжей и воды), помещения для хранения коллекционных вин, марочной браги и пустых бутылок, туалет и что-то еще, не помню, кажется, вертолетная стоянка…

Итак, естественно, Рустем начинал с котлована для будущего погреба. Отпуска ему аккурат хватало на эту яму, всегда просторную и глубокую. Волей-неволей всю остальную работу приходилось откладывать на следующую весну.

Рустем укреплял стенки бункера спинками старых раскладушек, бросал последний полководческий взгляд на фронт работ и убывал.

К весне, натурально, яма несмотря на раскладушечную защиту напрочь заплывала глиной. И все по новой весне надо было начинать вновь и на новом месте.

Весною, весь погружен в творческие замыслы, да и осенью, уезжая в Москву, Рустем о Чанге, как правило, забывал. И она не столько от голода (ела она по-старушечьи мало), сколько от отсутствия общества перекочевывала жить на крылечки соседских домов.

В тот год она обосновалась у нас.

Киса, понятно, пошипела для порядку — Чанга устроилась рядом с ее посылочным ящиком, — но быстро успокоилась. Во-первых, Чанга по ветхости своей была уже как бы и не собака. А во-вторых, Киса в то лето была уже не та, что раньше: она ждала котят.

Так что они вполне мирно и вполне добрососедски лежали теперь полеживали рядышком на крыльце, одинаково благодушно жмурясь на солнышко.

Чанга была собака кроткая и потрясающе преданная ветреному хозяину.

До холодов оставаясь у нас на крыльце, она глаз не сводила с соседнего участками при каждом появлении человека возле рустемовского забора мгновенно вздевала голову и начинала с подслеповатой надеждой всматриваться, на всякий случай уже подергивая куцым своим хвостишком.

Ну, а когда Рустем или кто-то из его домашних действительно появлялся, бежала опрометью! Ничто не в силах было ее удержать.



Появления кисиного приплода мы ждали с настороженностью и с некоторой даже опаской. В особенности я — уже имевший отвратительный опыт избавления от кошачьего потомства. Киса и всегда-то была существом не слишком людимым. Нас она, как мы подозревали, всего лишь кое-как терпела в доме.

В преддверии же материнства она и вовсе превратилась в даму, совершенно надменную, людей ни в грош не ставящую.

Ее уже и погладить-то было нельзя. С раздраженным шипом она выныривала из-под ладони и переходила сидеть на новое место, поглядывая на тебя при этом как на существо, в высшей мере бестактное и вульгарное.

Но в тот прекрасный жаркий день, о котором я рассказываю, она нас с самого утра стала безмерно удивлять своим поведением. Бродила за нами и сама напрашивалась на ласку, даже надоедала.

Было, как сказано, очень жарко в тот день, и в полдень жена с Колькой устроилась в саду под яблоней.

Киса тотчас тоже неуклюже сползла со ступенек и отправилась к ним. Опять стала ластиться к жене нежно-назойливо, с требовательным, настырным мурчанием.

— Что это с тобой, Киса? — Жена не успела как следует и удивиться — тотчас вдруг другое вскричала: — Смотри! Она рожает!!

Если она думала, что я брошусь к Кисе, то ошибалась. Никуда я не бросился. Что-то удержало меня. Любопытно, конечно, было, но таинство — есть таинство. Пусть это и с кошкой происходит.

Жена тоже глядела недолго. «Ничего интересного. Скорее, противно.»

…Киса возилась на одеяле под яблоней с чем-то, уже пищащим, и вдруг мы увидели: с двух сторон сада, как два черных истребителя-пикировщика, несутся к ней Машка с Карлушей, две аккредитованные при нашем саду вороны.

— Кыш! — заорали мы на диво слаженным дуэтом.

Нельзя было не догадаться, что все это может означать.

Киса метнулась к одной из ворон, совсем уже близко подскочившей, — та отпрыгнула. В это время другая — уже чуть было не ухватила котенка. Киса едва подоспела.

Ясно было, как день — ей не справиться в одиночку с этой хорошо срепетированной разбойничьей парой.

И вот тут-то всех поразила Чанга!

С проворством, которое и предположить-то было невозможно в трухлявеньком этом создании, она скатилась то ступенькам, бросилась к яблоне, и тут мы впервые услышали ее дребезжащий, немощный, однако вполне свирепый лай. Женская солидарность оказалась куда как сильнее природной неприязни к кошачьему племени. Чанга тощей грудью встала на защиту Кисы.

Она гоняла их безостановочно и бесстрашно, издавая при этом что-то даже вроде рычания, и мы уже стали беспокоиться: как бы старушку нашу не хватил удар. Шибко уж рьяно предавалась она страсти и чересчур уж резво гоняла поганых тех стервятников.

Вороны быстро сообразили, что с наскоку тут вряд ли поживишься.

Расселись по ближним яблоням и стали хладнокровно ждать, когда притомится эта огненно-рыжая доброволица и когда юная мамаша, хочет не хочет, вынуждена будет перетаскивать куда-нибудь свое потомство. Трех котят, рассудили вороны, за один прием ей нипочем не перенести.

И вот сидели ожидавши — хладные, безжалостные, терпеливые.

Даже и на меня, сколько ни кидал я в них палками и каменьями, сколько ни махал руками, они не обращали внимания. Пару раз перелетели с ветки на ветку, и все.

Жена быстренько смастерила все в том же посылочном ящике мягкое гнездо для котят. Мы дождались, когда Киса управится с пуповинами и тщательно вылижет каждого из малышей, ну, а затем — собственноручно перенесли их в новое местечко для жительства, оставив таким образом в круглых дураках и Карлушу, и Машку.

С матерной, не иначе, бранью они улетели.

Киса с неудовольствием и сварливостью замяукала, когда мы брали котят в руки (они напоминали мокрых, скушавших что-то кислое львят) — но особо не возражала, понимала, что другого выхода нет. Потом, уже в гнезде, снова их всех тщательно перелизала и сразу же принялась кормить, сразу же хищно прижмурившись и сразу же со свирепым удовольствием замурлыкав.

Чанга изможденно взобралась по ступеням, поискала, где бы приткнуться (ее место занимал теперь ящик с котятами), кое-как умостилась и вновь стала лежать, даже ни разу и не взглянула, по-моему, ни на Кису, ни на кисино потомство, спасенное ею для жизни…

То лето и та осень были последними в жизни Чанги. Глубокой осенью, почти уже зимой, она умерла — уже в Москве. Рустем как-то рассказал — аккурат перед тем, как взять первое ля в излюбленной арии, — как он тайком хоронил ее ночью в полосе отчуждения Окружной железной дороги, и как он чуть не плакал при этом.

Я вообще-то думаю, что — плакал. Чанга была верная, кроткая, умная собака и любила Рустема, как никто другой, и он-то знал об этом и знает.

…Сейчас он, ясное дело, занят постройкой нового дома. Поскольку сооружение многоэтажного погреба он отложил на неопределенно будущие времена, появился грандиозный шанс украситься нашему поселку исключительно замечательным архитектурным перлом. Я верю в это, несмотря на то, что ария Каварадосси нет-нет да и оглашает наши окрестности.



Колька много времени требовал от нас, что уж говорить. Но мы довольно быстро обнаружили, что если он не вредничает, не качает права попусту с единственной целью покрепче закабалаить нас, то у нас даже и свободное время выпадает. Вечера, например, были наши.

Днем, когда он спал, по два-три часа выпадало тишины и спокойствия.

Опять же — когда он не спал, можно было отправиться куда-нибудь с коляской, благо путешествовать он любил, только бы потрясывало пошибче.

Один из самых длинных и колдобистых маршрутов был — к бабке-молочнице, Максимовне, которая жила на дальнем конце поселка и у которой мы стояли на молочном довольствии.

Молоко от Максимовны было прекрасное, причем чем дальше, тем прекраснее: корова у нее должна была к декабрю отелиться и продукт выдавала день ото дня все более напоминающий сливки.

Максимовна была старуха простая, добрая и только одним обладала крупным недостатком: она никак не могла взять в толк, а чем я, милок, занимаюсь… А поскольку (несмотря на то, что сын ее был врачом в «кремлевке») она страдала отчетливым склерозом, то я чуть ли не каждый день вынужден был мучительно мычать и краснеть вместо того, чтобы просто отвечать на простой вопрос: «Я че-то забыла… А ты кем работаешь-то, милок?»