Умею съесть дохлую ворону. Умею – гнилую рыбу. Умею – змею, шершня, пчелиные соты. Мездру, мох, волосы тоже, ящеричный хвост. Кости, свежее сено, сухую солому. Всё умею. Умелый.
Умею ночевать в снегу, обложившись хвоей. И на дереве, привязав себя к стволу. Зарывшись в песок – умею. Забившись в скалу – умею.
Я умею быть. Я не сгину.
Внутри меня живет война. Она идет каждую ночь. Всё, что вижу, слышу, вдыхаю и глотаю, воюет с тем, что вижу, слышу, вдыхаю и глотаю. Воспоминания – с воспоминаниями. Мысли – с мыслями. Рыжее и мохнатое – с железным. Холодное – с горячим. Быстрое – с медленным. Мелкое – с крупным. Острое и твердое – с мягким и пышным. Запах цветов – с запахом гнили.
День дарит мне пищу, ночь – войну. Пища – скудная. Война – богатая. Пища питает, война защищает.
Война сильнее всего на свете. И суровее всего. И мудрее – потому что в ней я всегда остаюсь живым. А без нее бы умер давно – от страха в безлюдной деревне или от холода у материнских ног.
Все, что я делаю, – для нее. Собираю запахи и вкусы, цвета, картины, движения и мелькания, шумы – чтобы было чем ночью войну кормить. В небо закатное пялюсь, горение красок и плавление облаков запоминаю – для нее. Листья прелые нюхаю, и слушаю, как они чавкают, и тыкаю пальцем в гнилую мякоть – для нее. Трещание веток под ногами – запоминаю. Тяжесть ила в ладони – запоминаю. Дрожание солнца на паутине – запоминаю. Шуршание осоки по ветру – запоминаю. Падаль ослиную дербаню – запоминаю. И как распускается бадма на болоте. И как умирает гадюка. И как ноги в метель чуть не отморозились, сначала онемели, а затем иглами изнутри изошли и отогрелись. Все – в память. Все – впрок.
Чтобы ночью достать: журчание ручья – против ора голодной сестры. Колыхание рогоза – против частокола рук и ног из незакопанной общей могилы. Цветение степи – против пустоты одинокого стола посреди комнаты. Пасущегося оленя – против замурованной в стену говяжьей четвертины. Стремительность ласточек – против лежачих, кто ползает по улицам не быстрее улитки. Пышность беличьей шерсти – против голого, в пупырышках ужаса сестринского тела на дороге.
И жив остаюсь – побеждаю.
Война забирает все силы, сосет меня до последнего. Еле ползаю потом. Но – жив остаюсь. И только иногда хватает за глотку тоска. И хочется выть: лю-у-у-уди мои, лю-у-у-у-уди! Где же вы? Я зде-е-е-есь. Устал оди-и-и-ин. Устал воевать, изнемо-о-о-ог… У тоски той – ни вкуса, ни цвета и ни запаха. И вспомнить против нее – нечего.
* * *
Я задумал убить тоску паровозом: лечь между рельсов и подождать, пока диковинная машина проедет поверху. Так делали мальчишки, я видел где-то давно – орали после как ошпаренные и хохотали без продыху. Вдруг и мне поможет?
Устроился на деревянных поперечинах между путями, жду. Облака лохматые по небу тащатся – жду. Моросью сбрызнуло, ветром подсушило – жду. Стрижи сначала высоко строчили, затем чуть не перед самым лицом у меня, а после дождика опять к облакам поднялись. Я жду, терплю.
И вдруг задрожали подо мной деревянные брусья, загудела сталь – сперва еле приметно, с каждой минутой громче. Идет пар-машина, катится! А я даже звуки запоминать и в память укладывать не могу – до того невтерпеж.
Трясутся шпалы, чуть меня вверх не подбрасывают. И рельсы трясутся, бренчат железными костылями. Приближается что-то, гремит-звенит, пыхтит-стучит. И дышит, ды-ы-ышит, ды-ы-ы-ы-ы-ышит… И я дышу – часто, будто бежал до пота. Глаза таращу, жмуриться не хочу – чтобы всю свою тоску махине железной под колеса вывалить, ничего на сердце не оставить. Жду ее, дуру окаянную, жду-у-у-у-у… у-у-у-уже врезало по ушам лязгом стальным… у-у-у-уже обдуло макушку горячим и влажным… и надвинулась тень… ну-у-у-у же!
Не паровозья морда закрыла небо – лицо.
Человечье лицо.
Мужское и хмурое.
– Ты что здесь делаешь, брат?
Опешил я: человек?!
– Отползай давай, – командует как ни в чем не бывало.
Словно обычное это дело – кого-то повстречать. Словно люди в мире кишмя кишат, как давным-давно.
А я и пошевелиться-то боюсь, чтобы только не спугнуть. Чтобы только не исчез этот хмурый, не сгинул обратно.
– Слышишь меня? – злится уже.
Да как же не слышать мне тебя, человек?! Если ждал я тебя то ли долгие месяцы, а то ли годы. Тосковал. Выл. На рельсы лег, чтобы только легче стало.
И вот появился – ты. Все у тебя – как и у меня: голова, волосы, кожа без шерсти, а под кожей кровь. Говоришь, ходишь, сердишься – как и я. Пахнешь сильно. Я тебя еще и разглядеть толком не успел, а уже люблю.
– Руками-ногами шевелить можешь?
Могу. Не то что шевелиться – я для тебя горошком плясать буду. Работать на тебя буду, пахать как верблюд. Все сделаю – лишь не пропадай. Будь со мною, человек!
– Что же нам тебя – как чурбан, откатить с рельсов?
Хоть что со мною твори – катай по земле, в грязи валяй, пинай, как последнего пса, – буду пялиться на тебя любовно и подошвы твои целовать. Лишь не пропадай.
А он возьми да и подними меня на руки, к себе прижми. Как мать, когда еще теплая была. Вдыхаю его запах крепкий – пот, уголь, железо – и мыслю: как же верно ты назвал меня – брат, брат!
– Ты почему здесь? Откуда? Отец-мать есть?
Говори со мною, брат, говори! Я-то разучился уже или не умел никогда. А ты – говори. От речей этих – любых – мне радостнее, будто не слова у тебя изо рта идут, а солнечные лучи.
И понес меня человек – вдоль пыхающей паровозной головы, вдоль вагонов железных, да так это бережно, что у меня внутренности комом горячим сжались и к горлу поднялись. Млею. И колотится в голове: твой я, брат! Навеки твой. Даже если бросишь меня сейчас под колеса эти блестящие, на рельсы эти блестящие – твой. Даже если сгинешь через миг и никогда более не возникнешь – твой.
Не бросил, не сгинул – внутрь занес и на кровать положил, которая запахом его насквозь пропитана. Только я с кровати скатился и под нее сиганул.
Здесь мое место – у твоих ног. Под твоими ногами. Я теперь всегда тут буду. И никакой силе меня отсюда не выковырнуть – загрызу. Зубы есть потому что. Крепкие потому что. Твой навеки потому что.
Брат меня тянет – и подчиняюсь.
– Ты что, и правда идиот? – спрашивает.
Как хочешь, так и называй. А хоть бы и идиотом. А хоть бы и нелюдем, как соседская старуха. А хоть бы и дураком, как дверь в детском доме. А брат меня называет не дураком и не идиотом – братом.
– Сиди пока тут, брат, – приказывает.
Прости, брат, не могу. Я – щен твой верный. Слуга твой верный. Тень твоя верная, неотделимая, и не отлепишь меня теперь от себя. Остаться без тебя – не умею. Я теперь всегда за тобою ходить буду и любую стенку, что на пути встанет, сломаю или перегрызу. Зубы есть потому что. Твой навеки потому что.
Понял.
И стали мы – всегда вместе. Куда он – туда и я. Куда он – туда и я.
Руки у брата мозолистые и горячие. Голос – громче колесного стука. Сам ростом – со стог. Поступь такая, что за два вагона слышно. Большой у меня брат, еле в поезде помещается. И сильнее всех – матери сильнее, председателя хромого, еврея с желтой бородой. От брата уходить нельзя.
Паровоз наш то по рельсам чухает, а то стоит. И едем мы, куда он везет. А хоть бы куда! С братом – все едино, все хорошо. Ехать – хорошо. Стоять – хорошо. На станциях через пути туда-обратно скакать – хорошо. Когда в темноте выползаю из укрытия своего и тайком на братовы башмаки лицом ложусь – хорошо. Когда, опять же тайком, запах его, спящего, ноздрями вбираю, от пальцев ног, по вершку, по вздоху, и до пальцев рук – хорошо. Когда брат покоя не находит и по пустым вагонам круги нарезает, а я нарезаю следом – и это хорошо. Когда на рассвете по крышам вагонным слоняется – опять хорошо. Все хорошо, и лучше этого не бывать.
А самое большое счастье – когда брат мне чашку с супом недоеденным под лавку сует, и я за ним доедаю: хлебаю баланду пополам с братовым запахом и запах этот вместе с пищей глотаю. В такую минуту скулить готов, так распирает грудь. Но не скулю, не беспокою зря. Терплю.
А у брата терпения нет, ему не надобно. Он паровозами командует, зачем ему терпеть? Как гаркнет “выдавай, что имеешь в подотделе, крыса снабженческая, пока я на тебя жалобу в ЧК не накатал!” – и вокруг от гнева его словно светлее. Я и слов-то таких не знаю, и зачем кричит их брат пустым полкам на складе, не понимаю. А ярко мне, аж глаза слепит. От ярости его – ярко.
У матери любое душевное волнение – и любовь, и сердитость, и испуг – все росло из большой усталости и обернуто было этой усталостью, как войлоком или паклей: толком и не разберешь, где одно, а где другое. Иное дело – брат. Не сердится – ярится и лютует. Не грустит – воет. Зарыдать может или топором все вокруг в щепки порубить. А если уж расхохочется – то широко, до последних зубов. У брата не чувства – костер. Жарче, чем в паровозной топке.
Бывает, сядет поутру на крыше вагонной и пялится на восходящее солнце. И такое внутри него волнение бьется и такая неизбывная тревога, что мир вокруг будто кровью наливается и дрожит. Не от зари – от братовых чувств. Я щурюсь от этой красноты, а все равно потом полдня под веками горит.
Или забредет он в соседнюю комнату. Ночью бывает, редко. Сердце братово в той комнате рядом громче бьется и чаще. А в сердце – радость золотом плещется. И вокруг от этой радости – одно сплошное сияние, как от свечей в русской церкви. Будто залили вагон прозрачной сосновой смолой напополам с медом и солнце в эту медовую смолу опустили. Я бы век на сияние это смотрел и блеском золотым любовался.
Но чаще золотых ночей случаются угольные. Это когда брат хоронит мертвых детей. Откуда берутся – не знаю. Появляются – и все. Брат несет их подальше от поезда и закапывает в землю. И таким наливается горем, такой виной, будто сам этих детей и убивает. А ночь вокруг наливается угольной чернотой. У брата после тех ночей еще долго лицо будто чернилами измазано, до того смурное.
Я смотрю на все эти чувства изблизи, целыми днями смотрю – когда согреюсь, а когда и обожгусь. Брат мой, брат мой, огненный человек.
* * *
Уходи, война, – не нужна. Другой нашелся защитник, сильнее и добрее. Брат. Рядом с ним ничего не страшно. А тебя я кормить не стану – чахни, уходи, сгинь. Люди все сгинули, и ты давай.
Но не хочет.
Я не стану больше звуки-запахи копить. Битвы в голове не допущу, устал от битв. Даже глаза смыкать не стану – так и пролежу всю ночь с открытыми. Сгинь.
Нет, не хочет.
День – не хочет. Второй – не хочет. Неделю – не хочет. Едва глаза закрою – бьются твердое и жидкое; громкие братовы речи – с материным шепотом; муравьи черные из моей избы – с белыми рубахами, какие в поезде нашем по полкам едут. Бьются так, что в черепе трясется и звенит. А я – еле жив, изнемогаю. Мира хочу, мира! Прекратись! Прервись! Подох бы от усталости, если б не брат.
Он меня на руки берет и качает, как сосунка. Мать меня не качала – сил не имела. Колыбель меня не качала – некому было толкать. А брат меня качает. Залезает на вагонную крышу, садится и руки протягивает. Я ложусь на эти руки – замереть и слушать ночную тишину. И войну от себя гнать. Прекратись и сгинь!
Шея у брата в створе рубахи – белая. Тень по ней ползет ночная – черная. А если веки сожмурить – красная, как мяса кусок на базарном прилавке: не то собачатина, не то верблюжатина. “Человечина!” – шепчут евреевы губы где-то рядом с ухом. И губы эти тоже красные. А на губах – сыпь лихоманная, крупными зернами, вся белая. На горох похожа или на фасоль, какую я однажды ел, – солдат прохожий из жестяной банки угостил. Сначала с матерью в избе долго был, а меня наружу выгнали; затем дал мне эту банку и дальше ушел. Пальцами черпал я ту красную фасоль и в рот совал, а мать смотрела на меня и плакала. У солдата на шапке войлочной звезда была, тоже красная. С тех пор звезды эти не люблю. Скоро после того расцвели они по деревне – у сельсовета, на избах, на плакатах. Да хоть бы их снегом засыпало! Мертвых однажды вот засыпало – много их было той зимой, и держали их на складе, рядом со съестными припасами, чтобы после скопом похоронить, а крыша складская возьми да провались от снега. Так и лежали мертвяки – запорошенные, до самого весеннего тепла. Сами белые, а если у кого палец отломится – то красный на сломе. Как земляничина. “Съешь ягодку!” – хихикает соседская старуха, высовывает краснющий язык, а с него хлопьями – пена. Белая, пышная – сметана, что ли? Сметану не ел – слышал про нее, но пробовать не приходилось. Или сахар? Или соль? Мука? Все белое, как отличить-то одно от другого? “Неужели же вы хорошее от плохого не отличаете?! – орет председатель. – Или ослепли? Сегодня корову в колхоз отдадите, а завтра в обмен счастье получите для всего человечества! Неужели непонятно?” Рожа от ярости – багровая. По ней щетина редкая торчит – седая. Трава по весне тоже торчит из-под снега, а мы ее собираем. Мать велит домой нести и варить, а я сырую ем – и ничего. И снег ем, тоже ничего. Белое – всегда вкусно. Береста и березовый сок – вкусно. Пчелиные куклы из нор – вкусно. Красное тоже вкусно – потроха, ягоды, яблоки, – но мало его. А костей много: белые, многажды проваренные верблюжьи кости лежат у соседа в амбаре. Надо бы прокалить на огне и сгрызть до последнего кусочка – да не умеет. А я умею. Но мне не дает. Мне брат дает: похлебку, сухари, рыбную жижу – то красное, то белое, я все ем. Зубы есть потому что. Крепкие потому что. И тоже белые. Как рубахи, что в нашем поезде по полкам живут. В таких же рубахах у нас в деревне мужчин заперли на складе и держали. Это еще до мертвяков, предыдущим годом. Долго держали. Назывались “заложники”. Кто-зачем их положил-заложил – не знаю. И делись потом куда – не знаю, только в деревне их больше не видел. Не было у нас в деревне с тех пор мужиков. Старики были, а молодых – нет. Пахали женщины. Не на лошадях, лошадей уже тоже не было, – друг на друге. У матери после пахоты лицо красное становилось от солнца. А волосы как раз тогда белеть начали. Там же, на пашне, сестра и родилась – лиловая, как ошпаренная. “Не смотри”, – сказала мать. А я смотрел. И видел, что внутри у матери тоже все как ошпаренное. Она из платья грудь вынула с багровым соском и нажала на тот сосок – белое как брызнет! Только молока этого хватило всего-то на день, потом закончилось. “Иди поспрашивай у соседей хоть пыли мучной, – велела мать. – Скажи, с недоеда груди иссохли, дитя кормить нечем”. Не дал никто ничего. Только жена председателева говорит: “Чем попрошайничать, помер бы сам – вот матери и легче”. А я – ее не слушаю. Я – не сгину. “Иди в русскую деревню, там проси”, – велит мать. Пришел. А русские те ходят по полям с рыжими иконами и бормочут: “Не нужно нам солнца нового, оно слишком жарко печет, а дайте нам солнце старое…” Не до меня им. Обратно иду. На пашнях белыми нитками сохнут от жары мертвые ростки. Овес – белыми нитками. Просо – белыми нитками. Пшеница – белыми нитками. Эти нитки сухово́й ветер треплет, уносит. А красные – приносит: флаг военный растрепался и на нитки рассыпается. “Не опозорим наше революционное знамя!” – рычит командир в кожаной куртке. Да поздновато рычит: уже рассыпалось, одно только древко и осталось. Вогнать бы его, как осиновый кол, старухе соседской меж ребер! Чтобы не казала везде язык свой огненный и на всходы ядовитой пеной не капала. От нее, красноязыкой, урожая нет. От нее ветры дуют раскаленные. От нее солнце днями белое, а ввечеру красное – обещает мороз, уже которую неделю подряд. И морозы-то такие, что избы трещат, а деревья в лесу пополам трескаются. А у нас с матерью – один тулуп на двоих, и тот весной на полведра картошки выменяли. В чем же мне за дровами идти, старая ведьма?! Схватил я ее за седые косы – и красным лицом в снег. “Держи так, пока не замерзнет, – говорит председатель. – Мы ее потом с тобой на двоих и разделим, мерзлую…”
Так и воюю – всю ночь. Не отпускай меня, брат!..
И вот ехали мы с ним по рельсам. Ехали, ехали… Степь все суше, желтее, вот-вот пустыней обернется. Ночи все холоднее. Сначала ровно ехали, по многу часов подряд, а потом рвано: то тронемся, то встанем на пару дней, то дернемся и катим-торопимся, а то опять стоим. Лицо у брата хмурое сделалось. Вроде и слова мне те же говорит, что и раньше, ласковые: “Доброе утро, брат!”, “А не пора ли нам отобедать, брат?”, “Какая луна сегодня вылупилась, ты погляди-ка!” – а по-другому звучат, тревожно. Потому что болезнью в поезде запахло.
Я болезный дух знаю и всегда от него бегу. Но от брата как убежишь? Остался.
А у него скулы обтянуло – уже не щеки по бокам лица, а дыры сделались. И морщины – веревками поперек лба, как у матери. И иней на висках, тоже как у матери, – едва заметный, но глаза-то у меня зоркие, все разглядели. Испугался я тогда: уж не заболел ли? Ты только не болей, брат! Не думай уставать и слабеть, и в пустоту пялиться не моргая, и на лавке подолгу валяться не шевелясь. Сегодня это, а завтра на стол посередине комнаты уляжешься и говорить со мною перестанешь, захолодеешь и затвердеешь.
Горюю. Не знал, что такое горе, – а вот узнал. С сестрой распрощался – не знал. С матерью распрощался – не знал. А с братом не хочу прощаться – и горюю. Так сильно, что язык мой стал горький и шершавый, аж выплюнуть хочется. Язык мой стал – горбушка полынного хлеба, где муки всего-то полгорстки в большую охапку травы замешали. Выплюнул я противную горбушку на пол, а сестра – цоп! – и схватила. “Отдай!” – кричу. А она уже себе в рот запихнула и жует беззубыми деснами. Жует и убегает от меня на четвереньках, голая – не догнать. “Догнал-таки тебя!” – дышит сзади громко брат. Хватает меня – и на лавку, веревками к лавке этой вязать. А во рту и в горле моем – как ножом режут; знать, жует сестра украденный язык беспрестанно, как жвачку. “Болеешь ты сильно, – говорит соседка, а на руках у нее младенчик новорожденный пищит. – Недолго тебе осталось. Дозволь нам рядом с тобою лечь, чтобы заразиться. Муж смерти хочет для меня и сыночка нашего, чтобы одному в Персию откочевать, а мы никак не умрем. Я тебе за это глины кусочек дам, она вкуснее хлеба”. Врет! Жевал я ту глину – гадость, и живот потом пучит, похуже, чем от травы. И торф – гадость! И известь с мелом – тоже. “Разве ж это гадость? – смеется председатель. – Я вот на днях лапоть зажарил. Не с ноги, конечно, а чей-то старый на дороге нашел и зажарил. Всю ночь жевал – проглотить не смог. Вот это – гадко!” “Ухмыляешься, гад? – командир в кожаной куртке достает из кобуры револьвер. – А разверстка-то всего на треть выполнена! Где заготовленный хлеб?” “А где обещанные коммунисты для идейной работы? – председатель в ответ. – Требую новых коммунистов! Старые-то закончились – кого ЧК расстреляла, а кого колхозники под лед спустили!” А у меня уже – в груди болит, как на куски рвет, и руки-ноги дергаются. Может, расстреляли не кого-то там, а меня? Да, так и есть. “Я кровь из раны твоей соберу и хлеб кровяной испеку, – говорит мать. – Хоть какая-то польза”. “Брату хлеб отдай”, – хочу ее попросить, но не могу – язык-то мой у сестры. Вытекает из меня кровь до последней капельки в подставленный кувшин, а вместе с нею уходит и тепло. Мерзну. Лежу на столе посреди пустой комнаты и ознобом колочусь. По лицу муравьи ползают. “Дайте ему больше воды, с солью и сахаром!” – командует русский бог с иконы. Мать берет кувшин и мою же кровь в меня и вливает, а бог смотрит. Пью. Соленая и сладкая одновременно. Согреться не могу – холодно. Мать тогда дымоход перекрыла, чтобы дым в избу пошел, – стало теплее. Только дышать горько – скоро угорим. В русской деревне целыми семьями так мерли: сперва глину собирали, чтобы поесть, а как понимали, что невкусная, с горя мазали той глиной щели в избе и закрывали дымоход. Утром их находили, и всей семьей ногами вперед – на склад. И я тоже лежу на столе – ногами вперед. Страшно. Хочу перевернуться – веревки держат, не дают. А ведь вовсе не веревки это – чьи-то седые косы. “Мои, мои, – мурлычет у самого уха соседская старуха. – Го-о-осподи поми-и-и-илуй!” “Вы сюда молиться пришли или горло драть? – сердится русский бог. – Тише! Здесь умирающие”. Это кто умирающий? Неужели брат? Брат, брат! От большой тревоги выпитая кровь моя вскипела пузырями и разлилась по телу – жаром наполнила. Глядь, одежда моя от пота уже мокрая насквозь, в голове словно кипяток плещется, а сам чуть не слепну с того жару. Но помню про брата. Рву жилы – и рву веревки, что паутиной опутали. Брат мой! Иду к тебе! Где же ты? Да вот же: на льду речном стоит, в одном исподнем, а колхозники его рогатинами в полынью пихают, под лед. Я – скок! – из вагона. Прыг! – в ту полынью. Схватил брата за волосы и вытащил на снег. От ледяной воды и снега остыл, голову кипящую остудил. И спас брата…
Может, и вправду болел я. А может, война меня изнутри колотила, как болезнь. Долго еще слабый был. Под лавкой валялся и даже за братом не бегал, до того обессилел. Когда вновь научился, брат ходил небыстро – верно, жалея меня. Или тоже ослаб? Лицо у него совсем черное сделалось. И тощее. Еды-то – нет.
Чашку с баландой я получал исправно. Только баланда эта жиже день ото дня. Когда в пески желтые въехали, одна вода стала. Я и ту готов был брату отдавать, но он ругался сильно, не забалуешь.
Нам бы – не глубже в пески, а обратно, в степи и леса. Уж там бы я нам голодать не дал! Там бы добыл всего на двоих с лихвою, да еще про запас: и сусликов, и саранчи, и чакана, и щавеля. Там бы лицо братово обратно круглым сделалось, а морщины со лба стерлись. Да как ему прикажешь? Едет и едет. Вот уже и Арал-море проехали, о котором мать сказки рассказывала. И реку Сыр, за которой – Красные Пески, пустыня всех пустынь. Не езжай туда, брат! Там – земля мертвая, ветры мертвые, одни колючки по барханам катаются. Там даже ящерицы не живут, и никто не живет. А брат – все туда, туда. От кого другого я бы давно ноги сделал, и никаким паровозам чугунным меня не удержать. Но от брата – куда пойдешь? Нам теперь уже – одна судьба, до конца.
Ползли по путям – улиткой: пути заметало песком, брат греб тот песок ладонями с рельсов, а их вновь заметало. Скоро и брат уже ползал улиткой, еле ногами перебирал. А однажды возьми да и побреди прочь от паровоза. Эшелон остался стоять посреди пустыни, а брат – в сторону, в барханную даль. Верблюд перед смертью в пески удаляется. И брат мой тоже удаляется, а следы его затирает песчаная поземка. Я – за ним.
“Не ходи за мной!” – кричит он и песком в меня швыряет. Песком – не больно совсем. А кричит сипло, еле слышно, – я и не слышу. Дальше следом шагаю. “К остальным возвращайся!” Я все шагаю. Вдвоем шагаем. Долго… Тени наши становятся длинными, как деревья. А песок – вязким, как болото.
Падаем на этот песок, лицом. Песчинки шевелятся – щекочут лоб, лезут в нос. Потому что живые. Потому что не песчинки. Муравьи? Людишки. А что же лезут на нас? Голодные – съесть нас хотят. Зубики крошечные, не больно кусают. Но – тьма их: кусь-кусь, кусь-кусь… Исчезают наши с братом пальцы, щеки, подбородки – будто растворяются в воздухе. Не троньте брата! Меня жрите, а его не сметь! Я его защищать буду! Смахиваю людишек с брата, давлю – да куда в пустыне от песка денешься? Всюду он. “Мяса! – орут людишки. – Хлеба! Долой проднажим!” А у брата в телесных дырах уже и кости светятся. Да и не брат это вовсе – говяжья четвертина: скачет по барханам на единственной ноге, сама собой обгладывается. “Сифилис у меня потому что!” – мычит. И рассыпается на кости. У матери тоже был сифилис. Она и слова-то такого не знала, а когда язвы по телу высыпали, сходила в лазарет – и узнала. Доктор сказал, что это ей “подарок от голода”. Мол, в голодные годы дурные болезни цветут похлеще чахотки с холерой. Шутил, верно. Голод подарки не дарит, а только отнимать умеет. Если ты, брат, сифилисом заболеешь, я тебя лечить буду: чесноком, осокой, лопухом вареным. Все знаю, как делается, у матери подсмотрел. “Да не смотри ты! – вопит лазаретный доктор. – Стыдно-то как!” Гляжу, а на нем под белым халатом юбка бабская надета; знать, оголодал совсем и ноги распухли, штаны уже не налезают. Ползает доктор по земле на карачках, горстями всякую дрянь собирает и в себя отправляет. “Всё остановиться не могу”, – плачет. А изо рта у него лебеда свисает и катухами верблюжьими несет. “Помаленьку надо траву-то есть, – говорю, – иначе от нее черви в животе заведутся. Ты же доктор, знать должен”. – “Так уже”, – плачет опять. Расстегнул халат, а вместо пуза у него червяной клубок. Шевелится. Председателева жена рассказывала, что в русской деревне так однажды покойника похоронить не смогли: хотели гроб на кладбище нести, а он как вспучится, как сбросит крышку! Глянули, а в гробу одни черви – покойника съели без остатка и в гробу помещаться перестали, так много их развелось. “Ты бы, доктор, лучше перевязал живот потуже, голод и уймется. Или камни соси. У нас в деревне все так делают”. Закивал он радостно, схватил пояс халата и стал талию перетягивать – туже, туже – и порвался пополам. А червяки из него – шасть! – во все стороны. Сами рыжие, лохматые, с клыками. И пребольшие, каждый крупнее меня. Рыщут вокруг, ноздрями песок втягивают. Ищут кого-то? Брата. “Вон пошли! – ору на них. – Не видать вам человечины!” “Мяса-а-а-а-а! – воет песок. – Хлеба-а-а-а-а!” Держись меня, брат! За спиной моей укройся. Я тебя защищать буду. Я тебя лечить буду. Я тебя кормить буду. Я тебя любить буду, брат! Крепче всех матерей, крепче жен и детей! И будем с тобою вместе жить – долго-долго. Хоть где будем с тобою жить: хоть в паровозе твоем чугунном, а хоть отыщем деревню нашу, там людей-то нет – на двоих будет нам с тобой деревня вся. Да и прочий весь мир – на нас двоих только и остался! Вечерами буду тебе ужин заваривать. Ночами – бушлатом укрывать и охранять под лавкой твой сон. Под утро – башмаки твои лицом согревать, чтобы ногам твоим не холодно было. А с утра и до вечера буду бегать следом и запахом твоим дышать. Буду, буду! И так сладко вдруг от одного короткого слова: буду! Никогда не знал я мыслей о том, что ждет через миг, или час, или день. А вдруг – о грядущем задумался, через месяцы и годы. Буду я, буду! Раньше мыслил “не сгину”, а теперь – “буду!”.
Открываю глаза. Небо огненное, песок огненный – уже рассвет. Пустыня шершавая, а небо гладкое. Солнечные лучи по этому небу – рельсами во все стороны. И нет больше ничего в мире. Покой и ясность от этой пустоты такие, что голова – как стекло. И войны больше в мире нет. Во мне внутри – нет войны. Окончилась. Не утихла, не спряталась – окончилась. Навеки. Понимаю явно.
Слышу, вижу, вдыхаю. Все – явь.
Я любить тебя буду, брат!
Поворачиваюсь к нему, а он уже и сам проснулся, на меня смотрит. Кладет руки мозолистые мне на шею и сжимает. Что ли, убиваешь ты меня, брат? Душишь? Нечем дышать, пусти! Достает револьвер. Щелк! Щелк! – пусто в револьвере. Перехватывает оружие, замахивается. Люблю же тебя, бра…
V. Вычитание и сложение
Оренбург – Аральск
На подъездах к Оренбургу земля стала почти голая, и бредущие по ней люди – тоже.
Бурая степь текла по обе стороны от рельсов – до самого окоема: местами лохматая от ковыля, а то ершистая от кустарника. Одиночками торчали редкие деревья. Еще реже проблескивали серые пятна соляных озер, обсыпанных камнями.
По этой сухой, до трещин, земле и соленым камням брели путники – тоже редкие. Далеко позади остались толпы беженцев и разнообразие лиц, различимое даже под слоем пыли. Теперь скитальцы были сплошь скуластые, с восточными глазами: степняки. И все – почти без одежды: платья и халаты болтались на их костлявых плечах, но были так ветхи, что едва прикрывали тела. Ноги издалека казалось, что обуты, но обуты всего-то в грязь. Некоторые кутались в ковры и покрывала. Однажды проковылял мимо человек, одетый в бочку; вернее, проковыляла мимо эшелона бочка – на торчащих из нее человеческих ногах и вертя человеческой головой в шапке-меховушке.
Впервые Деев приметил степняков еще в Самаре: худые черноволосые женщины с привязанными к спинам черноволосыми детьми рылись по помойкам и густо валялись вдоль тротуаров. Вокзальное начальство жаловалось в голос: “На город напала орда”. “Ордынцы” были тихие и малословные, мужчин среди них почему-то было мало. Их расселили по двум спешно открытым приемникам – бывшим церквям, но сидеть без дела беженцы не хотели, с рассветом расползались по округе в поисках добычи. Маячили и около “гирлянды”, но Деев их прогнал. И вот теперь добрался до их родной степи.
Степь Деев не любил – не было в ней ни красоты, ни щедрости, ни какой иной пользы для людей. И как можно было жить среди песка и ковыля, в суховеях и бескрайнем пустынном однообразии, не понимал. Одна радость – небо над головой высокое. Да одним только небом сыт не будешь.
Бывал здесь нечасто: ближе к Уралу многие пути оставались разрушенными после войны, отстроить их заново не успели. Да и сами виновники, банды разных мастей, по слухам, еще ютились в горах и на горных подступах, а то и дальше, до самых прикаспийских песков: затеряться на этих безлюдных просторах немудрено. Поэтому поезда на Оренбург шли нечасто, а дальше Оренбурга забирались и вовсе изредка.
Говорили, голод здесь лютовал похлеще волжского. Деев слухам не верил. Да, чернели по краям дороги выбитыми стеклами пустые дома. Да, белели тут и там скелеты лошадей и верблюдов. Но кто ж их не видывал – оставленные дома и обглоданные кости?
Эти голые степи были – пограничье. Здесь, на желто-каменных просторах, на разгуле всех ветров, начинался Киргизский край. Столица его Оренбург лепилась на северной оконечности огромной территории, словно желая быть поближе к зеленым лесам и полноводной Волге, подальше от саксаульных пустынь.
Деев знал, что названия станций и полустанков – привычные глазу Октябрьские, Большие Ключи и Красные Городки – очень скоро обернутся непонятными тюркскими словечками. Сами станции будут редки и мелки, а города на пути – до невозможности пыльны. С едой станет плохо, с топливом – совсем плохо (а казалось бы, куда уж хуже?). Через много дней пути степи полысеют и превратятся в пустыню, а по горизонту разольется глубокая синь и, приближаясь, вырастет в Аральское море – эшелон достигнет вожделенного Туркестана. А еще через много дней, одолев пустыню и близлежащие горы, “гирлянда” окажется в вечнозеленом краю обильного хлеба и винограда, чудо-ягоды.
Через много дней – это когда? Многих дней у Деева не было. Он потерял уже тринадцать лежачих. Десяток опухших за это время сдулись, будто иголкой прокололи, и перестали вставать – их перевели в лазарет.
Остальные дети вроде бы и рады были крыше над головой и постоянному пайку, но недели тряски по рельсам измотали всех – голоса в пассажирских вагонах зазвучали злее и звонче, больше стало ругани и потасовок, а как-то вышла настоящая драка, до разбитых носов и выдранных волос, и Белая едва не ссадила зачинщиков на ближайшем полустанке. У фельдшера из чемодана пропали шприцы и не нашлись даже во время регулярного комиссарского шмона. Одной из сестер ночью нагадили в обувь. На двери Деева чуть не каждую ночь появлялась нацарапанная куском кирпича надпись – одна из его неприличных кличек; кирпичный обломок после долгих поисков обнаружили, но определить автора не удалось.
Устали и сестры. Деев смотрел на женщин – и замечал, как ввалились их глаза и щеки, а морщины пролегли глубже. Ни единой жалобы не услышал он в пути, но мятые сестринские лица и тоскливые взгляды говорили сами за себя. Одной только Фатиме дорога была к лицу: от скудной пищи округлые черты ее опали и сделались резче, а глаза словно потемнели и распахнулись, морщинки обрисовали нежно скулы, шея стала тоньше – эта женщина будто молодела от забот и бессонных ночей.
А Белая была всё такая же. Ее не брали ни долгие перегоны (и Дееву хотелось метнуться в будку и потрясти машиниста за грудки, чтобы не медлил), ни бесконечные разборки с изнывающим от скуки пацаньем (Деев бы накостылял негодникам по шее, и вся недолга), ни пустеющие с каждым днем нары в лазарете. Белая быстро засыпала вечерами и глубоко и спокойно спала по ночам. Каждое утро причесывала гребнем потяжелевшие без мытья кудри. Съедала весь паек, жевала при этом долго и тщательно. И даже ботинки свои – большие, не по размеру пехотные башмаки с квадратными носами – чистила каждый день.
– Почему вы перестали есть? – спрашивала у Деева строго. – И так уже на пугало смахиваете, до того отощали.
И как ей было объяснить, железной этой женщине, что его организм перестал нуждаться в пище? Уже давно отказался от сна, а теперь и от еды, и было это весьма кстати.
– Будете упрямиться – прикажу фельдшеру насильно вас кормить, как лежачего. Пока командуете эшелоном, есть и не болеть – ваша обязанность.
Деев старательно стучал зубами по кружке, делая вид, что хлебает; недопитую похлебку тайком совал под диван – Загрейке.
– А бриться почему перестали? Приказываю взять себя в руки и привести в надлежащий вид.
Бриться Деев был не против, но разучился: отчего-то стали дрожать руки. Дурная дрожь эта появлялась время от времени, и пару раз он уже поранил лезвием скулы. Боялся, что ненароком перережет себе горло, и отложил бритье до лучших времен. Признаваться в этом было стыдно.
А признаваться и не требовалось. Посмотрела Белая внимательно на впалые щеки его с запекшимися порезами и редкой щетиной поверх – и приказала выдать ей бритву.
– Помогу вам, – словно и не комиссар говорит, а другая женщина, с сердцем.
Мотает головой Деев, отнекивается – а она уже схватила мешок с вещами и вытащила со дна бритву.
– Ну-ка сядьте!
Усадила силком на пуф, развернула к свету за подбородок и давай по деевскому лицу шкрябать: без мыла, на живую – тонким лезвием по щекам.
– Распускаться нельзя, – говорит строго и сверлит его глазами, словно какого-нибудь пацаненка-шалуна. – Пустите слюни – всех за собой потащите. После Самарканда – хоть в запой, хоть в загул, если угодно. А пока мы в дороге – не сметь!
Пальцы у комиссара твердые, прохладные, а бритва острая, с волосок толщиной, – не вздохнуть и не дернуться.
– Думали, самое трудное – провианту посытнее достать и угля побольше? – Лезвие ходит по щекам широко, а шуршит громко, будто и не щетину режет, а густую траву. – А вот и нет! Голову спокойную сохранить, когда потери начнутся, – вот что трудно. Не ссать и не ныть и другим не давать. Вот оно где проверяется, ваше пресловутое милосердие! Доброта требует мужества. Ей нужен хребет покрепче и зубы поострей, иначе вовсе не доброта она, а слюнтяйство. Бездомного мальчишку на рельсах подобрать – слюнтяйство. Не спать и не есть, изводя себя, – слюнтяйство. И над каждым потерянным ребенком слезы лить – тоже слюнтяйство. Улыбаться вместо слёз и других детей дальше везти – это доброта.
Возразить бы, да не ровён час лишишься половины уха.
– Вы вывезли из Поволжья пять сотен детей, включая лежачих. Если довезете две трети, будете герой. Вот это будет настоящая доброта – доведенная до конца. Две трети – это больше чем половина. Две трети – это очень много.
“Какие такие две трети?!” – захотелось ему крикнуть. Какая-то она наизнанку вывернутая, твоя доброта, шиворот-навыворот! Я всех довезу! Всех, кто еще остался.
– А треть эшелона потерь – это разумная цена. Ее платят все, кто эвакуирует детей.
Цена?!
– И вы запла́тите. Впереди – добрая половина пути, да не по родным лесам-городам, а по чужим степям-пустыням. Спасти всех и каждого не выйдет. А вот спасти две трети – вполне.
Вдруг остро захотелось выбежать из купе, найти Фатиму и броситься перед ней на колени – обхватить руками, утопить лицо в мягком женском теле… Куда там! Голова – в железных комиссарских пальцах, под взмахами стального лезвия.
– В Поволжье голодают девять миллионов детей. Если спасем шесть – разве мало?
Ну а остальные-то три миллиона?!
– Спасем шесть миллионов детей – и через двадцать лет они нарожают в разы больше. Так выживают страны, Деев. И так выживает мир. Поймите это сейчас, по-настоящему поймите и согласитесь. И прекратите убивать себя.
Закончив бритье, Белая сдувает с лезвия волоски и защелкивает обратно в рукоятку.
Не в силах больше слушать, Деев закрывает глаза. В тот же миг скулу обжигает, а голову швыряет назад и вбок, чуть не вывихивая шею, – от крепкой комиссарской пощечины.
– Я буду брить вас каждое утро, – говорит Белая как ни в чем не бывало. – Если надо – бить по щекам и приводить в чувство. С этим я могу помочь. С остальным вы должны справиться сами.
* * *
В Оренбурге их загнали в отстойник, а паровоз увели в депо на профилактику: мост через реку Донгуз, в двадцати верстах от города, был взорван, и “гирлянде” предстояло дожидаться его починки. Пострадал мост не сильно, всего-то покорежило пути, но вот уже двое суток Деев ждал, пока проложат новые рельсы, и никак не мог дождаться: город был занят поимкой виновников происшествия – банды Яблочника.
“Яблочные”, как их прозвали местные, торчали в сводках губЧК занозами похлеще хлебных бунтов и самогонных расстрелов. К двадцать третьему году Оренбуржье большей частью очистили от казачьих банд, мятежных крестьянских урл и прочих приверженцев генерала Дутова, что царил в губернии еще пару лет назад. Сам генерал бежал в Китай и затаился, вынашивая смелые планы, но свое обещание “выйти умирать на русскую землю” выполнить не сумел – умер от пущенной в лицо чекистской пули, в самом сердце охраняемой китайской крепости. А ошметки огромного некогда воинства еще остались гулять по пустынным просторам от Южного Урала и до Каспия, от Каспия и до Арала – временами пропадали на месяцы, видимо, откочевывая к Тянь-Шаню, затем возникали вновь. Поговаривали, что яблочных подкармливает сам Буре-бек, но знать точно не могли – поймать бандитов не получалось; то ли какая-то счастливая звезда уводила их от погонь и облав, то ли местное неразумное население до сих пор им сочувствовало и укрывало.
Редкие акции “яблочных” были дерзки и бессмысленны, вернее, имели единственный смысл: вред. Вот и нынче спалили вагон соленой рыбы, что следовал с Аральского моря в центр. Не в пустыне спалили, не на длиннющем перегоне между полустанками, где виден был бы этот пожар только беркутам в небе да корсакам в степи, а в паре верст от столичного Оренбурга, откуда уже и до приволжских холмов рукой подать. А чтобы не успели машинисты довести горящий вагон до города и там потушить, бандиты повредили мост – единственной динамитной шашкой раскурочили единственную рельсу и оставили вагон с паровиком пылать перед мостом. Машинистов убивать не стали: связали покрепче и забили рты кляпами – солеными рыбьими тушками. Кисти обеих рук прострелили: пусть впредь не водят поезда. Сами утекли в степь.
Вынужденный простой мучил Деева почище зубной боли. Он рыскал по городу, изводя себя беспрестанными поисками чего угодно: любой провизии и любого топлива, лекарств, свечей или мыла. Зря: городские склады были так же пустынны и пыльны, как и местные улицы.
Зато неожиданно для себя добыл подушки для лежачих. Вернее, добыл всего-то мануфактуры – выпросил в губЧК экспроприированные когда-то у белоказаков полковые хоругви толстого бархата, а сестра-портниха пошила из ткани мелкие подушечки. Их набили камышовым пухом и стали подкладывать лежачим под торчащие кости хребта и седалища – чтобы легче лежалось на твердых нарах. Золотые шнуры и бахрому со знамен распустили и положили на Мемелин склад: пригодятся.
И еще одна удача случилась в Оренбурге: баня. Деев спрашивал о ней в каждом городе и в каждом учреждении, уже и не надеясь найти; спросил и здесь. И вдруг – “будет вам баня”. Гарнизонная и городская парилки стояли в те дни холодные, а тюремная как раз была протоплена: ее раскочегаривали раз в месяц, и, на деевское счастье, случился этот раз именно сейчас. Остатками тепла от арестантов и обошлись. Мыла не было, но тюремное начальство расщедрилось на бочку щёлока – дети размазывали его по телу пучками сухой травы, которую нарвали по пути, а затем ополаскивали. Первыми помыли малышей, эти плескались еще в горячей воде; затем ребят постарше, кому досталась уже только теплая. Для похода в баню и обратно прислали из тюрьмы сотню арестантских кот! ов – башмаков на деревянной подошве, и Деев с сестрами всю ночь болтались от вокзала в тюремный городок и обратно, по очереди – в пять смен – снаряжая и сопровождая детей на помывку.
На третьи сутки кукования в отстойнике Деев готов был сам подрядиться чинить злосчастный мост, чтобы только прервать затянувшуюся заминку и продолжать путь. Не потребовалось: мост починили. Отряд милиции с группой добровольцев уже вернулись из экспедиции в степь, так и не обнаружив “яблочную” банду; жизнь города входила в привычное русло, и работа вокзала тоже.
Еще до полудня обещали выпустить “гирлянду” в дорогу. В депо уже вовсю растапливали паровоз, готовясь подогнать к эшелону, из транспортного отдела пришел приказ ожидать предпутевую проверку. Добрый знак: инспектировали составы перед самой отправкой. Белая с Мемелей поспешили на заготовительный пункт за черемшой и ревенем (провианта на пункте не имелось вовсе, зато собранной в степи дикой травы вдосталь, и урожаем обещали поделиться с детьми), а Деев остался в поезде – ждать инспектора.
Тот оказался сухоньким башкиром с острыми скулами и чистой русской речью, в которой отчетливо слышались певучие волжские интонации. По всему лицу имел странные короткие шрамы – будто рвали его лицо когтями, но не разлохматили до конца. Дееву когда-то рассказывали о таких отметинах – мол, оставляет их на лицах жертв один сибирский атаман во время самоличных пыток, – но тогда в россказни не поверил. Выходит – зря.
Обычно инспекторы начинали с головы состава. Рваный – нет: зашел с хвоста и сразу же оказался в лазарете, среди больничной тишины и нар с лежачими. Другие контролеры часто норовили побыстрее проскочить лазарет, с первого взгляда понимая, что проверять среди голых стен и голых нар нечего; многие при этом стекленели глазами и отворачивались от лежачих. Рваный – нет: пошел меж коек медленно, ощупывая глазами каждый угол и каждого ребенка. Деев шагал следом и лица инспектора не видел, и только на выходе из вагона заметил, как оно посерело и застыло за последние пару минут. Шрамы белели на этом сером лице, как причудливый толстый иней на стекле.
– Умирают? – спросил, остановившись на вагонной площадке.
Деев только кивнул.
– Много?
Он опять кивнул.
Отправились дальше. По пассажирским вагонам шли еще медленнее: Рваный был дотошен до занудства. Каждую лавку осматривал не спеша – и сверху, где валялся или испуганно жался в уголок босоногий хозяин, и снизу. Ступая на нижние полки, поднимался под потолок, едва не стукаясь о него темечком, и заглядывал на верхние. Исследовал отхожие места. Раздвигал занавески, отгораживающие сестринские лавки, и без смущения наблюдал сохнущее там женское белье. Заглянул в куриные закутки. Потрогал висящее на стене штабного вагона знамя и даже, приподняв, заглянул за него. Всё – без единого вопроса и без единого взгляда на начальника эшелона.
Искалеченное инспекторское лицо при этом суровело от вагона к вагону. Деев догадывался о причине этой внезапной мрачности: “гирлянда” была первым эвакопоездом на Туркестанской железной дороге, и контролеры, привыкшие иметь дело с зерном или оружием, торопели при виде сотен истощенных детей. Неженки.
– Почему без охраны? – спросил Рваный, когда они одолели наконец все вагоны и спрыгнули на землю в голове состава.
Никогда Деев не задавался этим вопросом, и ни один контролер ни о чем подобном не спрашивал.
– А что у нас в эшелоне возьмешь? – пожал он плечами. – Вшей?
– Нары деревянные – если срубить, то дров не на одну сотню верст хватит. Это раз. Куры, полтора десятка без малого. Это два. – Говорил Рваный тихо и ровно, словно звезды в небе считал. – Рубахи тканые, мало ношенные, пять сотен штук. Это три. Дальше сам пальцы загибай.
– У кого ж рука поднимется из-под голдетей лавки на дрова рубить?!
– Это ты у атамана Яблочника спросишь, когда он машинистов твоих постреляет, а потом свяжет голыми и у сельсовета какого-нибудь сложит, как вязанку дров. – Говорящий оставался спокойным и даже медлительным, только билась под правым глазом набрякшая лиловая жилка. – Или у Буре-бека спросишь, уже за Аралом, когда он тебя с комиссаром в каменный колодец кинет, а сверху кислотой соляной поливать начнет.
– Но-но, не стращай! – тотчас закипел Деев (последнее время разъярялся мгновенно, только дай повод). – И без тебя тошно. Развел тут страсти господни…
– Не страсти – сводки ТурЧК за прошлую неделю и позапрошлую. Это у вас там, на северах, война закончилась. А в Туркестане еще и не думала.
– Этот эшелон в Самарканд партия послала! Ей всяко виднее, чем тебе.
– Из Казани оно, конечно, виднее.
– Что же мне, по-твоему, разворачиваться и детей обратно на Волгу отправлять?!
Деев представил, как тычет Рваного кулаком – в тощий живот, стянутый рыжим ремнем с форменной пряжкой, – и тот сгибается пополам, пуча растерянные глаза.
– Было бы по-моему – и отправил бы.
– Да они там с голоду поумирают!
– Они у тебя и так умирают – в пути!
Против этого не возразишь, не оправдаешься: инспектор сам дал противнику под дых. И продолжал упрямо гнуть свое – тюкал упреками Деева, как дятел дерево.
– Зачем же ты везешь их сюда, к недобитым атаманам и басмачам в руки? Они же у тебя перезимуют в детдоме, а потом пойдут по Туркестану бродить, ищи их свищи, и под пули подставляться. Пока стреляют – здесь детям не место.
Но где же им тогда место? В толпе беженцев и нищих, кто пешком тянется в Москву? На придорожных базарах, где торгуют ботвой и щенячьим мясом? В земле, на задах вокзала в Бузулуке?
– Я ж не просто так языком бью, – расходился Рваный, постепенно утрачивая спокойствие. – Сколько малолеток беспризорных по краю подбирают с пулями в башках и вспоротыми животами, знаешь? Они ж в этот Туркестан летят, как мухи на мед, со всей России. К хлебу и чудо-ягоде винограду, будь он трижды неладен! И мрут здесь – как мухи! Они же и знать не знают, что до хлеба и винограда этого еще по Голодной степи и пустыне – полторы тысячи верст! – Шрамы на лбу и щеках Рваного двигались вместе с лицевыми мускулами как живые. – А что у многих тел уже мясо срезано бывает – знаешь? Чаще всего вырезают бедра и голени, реже – потроха. Потому что и здесь – голод. Вот куда ты детей привез – в войну и в голод!
Деев понял, что сейчас ударит собеседника, – не в живот и не в грудь, а прямехонько в шевелящиеся беспрестанно губы.
– Кухню полевую смотреть будешь? – спросил, отвернувшись. – Или прощаемся уже?
Тот мотнул подбородком: буду.
Деев пошуровал ключом в замке на двери кухонного вагончика и с чувством рванул ее вбок, едва не сдернув с петель, – дверь с визгом отъехала в сторону, открывая внутреннее пространство.
А имелись там не печки-котлы и не мешки с припасами. Тощие ноги и распухшие животы в подтеках грязи, едва прикрытые лохмотьями, – вот что имелось: вагончик был под завязку набит незнакомыми детьми.
Десятка два, а то и три мелкого пацанья теснились на кухонном пятачке, зажатые со всех сторон ящиками и ведрами. Ослепленные внезапным светом, пацанята замерли как были: кто запустив пятерню в мешок с крупой, кто хлебая воду из кружки, кто перемазавши мордочку в отрубях и с набитым этими же отрубями ртом. Печная труба, что торчала обычно из слухового оконца, валялась на полу – видно, через это окно ребятня и проникла в вагон. Густо пахло немытым телом и куревом-суррогатом.
– Это что еще за гости? – первым обрел дар речи инспектор.
– Здрасьте наше вам, – отозвались хрипло из глубины кухоньки.
Были среди гостей ребята постарше, лет по восемь или десять. Были и помладше, года по три-четыре. Один уже успел, балуясь, напялить на голову кухонную миску – как шлем. У второго торчал изо рта недожеванный пучок травы, которую Мемеля обычно заваривал в кисель.
Все смотрели на Деева, ожидая ответа. И Рваный тоже.
Из чьей-то чумазой руки с шорохом сыпались на дощатый пол зёрна овса.
Высыпались – и стало тихо.
Надо было что-то говорить – сейчас.
– Это эшелонные дети, – сказал Деев. – Мои.
– Пошуткуй мне еще! – отмахнулся Рваный. – Ссаживай их давай, первым же паровиком отправим до Бузулука, в детприемник.
Видел Деев тот приемник пару дней назад: хибара с дырявой крышей и обломанными на дрова наличниками. Вокруг хибары стайки бездомных ребят: взявшись за руки, орут “Интернационал” – чтобы их впустили. Зря орут, мест внутри нет.
– Говорю тебе, мои дети, – повторил с нажимом. – Они на кухне помогали, пока повар на питательный пункт отошел.
– Какие “твои”?! – все еще всерьез пытался спорить инспектор. – Твои чистенькие и беленькие, как на подбор, а эти в отрепьях и воняют.
– На всех рубах не хватило.
Миска-шлем упала с проказника, звякнула о деревянный пол.
– В эшелоне пять сотен детей, включая этих, – уперся Деев. – Можешь списки проверить и по головам пересчитать.
Если возьмется зануда и впрямь пересчитывать – кранты. Беспризорников раза в три больше, чем потерянных лежачих.
– Ты же сам только что говорил, что поумирали!
– Один ребенок умер – Сеня-чувашин, из лазарета.
– Ты же сам только что говорил, что много!
– Целый живой ребенок умер – по-твоему, мало?
– Дурочку-то из меня не лепи! – рассвирепел Рваный. – Что же я, по-твоему, беспризорника от голребенка отличить не могу?
– Закончил свою инспекцию? – Деев сурово посмотрел на детей и задвинул дверцу кухоньки, закрывая их от контролерского гнева.
За прикрытой дверью – ни вздоха и ни шороха, словно и нет никого.
– Снимут тебя с поезда за такое-то самодурство в два счета, – только и прошипел Рваный, отвернулся и застрочил к вокзалу.
И с поезда снимут, а может, и под суд отдадут. Самоуправство на путях: самовольное распоряжение государственным имуществом, то есть эшелоном, без надлежащей санкции сверху. Нерачительное использование и даже разбазаривание питательного фонда (хотя где он, тот фонд, нет и в помине)… Но пусть будет это все – после Самарканда, потом. А сейчас – лишь бы выскочить из города в бескрайнюю оренбургскую степь, где не догонит их уже ни один телеграфный приказ и ни одна депеша. Лишь бы довезти детей.
– Выпусти эшелон! – метнулся Деев за Рваным. – Хоть сотню жалоб на меня накатай, но сначала – выпусти! Дай уйти!
Тот семенил шустро, по-тараканьи – полусогнув тощие ноги и быстро перебирая ими по шпалам. Планшетка с бумагами и печатями болталась на боку – била по бедрам. Эх, сдернуть бы ее, выцепить нужный путевой лист и шлепнуть на него нужный штамп!
– Думаешь, у тебя одного в краю дети гибнут? – кричал Деев щуплой инспекторской спине, скача по путям следом, но никак не умея догнать (и быстро же бегает, паразит!). – У тебя одного их продают, покупают, на вокзалах оставляют? Я по стране-то поколесил, от Урала и до Питера – везде так! Нет детям нынче места – нигде!
Пересекли рельсы, промчались мимо вокзального дома и оказались в привокзальном городке – редкой россыпи каменных домишек, что растянулись вдоль железки.
– Потому что везде – война! – Деев уже настиг верткого собеседника и бежал рядом, часто дыша и стараясь заглянуть в узкие башкирские глаза, но инспектор нарочно отворачивался и юлил, юлил меж строений, как утекающий в норку зверёк. – Везде – убивают друг друга, еще и похлеще, чем в Гражданскую! Продармейцы из города – крестьян! Крестьяне – коммунистов! Коммунисты – кулаков! А кулаки – чекистов! А чекисты – бандитов-беляков! А бандиты – всех, кто ни попадет под руку. В сердцах потому что война! Не в Туркестане и не в Оренбурге – в сердцах. – Мимо летели кирпичные бока складов, депо, каких-то конторских зданий… – Что ж нам теперь, друг с другом биться, а дети пусть перемрут между тем?
Устав петлять, он ускорил бег и перегородил Рваному дорогу. Тот врезался грудью в деевскую – мелькнуло на мгновение раскрасневшееся лицо с ярко белеющими шрамами, – но тотчас увернулся и припустил дальше. Сукин кот!
– А ты сам? – заорал Деев уже во всю глотку – и понял вдруг, что рука сжимает револьвер, да не в кармане, а уже вытащила на свет и размахивает на бегу; заставил себя запихнуть оружие обратно, а пальцы сжать в кулак, чтобы неповадно было. – На себя-то посмотри! Думаешь, морду посуровее сморозил, голос потише опустил – и не видно ничего? Все видно. Ты же до сих пор воюешь, не уймешься. У тебя внутри война сидит. И как ты только на инспекторской должности терпишь, а не в чекистах бегаешь, с наганом в одной руке и пулеметом в другой? Из таких, как ты, тихонь и получаются самые отчаянные чекисты… А против кого воюешь? Против детей малолетних. Ты же не мне сейчас палки в колеса суешь, а детям.
Внезапно погоня оборвалась: Рваный юркнул в один из домиков с покосившейся вывеской. Внутри торопливо стукнул засов.
– Уйми свою войну! – врезался Деев с разбегу в захлопнувшуюся дверь. – И поверь – не мне, а тем, кто этих детей в Туркестан посылал! Если отправили их в эвакопоезде, за тысячи верст, – значит, не было другого пути спасти. – Изнутри не отпирали, и Деев стал вышибать дверь, плечом ударяя в паузах между словами. – Значит, и у меня другого пути нет… а только доставить их… через всех твоих бандитов и басмачей… в Самарканд! – Деревянное полотно тряслось и податливо гуляло на петлях. – Значит, и у тебя другого пути нет… помочь ты должен, а не воевать… Поверь и помоги!.. Выпусти эшелон!..
И вот уже затрещало и дрогнуло – не выдержал засов.
– …Тебе же атаман лицо порвал, а не сердце! – закончил Деев уже внутри.
Тяжело дыша, он стоял в тесной конторе, перегороженной надвое занавеской в нелепых набивных цветах. Канцелярские столы и стулья теснились у входа, заваленные папками и ворохами бумаг, а на жилой половине светлел печной бок и раскинулось под низким потолком сохнущее на веревках белье – мелкое, детское. Пахло щами.
Рваный торопливо задергивал шторку, но Деев успел заметить и стоящий на табурете таз недостиранного тряпья, и две слаженные из больших чемоданов колыбели. И двух малышей-погодков, что еще минуту назад ползали по разбросанному на полу тулупу, а теперь замерли, тараща на гостя полные слез глаза и вот-вот готовые зареветь.
Деев обнаружил, что опять сжимает в руке невесть как туда попавший револьвер, – да что за напасть! – и опять запихнул оружие поглубже в карман.
– Мама, – позвал один ребенок и протянул руки к инспектору.
Тот уже справился с перегородкой – спрятал от пришельца и свое жилище, и его обитателей, – но ребенок не успокаивался.
– Мама, – повторил настойчиво, выползая из-под занавески к пыльным инспекторским сапогам.
Рваный поднял малыша на руки, и тот приник доверчиво к черному сукну кителя, привычным движением обхватил ножками – аккурат поверх рыжего ремня с форменной пряжкой.
– Оставь беспризорников, – устало сказал Рваный, успокаивая частое от недавней пробежки дыхание. – Не довезешь, растеряешь по дороге.
– Это эшелонные дети, – так же устало ответил Деев и так же, как инспектор, успокаивая дыхание. – Мои.
Из-за занавески вылез второй мальчуган, чуть постарше, и припал к Рваному, обхватил его тощую ногу.
– Я довезу их до Самарканда, – сказал Деев. – Не две трети и не три четверти – всех детей.
Далеко за окном ревел не успокаиваясь какой-то паровоз. Не деевский ли?
Не спуская дитя с рук, Рваный нащупал на бедре планшетку, выудил нужный листок и шлепнул на него печаткой.
Деев забрал дорожный лист. Выходя, с неловкостью тронул выломанный засов, покосился было на хозяина извинительно – тот лишь махнул: шагай давай!
– Эй! – окликнул уже из раскрытого окна.
Деев оглянулся.
Рваный стоял в оконном проеме, как в картинной раме, прижимая к себе ребенка.
– Сразу за городом, на станции Донгуз, дежурит заградотряд, – сказал негромко. – Шерстят все поезда. Найденных беспризорников ссаживают и высылают обратно в Бузулук.
– Заградотряд? – не поверил Деев. – Против детей?
– Ищут бандитов. А детей – заодно, чтобы не шастали в Туркестан и не мёрли по дороге. Распоряжение командующего Туркестанским фронтом.
Два лица смотрели из окна: бурое скуластое, в морщинах и шрамах, – и нежное детское.
Только сейчас Деев заметил, что волосы у ребенка золотые совершенно, а глаза прозрачно-голубые.
Он кивнул благодарно и побежал к “гирлянде”.
* * *
Беспризорников Деев распихал по третьим полкам девчачьего вагона. Легче всего их было бы спрятать в лазарете, где пустовали многие нары, но с фельдшером разве договоришься! А вот с сестрами, да и с самими девчонками, – вполне. Зыркнул на всех посуровее, рявкнул построже: чтобы ни пика у меня! – те и притихли.
Зайцам сказал: хотите в эшелоне остаться и в Туркестан отправиться – терпите. Лежите под самым потолком, втянув руки-ноги, а также носы и языки, – и чтобы шуму от вас было не больше, чем от улиток! Не кашлять, не чихать, вшей не искать. Дышать и то вполсилы. Если хоть одного обнаружат – ссадят всех. А ну по местам, живо! Взметнулось пацанье по нарам вверх и пропало, словно и нет никого. Только махоркой дешевой пованивает.
Кухоньку Деев прибрал как мог. Рассыпанную крупу собрал обратно в мешок, разбросанную посуду разложил по печкам-полкам, раскиданную траву сгреб в кучу. Так и встретил вернувшихся повара с комиссаром – ползая по кухонному полу и шаря по углам.
– Ревизию провел, – пояснил, поднимаясь на ноги и отряхивая пыль с колен. – Внеочередную.
Посмотрела на него Белая странно, ничего не сказала.
Добыча у них с Мемелей была знатная – две охапки сушеной черемши, еле дотащили до состава. Дикий чеснок пах так остро, что у обоих слезы проступили, пока несли.
Деев велел сейчас же раздать черемшу детям – с наказом, чтобы жевали старательно и подолгу; и скоро “гирлянда” наполнилась едким чесночным духом, а слезы покатились уже у сестер. Порцию в девчачий вагон Деев отнес сам. Так эшелон и покатил из Оренбурга, на версту воняя чесноком и увозя в одном из вагонов контрабанду – пару дюжин мелкого пацанья, притаившегося под самым потолком, над головами озадаченных девчонок…
До станции Донгуз тащились час – и весь час Деев простоял в своем купе, прислушиваясь к звукам за гармошкой. Как остановить комиссара, если та надумает выйти из купе и отправиться бродить по эшелону, – так и не придумал. Можно было о чем-то спросить (о чем?) или что-то рассказать (что?), но голова никак не хотела сочинять. Да и не умел он театры разводить.
Едва в комиссарском купе что-то скрипнуло, Деев рванул гармошку; но это Белая всего лишь устраивалась удобнее на диване, листая книгу, – одолженный в пассажирском томик Лермонтова; опустил смущенно взгляд, прикрыл дверь. А когда через минуту опять скрипнуло – опять рванул.
– Да что это с вами? – не выдержала комиссар.
– Побрей меня, – попросил о первом, что взбрело на ум.
За окном плыла бесконечная серая земля, едва прикрытая сухими травами, – ни тебе протоптанных тропинок, ни домишек, ни иных примет близкой станции.
– Брила же с утра.
– Еще раз побрей.
Она отложила книгу, встала и прошла на его половину. Глядела на него внимательно и строго, как на шкоду-пацаненка.
– Что случилось, Деев?
Вот оплошал-то, дурак! Хотел отвлечь внимание, а вместо этого – привлек.
– Рассказывайте немедленно: что произошло?
И смотрит пристально – будто ковыряется в нем.
Нужно отвечать. Или спросить что-то самому. Или глядеть непонимающе. Что-то нужно делать сейчас – хоть что-то нужно делать!
В оконном проеме по-прежнему дрожит-колышется степь.
– А не расскажете, так я и сама сейча…
Деев берет в руки строгое комиссарское лицо, что нависло над ним угрожающе, и целует в губы.
Поцелуй длится и длится. Длится и длится.
И желтая заоконная степь длится, простирается до горизонта. И длятся-тянутся провода вдоль путей, по синему небу. И рельсы тянутся, и тянется по ним пестрая “гирлянда”, а следом – белые паровозные облака. И время длится, составляется из секунд и минут…
Как вдруг – рев паровоза: станция!
В окне косыми иглами – лезвия штыков. Топот шагов по штабному. Где начальник эшелона? Да здесь я, здесь… Вот и кончился поцелуй.
Заградотряд состоял из десятка солдат. У каждого – штык, патронташ на поясе. Командир в сбрую портупейную затянут, на поясе аж два нагана. Глядит на Деева как на преступника. Нет ли, говорит, недозволенных пассажиров на борту? Деев только головой качает: не теряй уже времени – иди проверяй!
Пошли по эшелону, от головы и до хвоста: пока половина отряда вагон изнутри изучает, вторая суетится снаружи – по рельсам ползает, щупая вагонное брюхо, и по крышам лазает, в трубы и люки носы сует.
В последние годы заградотряды часто работали по продовольственной линии – на пароходах отбирали у населения рыбу и соль, в поездах экспроприировали зерно, помогая государству заготавливать хлеб, – и Деев их навидался. Работали заградовцы по-разному: кто со злостью в сердце, будто потрошил не мирных людей, а бандитов, кто с шутками-прибаутками, весело, словно приглашая к этому веселью обираемых пассажиров.
Пришедшие нынче в “гирлянду” были суровы, под стать командиру. И дотошны, как оренбургский инспектор: не осматривали вагон, а едва не обнюхивали и не пробовали на язык – все щели и все закутки. На высокие третьи полки заглядывали исправно, во всех пассажирских.
– Людей ищете или блох? – не выдержал Деев, когда один заградовец поворошил штыком сохнущую ветошь для мытья сортира.
Даже отвечать не стали.
Пропало дело, думал он угрюмо. Найдут зайцев. Найдут и ссадят, чтобы обратно выслать, – а зайцы разбегутся по степи, не дожидаясь высылки. Прав был инспектор: не довезет их Деев, растеряет. И своих, эшелонных детей не довезет: цопнут его за чуб, как злостного нарушителя, и вернут в Оренбург. Белая поведет состав дальше, а Дееву дорога в ту тюрьму, где вчера с детьми мылись: куковать, ожидая приговора из Казани. Эх, не успел выскочить в степь: ухватили “гирлянду” за хвост в самую последнюю минуточку.
Прошли все мальчишеские вагоны, один за другим. Пацанье лупилось на заградовцев и их штыки с любопытством и без смущения: не такое видывали. А сами контролеры, наоборот, потирали глаза, и чем дальше, тем больше: чесноком в поезде несло изо всех щелей.
Наконец оказались в девчачьем.
Едва войдя, Деев понял: девчонки – на его стороне. Потому что не просто сидят по лавкам и косятся на нары с “контрабандой”, рискуя выдать секрет, а сидят по-хитрому: забравшись по двое на третий ярус и разместившись аккурат на тех полках, где спрятаны зайцы. Прикрывают собой, значит. Ноги с лавок свесили, рубахи по полкам разметали – если смотреть снизу, ни за что не догадаешься, что за их спинами еще кто-то уместиться мог.
Да только заградовцы не смотрят снизу, а встают сапожищами на нижние полки, взмывают к потолку – рыскают взглядами по верхним, едва не носами водят.
Один отсек прочесали.
Второй прочесали.
Дошли до третьего.
– Почему у вас в женском вагоне махоркой тянет? – повел носом командир.
Учуял, чертов лис! Даже сквозь чесночную вонь учуял.
Белая задергала ноздрями, принюхиваясь, но по растерянному лицу ее было видно: не слышит запаха. И Деев не слышал, до того густой висел черемшаный дух.
– Это у нас сестры балуются, – пояснил, глядя в пол.