Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Виктор Строгальщиков

Край

1

— Ты старый болван, — сказал ему полковник. — Ты знаешь о том, что ты старый болван?

— Кончай трепаться, — сказал Лузгин. — Давай подписывай.

Полковнику полагалось быть лысым и толстым, но он был маленький и худой и такой же кудрявый, как и сорок лет назад, когда суетился разыгрывающим в школьной сборной по баскетболу и откликался на прозвище Мар-чик. Лузгин не видел его все эти годы, после школы Мар-чик уехал в Новосибирск в военное училище, где-то там служил и даже воевал в Афганистане, как говорили знакомые, потом вернулся в Тюмень военпредом на оборонный завод, но они не встречались и даже не перезванивались, жили в разных слоях, и уже потом, недавно, когда всё перевернулось и смешалось, Лузгин узнал, что полковник Марченко служит комендантом в зонном комиссариате.

— Кстати, Марчик, чего ради вы все тут в камуфляже восседаете? — спросил Лузгин. — Здесь же не война.

— А его гладить не надо, — ответил полковник. — Как был ты пижонской занудой, Лузгин, так и остался.

— Давай подписывай, — сказал Лузгин.

Марченко тронул пальцем лузгинскую анкету.

— Так… Несовершеннолетних детей не имеем… Образование имеем… Воинской специальности не имеем… Ознакомлен… Ознакомлен… В общем, так, старик, — полковник взял ручку и прицелился в нос Лузгину, — только «вольня-гой», без права ношения оружия.

— Это почему же? — обиделся Лузгин. — Я ведь могу контрактником, на корреспондентов ограничений по возрасту нет, а медкомиссию я прошёл.

— Ты не медкомиссию прошёл, а справку раздобыл. И я не спрашиваю, как ты её выклянчил у наших медтёток. Пойдёшь «вольнягой», на общем довольствии. Туда и обратно. Понял? Туда и обратно.

— Не понял, — упрямо мотнул головою Лузгин. — Почему я контрактником быть не могу?

— А потому, — ласково глянул на него поверх очков маленький худой одноклассник по прозвищу Марчик, — что если тебя с контрактной книжкой поймают, то никто не посмотрит, что там написано.

Полковник длинно расчеркнулся на анкете в двух местах.

— Последний раз спрашиваю, Володя: зачем тебе это надо?

— Вернусь, отвечу, — сказал Лузгин и подмигнул.

— Марченко пальцем подвинул к нему листок по столешнице.

— И последнее, старик. Если что с тобой случится, старлею голову отрубят. Так что не подведи человека и меня не подведи.

Лузгин сложил анкету вчетверо и спрятал в карман пиджака.

— Между прочим, полковник, каким это образом ты командиром по прессе заделался?

— Поставили, вот и заделался, — сказал Марченко. — Дуй домой и собирайся. Рота с Андреевского лагеря пойдёт сразу на тракт, тебя подберут у моста через Пышму завтра в четырнадцать.

— А как же я туда доберусь?

— Да как хочешь. Пропуск и предписание получишь во втором отделе, это в конце коридора. Пожрать с собой чего-нибудь возьми. Спиртного не бери. Понял, да?

— Яволь, гер оберст! — Лузгин щёлкнул под стулом каблуками английских ботинок. Он был благодарен Марченко за помощь; хотя тому и позвонили сверху (Лузгин на всякий случай организовал такой звонок), но это была просьба, не приказ, и маленький полковник вполне мог послать его подальше, а теперь вот командирует в рейд корреспондентом воинской газеты, и Лузгин хотел обнять его по-стародру-жески, но ограничился рукопожатием, потому что ясно чувствовал презрительную жалость старого офицера-строевика к нему, штафирке-журналисту, с жиру сдуру вознамерившемуся поиграть в военные игрушки. Это было не так, не с дуру и не с жиру, но маленький полковник едва ли понял бы его, пустись Лузгин в объяснения и оправдания. Много ли ты сможешь объяснить чужому человеку, если и в себе всё до конца понять не можешь и не хочешь.

Он вышел из здания бывшей городской мэрии, где теперь располагался военный комиссариат, нырнул под металлический шлагбаум блокпоста (солдатикам лень было поднимать его для одинокого штатского) и двинулся налево, к углу Первомайской и Ленина, обходя по газону застывшую на тротуаре БМП. Трава газона была мокрой и холодной, и Лузгин подумал, что поздновато он собрался воевать, уже октябрь, а мысль пришла в июне, но долго телился, долго пил водку в компаниях, а лето шло, и вот когда уже никто — ни те, с кем пил и говорил, ни сам — уже не верил, что будет выход из питья и болтовни, — он вдруг узнал про Марчика, и всё решилось, пусть не сразу, но решилось. И странное дело: как только подал заявление, он перестал болтать и тусоваться. В отделе по связям с общественностью гражданской миссии ООН, где Лузгин числился консультантом, он отмечался ежедневно, чтоб не выгнали, быстро переписывал нормальным языком две-три бумаги, сочинённые «варягами», по большей части украинцами, прибалтами и эмигрантами из русских и не очень, заполонивших штаб «Эс-фор», настоящих иностранцев было мало, и бежал потом и прятался от всех, словно боялся, что кто-нибудь сглазит его при случайной встрече, или что сам передумает, струсит.

На центральной площади по углам тоже стояли боевые машины пехоты, только белые с синими буквами по бортам: «Эс-фор», «Сайбириен форсес», сибирские силы ООН — звучало смешно и нелепо, как смешно и нелепо смотрелась зенитная установка с радаром возле памятника Ленину: во-первых, в небе над зоной никто не летал, кроме ооновцев, а, во-вторых, орудие установили так, что, даже залети с юго-востока старый моджахедовский «МиГ-29», зенитка-автомат лупанёт в него сквозь голову вождя. Лузгин пошёл вдоль ограждения, замыкавшего площадь колючим квадратом. Холодный ветер рвал над белым домом российский триколор и белый флаг ООН, темнее прочих окон блестели бронестёкла третьего этажа — апартаменты назначенного Москвой генерал-губернатора буферной зоны и командующего сибирскими силами ООН американского бригадного генерала. Три месяца ходил сюда Лузгин и никогда не видел ни того, ни другого; отдел по связям гражданской миссии был на первом этаже, а выше Лузгина не пропускали красивые ребята в голубых касках, стоявшие на лестнице у окон. Он иногда стрелял у «голубых» настоящие американские сигареты (на чёрном рынке гнали суррогат), и дети наших эмигрантов, как правило, давали подкурить аборигену, а украинцы жопились и прогоняли с лестницы тычком приклада от себя. Казарма «голубых» располагалась здесь же, на первом этаже, в переоборудованном левом крыле с отдельным выходом в огороженный двор, и девок по ночам поднимали в окна на ремнях — «голубым» ведь платили «зелёными», полторы-две тысячи в месяц, а лузгинский гражданский паёк не тянул и на сотню. Он вдруг вспомнил, что сегодня понедельник и можно потолкаться у кассы и получить талоны на семь дней, синие талоны с белой полосой и цифрами — по ним местные ооновские служащие отоваривались в спецмагазинах, ближайший из которых находился на углу Советской и Водопроводной, где раньше был супермаркет Пассаж. Талоны хорошо менялись на рубли на каждом перекрёстке, и Лузгин частенько делал этот «чейндж», потому что в спецмагазинах выпивка была вкусной и дорогой, а в русских магазинах суровой и дешёвой.

Он было двинулся уже к воротам в ограждении и приспустил «молнию» куртки, чтобы видна была пресс-карта на шнурке, но развернулся и пошёл домой мимо разрушенного бомбой здания областного УВД. «Варяги» не стали здание восстанавливать, они вообще ничего не восстанавливали после штурма, но аккуратно прикрыли развалины цветной синтетической плёнкой на металлических лесах. А не пошёл в свою «варяжскую» контору Лузгин по причине того, что вспомнил про лежащие в кармане пиджака подписанные Марчиком бумаги. Они словно толкнули его в сердце, и этот белый дом, куда он ежедневно входил под недобрыми взглядами обычных горожан, лишённых доступа в святыню за забором, вдруг сделался ему противным и чужим, и пошли они на хрен с талонами, за ночь много не съешь и с собой не возьмёшь, то есть взять-то бы можно, но не станешь ведь жрать на глазах у своих американскую пайковую свинину из банки с самоподогревом. Как там Марченко сказал: на общем довольствии. Вот и заживём на общем довольствии с четырнадцати ноль-ноль завтрашнего дня. Прихвачу с собой, решил Лузгин, воды и пару бутербродов, съем у моста через Пышму, а дальше что будет, то будет. Вот с куревом проблема: забыл спросить у Марчика, есть ли курево в упомянутом общем довольствии. В конце концов возьму и брошу, сбудется заветная мечта исчезнувшей жены.

Вообще-то жена не исчезла, а просто села в поезд и уехала на Север к тамошним родственникам. Тогда многие уехали из тех, кто поумней, поезда ещё ходили ежедневно, и не было пограничного кордона перед мостом у Тобольска, где нынче требуют въездную визу и тычут в живот автоматным стволом. Год назад, когда Лузгин ещё работал на областном телевидении, он со съёмочной группой отправился снимать сюжет о произволе у реки и был избит и выброшен под насыпь, дорогую телекамеру конфисковали, они три дня добирались в Тюмень на попутках, а дома на студии ему вчинили иск за безответственность и утрату служебной техники. От иска он отбился, спасибо ассистенту с оператором, но был-таки уволен по статье. Там, у моста, когда его ударил по лицу невзрачный человек в шинели и завязалась драка, Лузгин вдруг увидел по глазам невзрачного, что тот знал, кого бьёт — знал, собака, а потому и бил осмысленно, со вкусом, не щадя, хоть и было Лузгину за пятьдесят, а тому едва за тридцать. Потому что во всём, что случилось, виноваты были они, проклятые писаки и говоруны, твари продажные, купленые-перекупле-ные на деньги коварного Запада и призвавшие в конце панических концов этот самый Запад всем на головы. Вот и жена Лузгина объявив, что это он сам во всём виноват, села в поезд и уехала на Север, где никто не стрелял и не было комендантского часа, и не писала и не звонила оттуда. Писем она отродясь писать не привыкла, а звонить было некуда: у всех гражданских в зоне поснимали телефоны, и даже новый лузгинский статус договорного консультанта при миссии ООН не давал ему права на собственный номер. У дверей подъездов висели аппараты общего пользования, телефонные карточки для них продавались-выдава-лись в участковых отделениях по предъявлению паспорта с местной пропиской.

Свою трёхкомнатную квартиру Лузгин продал сразу после отъезда жены: знал, что уже не вернётся, она же выписалась здесь и прописалась там, иначе не давали вид на северное жительство с возможностью трудоустройства; купил однокомнатную в старом панельном доме и долго жил на разницу в цене, нигде не работая, ничем не занимаясь, попивая в меру и не в меру, читал Бунина и, лёжа на диване, наблюдал, как всё меняется и рушится вокруг. Когда же деньги стаяли, друзья пристроили его на службу в белый дом, и вот сегодня она кончилась, эта сраная служба, потому что если и было за что бить морду журналисту Лузгину, так это за три месяца в белом доме.

В бывшем Пассаже он приобрёл на последние талоны банку американского колбасного фарша, немецкий чёрный вечный хлеб из гуманитарной помощи (если помощь, то почему продают, а не даром?), две бутылки светлого финского пива — решил не напиваться перед отъездом — и блок украинской «Примы» с фильтром — ответ хохлов заморскому «Парламенту». В противоположному углу огромного полупустого зала он увидел мужика из своего отдела, из нашенских, с кем можно говорить, но отвернулся и нырнул в толпу у расчётных окошек. Лузгин ошибся в талонной арифметике, и одна бутылка пива не вернулась из окна; ну и чёрт с ней, дома оставалось граммов сто ишимской водки — в сумме с пивом хватит скоротать последний вечер. Ишимский винзавод работал под контролем моджахедов, и все отлично знали, что каждая бутылка водки есть горсть патронов к вражескому пулемёту, но что было делать рядовому российскому пьянице, ежели «духовка» считалась лучшим пойлом по балансу «качество — цена».

В начале октября уже темнеет быстро, он добрался домой в полумраке, и трижды на пути ему светили в грудь прожекторами стоящие на перекрёстках патрульные «броники»; он выпростал пресс-карту поверх куртки, и она отвечала на луч успокоительным для патруля сиянием. В квартире света не было — его включат к девяти, перед выпуском московских теленовостей, идущих в записи по местному каналу, но в трубах булькала вода, и Лузгин открыл кран над жёлтой нечищеной ванной, потому что к полуночи воду отключат и придётся гулять к унитазу с ковшом. Вода для питья с утра отстаивалась в большущей кастрюле на кухне. Он чиркнул над кастрюлей зажигалкой, увидел тёмное на дне, похожее на речной песок — нормально, отстоялась, — зачерпнул сверху кружкой, залил до половины старый тефалевский электрочайник и ушёл в комнату ждать электричества.

После второй попытки «духов» взорвать работавшую на газе основную городскую теплоэлектроцентраль газ просто перекрыли там, на Севере, за демаркационной линией, из соображений безопасности и заботы о гражданском населении. С той поры свет для обычных домов врубали только вечером и утром. Старую маломощную ТЭЦ в другом районе у реки опять топили торфом, как сорок лет назад, и снова бегал по мосту через реку забавный тепловозик с вагонетками, таская топливо из тарманских огромных болот. Жильцы в квартирах, и Лузгин в их числе, уже давно не прикасались к выключателям, навсегда застывшим в положении «вкл.»., несмотря на постоянные призывы к экономии — Лузгин лично переписал по-русски штук десять «варяжских» воззваний. Но всё равно по вечерам в квартирах горело и светило всё, что могло гореть и светить: кем-то двигала вредность, вот как Лузгиным, а большинством — тоска по той, прежней, совсем другой жизни, которую тоже когда-то ругали, а теперь приближалась зима, и никто не знал, хватит ли мощностей старенькой ТЭЦ для обогрева города. Неправда, все знали, что не хватит.

Лузгин сидел в кресле и допивал пиво, когда вдруг вспыхнул свет. Странное дело: ждёшь не дождёшься, а он всегда вдруг. Батарейки в пульте почти сдохли, но Лузгин наклонился вперёд и вытянул руку, сокращая расстояние, и телевизор щёлкнул наконец и засветился. Ещё с минуту экран полыхал серым пламенем, потом сквозь чёрный промельк возникли цветные вертикальные полосы, и почти сразу же пошла заставка новостей: вначале без звука, с подрывами видеозаписи, — и тут же гром последнего аккорда и голос диктора, уверенный и бодрый.

Вывернув звук на полную, Лузгин пошёл за кофе. В который раз eiuy подумалось: пока в стране всё было ничего, эфир переполняли сплошные катастрофы: замерзали и рушились дома, тонули и горели подводные лодки, разорялись предприятия, люди бастовали и дрались на демонстрациях, кого-то непрерывно убивали контрольным выстрелом в затылок, — а вот потом, когда страны почти не стало, телевидение и газеты словно вывернуло наизнанку, и всё вдруг оказалось очень хорошо: упорядочивался порядок, прогрессировал прогресс, стабилизировалась стабилизация, возрастало возрастание, открывались новые открытия, главным из которых было полное или почти полное отсутствие нехороших новостей. Лузгин прекрасно знал, что половина этого — цензура и вторая половина — тоже цензура, но уже личная, всеобщая, выразившаяся в новой истерической религии коллег по ремеслу. Случилось так, что все вдруг осознали и поверили, что сообщать о плохом — значит вгонять страну в гроб, а доносить хорошее есть первый долг и главное призванье журналиста. Странным образом это совпало с выходом закона об охране инвестиций, по сути дела разделившего страну на три большие части и множество мелких — таких, как Западносибирская буферная зона коллективной ответственности (именно так теперь официально именовалась территория, на которой проживал российский гражданин Владимир Васильевич Лузгин).

Новости шли полчаса, и о буферной зоне не было сказано ни единого слова, будто и не существовало в реальной действительности ни этой земли, ни полутора миллионов населявших её людей. Лузгин уже привык, что он живёт в каком-то зазеркалье: каждую неделю в Тюмень прилетали съёмочные группы из Москвы, Екатеринбурга или Сургута, он видел этих парней в своём отделе по связям — они там получали аккредитацию, потом куда-то ездили и что-то там снимали, потом пили водку в лузгинской квартире и шептали ужасные вещи, иные плакали и матерились, потом улетали обратно, и в телевизоре ничего из того, о чём они шептали и плакали, не появлялось. И ни одна из телегрупп не появилась здесь повторно.

Пару раз на зону прилетали иностранцы — французы из Тэ-эф-1 и американцы с Си-эн-эн. Лузгин их видел, но не общался, с ними работали «варяги», возили их по зоне вертолётами. Он не знал, что они там снимают и гонят в свой далёкий-далёкий эфир, но сведущие люди говорили, что набор фактов, как правило, стандартный: неадекватность действий русской армии, жестокость партизан, геройство «голубых», страдания мирного населения и нечто невнятно-сочувственное про моджахедов. И конечно же кадры очередного вскрытого эсфоровцами захоронения расстрелянных голых людей без нательных крестов. Как-то раз Лузгин в подпитии проорал вещавшему в компании «варягу» из бывших русских, что не там смотрели, кресты ведь могли и сорвать, смотреть надо ниже, и был зашикан и затуркан окружающими, и поделом зашикан, поделом: ведь сам же утром переписывал и правил официальный пресс-релиз гражданской миссии.

После московских новостей обычно выходили местные, живьём, но он их редко слушал и смотрел; бесконечные совещания там и сям, ход подготовки к выборам в воссоздаваемую Думу, концерты местной и приезжей самодеятельности, борьба с настенной живописью, успехи торфоразработ-чиков, в южных районах зоны почти что собран урожай (то, что осталось несгоревшим после июльского прорыва моджахедов, у которых вдруг оказались танки и авиация, и если бы не партизаны-смертники с ручными гранатомётами, чёрт его знает, чем бы всё обернулось в итоге). И как непременное блюдо под занавес телеэфира — очередная говорящая голова с бородой или без оной, призывающая всех к миру и согласию. Далее следовал фильм из собрания Госфильмофонда или голливудская занудливая драма про жизнь техасских фермеров. Лузгин и не подозревал, давно замкнувшись на боевиках и фантастике, какое огромное количество денег, времени и киноплёнки тратят ежегодно американцы на бытописание своей сельской глубинки. Фильмы эти были однообразны, до скуки просты, но сняты хорошо, и в них всегда побеждало добро, чаще всего с кулаками, а одиноких женщин там играли подурневшие звёзды вчерашних блокбастеров; их сдержанно, но глубоко любили линялые герои забытых вестернов и дорогих костюмных эпопей.

Холодильник давно не работал: он просто не успевал генерировать холод за короткие часы светоподачи, но Лузгин всё равно клал продукты туда — по привычке и для самообмана, а утром пропаривал вчерашние остатки в микроволновой печи, потому что электроплита, сестра холодильника по несчастьям, тоже не успевала раскочегариться: слишком слабым было напряжение в сети. Лузгин убрал в холодильник банку с недоеденным фаршем, вышел на площадку и постучал к соседке.

Вообще-то в гости нынче почти не ходили, потому что при электричестве всем находилось чем заняться — кто опоздал, тот дуба дал, — а в осенней темноте и даже летних сумерках стучаться в двери было неприлично и, проще говоря, небезопасно: потревоженные жители молотили палками по трубам отопления, сигнал передавался ниже, и дежурные (по очереди) с первых этажей шмыгали наружу к телефонам, чтобы вызвать патруль, который, отдадим ему должное, прибывал практически мгновенно, и не дай тебе бог не суметь улизнуть (или закрыться, ежели ты местный, а ежели пришлый, то брали тебя и мурыжили сутки и делали в паспорте штамп). Одно приятно удивляло: патрульные не били никогда, и вообще с приходом иностранцев ментовский произвол слинял на нет; как этого добились «голубые», Лузгин не знал и думать не хотел.

— Софь Иванна, это я! — громко объявил Лузгин, уловив шевеление за дверью. Старая соседка была его ангелом-хранителем, кормителем, сторожителем и убирателем, сам-то Лузгин мог ходить всю неделю в одной рубашке, а пыль в квартире вообще не замечал. Со временем он сдался и признался сам себе, что отсутствие жены освободило его жизнь не только от скандалов, попрёков и скучной болтовни по трезвым вечерам. — Я уезжаю, Софь Иванна, — сказал он сверху вниз, когда в дверной щели под цепью появился со-седкин нос уточкой. — Вы тут приглядите, ладно?

— А далеко собрался-то, сынок? — В глазах соседки тлела вечная тревога нищей старости, когда всё, что случается, — к худшему. И Лузгин соврал ей про Москву. — Слав те господи, — вздохнула Софья Ивановна. — Хоть жизнь нормальную увидишь… Сосисок-то, сосисок привезёшь, порадуешь старуху-то?

— Конечно, привезу, — сказал Лузгин.

Ныне снова, как и много лет назад, из Москвы везли сосиски и настоящую варёную колбасу в тонкой кожице (кишочке, поправила бы соседка). Он летал в Москву на собеседование, когда устраивался в миссию ООН, произвёл там хорошее впечатление и рекомендован был на постоянную должность, от которой отказался, к удивлению комиссии, променяв большой паёк на свободу договорного внештатника. Была там и ещё одна комиссия, о ней он никому не рассказывал: вербовали в стукачи, но он сказал, что врун и балабон, когда-нибудь по пьянке проговорится непременно, а то бы — с удовольствием, с детства мечтал пошпионить разведчиком; ему поверили легко и даже похвалили за честность, а вот сколько бы приплачивали ежемесячно за стук, гады не назвали, и эта недоговорённость потихонечку кусала Лузгина: хотелось бы всё-таки знать, во сколько его оценили, сколько он стоил в глазах этих приятных вербовщиков. За килограмм московских сосисок и полбатона колбасы он не взял тогда с соседки ни денег, ни талонов, навек покоривши старушкино сердце неслыханной, по зоновским понятиям, щедростью.

Жить с электричеством оставалось где-то час; Лузгин лёг, не раздеваясь, на диван, достал из-под подушки бунинский сборник «Великий дурман» и долго листал его, пока не нашёл, на чём остановился прошлой ночью: «…над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мёртвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я в день, когда ангел отвалит камень от гроба её». Лузгин поправил лампу в изголовье, белые страницы бли-ковали, мешали сосредоточиться. «Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России. А кроме того, есть ещё нечто, что гораздо более даже и России, и особенно её материальных интересов. Это —…» Здесь надо было переворачивать страницу со сто шестьдесят пятой на сто шестьдесят шестую, но Лузгин не стал этого делать и вообще закрыл книгу и положил её на спинку дивана. Ему вдруг расхотелось знать, что там написано после долгого знака тире, который лежал как мост или шлагбаум. Ночью Лузгин переворачивался тяжко с боку на бок, книга наконец упала с высокой диванной спинки и больно стукнула его по рёбрам.

Он не сразу открыл для себя настоящего Бунина, в молодости бредил «Тёмными аллеями», даже пытался писать под него, заворожённый музыкой бунинской речи: «…снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре». Через много лет ему открылась «Деревня», и совсем уже недавно — «Жизнь Арсеньева», и он влюбился снова, отчаянной поздней любовью, стал искать и читать всё про мастера, особенно катаевское, и попался ему, наконец, этот сборник «Великий дурман», поразивший Лузгина глубиной и силой не иссякавшей с годами сталенеющей бунинской ненависти. О, как беспощадно рисовал он трёх вальяжных ревматросов в каталажке — широкогрудых, с бычьими шеями, тасующих разбухшую, атласную от грязи колоду белыми от безделья руками, и солдат, жадно щёлкающих семечки и внимающих с острыми глазами всё как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке… А вот Лузгин так ненавидеть не умел — наверно, потому, что и не умел любить по-бунински. Что ж делать, если большинство живущих способны только на короткий бунт и долгое тупое равнодушие.

Но в дорогу с собой он решил взять не «Дурман», а «Жизнь Арсеньева»; он ехал не за тем, чтоб ненавидеть.

2

В стёганом пуховике Лувгину было жарко. Он сидел, расстегнувшись, на рваной автомобильной покрышке в кювете у моста через реку Пышму. С блокпоста у выезда на мост его прогнали, но разрешили посидеть в кювете угрюмовялые контрактники в замызганном хэбэ. Как по заказу, утром включилось бабье лето, без ветра и без облаков, и жёлтая трава быстро высыхала и уже хрустела под ногами, когда Лузгин время от времени вставал с покрышки и разминал ноги, заглядывая вдаль, за поворот, откуда должна была появиться колонна.

Он не любил опаздывать и уже с утра начал выбираться из города, что было совсем не просто по причине строгого лимита на бензин. Вначале он доехал на автобусе до поворота к моторному заводу — общественный транспорт при «варягах» работал как часы, с шести утра до двенадцати ночи, — здесь был первый блокпост, у него проверили документы и даже подвезли на «бронике» до следующего блокпоста в посёлке Боровое (солдаты ехали меняться), а вот в Боровом он застрял на два часа — никак не случалось попутки, проехал только эсфоровский патруль на восьмиколёсном русском бэтээре, но ооновцы летели как угорелые, и Лузгин не стал им махать; солдаты же на блокпосту и вовсе «голубых» не замечали, словно промчавшийся мимо белый «броник» был из другой, нездешней жизни. «За пивом поехали», — сказал Лузгин солдатику, в тот момент стрелявшему у него сигарету, но парень только дёрнул плечом, не оценив лузгинской попытки примазаться к автоматно-хэбэшному братству поста. Кому он был нужен, старый толстеющий дядька в бордовом пуховике и жёлтых резиновых сапогах с отворотами из грязно-белого искусственного меха, вся польза в нём и интерес — пачка «Примы» с фильтром… «Я две возьму», — сказал солдатик без вопроса. Но именно он тормознул Лузгину гражданский «КамАЗ» с брезентушкой, который вёз в посёлок Вин-зили какие-то доски и ящики. От поворота на Винзили до пышминского моста было уж совсем рукой подать.

И как всегда бывает: смотришь-смотришь, и всё нет и нет, а отвлечёшься на минутку, поднимаешь голову, и — вот оно: бээмпэшка с тоненьким стволом, торчащим из приплюснутой башни — или просто «пешка» в разговоре, — а за ней четыреста шестьдесят девятый «уазик», он же «козёл», за ним старые колёсные «броники» по кличке «гробы», десять штук, «гроб» за «гробом», потом два бортовых «Урала» и замыкающая «пешка» с российским флагом на гибкой антенне. Лузгин ещё подумал: а почему флаг сзади? Колонна шла не левой полосой, а прямо посередине широкого дорожного полотна, и в этом были право и уверенность, что сразу понравилось Лузгину: вот так и надо ездить по своим дорогам, никому их не уступая и ничего на свете не боясь.

Начальник блокпоста, сержант-контрактник в распахнутом бушлате, вышел из бетонного укрытия на дорогу и махнул рукой своим солдатам. Два «броника», перегораживавшие дорогу так, что между ними можно было проехать только медленным зигзагом, взревели моторами и стали расползаться. Колонна встала, рыча и урча, — железная, надёжная, с хищными скосами корпусов, зоркой поворотливостью башен, вся в живых дымках выхлопных газов. Из «уазика» на ту сторону дороги вышел военный, обогнул машину и направился к сержанту, поправляя на голове форменную кепку с длинным козырьком. Лузгин взобрался на дорогу из кювета и тоже двинулся к сержанту, но был остановлен властным выбросом ладони и обиженно замер шагах в десяти, наблюдая, как вояки что-то бормочут друг другу, время от времени тыча кулаками с оттопыренными большими пальцами куда-то за спину каждый себе. Затем военный из колонны хлопнул сержанта по плечу и быстро пошёл к Лузгину, на ходу протягивая руку.

— Документы давайте.

— Пожалуйста, — сказал Лузгин, и отвечая на приказ, и одновременно давая понять солдафону в погонах старлея, что у нормальных людей эта фраза звучала бы так: «Документы, пожалуйста». Старлей был молодым, лет двадцати пяти, не старше, сложения и роста очень среднего, скуластый, с тонкими и бледными губами. Пока он разворачивал и читал бумаги, Лузгин разглядывал его с растущей неприязнью, подмечая в одежде и облике старлея всё новые и новые раздражающие мелочи.

Внезапно старлей хмыкнул, приподнял белёсые брови и пристально взглянул на Лузгина.

— Вот это да, — весело сказал старлей. — Так я вас знаю, Владимир Васильевич.

— А я вас нет, — высокомерно процедил Лузгин.

— Мне же никто ничё не объяснил, сказали просто: заберёшь корреспондента. Как интересно! — Старлей па-цански улыбнулся, зажал бумаги в левой руке, а правую протянул Лузгину, напружинив ладонь. — Елагин Алексей. Мой отец работал с вами на телевидении, помните?

— Естественно, помню, — уверенно бросил Лузгин. Знать не знал он на студии никакого Елагина. — Здравствуйте, товарищ старший лейтенант.

— Ой, здравствуйте, конечно! Извините, что так…

— Да ладно вам… — Лузгин поддёрнул на плече ремень походной сумки. — Куда прикажете?

— За мной, пожалуйста, — уже армейским голосом проговорил Елагин.

Когда их обстреляли час спустя, Лузгин уже вовсю освоился в машине, бодро рассказывал гадости про сладкое житье эсфоровцев и ретранслировал свежие сплетни из канцелярии генерал-губернатора. Сплетни и гадости особенно нравились сидевшему рядом с Лузгиным на заднем сиденье «козла» младшему лейтенанту Коле Воропаеву, заместителю комроты, здоровому парню с квадратным мясистым лицом. Он скалил белые крупные зубы и всё повторял: «Вот же суки!» — и уже говорил Лузгину: — «Ты, Василич». Комроты Елагин сидел впереди и на рассказы реагировал подрагиванием круглого затылка. Усатый ефрейтор за рулём контролировал дорогу и изредка поглядывал на Лузгина через широкое зеркало заднего обзора. Звали ефрейтора Сашей, он был из разорившихся таксистов. Коля-младшой был не местный, залетел перед выпуском на драке с патрулём, вот и вышел из училища с одной-единственной звёздочкой на погонах, а не с двумя, как у всех остальных, и был отправлен из Ростова в зону, о чём нисколько не жалел, потому что Ростов замиряли голландцы и немцы, а немцев он терпеть не мог по старой русской воинской традиции: американцы веселее, а те уж больно наглые. Тюменец же Елагин получил свою третью звёздочку уже на здешнем училищном плацу ровно за день до того, как авиация забомбила повстанцев и в город вошли эсфоровцы. Вот как много успел узнать про экипаж штабного «козлика» профессиональный расспраши-ватель Лузгин к тому моменту, когда шедшая впереди дозорная «пешка» стала забирать вправо и вправо и нырнула носом в кювет, а шофёр «уазика» Саша крутанул руль влево и бросил машину в кювет с противоположной стороны дороги.

Старлей Елагин выскочил наружу и побежал через асфальт к завалившейся «пешке», прячась за неё и пригибаясь; Коля-младшой открыл свою дверцу, схватил Лузгина за рукав пуховика, выдернул вслед за собой и толкнул в кюветную траву.

— Лежать, батя, лежать! — крикнул он злым полушёпотом, высовываясь над дорогой и вертя головой. Башня соседнего «броника» шевельнулась, и впервые в жизни Лузгин услышал, как оглушительно и плотно молотит воздух крупнокалиберный пулемёт, если он работает в десяти шагах от тебя и ты видишь, как стреляные гильзы беззвучно скачут по асфальту. Воропаев тем временем запрыгнул обратно в машину и орал на кого-то по рации. Лузгин на четвереньках влез повыше, стрельба прекратилась, и после недолгого звона в ушах стали слышны топот и крики, фырканье моторов, к дозорной «пешке» бежали солдаты, а замыкающая «пешка» неслась по дороге, обходя колонну и сигналя. Лузгин понимал, что на них напали, но кто, откуда и как — не понимал ни черта, только вдруг почувствовал за собой глухие заросли большого леса, молча целившегося ему в спину. Он крутанулся и съехал на заднице вниз, где сидевший на корточках с сигаретой в зубах шофёр Саша сделал ему жест рукой: спокойно, мол, не суетись… Тогда Лузгин поднялся на ноги и вышел на дорогу.

Комроты шёл ему навстречу, и только тут Лузгин заметил, что Елагин был без оружия, и это показалось ему опасным, неправильным: как же так, в тебя стреляют, а ты выскакиваешь из машины с голыми руками. «Наверно, пороху не нюхал», — подумал Лузгин и строго спросил:

— Ну и что там случилось?

— Да психи какие-то, — с обидой и злостью ответил старлей. — Лупанули вон с просёлочной и смылись.

— Будете преследовать? — Лузгин старался говорить основательно, даже голос снизил для солидности.

— Атолку-то, — сказал Елагин. — Они на джипе, гады, разве их догонишь…

— «Духи», да? — спросил Лузгин.

— Да кто угодно! — зло отмахнулся старший лейтенант. — Три мудака каких-нибудь решили поохотиться. Здесь же хрен поймёшь, кто за кого… Ну что? — крикнул он в сторону штабной машины; оттуда высунулся Коля-младшой и показал большим пальцем в небо.

— Вертолёты вызвали, — догадливо сказал Лузгин.

— Да толку-то, — поморщился Елагин. — Даже если и нагонят, всё равно стрелять не будут.

— Это почему?

— Джип ведь гражданский, а они, блин, миротворцы хреновы.

— Ну да, я понял, знаю, — растерянно сказал Лузгин, и в этот момент с неба обрушился грохот, по асфальту скользнула длинная хищная тень, Лузгин поднял голову и увидел рыбье брюхо и задранный хвост большого боевого вертолёта — нашего, «милевского», но в натовской раскраске, быстро уходившего за верхушки деревьев.

— Значит, рядом болтались, — без выражения сказал комроты. — Доложил? — спросил он подошедшего Колю-младшого, и тот кивнул невесело. — Херово начинаем… Попало в моторный отсек. Тепловой, значит, был, без подсветки… Двоих задело, «пешка» сдохла… Значит, так: ребят на вторую и рысью в Ялуторовск… Двоих оставь на охрану, боекомплект и остальных — на грузовик, колонне приготовиться к движению. Исполняйте.

— Есть, начальник, — сказал Коля.

— Херово начинаем, — повторил Елагин, достав сигареты.

Лузгин тоже закурил и спросил, оглядываясь:

— Первый раз идёте?

— Почему? — В голосе Елагина не было обиды. — Раз в две недели катаемся. Саша, вылезай, хера ли ты в кювете окопался! Тянуть или сам выедешь?

— Выеду, — ответил невидимый Саша.

Лузгину объяснили в штабе, что колонна идёт менять солдат на блокпостах в Казанском районе, граничившем с бывшим Казахстаном, где теперь куча султанатов, халифатов и прочих джамахирий и откуда наезжали «духи», чтобы грабить поезда на Транссибирской железной дороге. Собственно Транссиб охраняли эсфоровцы, потому что железная дорога попадала под закон об охране инвестиций наряду с месторождениями, электростанциями и крупными лесоразработками севернее демаркационной линии (южнее этой линии ни месторождений, ни прочих разработок не было, а была только зона и в ней гражданин, мало нужный кому-то Лузгин). Эсфоровцы стерегли магистраль и гоняли в лесах партизан, а славное русское воинство торчало сиднем в блокпостах и изредка устраивало рейды, когда снабженцам удавалось разжиться горючим и боеприпасами. После летних боёв серьёзных прорывов не случалось, а с мелкими группами «духов» воевали партизаны, которых, в свою очередь, с неба долбали эсфоровцы на русских вертолётах с русскими же наёмными экипажами. Лузгин во-обще-то просился в рейд, но рейда не предвиделось, да и не взяли бы его в настоящую боевую операцию («на боевые», как говорили люди в штабе). Он скуксился, когда узнал, что едет наблюдать обыкновенную замену караулов, и вот буквально через час стрельба и кровь, два тела на носилках запихивают в «пешку», хмуро курит старлей без оружия, а ведь те психи на джипе вполне могли пустить ракету по второй машине: и дураку понятно, что на «козле» едут офицеры, сюда и надо целить. Их бы, поди, всех разорвало в клочья: и Елагина, и Колю-младшого, и усатого Сашу, а дальше и думать не хочется. В грузовике-то было бы свободнее, там даже можно лечь, наверное, а на таком же «козле» подорвался в Чечне фотокор Ефремов, и тоже сидел сзади справа… Говорили, что Ефремова насквозь проткнуло рессорой; хороший человек, но вспомнился некстати. Было это давно, когда Чечню ещё не поменяли на долги.

— Всё, по машинам, — сказал старлей.

Вторая «пешка», куда погрузили раненых, газанула и, разгоняясь, понеслась вперёд, часть экипажа теперь сидела сверху на броне, и Лузгин, демонстрируя некую опытность, почерпнутую в телерепортажах, спросил, а не безопаснее ли будет всех солдат посадить на броню, меньше будет потерь от подрыва. Старший лейтенант отмолчался, ему ответил Коля Воропаев: дескать, на трассе серьёзных засад не бывает, а вот псих со снайперкой или ручным пулемётом возможен, так что лучше пока за бронёй; и вообще, сколько ходили, у них на трассе до Ишима ещё ни разу ни одной машины не пожгли, сегодня первая.

Ехали молча, впереди вместо «пешки» шёл теперь колёсный «броник». Коля-младшой привалился головой к брезентовой обтяжке «козлика» и вроде задремал; круглый затылок старлея покачивался в такт езде; водитель Саша, гнусавая через нос неясную мелодию, держал дистанцию, изредка принимая чуть влево, чтобы выглянуть вперёд и снова спрятаться за широкой кормой равномерно идущего «броника». Вот что значит привычка, подумал Лузгин. Будь он, Лузгин, полнейшим штатским дураком, он расценил бы поведение своих спутников как глупость и беспечность: старлей во время боя бежит, забыв про автомат — растерялся пацан, вот и выскочил голым, — на самом же деле всё он, старлей, прекрасно понял и сразу оценил и знал, просто знал наперёд, что автомат ему не понадобится, в этом районе серьёзных засад не бывает, как говорил Воропаев… Врёшь ты всё, сказал себе Лузгин, это теперь ты такой умный и понятливый, а вот когда колонну обстреляли, ты был полнейшим штатским дураком.

Тюмень во время бунта брали с трёх сторон. Лузгин тогда проснулся после пьянки у друзей на улице Мельни-кайте, в большом доме над рестораном «Эльдорадо», было пять часов утра, и они услышали вдруг страшную стрельбу и побежали, толкаясь, на балкон. Внизу на улице стояла колонна выкрашенных в белое военных машин, хвост колонны терялся вдали, у моста через городскую реку Туру, башни первых машин были повёрнуты влево, а пулемёты и пушки этих башен длинно стреляли по верхним этажам второй гор-больницы, где лопались стёкла и летели куски и брызги бетонных стен. Когда стрельба кончилась, из люка первой машины показались голова и плечи человека в голубой каске, человек в бинокль рассматривал последствия обстрела, и Лузгин закричал ему с низкого балкона: «Что же вы делаете, сволочи, ведь это же больница!» И человек в каске повернулся на крик и сам крикнул в ответ по-русски, обиженным голосом: «А зачем они оттуда стреляли, если это больница?» Утро было свежее и чистое, и голоса легко летали в упругом звонком воздухе. Пронеслась брошенная откуда-то с верхних этажей тёмная бутылка и гулко взорвалась на белой броне; человека в каске словно за ноги дёрнули, и башня стала поворачиваться. Лузгин заорал: «Линяем отсюда!» — а один из компании, побывавший в Чечне оператор, упал на пол и быстро пополз в коридор под прикрытие стен. Над ним потом смеялись и передразнивали целые сутки; движение в городе было запрещено, но у них, как говорится, с собой было, и они пили водку и бегали к соседям смотреть, как над центром города закладывают виражи костлявые чужие вертолёты и как там, в центре, что-то взрывается и дымно горит (выяснилось впоследствии — здание областного УВД, куда повстанцы сбегались из разных мест в надежде на подвалы, якобы забитые оружием).

На крыше второй горбольницы никого не нашли, только стреляные гильзы от «Калашникова», их показали в новостях по телевизору как оправдание обстрела. В больнице погибли тогда шестнадцать человек: медсёстры, два врача, больные и сантехник, чинивший краны в ординаторской. Когда три дня спустя сумасшедший старик, заранее облившийся бензином в подворотне, поджёг себя и побежал к эсфоровской машине — не добежал, конечно, пристрелили, — все в городе шептались: это за больницу. Сколько человек погибло в разбомблённом и подожжённом здании УВД, не сообщалось. Говорили: не меньше двухсот. Снайперы-одиночки потом ещё пощёлкали эсфоровцев, как месяцами ранее другие снайперы стреляли по трибунам бесконечных митингов движения «Русская Россия». Толпы шли в микрорайоны зачищать дома по спискам подъездных комитетов, но крови не было большой, пока на митингах не стали гибнуть люди под выстрелами с верхних этажей, и тогда вот уже били насмерть, выламывали двери и выбрасывали из окон, с балконов; на улицах появились дружинники с оружием и красными повязками на левом рукаве, добровольцы уезжали на юго-восток в грузовиках и автобусах, замелькали конные казаки… Армия ещё держалась в стороне, да и не было в городе настоящей армии, пока не отступил из-под Кургана размочаленный душманами мотострелковый полк и не встал на переформирование лагерем на учебном полигоне возле Андреевского озера. На митингах кричали, что «духи» рвут железную дорогу, берут заложников на выкуп и жгут деревню за деревней. Однажды «духи» под балдой или от скуки пустили под откос пассажирский поезд вместо товарного. Пассажирские с тех пор по трассе не ходили, только товарные с бронеу-силением, а на севере ударными темпами строилась обходная дорога от Ивделя к Приобью и далее на Томск, большой дугою огибая буферную зону.

— Вы обедали? — спросил, полуобернувшись, старлей Елагин.

— Перекусил, — тактично ответил Лузгин.

— В Новой Заимке есть лагерь, поедим горячего, — не открывая глаз, пояснил Воропаев.

— А, собственно, почему, — вернулся к своему обычному въедливому тону Лузгин, — почему не держат гарнизон в самом Ишиме? Меняли бы людей на блокпостах оттуда. Зачем гонять туда-сюда полтыщи километров?

Воропаев только хмыкнул, а Елагин вздохнул и сказал, что так и было раньше, стояла в Ишиме отдельная усиленная рота, но люди из неё открыто уходили к партизанам, командир роты панически требовал пополнения и в конце концов попал под трибунал, откуда вышел рядовым и тут же канул в лес. Остатки личного состава роты перебросили в областной центр, и с тех пор солдат по блокпостам развозили из Тюмени.

— Так с блокпоста ведь тоже можно… — предположил Лузгин.

— С блокпостов не уходят, — сказал Воропаев. — Там если ушёл, то соседа подставил.

— Да, кстати, — не унимался Лузгин, — всё хочу спросить: откуда сведения, что солдаты бегут к партизанам? Может, просто дезертируют?

— Есть и такие, — спокойно согласился Воропаев.

— Таких очень мало, — сказал старший лейтенант. — Очень мало.

— Откуда знаете-то?

— Да знаем, знаем, — усмехнулся Коля-младшой.

— Нам ли не знать, а, командир? — Водитель Саша оскалился из-под усов, повернувшись всем корпусом вправо.

— За дорогой следите, ефрейтор.

Дальше ехали молча. Воропаев совсем задремал, Лузгину хотелось курить, но другие не курили, и он подумал: они что, совсем в машине не курят, только снаружи, в случае обстрела? Он закрыл глаза и тоже на воропаевский манер прислонил голову к обшивке, но «козлик» скакал и шатался, брезент пружинил, голова тряслась, тут нужна была привычка или мёртвое желание заснуть, а Лузгин не имел ни того ни другого, и вообще с закрытыми глазами ехать было жутковато, как будто бы не двигались, а дёргались на месте — для удобства лесного стрелка.

— Алексей, — спросил Лузгин, усевшись прямо, — ваша рота принимала участие в летних боях?

— Конечно, — ответил Елагин.

— Это правда, что тогда исход сражения решили партизаны с гранатомётами? — Что за язык, ругнул себя Лузгин: «принимала участие», «исход сражения»… Ты опять интервью берёшь, Вова?

— Да чепуха собачья. — Старлей отклонился, стал шарить в кармане бушлата, и Лузгин с облегчением понял, что Елагин сейчас закурит, и он тоже сможет закурить. — Ну были смертники, никто не отрицает: встанет из травы и ахнет метров с десяти. Танков штуки три, наверное, сожгли за всё время.

— А почему так мало?

— Так дураки, блин, дураки. Кумулятивных почти не было, так они осколочными, блин, а толку-то, одно геройство…

— Храбрые были ребята, — сказал Воропаев.

— А толку-то, что храбрые? Уж если ты храбрый, бери взрывчатку и под танк, как Слесаренко.

— Какой Слесаренко? — Лузгин вздрогнул.

— Да был там мужичок, из добровольцев.

— Старый, нет? — спросил торопливо Лузгин.

— Ну лет за тридцать или около.

«Неужели сын!» — предположил Лузгин и сам себе ответил: «Вряд ли». Старший Слесаренко давно в Москве, в крутых верхах и конечно же вытащил сына отсюда, как это сделали многие. Барские квартиры в Тюмени нынче продавались за гроши, да только их никто не покупал — не было грошей, а самозахваты пресекались на корню: посланники цивилизации оберегали святое право собственности. Но с балконов никого больше не выбрасывали, и вообще с приходом эсфоровцев в городе стало намного спокойнее. Жёсткий паспортный режим очистил подвалы и улицы, разбогатевшая шпана уже не куролесила на джипах. Исчезли наркотики, а вместе с ними и те, кто торговал и покупал. И никто ни разу не спросил открыто, куда это всё подевалось: шпана, бомжи, наркоманы, ловкие квартирные грабители… Поговаривали о спецлагере в Тарманах, где «контингент» лопатил торф для старой ТЭЦ, о якобы затопленной в Андреевском озере барже. Последнему Лузгин не верил — не было барж на Андреевском озере. Но люди в магазинах говорили со светлыми лицами: вот, смотрите, сумели же справиться! Вот и сейчас, пока Лузгин барахтался в воспоминаниях по касательной, старлей Елагин рассказывал ему про летние бои, про «духовские» танки, остановленные в полях Приишимья отнюдь не подвигами партизан, а налётом эсфоровской авиации, раздолбавшей танки с поднебесья бомбами с лазерным наведением.

— Она как даст ему сверху в башню, — восторженно иллюстрировал старлея Воропаев, — он как подпрыгнет и как в облаке сразу таком, потом оттуда огонь или башня летит… Во техника! Один налёт, и всех перекокали к едрене матери, а мы там месяц пятились, ничего сделать не могли.

— А чё ты сделаешь? — сказал водитель Саша. — Три пушки на три километра по фронту, и те без снарядов.

— Да были же снаряды, были! — возмутился Коля-младшой. — Какого хера они в первый же день весь боекомплект с дистанции в два километра расхерачили? А бздели просто, бздели подпустить!

— Спокойней, Воропаев, — сказал старший лейтенант.

— А почему эсфоровцы вмешались? — спросил Лузгин. — Они же старались не вмешиваться.

Елагин пожал плечами:

— Там ведь тоже не сплошные дураки. Поняли, наверное, что надо останавливать.

— А то как же алюминий америкашкам вывозить, если «духи» дорогу возьмут, — ехидно сказал Воропаев.

— Американцы свой алюминий из Красноярска через Владивосток вывозят, — поправил его старший лейтенант. — Тут Европа вмешалась.

— Хар-рашо она вмешалась, — мечтательно вздохнул водитель Саша. — Любо-дорого было смотреть.

Вот так и рушится, подумал Лузгин, очередная красивая сказка. Народ-то в Тюмени по-прежнему верит, что это наши мальчики спасли, что не зря они погибали в траве, уронив опустевшую, ненужную уже трубу гранатомёта… Но зря или нет, не тебе ведь решать, не тебе.

— Вы для какой газеты писать будете? — спросил его Коля-младшой.

— Для «На страже», — ответил Лузгин.

— А-а, — непонятно сказал Воропаев.

Придумали название, про себя съехидничал Лузгин. Чего на страже — инвестиций? Страны, которой как бы нет?

— Ялуторовск, — сказал водитель. — Как там наши, интересно…

Лузгин догадался, что речь шла о раненых, увезённых вперёд второй «пешкой», и тут же увидел её, выползающую на дорогу из-за бетонных глыб блокпоста. Мимо Лузгина проплыл поворот дороги в город, там в глубине перспективы торчал ещё один блокпост, возле здания бывшего сель-хозучилища, где тыщу лет назад юного корреспондента Лузгина кормили задарма котлетами в местной столовой, облицованной синей, туалетного образ кафельной плиткой, и где он не бывал с тех пор ни разу и сейчас непонятно зачем сожалел, что они едут мимо и дальше.

3

Посёлок Новая Заимка лежал направо от шоссе, темнел узкими крышами; там были станция и лагерь эсфоровцев, охранявших железную дорогу.

Дерьмо это была, а не охрана, рассказывал соседу Воропаев, и если б «духи» возжелали просто пакостить, а не грабить составы по-крупному, с десятками грузовиков и сотнями людей, то каждый день взрывали бы дорогу, как хотели. Но здесь ведь не Чечня, говорил Воропаев, здесь «духи» воюют за «хабар»: налетают, берут, уходят. И летом с танками послал их кто-то умный, совсем не террорист, и шли они не жечь, не резать, не давить — шли перекрыть железную дорогу, осесть на ней прочно и устроить нечто вроде собственной таможни, где без стрельбы и драки брать своё, не больше половины, и только то, что нужно, другую половину грузов оставлять целёхонькой, а, скажем, щебень, бурильные трубы и комбайны пропускать и вовсе без поборов. «Ну зачем им, блин, комбайны в кишлаках», — весело разъяснял Воропаев. А их «не поняли», устроили побоище, и теперь по степям и лесам загуляли «идейные», что воевали ради мести, ради драки, под знаменем освобождения от русского гнёта местного нерусского населения. «Духи» же не идейные, а простые нормальные «духи» — грабители со своими громоздкими караванами грузовиков, — никак не могли миновать блокпосты на дорогах, но в лоб атаковали редко, пытались взять измором, стояли табором в пределах прямой видимости, обычно на окраине деревни, где блокпосты на выезде и въезде, а сбоку пусто, и ежели земля сухая, то можно подойти полевыми дорогами. «Духи» лепились к деревням ещё и по соображениям безопасности: мол, если вы нас обстреляете, то и мы обстреляем деревню. Каждый день посылали переговорщиков, грозили и упрашивали, но взятки предлагали редко: у «духов» было до черта людей и оружия, но денег не водилось — по ту сторону границы давно воцарился натуральный обмен и грабёж. Иногда караваны снимались и уходили без боя, иногда прорывались лесными дорогами, где их поджидали партизаны, а ближе к «железке» — вертолёты эсфоровцев. Иногда просили дать бензин или штурмовали нефтебазы, чтобы залить опустевшие баки грузовиков и убраться восвояси до следующего похода за «хабаром».

Про «духов» нормальных Воропаев говорил беззлобно, даже с жалостью. По ту сторону границы мыкались в степях сотни тысяч людей, выдавленных с юга фундаменталистами, и части бежавших на север разгромленных правительственных армий, у которых «духи» и разжились танками и грузовиками. А быть может, полагал Воропаев, именно бывшие военные и сколотили банды моджахедов: уж в танках-то сидели точно не дехкане, да и в поле «духи» дрались хорошо, по-уставному, зарывались в землю как кроты за пять минут, если их прижимали огнём. С «идейными» Коля-млад-шой и вся елагинская рота ещё не сталкивались, знали только, что «идейные» в плен не берут. Впрочем, партизаны их не брали тоже. Воропаев как-то раз был по наряду в составе «летучки» — мобильного бронеотряда с базой под Иши-мом, в районе санатория. «Летучка» выезжала по наводке блокпостов, когда «духи» решались на обходной прорыв, и вот в соседнем с Ишимом Казанском районе, уже приграничном, наткнулись в лесу на остатки колонны. Партизаны взяли её по науке, подбив на узкой просеке головные и хвостовые машины. Вокруг машин там и сям понавалено было немало, земля вся гильзами усеяна, а чуть подальше, на свободной части просеки, уже лежали рядами, лицами вниз…

— Кончай болтать, — сказал Елагин.

— Так я же правду говорю, — обиделся Коля-младшой.

Вот так, сказал себе Лузгин. Вот и эта война, как и любая другая, вся замешена на вранье и легендах. Никто не хочет знать настоящую правду, каждый хочет только ту, с которой легче жить. И впервые Лузгин вдруг подумал о «духах» как о людях пусть и чуждых ему по культуре, и крови, и образу жизни, но — людях, у которых там, в голодных степях, были матери, жёны и дети. Но только зачем жечь деревни, подумал Лузгин и спросил об этом вслух не Воропаева, а старшего лейтенанта. Елагин только головой качнул, а Воропаев сказал, что хрен разберёшь, кто кого начал жечь первым в этой заварухе.

— Вот что, Владимир Васильевич, — полуобернулся назад старший лейтенант, — сейчас обед и дозагрузка, у солдат будет минут сорок свободного времени. Не могли бы вы выступить перед ними?

— О чём выступить? — оторопело спросил Лузгин.

— Ну как о чём? — сказал комроты. — Ну… о ситуации в целом, о политическом положении… Ну…

— В общем, политинформация, — подвёл итог Лузгин, и Коля-младшой захихикал. Елагин глянул на него построже.

— Вы известный журналист, солдатам будет интересно с вами повстречаться… Настроите их, снимете напряжение… В роте уже знают, что с нами едет военный корреспондент.

— Да какой я военный корреспондент? — перебил старлея Лузгин. — Нехорошо смеяться над пожилым человеком… Насчёт снятия напряжения — это пожалуйста, анекдотов я знаю достаточно, а вот, как вы говорите, настроить… Может, объясните, Алексей, что вы имели в виду?

Шедший впереди бронетранспортёр свернул налево, прочь от посёлка и станции, на покрытый серыми бетонными плитами отросток главного шоссе. Впереди, у кромки леса, посреди чёрного с жёлтой стернёй огромного поля за спиралями колючки и бруствером из набитых мешков, виднелись армейские палатки, по краям лагеря торчали караульные вышки, а в центре, над палатками, была заметна крыша полевой радистанции с тарелкой спутниковой связи.

— Вы человек опытный, — не слишком убедительно проговорил Елагин, — найдёте что сказать.

— Как прикажете, — ответствовал Лузгин.

— Что ты пристал к человеку, Лёха? — вступился за соседа Воропаев, и Лузгин, не терпевший подобной снисходительной помощи, а уж тем паче от таких вот мордастых пацанов с погонами, процедил сквозь улыбочку, что он выступит пренепременно, всех настроит и всех ободрит, можете не сомневаться.

Он спрыгнул на убитую сотнями сапог пыльную землю и потянулся, разминая плечи. Елагин курил у машины с подошедшим майором небоевого какого-то вида, Коля-младшой приказал своим на построение; был топот, шум и сухой металлический бряк, и кроме Лузгина вокруг больше не было штатских. Подошёл Воропаев, показал пальцем в левый лузгинский сапог.

— Сорок второй?

Лузгин посмотрел вниз и пожал плечами.

— Сорок второй, — подтвердил Воропаев и крикнул вдоль ломкого строя: — Разберись, салаги! Командуйте, Лапин, командуйте!

— Рота, стройсь! — рявкнул красивым баритоном средних лет мужчина с погонами прапорщика. — Ир-рна! Равнение направо! — И пошёл навстречу Воропаеву, отдал ему честь и доложил, а потом уже Воропаев легко подбежал к майору со старлеем, спросил что-то у майора, подняв руку к козырьку, тот кивнул и коротко сделал отмашку к виску; Воропаев рывком повернул тело направо и стал докладывать Елагину; затем они направились к строю, Воропаев — чуть сзади и сбоку, почти заслоняя собой худощавую фигуру командира роты. Неужели и в бою, подумал Лузгин, вот так же — по чинам и по ранжирам, и зачем вообще теперь эта муштра, игра в солдатики и офицерики, умение тянуть носок и громко топать…

Бравый прапорщик развернул роту и повёл куда-то к окраине лагеря. Солдаты шагали повзводно — в этом Лузгин разбирался, но во главе взводов шли сержанты, а не лейтенанты, как положено. А может быть, Лузгин отстал от жизни и в армии теперь другой расклад по званиям и должностям?

— Идёмте, Василич, — подёргал его за рукав Воропаев. — Надо вас в человеческий вид привести.

На складе Лузгину выдали ботинки, брюки камуфляжные, бушлат и кепку с козырьком. Водитель Саша советовал взять не ботинки, а солдатские короткие сапоги, в них быстрее и легче, но Коля-младшой настоял, чтобы гостя упаковали по-офицерски. «А резину свою не выбрасывайте, — добавил Коля. — По такой погоде в резине ноги портятся, а вот если дождь, резина будет в самый раз, она у вас со вкладышем». Бушлат был без погон и без ремня, и тем не менее, надев его, Лузгин почувствовал себя увереннее, не таким уже лишним, чужим и обузистым. И ещё: когда Лузгин переобувался, водитель Саша заставил его снять чёрные пижонские носки и расколол кладовщика на три пары серых хэбэшных, и кладовщик обидчиво заметил, что нормальные портянки из фланели намного лучше всяческих носков, да только никто их сегодня по-людски намотать не умеет.

Ботинки пришлись впору, камуфляжные штаны Лузгин натянул поверх джинсов по Сашиной указке. Воропаев оглядел его, переодетого, с пуховиком под мышкой и сапогами в руке, и весело заключил:

— Не, Василич, ни хрена вы не военный человек.

— Ну всё, идём рубать, — сказал водитель Саша.

Солдаты ели за длинными лавками под открытым небом — что, если дождь? — задумался Лузгин, — а командиры обедали в палатке. Лузгин в охотку слопал суп с пшеном и пшённую же кашу с настоящей нашенской тушёнкой — мясистой, волокнистой, совсем не похожей на кручёный помёт из заграничных банок. Воропаев «рубал» как будённовец, елагинские миски остались едва тронутыми. Старлей представил за обедом Лузгину прапорщика Лапина, старшину роты, и взводных — трёх сержантов, фамилии которых Лузгин сразу забыл, потому что думал о другом: где водитель Саша, он же был с ними, а за столом его нет, вот она, армейская кастовость: в машине едем вместе, а кушаем поврозь, ефрейтор офицеру — не товарищ.

— Вы не против, Владимир Васильевич, — обратился к нему Елагин, — если личный состав блокпоста тоже вас послушает? Офицеры вас узнали, и вообще у них тут почти никто не бывает.

— Конечно, пожалуйста, — согласился Лузгин. — Если у… — он замолчал, подыскивая слово, — у собравшихся будут вопросы, я с готовностью отвечу на любой.

Столько лет проработав ведущим на телевидении, он так и не сумел изжить некий зазор в поведении личном и публичном. Стоило только в любом разговоре как бы явиться невидимой камере, он тут же менялся — для чужого взгляда, быть может, не слишком заметно, но сам-то он чувствовал, как округлялась речь, густела мимика и даже голова склонялась по-другому. И самое дурное: он сразу понимал, угадывал, чего ждут от него слушатели. Почти бессознательно он начинал говорить не совсем то, что думал и собирался сказать, а то, чего ждала аудитория. Вот и в машине, когда его спросили, где он работал на гражданке, а он ответил про ооновскую миссию и сразу уловил холодок неодобрения, Лузгин принялся травить о миссии нехорошие разные байки, как бы вынося себя за скобки, — и отношение к нему резко потеплело, и Воропаев называл его «Василич» и говорил «вот суки» про вчерашних ещё лузгинских хлеба и работы дателей.

«Отвечу на любой…» Какого чёрта врать, если до сей поры не можешь сам себе ответить на вопрос, зачем ты едешь и куда ты едешь, Вова. Уж точно, что не умирать, отнюдь не собирался он прощаться с жизнью, жить ему нравилось в принципе, и жить-то удавалось интереснее и лучше, чем многим и многим другим. И не за орденом он ехал, как начальничек евойного отдела, полетавший над войной на вертолёте и вернувшийся в отдел с ооновскою маленькой висюлькой и существенной прибавкой к жалованью. Вот орден Мужества или «Георгия» Лузгин бы нацепил. А что это такое там у вас поблёскивает, уважаемый, нельзя ли взглянуть, ах-ах-ах! Вот он вернётся с русской боевой наградой, и пусть только сволочь эсфоровская у окон в белом доме откажет ему в сигарете или махнёт автоматом, он сразу же — в зубы, наотмашь, до хруста и крови на содранных костяшках кулака. И дверью он хлопнет, и под ноги плюнет, и гордо слиняет… куда? Вот вопрос, который подлым образом портил всю картину триумфального лузгинского возвращения.

«Пострелять захотелось?» — сказал ему при первой встрече маленький полковник Марченко. Чтобы кого-то убивать — такое Лузгину и в голову не приходило, а вот пострелять он был бы не против — если, конечно, позволят.

Солдаты ждали их на площадке в центре лагеря и по команде местного майора уселись на землю кто как. Майор подошёл и представился Лузгину, козырнув, и тот в ответ едва не отдал честь майору — сдержался, слава богу, не насмешил людей. Четыре солдата бегом притащили из столовой две длинные скамьи, офицеры и сержанты уселись на них сбоку, у колёс пятнисто раскрашенной радиомашины. Бушлат был просторен, и без того нехуденький Лузгин смотрелся в нём со стороны, наверное, отъевшейся штатской нелепостью. Хорошо ещё, что водитель Саша, появившийся невесть откуда у столовской палатки, забрал у него и унёс в «уазик» пуховик и сапоги, а то ведь припёрся бы с ними, позорище.

«Позёрище», — мысленно поправился Лузгин, от слова «позёр».

— …известный журналист, обозреватель, ведущий телевидения… Ваши родители должны хорошо помнить…

Почему «должны» и «хорошо»? Родители — быть может, а эти пацаны со стрижеными головами, поди ты, знать не знают, кто такой знаменитый Лузгин, и смотрят на него как на артиста. Ну и ладно… Вы просите песен? Есть у меня.

Он благодарно кивнул отговорившему Елагину и сделал шаг вперёд, скользя глазами по лицами сидящих в первых рядах.

— Есть такой анекдот, — произнёс он привычно усиленным голосом. — Идёт тётка по базару, смотрит: мужик в кепке мозги продаёт. И ценники стоят: мозги военных — рубль килограмм, мозги эсфоровцев — десять рублей килограмм, мозги журналистов — сто рублей килограмм. Тётка спрашивает: «Почему мозги журналистов такие дорогие? Что, очень хорошие, да?» — «Дура ты старая, — говорит ей мужик. — Ты знаешь, сколько энтих самых журналистов нужно забить, чтобы хотя бы один килограмм набрать!»

Была бесконечная пауза, секунды две-три, никак не меньше, и желанный, восторженный хохот накрыл Лузги-на. Громче всех хохотал Воропаев, майор держался за живот и трясся на скамейке, Елагин же, сжав губы, только качал головой, но в глазах его тоже проступала влага.

— А вообще-то я свою профессию люблю и не променяю её ни на какую другую, — с тренированной теплотой проговорил Лузгин, когда волна прошла и сникла. И стал рассказывать о том, о чём уже рассказывал не раз, привычно следуя от эпизода к эпизоду, чередуя весёлое с умным, смешное с поучительным, используя живые факты как материал для беллетризованных комбинаций. Он обнаружил ещё в детстве, что многое в жизни происходит не совсем так или вовсе не так, как могло бы и должно было произойти, управляй событиями умный мальчик Вова, уже тогда обладавший талантом литературной правки окружающей его действительности. Вот он и правил жизнь в рассказах, за что бывал и высмеян, и бит грубыми дворовыми реалистами, не понимавшими прелести законченных форм.

Встречи с общественностью Лузгин заканчивал обычно историей про своего старшего коллегу, с первых газетных лет хранившего все записные книжки и ведшего досье на всех людей, которых он встречал. «Память, опыт, знание жизни — вот единственная настоящая награда журналисту». И скромно умолкал, ожидая оваций. Вот и нынче он закончил в полчаса, сказанул про опыт и награду, поклонился публике и сделал шаг назад. Елагин сверился с часами и спросил, не будет ли к гостю вопросов. Солдаты на земле молчали, майор на скамейке шевелил пальцами. Лузгин решил пришпорить аудиторию и бойцовски сказал: «Давайте, я вопросов не боюсь».

В толпе сидящих выросла рука, а вслед за нею и солдатик с типичным ушасто-скуластым лицом и спросил Лузгина, считает ли он сегодняшнюю Россию действительно независимым государством и как, по его мнению, будут дальше развиваться события.

Лузгин изрядно растерялся: он ожидал вопросов в тему — встречи с великими, тайны ремесла, сплетни и слухи из мира искусства… Он глянул на майора и произнёс с уважительным удивлением:

— Ну, командир, умеют ваши люди вопросы задавать!

— Это не мой, — вдруг ответил майор.

— Отставить, Храмов, — громко сказал Елагин, и солдатик растворился в капустном поле одинаковых голов.

— Нет, почему, я отвечу… — взъерошился Лузгин. — Хотя, конечно, ваш вопрос, товарищ солдат, имеет лицевую сторону и, употребим это понятие, изнанку. Начнём с лицевой…

Лузгин ораторствовал и всё яснее сознавал, что и строй речи, и систему аргументов он выбрал неправильно, что с этими людьми следовало разговаривать совершенно другим языком, и ждали от него не объяснений, а ответов, что вовсе не одно и то же. Объяснить можно всё. Почему, например, страна сохранила все внешние признаки независимого государства при том, что её территория разделена на три зоны международной коллективной ответственности, «горячие точки» контролируются войсками ООН, а владельцами основных сырьевых и перерабатывающих компаний стали иностранцы — во всём мире нынче так: японцы давно уже скупили пол-Америки, но там ведь никто не бунтует, не захватывает предприятия штурмом и не палит из окон по омоновцам. Так есть ли разница? Разницы нет, если платят зарплату. Что же касается «национальной гордости великороссов», то встали вы утром, пошли чистить зубы и бриться, а из горячего крана течёт холодная вода, и в тот момент вам лучше или хуже от того, входит Чечня в состав России или нет? Другое дело, сколько денег нам заплатят за Курилы: кто-то уже подсчитал, что полагается пять тысяч долларов на каждого — это же страшные бабки по нынешним временам, можно всей стране полгода не работать. И вообще, государство как таковое превращается в совершенно виртуальное понятие за пределами зоны обитания конкретного человека. Вот как следовало отвечать, если не бояться, что тебе набьют морду. Насчёт морды Лузгин не боялся, но ему было жаль этих пацанов в военной форме, и он сказал под занавес: «У каждого в душе своя страна — большая или маленькая, — и вы её защищаете. У каждого своя семья, большая или маленькая: папа, мама, брат, сестра. И пока вы их защищаете, они живы все — и большие, и маленькие. Вот что главное. С остальным, наступит время, разберёмся».

Ему не хлопали. Впервые в жизни публичный говорун Лузгин был благодарен тишине.

Майор поднялся со скамейки и подошёл к нему в коробкою в руках.

— Ну что, товарищи, — сказал майор, — поблагодарим Владимира Васильевича за интересную беседу. Нас ведь нечасто жалуют… Позвольте от имени солдат и офицеров… — Майор неловко вскрыл коробку и достал оттуда новенькую кобуру с торчащим из неё воронёным затылком пистолета. — Такой вот боевой порядок. Вы теперь человек военный, уже обстрелянный… — Лузгин изо всех сил старался не покраснеть. — Здесь вот гравировку сделали наши умельцы… Прошу принять…

Теперь солдаты дружно поднялись с земли и зааплодировали. Улыбающийся майор убрал пистолет в коробку и вручил её Лузгину.

— Р-рота! — звучно крикнул прапорщик. — Сл-лушай мою команду-у!

— Как с дозагрузкой? — спросил Елагин Воропаева.

— Порядок, командир. — Воропаев протянул Лузгину широкую мясистую ладонь. — Нормально выступил, Василин, всё путём. Дайте-ка мне эту игрушку, — и забрал коробку из рук слегка опешившего Лузгина. — А то ещё потеряете.

— Да, огромное спасибо, — сказал Елагин тоном человека, едва не забывшего самое главное. — Документы на подарок у меня; вернётесь в Тюмень, я помогу оформить, а то ведь отберут.

— Вам спасибо, — сказал расстроенный Лузгин. — Очень тронут. — Вот же народ, подумал он, даже поиграть не дали, в руках повертеть. — Это «Макаров»?

— «Макаров», «Макаров», — успокоил его Воропаев.

Вчетвером они сели в «уазик» и поехали к воротам лагеря. Водитель Саша прокатил по бетонке метров двести и затормозил на левой бровке. Они вышли из машины и смотрели, как от лагеря на бетонку вытягивается ротная колонна. На сей раз все эти башни и стволы, угловатая броня и толстые рифлёные колёса совсем уже не представлялись Лузгину воплощением непобедимой мощи — быть может, потому, что во главе колонны уже не плыла, мельтеша траками узких гусениц, дозорная приземистая «пешка».

4

В Ишим они прибыли к ночи. Совсем уже под городом колонна часа полтора простояла на краю перепаханного поля, солдаты с мешками и вёдрами бродили, согнувшись, по черноте и собирали уцелевшую после машинной уборки картошку. Лузгин сам сходил в поле и убедился, что картофелин там валялось предостаточно. Воропаев за это время слетал куда-то на бортовом «Урале», и, как только вернулся, солдатам объявили сбор и построение; мешки и вёдра покидали в кузова грузовиков, и колонна стала втягиваться в город.

Расположились они в центре Ишима на территории квартировавшего здесь ранее артиллерийского полка, расформированного в конце девяностых годов. Солдат накормили и развели на ночлег по казармам. Командный состав долго ужинал в отдельной комнате столовой, каждый выпил по стакану водки, и Лузгин выпил тоже, закусив тушёнкой с картошкой, охмелел и расслабился, жаждал общения, но офицеры и сержанты говорили о своём, ничем его не выделяя, никто не задавал ему почтительных вопросов, не просил что-нибудь рассказать. Лузгину стало обидно, но он успокоил себя мыслью, что, пожалуй, так оно и лучше: он стал равным, своим, его приняли, вот и не суетятся вокруг. Он спросил сидевшего напротив Воропаева, куда тот ездил на «Урале». Воропаев ткнул пальцем в толстую, набитую картошкой щеку и глубокомысленно кивнул: мол, всё в порядке, всё путём… Поев, закурили на воздухе, возле врытой в землю артиллерийской гильзы жуткого калибра. Лузгин поинтересовался, откуда это чудище, и кто-то ответил, что — главный калибр на линкоре, а как сюда попала гильза с корабля, за тысячи вёрст от ближайшего моря, объяснить никто не смог, лишь Воропаев заметил, что хороший снабженец и луну достанет с неба, если приказать.

— Я вот бывал в Новосибирске, — сказал Лузгин, закуривая снова, — там в музее ПВО интересную пушку показывали…

Пушка была огромная, ствол — с пятиэтажный дом, наш советский достойный ответ американским электронным ухищрениям. В случае вероятной атаки натовских бомбардировщиков, способных создавать непреодолимые помехи для наведения наших ракет «земля — воздух», эта пушка просто стреляла бы ядерным снарядом в зону предполагаемого нахождения врага и разносила ударной волной любой летающий объект в радиусе сорока километров. Как говорится, нет против ядерного лома электронного приёма. Вокруг засмеялись невесело, и тут один из местных офицеров вдруг поддакнул Лузгину: он учился в Новосибирске, был в музее и видел эту самую пушку, только вот насчёт сорока километров он не совсем уверен.

— Ну, может быть, и не сорок, — миролюбиво согласился Лузгин. — Но много, много километров.

— Да уж, — вздохнул старлей Елагин. — Где вы, Лапин? Ступайте устройте товарища. — И уже к Лузгину: — Подъём в пять, в пять тридцать завтрак. Вас проводят, отдыхайте.

Спать абсолютно не хотелось, хмель быстро уходил, и Лузгин бы сейчас с удовольствием выпил ещё и ещё постоял, покурил, поболтал на свежем воздухе, но прапорщик Лапин уже переминался в отдалении, за краем светового круга от голой лампы на шнуре, висевшей над гильзой-пепельницей. И вскоре слегка раздражённый Лузгин уже лежал на пружинной кровати в маленькой комнате с такой же голой лампой на шнуре под потолком и читал «Жизнь Арсеньева», то есть пытался вчитаться, но получалось плохо; он опускал веки, и сразу в глазах начинал подёргиваться круглый елагинский затылок, и за стеклом над капотом «уазика» качалась толстая корма передового «броника» в дымках от выхлопной трубы. У него так бывало после похода за грибами: трава и шляпки-шляпки-шляпки, до слёз и рези, и никак не заснуть… Лузгин открыл глаза и снова схватился за книгу, третий том собрания сочинений, издательство «Правда», год восемьдесят восьмой, страница двести шестьдесят пятая: «У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился». Нечто похожее он читал в «Других берегах» у Набокова. Насколько знал Лузгин, ни Набоков, ни Бунин оружия в руки не брали, а вот Булгаков служил в белой армии, и это пошло ему в счёт.

Лузгин, когда летал в Москву на утверждение, был неприятно поражён столичной чистотой, изобилием в магазинах, отсутствием на улицах бронемашин и колючей проволоки и полным, улыбчивым равнодушием столичных жителей к тому, что происходило за пределами Московской кольцевой дороги. Он выкроил время и забежал в известный журналистский кабачок на Гоголевском бульваре, где пообнимался и крепенько выпил, стал обвинительно рассказывать про зону и добился лишь сочувственных мычаний между рюмками, а один, в бороде потомственного либерала, спросил его: «Сам видел или с чужих слов вещаешь?» После обмена Чечни на долги в Москве ничего не взрывалось. А разве не так было в Тюмени всего лишь несколько лет назад, когда и война на юге, и война на Кавказе, и новая война на Балканах для большинства тамошних жителей оставались только картинками в телевизоре и поводом для разговоров, и если бы не телевизор (газеты давно уж никто не читал, разве что местные), войны бы не существовало вовсе. От пьянства на дорогах в год погибало больше, чем в Чечне… И даже принятие Думой продавленного Западом закона об охране инвестиций — иначе санкции, блокада экспорта — поначалу все восприняли нормально, и лишь когда американский армейский спецназ высадился в Нижневартовске и вместе с нашими омоновцами взял штурмом захваченное профсоюзом здание нефтяной компании (спецназ лишь командовал, друг в друга стреляли свои), все ахнули и забурлили, пошли первые митинги «Русской России», и вот чем всё закончилось.

«Сам видел или с чужих слов вещаешь?..» Многое Лузгин действительно видел сам, но главного не видел и вот решил наконец посмотреть. Если хочешь быть объективным, если искренне желаешь увидеть и понять… «Что увидеть, что понять?» — спросил себя Лузгин. Как люди убивают людей? Выстрели сегодня те психи не в «пешку», а в «уазик», то разве он успел бы хоть что-нибудь понять, прежде чем его, Лузгина, разорвало бы в клочья гранатой?

Дверь потихоньку, без стука отворилась, и в комнату сначала заглянул, а после весь проник со шкодливым видом Воропаев. Правая рука его была глубоко засунута за левую полу расстёгнутого бушлата, и будь он наёмным убийцей, он бы извлёк сейчас оттуда пистолет, но Коля-младшой был просто отличным парнем: он вытащил бутылку и сел напротив — на кровать, стараясь не слишком скрипеть пружинами.

— Я смотрю, вы не спите, Василич, — в голос, не таясь, произнёс Воропаев. — Как насчёт грамульки перед сном?

— Всегда, — радостно отозвался Лузгин.

Коля поставил бутылку на тумбочку, достал из карманов бушлата пару мутного вида стаканов.

— Подъём перенесли на час, — сказал Воропаев, разливая водку и объясняя свой визит. — В темноте всё равно не пойдём, пусть хоть пацаны выспятся нормально… Ну что, Василич, с крещением вас — в смысле, с боевым.

— Да ну тебя, Коля, — скривился Лузгин, поднимая стакан. — Грешно смеяться над старым больным человеком. — И выпил. Воропаев тоже выпил, хлопнул себя по лбу и вытащил из кармана свёрточек с закуской: два ломтя хлеба с полосками жёлтого сала.

— Не, ты зря, Василич, — с набитым ртом и уже переходя на «ты» серьёзно сказал Воропаев. — Сколько раз ходили — первый раз в самом начале машину потеряли.

— Это я невезучий.

— Сплюнь, сплюнь! — сурово приказал ему Коля-млад-шой. — Извини, это ничего, что я вас на «ты» называю?

— Валяй, — небрежно разрешил Лузгин и сказал: — Тьфу-тьфу-тьфу… А вообще бывало?

— Что бывало?

— Ну, с машинами…

— А как же, — простенько ответил Воропаев и добавил, наливая, что на марше их не жгли ни разу, а вот на блокпостах сгорели две машины и ещё одну пришлось бросить: салага-водитель двигун запорол, застряв весной в раскисшем поле под деревней Казанлык.

— А летом, во время боёв?

— Ну, там отдельный счёт… За вас, Василич.

— За нас, Коля, за нас… Уф-ф… Тяжело было летом? — спросил Лузгин, вытирая запястьем скользкие губы.

— Да весёлого мало… — Воропаев достал сигареты. — У меня случай был. Идём колонной, дорога полевая и два пригорка слева — справа. И, как назло, как раз между пригорками «Урал» заглох. Я на «пешке» замыкающей, люди — на броне, командую водителю: «Слева обходи!» Тот стал обходить и круто забрал, лезет вверх и лезет, «пешка» уже боком стоит. Ну, думаю, сейчас! Дал команду: «К машине!» Пацаны кто куда. И точно: ещё метров пять проехал и набок, через башню, блин, два раза перевернулся и прямо в борт «Уралу». У того от удара оба моста снесло, бросить пришлось. А «пешка» ровно на гусеницы встала и ползёт дальше вперёд, даже двигун не заглох. Вот так вот бывает, Василич. Безо всяких «духов» мог людей угробить на ровном месте.

— Ну да, на ровном, — сказал Лузгин, и оба рассмеялись. Лузгин тоже закурил и стал оглядываться в поисках пепельницы, но Воропаев махнул ладонью: давай, мол, на пол, потом уберут, а в подтверждение бросил окурок и растёр его ботинком.

— Утром, значит, Василич, делаем так… — Воропаев стал объяснять, что утром они пойдут тремя группами, повзводно, Елагин со своими прямо на Казанку, Воропаев левее, а прапорщик Лапин правее главного шоссе, вот так вот веером, по три машины в группе, на каждую группу по три блокпоста, там до вечера сдача-приём, они остаются, а сдавшая дежурство рота возвращается в Ишим, тут ночёвка-заправка и утром послезавтра на Тюмень.

— Я с ними, что ли? — спросил Лузгин.

— А как же? — удивился Воропаев. — Нам сказали: вас сюда и сразу обратно.

— Неправильно вам сказали, — Лузгин старался говорить спокойно и уверенно. — Туда и обратно, но с вами, Коля, с вами.

— Ну, не знаю, — заворчал Коля-младшой. — Нам сказали так…

— Аты сам подумай, — предложил ему Лузгин. — Если просто туда и обратно, то о чём мне писать? — И дожал ещё, дожал, хотя и не хотел пугать младшого, но пришлось. — О чём писать-то? Как вы на марше с «пешкой» лопухнулись? Как ваш старлей без оружия бросился «пешку» спасать? Да это так я говорю, к примеру, — замахал примирительно сигаретой Лузгин, заметив темнеющий взгляд Воропаева. — Ничего такого я писать не собираюсь, я же не сволочь какая-то, Коля, но и ты меня пойми: возвращаюсь в Тюмень, а матерьяла-то нету! Зачем катался, спрашивается…

— Это вы с Елагиным решайте, — сказал Коля-младшой. — Вот завтра с ним поедете, вот завтра и решайте.

— Я бы лучше с вами поехал.

— Да я разве против? Командир так решил. Он же за вас лично отвечает. А так-то… ради бога… А можно вопрос, Василич?

— Валяй вопрос, — сказал Лузгин.

Воропаев снова взял в ладонь бутылку и спросил как бы между делом:

— Вы о чём вообще писать-то собираетесь? У вас задание какое или так?

— Что, старлей забеспокоился? — вкрадчиво проговорил Лузгин. — Это он вас на разведку с бутылкой послал, а? Колитесь, Коленька, колитесь…

Воропаев молчал, вытряхивая капли над стаканами, ужасно занятый этим ответственным делом, потом сказал:

— Почему, я сам, смотрю — окно горит…

— Не любите прессу, не любите писак?

— Ну почему… — пожал плечами Воропаев. — Мы в роте-то ещё ни одного не видели…

— Но всё равно не любите? Отвечайте честно, Коля, врать вы не умеете.

Воропаев приподнял стакан, улыбнулся сжатыми губами и помотал головой.

— Потому что неправду пишут?

Не разлепляя губ, Воропаев качнул головой сверху вниз.

— Так нам и надо, — легко подытожил Лузгин. — Выпьем, Коля, за прессу… «Трое суток шагать… С лейкой и блокнотом, а то и с миномётом…» Или огнемётом?

— Не обижайся, Василич, — сказал Воропаев. — Я ведь так, в общем.

— Все мы в общем, и даже где-то в целом.

Хлеб был хороший, с хрустящей корочкой, а сало старое, с прожилками, вязло на зубах. Лузгин проглотил его не без труда и сказал, глядя в нос Воропаеву:

— Нет никакого задания, Коля. Просто хреново мне стало, вот я и поехал. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Воропаев, и Лузгин ему ни на грош не поверил.

— Так что передай Елагину, пусть не волнуется.

— Да он и не спрашивал…

— Коля, не ври, я же вижу. Я же, блин, инженер человеческих душ.

— Всё обижаешься, Василич? Зря-а… Мы же это не со зла…

— Ага, проговорился! «Мы»! Ну тебя на хрен, Коля. Вконец ты, брат, запутался. — Он потянулся и шлёпнул Воропаева по крепкому плечу.

Лузгин был пьян, но пьян незадиристо, мягко, и Ко-ленька-младшой, огромный зелёный сопляк, ни черта ещё не понимавший ни в жизни, ни в людях, как-то уловил этот лузгинский сентиментальный настрой и сам расслабился, обмяк на соседней кровати и даже намекнул, что может сбегать, это близко, но Лузгин отказался с недоступной для зелени мудростью старого волка, хранящего себя и молодняк к завтрашней славной охоте. Уже потом, когда Воропаев ушёл, Лузгин свалился на подушку и понял, что Акела промахнулся с дозой — голова плыла, сало норовило выбраться наружу… Он вновь подумал: куда же всё-таки гонял на бортовом «Урале» Воропаев? За водкой, что ли? Так её и в Ишиме должно быть навалом! Разные мысли и версии ещё побродили в его нетрезвой голове, но побродили недолго.

Утром было холодно, промозгло, подъём сыграли ещё затемно, Воропаев заглянул к нему и повёл завтракать. Ели кашу, пили чай, и оба отводили взгляд, понимая, что ночью на винных парах нагородили лишнего. Лузгин от неловкости и досады на себя даже не стал отпрашиваться у Елагина в воропаевскую группу и вообще вёл себя сдержанно, немногословно, как и должен вести себя облечённый полномочиями официальный наблюдатель, разве что блокнот не вытаскивал, чтобы брать на карандаш недостатки. Водители подтягивали «броники» к воротам, выстраивали их на влажном асфальте привычной колонной — нос в корму, нос в корму, — солдатики курили в отдалении у бетонного забора, пока не появился прапорщик Лапин и не зарычал построение.

К нему подошёл Воропаев, стал прощаться. Лузгин не сразу понял почему, но вслед за Воропаевым явился старший лейтенант Елагин и с ним ещё один старлей, такой же невысокий и худощавый, только с густыми чёрными усами под мальчишеским носом, и Елагин представил усатого: командир сменяемой роты, с ним вместе Лузгин и отправится обратной дорогой в Тюмень.

— Очень рад, — сказал Лузгин. — Ас вами, Алексей, я бы хотел поговорить отдельно.

— Поговорим, — сказал Елагин.

Уже почти совсем рассвело, когда они выехали из ворот на ишимскую улицу Ленина. На этот раз все экипажи были на броне, а Лузгин опять сидел в «уазике» на заднем сиденье, только рядом не было Коли-младшого. Это что же такое, возмущался Лузгин, так ни разу и не прокачусь в настоящей боевой машине? Мало в жизни он на «козлике» попрыгал? Да в тыщу раз больше, чем эти вояки. В те же Ишим и Казанку он каждую осень возил телегруппу снимать комсомольско-молодёжные бригады на уборке урожая, по восемьсот километров за командировку наматывал, этот «уазик» трясучий ему все печёнки отбил… Но нет, просить не буду, решил Лузгин, они ко мне так, ну и я к ним соответственно. Накатаюсь ещё на броне, если вздумается; вернусь и попрошусь к ооновцам — те прессу любят, обожают выставляться…

Он так и не заметил, когда колонна разделилась. На выезде из города, когда медленно проезжали блокпост с зарытыми по башню двумя танками справа и слева от шоссе, он оглянулся и насчитал только три «броника» и ещё «козёл» усатого старлея. Ну вот и прощай, Воропаев, может статься, никогда в жизни больше не увидимся, и водки не попьем, и по душам не поболтаем. Воропаев ему нравился куда больше зашнурованного Елагина, хотя и Коля скрытничал, недоговаривал чего-то, а сам пытался вынюхать про спецзадание Лузгина, банальным образом споив корреспондента. Но не вышло, Коленька, зелен ты ещё тягаться, сам уполз, за стеночку держась, а я про тот «Урал» всё равно узнаю или догадаюсь, я догадливый. Вначале до-гадливый, потом просто гадливый, а затем уж после-гадливый.

— Вы о чём поговорить хотели, Владимир Васильевич? — спросил его старлей, не оборачиваясь.

Лузгин помолчал для важности и произнёс небрежным голосом:

— Вам Воропаев передал содержание нашего с ним вчерашнего разговора?

— В общих чертах, — ответил Елагин.

— Тогда расставим, так сказать, акценты. — Лузгин лаконично и внятно перечислил причины, не позволяющие ему покинуть роту в данный конкретный момент.

Елагин слушал и качал своим круглым затылком; выслушав неотразимые лузгинские доводы, ответил с оскорбительной краткостью, что у него приказ и он этот приказ выполнит.