Леонард Коэн
Рэй Чарльз[2] поет «Старину-Реку»[3]
Книга первая
Все они: история
Катрин Текаквита[4], кто ты? 1656-1680? И это все? Ирокезская Дева? Лилия с берегов реки Могавк? Вправе ли я любить тебя по-своему? Я – старый книжный червь, сейчас я выгляжу лучше, чем в молодости. Вот что случается с лицом, если сидеть на заднице. Я пришел за тобой, Катрин Текаквита. Я хочу знать, что творится под этим цветастым одеялом. Есть ли у меня право? Я влюбился в твой портрет на церковной открытке. Ты стоишь среди берез – это мои любимые деревья. Бог знает, как высоко зашнурованы твои мокасины. У тебя за спиной течет река – несомненно, Могавк. Две птицы слева на переднем плане были бы в восторге, если б ты щекотала им белые горлышки, они даже готовы стать какой-нибудь аллегорией в твоей притче. Есть ли у меня право преследовать тебя пыльным разумом, что завален мусором из пяти тысяч книг, не меньше? Я даже за город выбираюсь с трудом. Не могла бы ты рассказать мне о листьях? Ты что-нибудь знаешь о наркотических грибах? Несколько лет назад как раз умерла леди Мэрилин[5]. Могу ли я предположить, что через четыреста лет какой-нибудь старый книжный червь – возможно, мой собственный потомок – будет домогаться ее, как я домогаюсь тебя? Но сейчас ты, наверное, больше знаешь о небесах. Похожи ли они на такие маленькие пластмассовые алтари, что мерцают в темноте? Клянусь, если и похожи – мне все равно. А звезды – они крошечные, да? Вправе ли старый книжный червь наконец обрести любовь и больше не дрочить еженощно, чтобы уснуть? У меня даже ненависти к книгам больше нет. Я забыл почти все, что прочел, и, по правде сказать, мне всегда казалось, что не слишком-то оно важно – и для меня самого, и для мира. Мой друг Ф. говорил по обыкновению взвинченно: «Нам следует научиться смело тормозить у поверхности. Нам следует научиться любить видимости». Ф. умер в палате, обитой войлоком, мозги его сгнили – слишком много грязного секса. Лицо почернело – это я видел своими глазами, а от члена, говорят, мало что осталось. Санитарка рассказала, что он напоминал кишки червяка. Салют, Ф., старый крикливый друг! Интересно, сохранится ли память о тебе? А ты, Катрин Текаквита, – если хочешь знать, я настолько человекообразен, что страдаю запорами – воздаяние за сидячий образ жизни. Что ж удивительного в том, что я выгнал сердце свое в березовую рощу? Что удивительного в том, что почти нищий книжный червь хочет влезть в твою сочную открытку?
Я – известный фольклорист, специалист по А., племени, которое не имею намерения опозорить своим интересом. Сейчас, наверное, осталось всего с десяток чистокровных А., из них четверо – девочки-подростки. Добавлю, что Ф. вполне воспользовался преимуществами моего положения антрополога и выеб всех четырех. Старый друг, ты всем воздал должное. Видимо, А. возникли в пятнадцатом веке – вернее, тогда возникли значительные остатки племени. Их краткая история характеризуется непрерывной чередой поражений. Само название племени, «А.», – слово, в языках всех соседних племен обозначающее труп. Нет сведений о том, что эти несчастные люди выиграли хоть одну битву, тогда как песни и легенды их врагов – сплошной неугасающий вой торжества. Мой интерес к этой кучке недотеп выдает мой характер. Занимая у меня деньги, Ф. часто говорил: «Спасибо, старина А.!» Катрин Текаквита, ты слушаешь?
Катрин Текаквита, я пришел спасти тебя от иезуитов. Да, старый книжный червь смеет мыслить широко. Понятия не имею, что о тебе говорят сегодня, поскольку латынь моя почти забылась. «Que le succes couronne nos esperances, et nous verrons sur les autels, aupres des Martyrs canadiens, une Vierge iroquoise – pres des roses du martyre le lis de la virginite»[6]. Запись некоего Эд. Л., иезуита, сделанная в августе 1926 года. Но какая разница? Я не хочу тащить за собой вверх по Могавку свою старую неистовую жизнь. Pace[7], Общество Иисуса! Ф. говорил: «Сильный мужчина не может не любить Церковь». Катрин Текаквита, что нам за дело, если тебя отольют в гипсе? Я сейчас изучаю чертежи берестяного каноэ. Твои собратья забыли, как их строить. А что если пластмассовая копия твоего маленького тела окажется на приборной доске каждого монреальского такси? Что в этом плохого? Любовь нельзя хранить про запас. Правда ли, что в каждом штампованном распятии есть кусочек Иисуса? Думаю, да. Страсть меняет мир! Что заставляет краснеть клены на склонах гор? Спокойно, штамповщики церковных брелоков! Вы работаете со священным материалом! Катрин Текаквита, видишь, как меня заносит? Как я хочу, чтобы мир был таинственным и добрым? А звезды – они крошечные, да? Кто уложит нас спать? Хранить ли мне обрезки ногтей? Священна ли материя? Я хочу, чтобы парикмахер зарыл мои волосы. Катрин Текаквита, ты уже занялась мной?
Мария Вочеловечения[8], Маргарита Буржуа[9], Мария-Маргарита д\'Ювиль[10], может, вы бы меня и возбудили, если б я смог себя преодолеть. Мне хочется всего – чем больше, тем лучше. Ф. говорил, что не знает ни одной святой, которую не хотелось бы трахнуть. Что он имел в виду? Ф., не говори мне, что ты, наконец, обретаешь глубину. Однажды Ф. сказал: «В шестнадцать я перестал ебать лица». Я дал повод к этой реплике, выразив отвращение его последней победой – молоденькой горбуньей, с которой он познакомился в сиротском приюте. В тот день Ф. говорил со мной так, будто я – настоящий лишенец; или он вовсе и не со мной говорил, когда бормотал: «Кто я такой, чтобы отказываться от вселенной?»
Французы дали ирокезам имя. Одно дело называть пищу, другое – народ, но нельзя сказать, что теперь это волнует народы. Если им было безразлично всегда, тем хуже для меня: мне слишком хочется взять на себя мнимые унижения безвредных людей, чему свидетельство – вся моя работа с А. Почему мне так мерзко, когда я просыпаюсь по утрам? Не зная, получится просраться или нет. Заработает ли тело? Зашевелятся ли кишки? Превратила ли моя изношенная машина пищу в коричневый фарш? Странно ли, что я прогрызаю в библиотеках ходы в поисках новостей о жертвах? О вымышленных жертвах! Все жертвы, которых мы лично не убили или не отправили в тюрьму, – выдуманы. Я живу в небольшой многоэтажке. Через полуподвал можно пройти к низу шахты лифта. Пока я сидел и готовил доклад о леммингах, она заползла в эту шахту и уселась, обняв руками колени (во всяком случае, так определила полиция по оставшемуся месиву). Я приходил домой каждый вечер без двадцати одиннадцать, пунктуальный, точно Кант[11]. Она собиралась преподать мне урок, моя старуха. «А все твои вымышленные жертвы», – говорила, бывало, она. Ее жизнь неощутимо серела, ибо клянусь, в тот самый вечер, может быть, как раз в тот момент, когда она протискивалась в шахту, я поднял голову от бумаг про леммингов и закрыл глаза, вспомнив ее, молодую и яркую, солнце пляшет в ее волосах, а она отсасывает у меня в каноэ на озере Орфорд. Мы одни жили в полуподвале, мы одни отправляли крошечный лифт в эти глубины. Но ей не удалось никому преподать урок – не такой урок она имела в виду. Разносчик из «Бар-Бе-Кю» взял на себя всю грязную работу, неправильно прочитав номера на теплом коричневом бумажном пакете. Эдит! Ф. провел со мной ночь. В четыре утра он признался, что спал с Эдит раз пять или шесть за те двадцать лет, что они были знакомы. Какая ирония! Мы там же заказали цыпленка и говорили о моей бедной расплющенной жене, жирные пальцы, соус барбекю капает на линолеум. Раз пять или шесть, просто дружба. Мог ли я остаться сидеть на какой-нибудь далекой священной вершине опыта и китайским болванчиком мило кивать их маленькой любви? Какой вред от этого звездам? «Ты мерзкий мудак, – сказал я, – сколько раз – пять или шесть?» – «Ах, – улыбнулся Ф., – горе делает нас педантичными!» Да будет известно, что ирокезы, собратья Катрин Текаквиты, получили свое имя от французов. Сами они называли себя «ходеносауни», что значит «люди длинного дома». Они придали беседе новое измерение. Они заканчивали каждую тираду словом хиро, что значит «как я сказал». Поэтому каждый полностью отвечал за свое вторжение в бессвязный лепет сфер. К хиро они добавляли слово куэ, вопль радости или горя, в зависимости от того, выпевали они его или выли. Так они пытались прорвать непостижимый занавес, разделяющий всех собеседников: в конце каждой фразы человек, так сказать, делал шаг назад и старался перевести свои слова слушателю, ниспровергнуть обольстительный рассудок криком искреннего чувства. Катрин Текаквита, говори со мной на языке хиро-куэ. Я не имею права считаться с тем, что иезуиты талдычат рабам, но в ту прохладную ночь на Святом Лаврентии, до которой я пытаюсь добраться, когда мы укроемся в нашей берестяной ракете, слившись в древнем, бессмертном смысле, плоть к духу, я задам тебе тот же вопрос: звезды – они крошечные, да? о Катрин Текаквита, ответь мне на хиро-куэ. В ту, другую ночь мы с Ф. ссорились несколько часов. Мы не знали, когда наступило утро, поскольку единственное окно убогой квартиры выходило в вентиляционную шахту.
– Ты мерзкий мудак, сколько раз – пять или шесть?
– Ах, горе делает нас педантичными!
– Пять или шесть, пять или шесть, пять или шесть?
– Слышишь, друг мой, лифт снова заработал.
– Послушай, Ф., хватит мне уже твоего мистического дерьма.
– Семь.
– Семь раз с Эдит?
– Именно.
– Ты пытался меня уберечь необязательным враньем?
– Именно.
– И семь может оказаться просто еще одним вариантом.
– Именно.
– Но ты пытался меня уберечь, так? О, Ф., ты думаешь, я способен научиться различать алмазы добра в этом дерьме?
– Это все – алмазы.
– Твою мать, гнилой ебарь чужих жен, от такого ответа только хуже. Ты все сломал своим ханжеским притворством. Отвратительное утро. Моя жена не в той форме, чтобы ее хоронить. Ее подправят в какой-нибудь вонючей кукольной больнице. Каково мне будет в лифте по дороге в библиотеку? Хватит с меня этого алмазного дерьма, засунь его себе в свою оккультную жопу. Выручи товарища. Не еби его жену за него.
Так беседа текла до самого утра, которого мы не почувствовали. Он придерживался своей алмазной линии. Катрин Текаквита, мне хотелось верить ему. Мы говорили, пока не вымотались окончательно, и дрочили друг друга, как в детстве, – там, где сейчас центр города, а когда-то был лес.
Ф. много рассуждал об индейцах – причем, раздражающе поверхностно. Насколько мне известно, он никогда не учился никакой антропологии, не считая высокомерного и незначительного ознакомления с моими собственными книгами, половой эксплуатации моих четырех девочек-подростков из племени А. и почти тысячи голливудских вестернов. Он сравнивал индейцев с древними греками, а аргументами приводил схожесть характера, общую веру в то, что любой талант должен раскрыться в бою, любовь к борьбе, врожденную неспособность объединяться на какой бы то ни было период времени, абсолютную преданность идее соперничества и добродетель честолюбия. Ни одна из четырех подростков-А. не достигла оргазма, что, утверждал он, должно быть признаком сексуального пессимизма всего племени, и, исходя из этого, заключал, что любая другая индейская женщина достичь оргазма может. С ним не поспоришь. Это правда, что А. выглядят очень точным негативом всей картины жизни индейцев. Я немного ревновал к его умозаключениям. Его знания о древних греках сводились к стихотворению Эдгара Аллана По[12], нескольким гомосексуальным встречам с владельцами ресторанов (он питался бесплатно почти во всех городских забегаловках), и гипсовой модели Акрополя, которую он зачем-то выкрасил красным лаком для ногтей. Он хотел покрыть ее бесцветным лаком просто для сохранности, но, естественно, поддался собственной тяге к вычурности, когда на прилавке перед ним предстала эта крепость из ярких пузырьков, окружавших картонные бастионы, точно отряды конной полиции. Он выбрал цвет под названием «Тибетская страсть», позабавивший его, поскольку, как он утверждал, само название содержит в себе противоречие. Целую ночь посвятил он раскрашиванию своей гипсовой модели. Пока он работал, я сидел рядом. Он мурлыкал отрывки из «Великого притворщика»[13] – песни, которой суждено было изменить популярную музыку наших дней. Я не мог оторвать глаз от крошечной кисточки, которой он с таким удовольствием орудовал. Белый – в густо-красный, колонну за колонной, переливание крови в напудренные обломки пальцев маленького памятника. Ф., поющий: «Я сердце ношу, как корону». И они исчезали, эти пораженные проказой метопы и триглифы, а также другие верткие слова, обозначающие чистоту, бледный храм и разрушенный алтарь исчезали под алым лаком. Ф. сказал: «На, друг мой, закончи кариатиды». И я, как Клитон от Фемистокла[14], принял кисточку. Ф. напевал: «О – о – о – о – я большой притворщик, мне не прожить без лжи…» – и так далее, банальная песенка при данных обстоятельствах, но уместная. Ф. часто говорил: «Никогда не пропускай банального». Мы были счастливы! Почему я должен сдерживаться? Я с детства не был так счастлив. Как близко я подошел – выше, в этом абзаце – к тому, чтобы предать эту счастливую ночь! Нет, я этого не сделаю! Когда мы выкрасили каждый дюйм старого гипсового скелета, Ф. поставил его на карточный столик перед окном. Солнце только всходило над зубчатой крышей фабрики по соседству. Окно розовело, и наша поделка, еще не высохшая, блестела гигантским рубином, фантастическим драгоценным камнем! Она казалась замысловатой колыбелью тех немногих мимолетных благородных порывов, что мне удалось в себе сохранить, и тем безопасным местом, где я мог их оставить. Ф. растянулся на ковре, подперев голову руками, и уставился вверх на акрополь и нежное утро за ним. Он кивком предложил мне лечь рядом. «Посмотри на него отсюда, – сказал он, – прищурься немного». Я сделал, как он сказал, сощурил глаза, и – акрополь взорвался холодным прекрасным огнем, разбрасывая вокруг лучи (только не вниз, поскольку внизу был карточный столик). «Не плачь», – сказал Ф., и мы начали разговаривать.
– Вот так, должно быть, он и выглядел в то раннее утро, когда они задрали к нему головы.
– Древние афиняне, – прошептал я.
– Нет, – сказал Ф., – древние индейцы, краснокожие.
– Разве у них такое было? они строили акрополь? – спросил я, потому что, казалось, забыл всё, что знал, всё стерлось крошечной кисточкой мазок за мазком, и я был готов поверить чему угодно. – Скажи мне, Ф., у индейцев было такое?
– Не знаю.
– Тогда о чем ты говоришь? Ты меня за идиота держишь?
– Ложись, не бери в голову. Главное – самодисциплина. Разве ты не счастлив?
– Нет.
– Почему ты позволил ограбить себя?
– Ф., ты все портишь. У нас было такое славное утро.
– Почему ты позволил ограбить себя?
– Почему ты все время пытаешься меня унизить? – спросил я так серьезно, что сам испугался. Он встал, накрыл модель пластмассовой крышкой от пишущей машинки «ремингтон». Он сделал это нежно, почти с болью, и я впервые увидел, что Ф. страдает, но не смог бы сказать, от чего.
– Мы чуть не начали совершенную беседу, – сказал Ф., включая шестичасовые новости. Он врубил радио очень громко и начал дико вопить, перекрикивая голос диктора, декламирующего список катастроф. – Плыви, плыви, о Державный Корабль, автокатастрофы, рождения, Берлин, лекарства от рака! Слушай, друг мой, слушай настоящее, вот сейчас, оно вокруг нас, раскрашенное, как мишень, красным, белым и синим. Плыви в эту мишень, как дротик, случайно попавший в яблочко в грязном пабе. Сотри себе память и прислушайся к пламени, ревущему вокруг. Не забудь ее, пусть она где-нибудь существует, драгоценная, во всех красках, без которых она не может, но только где-нибудь подальше, подними свою память на Державном Корабле, как пиратский парус, а сам устремись в звонкое настоящее. Знаешь, как это сделать? Знаешь, как увидеть акрополь глазами индейцев, у которых его никогда не было? Выеби святую, вот как, найди себе маленькую святую, и еби ее снова и снова, в каком-нибудь славном небесном закоулке, вломись прямо в ее пластмассовый алтарь, поселись в ее серебряных медальонах, еби ее, пока не заблямкает, как музыкальная шкатулка, пока поминальные свечи не вспыхнут бесплатно, найди маленькую святую мошенницу, вроде Терезы[15], или Катрин Текаквиты, или Лесбии[16], которых хуй не знал, но которые весь день валяются в шоколадных виршах, найди одну такую замысловатую невозможную пизду и выеби ее насмерть, обкончав все небо, выеби ее на луне, забив себе в жопу стальные склянки, запутайся в ее воздушных одеждах, высоси ее ничтожные соки, лакай – блап блап блап, пес в небесном эфире, а потом слезай на эту жирную землю и слоняйся по жирной земле в своих каменных башмаках, пусть тебя шарахнет по башке сбежавшей мишенью, лови бессмысленные удары снова и снова, право на разум, удары свай в сердце, пинок в мошонку, помогите, помогите! это мое время, моя секунда, моя щепка от дерьмового древа славы, полиция, пожарные! посмотрите на уличный поток счастья и преступности, он сгорает в пастели, как роза акрополя!
И так далее. Я не надеялся записать и половину того, что он сказал. Он бредил, как сумасшедший, через слово брызгая слюной. Мне кажется, болезнь уже вгрызалась в его мозг, потому что умер он так же, спустя годы, в бреду. Какая ночь! И из такой дали какими сладкими кажутся наши споры – два взрослых человека валяются на полу! Какая совершенная ночь! Клянусь, я до сих пор чувствую ее тепло, и то, что он делал с Эдит, на самом деле, совсем ничего не значит, я обвенчаю их в этой незаконной постели, с открытым сердцем я утверждаю истинное право любого мужчины и любой женщины на темные слюнявые ночи, которых и так очень мало, и против которых сговорилось такое множество законов. Если бы только я мог жить с таким видом на будущее. Как быстро они приходят и уходят, эти воспоминания о Ф., ночи братства, лестницы, на которые мы взбирались, и радостное зрелище простых часовых механизмов людей. Как быстро возвращается низость и эта, самая подлая, форма недвижимости, собственническая оккупация и тирания над двумя квадратными дюймами человеческой плоти – пиздой жены.
Ирокезы почти победили. У них имелось три главных врага – гуроны, алгонкины и французы. «La Nouvelle-France se va perdre si elle n\'est fortement et promptement secourue»[17]. Так писал преп. Вимон, Superieur de Quebec[18], в 1641 году. Уух! Уух! Вспомните кино. Ирокезы были конфедерацией пяти племен, живших между рекой Гудзон и озером Эри. С востока на запад там жили аньеры (которых англичане называли могавками), онейуты[19], ононтаги[20], каюга и сенека. Могавки (которых французы называли аньерами), занимали территорию между верховьями Гудзона, озером Джордж, озером Шамплейн и рекой Ришелье (которая первоначально называлась рекой Ирокезов). Катрин Текаквита принадлежала к могавкам, родилась в 1656 году. Двадцать один год жизни она провела среди могавков, на берегах реки Могавк, настоящая леди могавков. В конфедерации ирокезов было двадцать пять тысяч душ. Они могли выставить на бой две с половиной тысячи воинов, то есть десять процентов конфедерации. Из них лишь пять или шесть сотен были могавками, но эти были особенно свирепы, и более того – у них имелось огнестрельное оружие, полученное от голландцев из Форт-Оринджа (Олбани) в обмен на меха. Я горжусь тем, что Катрин Текаквита была или есть могавк. Ее собратья словно вышли из бескомпромиссной черно-белой кинокартины – вроде тех, что снимали до того, как вестерны стали психологическими. Сейчас я воспринимаю ее, как многие мои читатели, должно быть, воспринимают хорошеньких негритянок, сидящих напротив в метро, бог весть какие розовые секреты выстреливают их тонкими мускулистыми ногами. Многие мои читатели не узнают этого никогда. Это что, честно? Как насчет лилейных хуев, неведомых столь многим американским гражданкам? Раздевайтесь, раздевайтесь, хочу крикнуть я, давайте посмотрим друг на друга. Образования нам! Ф. говорил: «В двадцать восемь (да, друг мой, это заняло много времени), я перестал ебать цвета». Катрин Текаквита, надеюсь, ты очень темная. Я хочу ощутить слабый запах сырого мяса и белой крови от густых черных волос. Надеюсь, на них осталось немного жира. Или он весь погребен в Ватикане, хранилище тайных гребней? Однажды ночью, на седьмом году нашего брака, Эдит раскрасила себя темно-красной жирной штукой, которую купила в лавке театрального реквизита. Штука выдавливалась из тюбика. Без двадцати одиннадцать, возвращаюсь из библиотеки, и тут она, абсолютно голая посреди комнаты, сексуальный сюрприз для старика. Она вручила мне тюбик со словами: «Станем другими людьми». Видимо, подразумевая новые способы целоваться, жевать, сосать, скакать друг на друге. «Это глупо, – сказала она, ее голос надломился, – но давай станем другими людьми». Чего ради унижать ее порыв? Возможно, она хотела сказать: «Отправимся в новое путешествие, куда отправляются лишь незнакомцы, и мы сможем вспоминать его, когда снова станем самими собой, и потому никогда больше не будем просто самими собой». Возможно, она воображала какой-то пейзаж, куда ей всегда хотелось попасть, как я представлял себе свое главное путешествие с Катрин Текаквитой – северная река, ночь, чистая и яркая, как речная галька. Я должен был пойти за Эдит. Должен был вылезти из одежды и окунуться в жирную маскировку. Почему лишь сейчас, годы спустя, у меня встает хуй, когда я вновь вижу ее перед собой, так нелепо раскрашенную, груди темны, как баклажаны, а лицом походит на Эла Джолсона[21]? Почему сейчас так тщетно мчится кровь? Я отверг ее тюбик. «Прими ванну», – сказал я. Я слушал, как она плещется, и предвкушал нашу полуночную трапезу. От своего подлого маленького триумфа я проголодался.
Множество священников были убиты, съедены и тому подобное. Микмаки, абенаки, монтанье, атикамеки, гуроны – Общество Иисуса потешилось со всеми. Наверняка в лесах масса спермы. Только не ирокезы – те съедали сердца пастырей. Интересно, как это выглядело? Ф. рассказывал, что однажды ел сырое овечье сердце. Эдит любила мозги. Рене Гупиль[22] попался 29 сентября 1642 года – первая жертва могавков, облаченная в черную рясу. Мм-м, чавк. Преподобный Жог[23] пал от «томагавка варвара» 18 октября 1646 года. Все это записано черным по белому. Церковь любит такие подробности. Я люблю такие подробности. Вот крошечные жирные ангелы со своими педерастическими жопками. Вот индейцы. А вот Катрин Текаквита спустя десять лет, лилия, пробившаяся из земли, которую Садовник полил кровью мучеников. Ф., ты сломал мне жизнь своими экспериментами. Ты ел сырое овечье сердце, ты ел кору, однажды ты ел говно. Как мне жить в одном мире с твоими проклятыми приключениями? Ф. однажды сказал: «Ничто не нагоняет такого уныния, как чудачества современника». Она была из клана Черепах – лучшего клана могавков. Наше странствие будет неспешным, но мы победим. Ее отец был ирокез, мудак, как впоследствии выяснилось. Мать – христианка из племени алгонкинов, крестилась и училась в Три-Риверз, а это для индейской девушки городок омерзительный (как недавно мне сказала одна юная абенаки, которая училась там в школе). Мать взяли в плен во время набега ирокезов, и трахнули так, как, наверное, не трахали никогда в жизни. Кто-нибудь, помогите мне, помогите моему грубому языку. Где моя мелодичная речь? Разве не собирался я говорить о Боге? Она стала рабыней ирокезского воина, и у нее был совершенно дикий язык или что-то вроде, потому что он женился на ней, хотя мог просто ею помыкать. Племя приняло ее, и с того дня она получила все права члена клана Черепах. Известно, что она непрестанно молилась. Оп, оп, милый боженька, уыы, пук, дорогой всевышний, хлюп, уррр, плюх, ик, тык, зззззз, хррр, Иисусе, – надо думать, она превратила его жизнь в ад.
Ф. говорил: «Ничего не связывай». Он выкрикнул это, обозревая мой мокрый хуй лет двадцать назад. Не знаю, что он разглядел в моих обморочных глазах – может, свет обманчивого постижения вселенной. Иногда после того, как я кончаю, или прямо перед тем, как проваливаюсь в сон, мне кажется, что мое сознание выходит на бесконечную дорогу шириной в нить, нить цвета ночи. Прочь, прочь по узкому шоссе плывет мое сознание, ведомое любопытством, сияющее приятием, в дальние дали, подобно пернатому серпу, что великолепным броском отправлен в глубины света над потоком. Где-то, вне пределов досягаемости и контроля, серп выпрямляется в стрелу, стрела стесывается в иглу, а игла сшивает мир в одно целое. Она пришивает кожу к скелету и помаду к губам, пришивает грим к Эдит, сгорбившейся (насколько припоминаем я, эта книга или вечное око) в нашем неосвещенном полуподвале, она пришивает епитрахили к горе, она пронизывает все неумолимым током крови, и дорога за ней полнится утешительной вестью, восхитительным осознанием единства. Все разрозненные части мира, противоположные крылья парадокса, монетные лики проблемы, обрывающие лепестки вопросы, ножницы сознания, все полярности, предметы и их образы, и предметы, не отбрасывающие тени, и какие-то будничные взрывы на улице, это лицо и то, дом и зубную боль, взрывы, в названиях которых разнятся лишь буквы, – моя игла пронзает все это, а я сам, мои алчные фантазии, все, что было и есть, – мы часть ожерелья бесподобной красоты и бессмысленности. «Ничего не связывай, – кричал Ф. – Расставь вещи на своем арборитовом столе, если нужно, но ничего не связывай. Вернись, – орал Ф., дергая меня за обмякший член, как за веревочку, и тот раскачивался, будто обеденный колокол под рукой хозяйки дома, требующей очередной смены блюд. – Не будь дураком», – вопил он. Двадцать лет назад, говорю. Сейчас я лишь строю догадки, что же вызвало его вспышку, – видимо, идиотская улыбка вселенского приятия, отвратительная на лице молодого человека. Это было в тот же день, когда Ф. изложил мне одну из самых замечательных своих выдумок.
– Друг мой, – сказал Ф., – ты не должен чувствовать себя виноватым из-за всего этого.
– Всего чего?
– О, ну ты знаешь – отсасывать друг у друга, смотреть кино, вазелин, валять дурака с собакой, сачковать на госслужбе, вонь подмышечная.
– Я ни капли не чувствую себя виноватым.
– Чувствуешь. А не стоит. Видишь ли, – сказал Ф., – это вообще не гомосексуализм.
– Ох, Ф., заткнись. Гомосексуализм – просто название.
– Почему я тебе это и говорю, друг мой. Ты живешь в мире названий. Вот почему я милостиво тебе это сообщаю.
– Ты хочешь испортить еще один вечер?
– Слушай меня, жалкий А.!
– Это ты чувствуешь себя виноватым. Виноватым до чертиков. Ты – виновная сторона.
– Ха. Ха. Ха. Ха. Ха.
– Я знаю, чего ты хочешь, Ф. Ты хочешь испортить вечер. Ты не удовлетворен парой незамысловатых оргазмов и тычком в задницу.
– Хорошо, друг мой, ты меня убедил. Я подыхаю от чувства вины. Я буду молчать.
– Что ты собирался сказать?
– Одну выдумку моей виноватой вины.
– Ну, скажи, раз уж начал.
– Нет.
– Скажи, Ф., ради Христа, теперь это просто разговор.
– Нет.
– Черт бы тебя побрал, Ф., ты хочешь испортить вечер.
– Ты жалок. Именно поэтому ты не должен ничего связывать, у тебя выйдут жалкие связи. Евреи не позволяли юношам изучать Каббалу. Гражданам моложе семидесяти связи следует запретить.
– Будь добр, скажи.
– Ты не должен чувствовать себя виноватым из-за всего этого, потому что это не совсем гомосексуализм.
– Это я знаю, я…
– Заткнись. Это не совсем гомосексуализм, потому что я не совсем мужчина. По правде сказать, мне сделали шведскую операцию, я раньше был девочкой.
– У каждого свои недостатки.
– Заткнись, заткнись же. Человек устает от трудов милосердных. Я родился девочкой, я ходил в школу девочкой в синей блузке с маленьким вышитым гербом спереди.
– Ф., ты говоришь не с каким-нибудь чистильщиком сапог. Так случилось, что я тебя очень хорошо знаю. Мы жили на одной улице, мы вместе ходили в школу, мы учились в одном классе, я миллион раз видел тебя в душе после спортзала. Ты был мальчиком в школе. В лесу мы играли в больницу. В чем дело?
– Так голодные отказываются от пищи.
– Ненавижу, как ты все это закругляешь.
Но тогда я прервал спор, поскольку заметил, что уже почти восемь, и мы рискуем пропустить целый двойной сеанс. Как я наслаждался фильмами в тот вечер. Почему мне было так легко? Почему у меня было такое глубокое ощущение, что мы с Ф. братья? Когда я шел домой сквозь метель, мне словно открылось будущее: я решил отказаться от работы над А., чья кошмарная история еще не была мне ясна. Я не знал, чем хочу заниматься, но это меня не беспокоило; я знал, что будущее усеяно приглашениями, как президентский календарь. Холод, который раньше каждую зиму вымораживал мне яйца, в ту ночь придавал храбрости, а мозги, к которым я никогда не питал особого уважения, казались сконструированными из кристаллов, точно вихрь снежных хлопьев, и наполняли мою жизнь радужными картинами. Однако ничего не получилось. А. нашли своего глашатая, и будущее пересохло, как старушечий сосок. Что сделал Ф. в ту чудную ночь? Сделал ли он нечто открывшее двери – двери, которые я затем впечатал в косяки? Он пытался мне что-то сказать. Я не понимаю до сих пор. Разве справедливо, что я не понимаю? Почему я должен был хранить верность такому бестолковому другу? Моя жизнь могла бы стать столь великолепно иной. Я никогда бы не женился на Эдит, которая, сознаюсь теперь, была А.!
Я всегда хотел, чтобы меня любили Коммунистическая партия и Церковь. Я хотел жить в народной песне, подобно Джо Хиллу[24]. Я хотел рыдать о невинных людях, которых изувечит брошенная мною бомба. Я хотел благодарить отца крестьянского семейства, что покормил нас, беглецов, в пути. Я хотел ходить с засученными рукавами, и люди улыбались бы, когда я салютовал не той рукой. Я хотел быть против богатых, несмотря даже на то, что некоторые из них знают Данте: за секунду до гибели один из них понял бы, что Данте известен и мне. Я хотел, чтобы мой портрет носили по улицам Пекина – стихотворением, что иероглифами стекает по рукаву. Я хотел насмехаться над догмой, однако погубить свое эго в борьбе с ней. Я хотел выступать против машин на Бродвее. Я хотел, чтобы Пятая авеню помнила свои индейские тропы. Я хотел родиться в шахтерском городке, с топорными манерами и убеждениями, привитыми мне дядей-атеистом, кабачным позором семьи. Я хотел промчаться по Америке в пломбированном вагоне единственным белым, которого негры пустят на церемонию подписания договора. Я хотел приходить на коктейли с пулеметом. Я хотел рассказывать старой подруге, ужаснувшейся моим методам, что революции не делаются за сервировочными столиками, что выбирать здесь не приходится, – и смотреть, как увлажняется в промежности ее серебристое вечернее платье. Я хотел бороться против путча тайной полиции, но изнутри партии. Я хотел, чтобы старушка, потерявшая сыновей, помянула меня в молитвах в саманной церквушке вместе с ними. Я хотел осенять себя крестным знамением, слыша непристойности. Я хотел быть терпимым к пережиткам язычества в сельских ритуалах, споря с папской курией. Я хотел торговать тайной недвижимостью, служа агентом безымянного миллиардера без возраста. Я хотел хорошо писать о евреях. Я хотел быть расстрелянным вместе с басками за то, что нес Тело на поле битвы c Франко[25]. Я хотел проповедовать о браке с неприступной кафедры невинности, разглядывая черные волоски на ногах невест. Я хотел очень простым английским написать трактат против контроля рождаемости, памфлет, иллюстрированный двуцветными изображениями метеоров и вечности, что продавался бы в фойе. Я хотел на время запретить танцы. Я хотел быть пастором ширева и записать пластинку для «Фолкуэйз»[26]. Я хотел стать лицом, перемещенным по политическим мотивам. Я только что узнал, что кардинал _____ получил огромную взятку от женского журнала, я отразил грязные приставания моего духовника, видел крестьян, которых вынужденно предали, но сегодня вечером звонят колокола, еще один вечер в мире Господнем, и множество страждущих, кого нужно накормить, множество колен, жаждущих преклониться, я еле переставляю ноги в горностаевой мантии, изодранной в клочья.
Надо понимать, что такое длинный дом ирокезов. Длина: от сотни до полутора сотен футов. Высота и ширина: двадцать пять футов. Боковые балки, поддерживающие крышу, сделаны из больших кусков коры, кедра, ясеня, вяза или сосны. Ни окон, ни дымохода – только дверь в каждом торце. Свет внутрь, а дым наружу проникали через дыры в крыше. В хижине несколько костров, у каждого – по четыре семьи. Семьи располагались таким образом, что вдоль хижины проходил коридор. «La maniere dont les familles se groupent dans les cabanes n\'est pas pour entraver le libertinage»[27]. Так преп. Эдуард Леком[28], иезуит, писал в 1930 году, иезуитски искусно разжигая наши сексуальные аппетиты. Устройство длинного дома мало помогало «препятствовать распутству». Что творилось в темном тоннеле? Катрин Текаквита, что видела ты своими опухшими глазами? Что за соки мешались на медвежьей шкуре? Это было хуже кинотеатра? Ф. говорил: «Атмосфера кинотеатров – ночное соитие тюрем мужчины и женщины; заключенные понятия об этом не имеют – сливаются лишь кирпичи и ворота; в вентиляционной системе вершится мистический союз; запахи поглощают друг друга». Экстравагантное наблюдение Ф. совпало с тем, что мне рассказывал священник. Он говорил, что над мужчинами, которые воскресным утром собираются в часовне бордоской тюрьмы, влажным облаком висит аромат спермы. Современный художественный кинотеатр из бетона и бархата – посмешище, ибо, говорил Ф., он есть не более чем дохлятина чувств. Никакого соития не может быть в этих окостеневших пределах, каждый сидит на своих гениталиях, поскольку гениталии серебрятся на экране. Верните тайный секс! Пусть хуи вновь восстают и вьются плющом вкруг золотого луча проектора, а пизды зияют под перчатками и белыми кульками конфет, и никакие обнаженные мерцающие груди не соблазнят грязное белье нашей повседневности пойти в киноцентр, беспощадный, как сигнал радара, никакая неореалистическая патентованная ебля не развесит непроницаемых завес вероятности между членами аудитории! Дайте мне торговать женами в мрачном длинном доме моего сознания, дай мне наткнуться на тебя, Катрин Текаквита, трехсотлетняя, благоухающая, как молодая березка, неважно, что с тобой сделали священники или мор.
Мор[29]! Мор! Он вторгается на страницы моей диссертации. Мой стол внезапно стал заразен. Моя эрекция рушится, как в футуристической уолт-диснеевской съемке падающей Пизанской башни, под грохот литавр и скрип дверей. Я расстегиваю ширинку, и оттуда сыплются прах и щебенка. Только напрягшийся хуй ведет к Тебе, я знаю это, поскольку в этом прахе потерял все. Мор среди могавков! Он вспыхнул в 1660-м, пронесся вдоль реки Могавк, опустошил индейские деревни, Гандауаге, Гандагорон, Тьоннонтоген, как лесной пожар, раздуваемый ветром, и пришел в Оссерненон[30], где жила Катрин Текаквита четырех лет от роду. Пал ее отец-воин, и мать-христианка прохрипела последнюю исповедь, пал ее младший брат со своим крошечным краником, навеки никчемным, как аппендикс. Из всей обреченной кровосмесительной семьи выжила только Катрин Текаквита, и плата за вход выдолблена у нее на лице. Катрин Текаквита не красавица! Теперь я хочу бежать от книг своих и снов. Не хочу ебать свинью. Вправе ли я тосковать по прыщам и оспинам? Я хочу выйти наружу, погулять в парке, посмотреть на длинные ноги американских детей. Что меня держит здесь, когда снаружи для остальных цветет сирень? Вправе ли Ф. меня чему-нибудь учить? Он говорил, что в шестнадцать лет перестал ебать лица. Эдит была очаровательна, когда я впервые встретил ее в гостинице, где она работала маникюршей. Черные волосы, длинные и гладкие, мягкие, не как шелк, – скорее, как хлопок. Черные глаза, абсолютно, бездонно черные, ничего не выдающие (кроме пары случаев), как зеркальные солнцезащитные очки. Она и в самом деле часто надевала такие очки. Ее губы – не полные, но очень мягкие. Ее поцелуи – небрежные, какие-то неопределенные, будто рот не мог выбрать, где ему остановиться. Он скользил по моему телу, как новичок, впервые вставший на ролики. Я всегда надеялся, что он где-нибудь идеально замрет и найдет приют в моем экстазе, но дальше скользил он, едва приткнувшись, не ища ничего, кроме равновесия, подгоняемый не страстью, но банановой кожурой. Бог знает, что имел по этому поводу сказать Ф., черт бы его побрал. Я бы не пережил, если б узнал, что для него она медлила. Стой, стой, хотел закричать я ей в густом воздухе полуподвала, – вернись, вернись, разве не видишь, куда указывает вся моя кожа? Но она соскальзывала дальше, вверх по суставчатым ступенькам пальцев на моих ногах, прыжок в ухо, а мое мужское достоинство ныло, как ополоумевшая радиомачта, вернись, вернись, нырок в глаз, где она сосала слишком сильно (как мы помним, она любила мозги), не там, не там, – теперь слегка касаясь волос на груди, как чайка над водяной пылью, вернись в Капистрано[31], пел мой штуцер, над коленной чашечкой – пустыня ощущений, изучает колено так осторожно, будто в нем таится застежка от медальона, которую она может открыть языком, меня приводит в ярость то, как она растрачивает язык, теперь спускается, как грязное белье по стиральной доске моих ребер, ее рот хочет, чтобы я перевернулся, дал ему промчаться по американским горкам позвоночника или еще глупость какую-нибудь, нет, я не перевернусь, я не похороню надежду, вниз, вниз, вернись, вернись, нет, не прижму его к животу, как в укромной постели, Эдит, Эдит, пусть что-нибудь случится в небесах, не заставляй меня говорить словами!.. Я не ожидал, что это вмешается в мои приготовления. Очень трудно ухаживать за тобой, Катрин Текаквита, с твоим лицом, изрытым оспой, и ненасытным любопытством. Время от времени – одно касание самым кончиком языка, краткие теплые коронации, сулящие славу, случайный ошейник горностаевых зубов, затем поспешная опала, как если бы архиепископ внезапно узнал, что короновал не того сына, ее слюна, холодная, как сосулька, высыхает на всем пути ее ухода, и член мой жесток, как штанга футбольных ворот, безысходен, как соляной столб посреди руин, уже готов на одинокую ночь в моих собственных руках, Эдит! Я пожаловался Ф.
– Я слушал с завистью, – сказал Ф. – Знаешь ли ты, что любим?
– Я хочу, чтобы она любила меня так, как я хочу.
– Ты должен научиться…
– Никаких уроков, на этот раз я не собираюсь довольствоваться уроками. Это моя постель и моя жена, у меня есть какие-то права.
– Тогда попроси ее.
– Что значит – «попроси ее»?
– Пожалуйста, Эдит, дай мне кончить тебе в рот.
– Ф., ты отвратителен. Как ты смеешь такими словами говорить об Эдит? Я не для того тебе все это рассказываю, чтобы ты пачкал нашу близость.
– Извини.
– Конечно, я могу попросить ее, это же очевидно. Но тогда она будет под принуждением, или еще того хуже, это станет обязанностью. Я не хочу держать ее на поводке.
– Хочешь.
– Предупреждаю, Ф., я не собираюсь жрать твое трусливое духовное дерьмо.
– Ты любим, тебя зовут в великую любовь, и я тебе завидую.
– И держись подальше от Эдит. Мне не нравится, как она сидит между нами в кино. Это просто любезность с нашей стороны.
– Я благодарен вам обоим. Уверяю тебя, ни одного мужчину она не сможет любить, как тебя.
– Думаешь, это правда, Ф.?
– Я уверен, что да. Великая любовь – не партнерство, потому что партнерство можно уничтожить по закону или разлукой, а от великой любви не избавишься. На самом деле, ты не избавишься от двух великих любовей – Эдит и моей. Великая любовь нуждается в слуге, только ты не знаешь, как использовать своих слуг.
– Как мне ее попросить?
– Плетками, величественными повелениями, прыжком ей в рот и уроком удушения.
Я вижу Ф., за ним окно, его уши, тонкие, как бумага, почти прозрачны. Я помню грязную комнату, снятую за большие деньги, вид на фабрику, которую он пытался купить, на зеленом фетре бильярдного стола с искусной резьбой игрушечным городком разложена его коллекция мыла. Свет проникал сквозь его уши, будто они выточены из грушевого мыльного бруска. Я слышу его фальшивый голос с легким эскимосским акцентом, приобретенным во время арктической студенческой практики. Ты не избавишься от двух великих любовей, сказал Ф. Каким скверным сторожем был я этим двум любовям – невежественным сторожем, что целыми днями бродил по измышленному музею жалости к себе. Ф. и Эдит любили меня! Но в то утро я не услышал его признания в любви или не поверил ему. Ты не знаешь, как использовать своих слуг, сказал Ф., и уши его сияли японскими фонариками. В пятидесятом я был любим! Но я так и не поговорил с Эдит, не смог. Ночь за ночью лежал я в темноте, слушая шум лифта, мои безмолвные приказы тонули в мозгу, как упрямые гордые надписи на египетских монументах, онемевших под тоннами песка. И рот ее метался по моему телу, точно стая птиц острова Бикини[32], чьи миграционные инстинкты уничтожены радиацией.
– Но предупреждаю тебя, – продолжал Ф., – придет время, и кроме этих бесцельных поцелуев ты ничего на свете не захочешь.
Если говорить о прозрачной коже, то горло Эдит было таким – с тончайшим, мягчайшим покровом. Казалось, тяжелое ожерелье из ракушек расцарапает его в кровь. Целовать ее в горло значило вторгаться в нечто личное, костлявое, как плечо черепахи. Ее плечи были хрупки, но не худы. Она не была тоненькой, но как бы ни была полна плоть, главным всегда оставался скелет. С тринадцати лет у нее была кожа, которую можно было бы назвать зрелой, и мужчины, вожделевшие ее (в итоге ее изнасиловали в каменоломне), говорили, что она из тех девушек, что быстро старятся, – так мужчины на углу утешаются, глядя на недоступное дитя. Она выросла в городке на северном берегу реки Святого Лаврентия, где приводила в ярость многих мужчин, ибо они считали себя вправе лапать ее маленькие груди и круглую задницу просто потому, что она была индеанкой, да к тому же А.! Когда ей было шестнадцать, и мы поженились, я сам был уверен, что ее кожа не сохранится. Она обладала преходящей сочностью, которую обычно связывают с тем, что растет и вот-вот пойдет на убыль. В двадцать четыре, в год ее смерти, не изменилось ничего, кроме ягодиц. Когда ей было шестнадцать, это были два полушария, повисшие в пространстве, потом они замерли на двух глубоких изогнутых складках, и то был предел увядания тела, пока ее не расплющило целиком. Дайте подумать о ней. Ей нравилось, когда я натирал ей кожу оливковым маслом. Я соглашался, хотя, на самом деле, не люблю забавляться с едой. Иногда она наливала масло в пупок и мизинцем рисовала спицы колеса Ашоки[33], потом размазывала, кожа темнела. У нее были маленькие груди, какие-то мускулистые, созревшая плоть. Я готов перевернуть стол, когда думаю о ее причудливых сосках, чем я и занят в это самое мгновение – жалкое бумажное воспоминание, а хуй мой без надежды воспаряет к ее искалеченному гробу, и руками я отмахиваюсь от обязательств, даже от тебя, Катрин Текаквита, расположения которой добиваюсь этой исповедью. Ее дивные соски были темны, как грязь, и очень длинны, когда затвердевали от желания, вздымались почти на дюйм, сморщенные от мудрости и сосания. Я вставлял их в ноздри (по одному). Я вставлял их в уши. Я всегда верил, что если бы позволила анатомия, и я мог бы вставить их в оба уха одновременно – шоковая терапия! Что толку воскрешать теперь эту фантазию, невозможную и тогда, и сейчас? Но я жажду этих кожистых электродов в голове! Я хочу слышать, как разъяснится тайна, хочу слышать разговор этих оцепенелых морщинистых мудрецов! Они обменивались такими сообщениями, которых не слышала даже Эдит, сигналами, предупреждениями, похвальбой. Откровениями! Вычислениями! В ночь ее смерти я рассказал об этом Ф.
– Ты мог бы иметь все, что хотел.
– Зачем ты меня истязаешь, Ф.?
– Ты потерялся в деталях. Все части тела эротогенны, или, во всяком случае, могут таковыми стать. Если бы она вставила тебе в уши указательные пальцы, результат был бы тот же.
– Ты уверен?
– Да.
– Ты пробовал?
– Да.
– Я должен спросить. С Эдит?
– Да.
– Ф.!
– Прислушайся, друг мой: лифты, фабричные гудки, вентилятор – в головах у нескольких миллионов просыпается мир.
– Стой. Ты делал это с ней? Вы так далеко зашли? Вы вместе это делали? Ты сейчас сядешь вот тут и расскажешь мне все в подробностях. Ф., я тебя ненавижу.
– Ну, она вставила указательные пальцы…
– На ногтях был лак?
– Нет.
– Был, еб твою мать, был! Не пытайся меня уберечь.
– Хорошо, был. Она вставила красные ногти мне в уши…
– Тебе нравилось, да?
– Она вставила пальцы мне в уши, а я ей, и мы поцеловались.
– Друг другу? Голыми пальцами? Вы касались пальцами ушей?
– Ты начинаешь понимать.
– Заткнись. Какие у нее уши на ощупь?
– Тесные.
– Тесные!
– У Эдит были очень тесные уши, почти девственные, я бы сказал.
– Убирайся, Ф. Убирайся из нашей постели! Убери от меня руки!
– Слушай, или я сломаю тебе шею, ссыкливый вуайерист. Мы были полностью одеты, если не считать пальцев. Да! Мы сосали друг другу пальцы, а потом вставили их друг другу в уши…
– Кольцо – она сняла кольцо?
– Не думаю. Я волновался за барабанные перепонки, у нее длинные красные ногти, она так далеко забралась. Мы закрыли глаза и поцеловались дружески, не раскрывая ртов. И вдруг звуки вестибюля пропали, и я стал слушать Эдит.
– Ее тело! Где это случилось? Когда ты сотворил это со мной?
– Вот что тебя интересует. Это случилось в телефонной будке в вестибюле кинотеатра, в центре.
– Какого кинотеатра?
– «Система».
– Врешь! В «Системе» нет телефонной будки. Там только пара телефонов на стене, они, кажется, разделены стеклом. Вы это делали снаружи! Я знаю этот грязный вестибюль в подвале! Там всегда бродят гомики, рисуют хуи и записывают телефоны на зеленой стене. Снаружи! Кто-нибудь смотрел? Как ты мог так со мной поступить?
– Ты был в туалете. Мы тебя ждали возле телефонов, ели мороженое в шоколаде. Не знаю, что тебя задержало. Мы доели мороженое. Эдит увидела кусочек шоколада, прилипший к моему мизинцу. Она совершенно очаровательно наклонилась и слизнула его, как муравьед. Она заметила шоколадное пятно у себя на запястье. Я кинулся к нему и слизнул, – неуклюже, должен признать. Тут это стало игрой. Игры – прекраснейшие создания природы. Все животные играют, и истинно мессианское видение братства существ должно основываться на идее игры, на самом деле…
– Так это Эдит начала! А кто первым коснулся ушей? Теперь я должен знать все. Ты видел, как вытянулся ее язык, ты, наверное, смотрел. Кто начал с ушами?
– Не помню. Возможно, на нас подействовали телефоны. Если помнишь, одна из ламп дневного света мигала, и тени прыгали в угол, где мы стояли, казалось, будто над нами проносились огромные крылья или гигантские лопасти громадного вентилятора. Телефонные подставки хранили черноту – единственная стабильная форма в изменчивом мраке. Они висели, как резные маски, черные, поблескивающие, как большие пальцы на ногах у зацелованных каменных католических святых. Мы сосали друг другу пальцы, уже слегка испугавшись, как дети, что продолжают лизать леденцы во время сцены автомобильной погони. И тут один телефон зазвонил! Он прозвонил один раз. Я всегда пугаюсь, когда звонят телефоны-автоматы. Так величественно и одиноко, будто лучшее стихотворение малоизвестного поэта, будто король Михай[34] прощается с коммунистической Румынией, будто записка в плывущей бутылке, что начинается словами: «Если кто-то найдет это, знайте, что…»
– Твою мать, Ф.! Ты меня мучаешь. Прошу тебя.
– Ты хотел полной картины. Я забыл упомянуть, что лампы гудели, смутно, как храпит жертва гайморита. Я сосал ее тонкий палец, остерегаясь острого ногтя, думая о волках, что истекают кровью, лизнув окровавленный нож-приманку. Когда лампы горели, кожа у нас была желтая, выступал малейший прыщик, а когда тухли, мы проваливались в лиловую бледность, и кожа становилась, как старые влажные грибы. А когда телефон зазвонил, мы так испугались, что по-настоящему куснули друг друга. Дети в пещере ужасов. Да, кто-то на нас смотрел, но нам было безразлично. Он наблюдал за нами в зеркало гадательных весов, на которые то и дело взбирался, кидал никель за никелем, задавая разнообразные вопросы – не исключено, что один и тот же. А тебя где носило? Подвал «Системы» – чудовищное место, если не держаться тех, с кем пришел. Там воняет, как на островке отчаяния, осажденном крысами.
– Ты врешь. У Эдит была идеальная кожа. А воняет там мочой, больше ничем, просто мочой. И тебя не касается, чем я занимался.
– Я знаю, чем, но это неважно. Когда телефон зазвонил, этот парень обернулся и слез с весов, довольно, надо сказать, грациозно, и в тот момент все это жуткое место показалось его личным кабинетом. Мы стояли между ним и его телефоном, и я боялся (это звучит нелепо), что он сделает что-нибудь страшное, вынет нож или обнажится, потому что, казалось, все его тоскливое существование меж водопроводных труб и писсуаров держалось за это телефонное послание…
– Я его помню! На нем еще был такой галстук ленточкой, как в вестернах.
– Именно. Помню, в это мгновение ужаса я решил, что он сам вызвал звонок своими беспрестанными вопросами, что он исполнял ритуал, вроде заклинания дождя. Он шагнул, глядя прямо сквозь нас. Остановился в ожидании, я полагаю, второго звонка, который так и не последовал. Он щелкнул пальцами, отвернулся, взобрался обратно на весы и вновь занялся своими комбинациями. Мы поняли, что спасены, Эдит и я! Телефон, могущественный, до того бывший предвестником дурного, был нам другом! Он был агентом какого-то милостивого электронного божества, и нам хотелось его восславить. Я полагаю, определенные примитивные птичьи и змеиные танцы начинались так же – из потребности имитировать страшное и прекрасное, да, процедура имитации, дабы обрести какие-то черты обожаемого и ужасного зверя.
– Что ты мне пытаешься сказать, Ф.?
– Мы изобрели Телефонный Танец. Спонтанно. Не знаю, кто сделал первое движение. Вдруг наши указательные пальцы оказались друг у друга в ушах. Мы стали телефонами!
– Не знаю, смеяться мне или плакать.
– Почему ты плачешь?
– Я считаю, ты разрушил мою жизнь, Ф. Годами я поверял секреты врагу.
– Ошибаешься, друг мой. Я любил тебя, мы оба любили тебя, и ты был очень близок к тому, чтобы это понять.
– Нет, Ф., нет. Может быть, это правда, но было слишком тяжело, слишком много бредового образования, бог знает зачем. Через день я должен был учиться чему-то, очередной урок, очередная ничтожная притча, и кто я сегодня утром? Профессор Дерьма.
– Это оно. Это любовь!
– Испарись, а?
– Ты не хочешь услышать, что произошло, когда я был телефоном?
– Хочу, но я не хочу умолять. Я вынужден умолять тебя о каждом обрывке информации о мире.
– Но только так ты начнешь ее ценить. Когда она валится на тебя с деревьев, ты считаешь, что это гнилые фрукты.
– Расскажи про Эдит, когда вы были телефонами.
– Нет.
– Аррргхххх. Ы-ы. Ааааааа! Ы-ы.
– Сдерживайся. Самодисциплина.
– Ты меня убиваешь, убиваешь, убиваешь.
– Вот теперь ты готов. Мы ввинтились указательными пальцами друг другу в уши. Не стану отрицать сексуального подтекста. Ты теперь готов его принять. Все части тела эротогенны. Задницы можно выдрессировать розгами и поцелуями, это элементарно. Члены и пизды теперь стали безобразны! Долой генитальный империализм! Любая плоть может кончить! Неужели ты не видишь, сколько мы потеряли? Почему мы отреклись от такого удовольствия в пользу того, что живет у нас в исподнем? Оргазмы в предплечье! Колени выстреливают, как шутихи! Волосы в движении! И не только ласки приводят нас к сытой анонимности оргазма, не только сосание и влажные туннели, но и ветер, и разговор, и прекрасная пара перчаток – вспыхивают пальцы! Потеряли! Потеряли!
– Ты обезумел. Я доверял свои секреты безумцу.
– И вот мы сплелись в Телефонном Танце. Уши Эдит начали обвиваться вокруг моих пальцев – по крайней мере, так мне показалось. Она была очень развитой, наверное, самой развитой женщиной, какую я только знал. Ее уши оборачивались вокруг моих трепетавших пальцев…
– Я не желаю подробностей! Я вижу вас двоих гораздо яснее, чем ты в состоянии описать. Это картина, которую я никогда не смогу выбросить из головы.
– Ревность – образование, которое ты себе избрал.
– Отъебись. Что ты слышал?
– «Слышал» – неверное слово. Я стал телефоном. Эдит была электрическим разговором, шедшим через меня.
– Ну, и что это было, что это было?
– Механика.
– Механика?
– Простая вечная механика.
– И?
– Простая вечная механика.
– Это все, что ты намерен сообщить?
– Простая вечная механика, вроде скрежета звезд.
– Уже лучше.
– Это было искажение истины, которое, я вижу, тебя вполне устраивает. Я исказил истину, чтобы тебе было легче. Истина же – простая вечная механика.
– Тебе было хорошо?
– Лучше этого я никогда ничего не чувствовал.
– А ей понравилось?
– Нет.
– Правда?
– Неправда. Ей понравилось. Как ты боишься быть обманутым!
– Ф., я мог бы убить тебя за то, что ты сделал. Суд бы меня простил.
– За одну ночь ты уже достаточно поубивал.
– Вон из нашей постели! Наша постель! Это была наша постель!
Не хочу слишком много думать о том, что сказал Ф. Зачем? Кто он такой, в конце концов, – всего лишь безумец, потерявший контроль над своими кишками, ебарь чужой жены, коллекционер мыла, политик? Простая вечная механика. Зачем мне это понимать? Это утро – еще одно утро, вновь раскрылись цветы, мужчины повернулись набок посмотреть, на ком женились, все готово начаться заново. Почему я вынужден оставаться пригвожденным к прошлому словами мертвеца? Зачем я столь кропотливо воспроизвожу эти диалоги, ни одной запятой не позволяя изменить ритм наших голосов? Я хочу разговаривать с мужчинами в тавернах и автобусах и ничего не помнить. А ты, Катрин Текаквита, сгорающая в своем стойле времени, тебе в радость, что я так жестоко обнажаюсь? Я боюсь, от тебя смердит Мором. От длинного дома, где ты сидела день за днем, смердит Мором. Почему так тяжело движется моя диссертация? Почему я не могу выучить статистику бейсбола, как премьер-министр? Почему от статистики бейсбола смердит Мором? Что случилось с утром? Мой стол смердит! 1660 год смердит! Индейцы умирают! Тропы смердят! Они заливают тропы дорогами, но все напрасно. Спасите индейцев! Подайте им сердца иезуитов! Я поймал Мор сачком для бабочек. Я просто хотел выебать святую, как советовал Ф. Не знаю, почему это казалось такой удачной идеей. Я едва понимаю, но, похоже, это последнее, что мне оставалось. Вот я заигрываю с диссертацией, единственная вольтижировка, на которую способен, жду, когда двинутся статуи – и что? Я отравил воздух, у меня пропала эрекция. Потому ли, что наткнулся на правду о Канаде? Не желаю я натыкаться на правду о Канаде. Уплачено ли евреям за разрушение Иерихона? Научатся ли французы охотиться? Хватит ли вигвамных сувениров? Отцы города, убейте меня, ибо я слишком много болтаю про Мор. Я думал, индейцы умирали от пулевых ранений и нарушенных соглашений. Больше дорог! Лес смердит! Катрин Текаквита, разве честно, что ты избежала Мора? Должен ли я любить мутантку? Посмотри на меня, Катрин Текаквита, на человека с грудой заразных бумаг, мягкого в паху. Посмотри на себя, Катрин Текаквита, у тебя наполовину сожрано лицо, ты не можешь выйти на солнце, потому что у тебя повреждено зрение. Может, имело смысл домогаться кого-то, кто был раньше тебя? Самодисциплина, как сказал бы Ф. Должно быть, это непросто. А если б я знал, куда приведет меня диссертация, в чем была бы опасность? Признаю – я ни в чем не вижу смысла. Один шаг в сторону – и все абсурдно. Что это за ебля с мертвой святой? Это невозможно. Мы все это знаем. Я опубликую работу о Катрин Текаквите – вот и все. Я снова женюсь. Меня хочет Национальный музей. Я много пережил, я стану изумительным лектором. Буду выдавать фразочки Ф. за свои собственные, стану острословом, остряком-мистиком. Он мне как раз столько должен. Я буду раздавать его коллекцию мыла студенткам, по куску, лимонные пизды, сосновые пизды, стану магистром смешанных соков. Выставлю свою кандидатуру в парламент, прямо как Ф. У меня появится эскимосский акцент. Заполучу чужих жен. Эдит! Ее чудное тело все время преследует меня, сбалансированная походка, эгоистичные глаза (эгоистичные ли?). О, от нее не смердит Мором. Пожалуйста, не заставляй меня думать о твоих членах. Ее пупок был крошечным завитком, почти тайным. Если бы ветерок, способный взъерошить чайную розу, вдруг стал плотью, он был бы как ее пупок. В разных обстоятельствах в нем побывали масло, сперма, духи за тридцать пять долларов, репей, рис, моча, обрезки ногтей одного мужчины, слезы другого, слюна, наперсток дождевой воды. Надо вспомнить обстоятельства.
Масло: Бесчисленное количество раз. У нее возле кровати стояла бутылка с оливковым маслом. Я всегда боялся, что налетят мухи.
Сперма: И сперма Ф.? Я этого не перенесу. Она заставила меня сделать это самому. Она хотела в последний раз увидеть, как я мастурбирую. Как я мог ей сказать, что это был самый сильный оргазм в моей жизни?
Рис: Сырой рис. Она неделю носила там одно зернышко, утверждая, что может его сварить.
Моча: «Нечего стыдиться», – сказала она.
Ногти: Она говорила, что ортодоксальные евреи хоронили обрезки своих ногтей. Мне тревожно, когда я об этом вспоминаю. Такое наблюдение мог бы сделать Ф. Не от него ли она это услышала?
Мужские слезы: Любопытный инцидент. Мы загорали на пляже в Олд-Орчард, штат Мэн. Абсолютно незнакомый человек в синем купальном костюме бросился, рыдая, ей на живот. Я схватил его за волосы, чтобы оттащить. Она резко ударила меня по руке. Я огляделся; никто не обратил внимания, так что мне стало легче. Я засек время: он рыдал пять минут. На пляже валялись тысячи. Почему он выбрал именно нас? Я глупо улыбался проходившим мимо людям, как если бы этот псих был моим лишившимся рассудка шурином. Никто, похоже, не замечал. На нем был такой дешевый шерстяной купальный костюм, от которого яйцам никакой пользы. Он плакал тихо, правая рука Эдит лежала у него на шее. Этого не может быть, пытался думать я, Эдит – не шлюха в песках. Резко и неуклюже он поднялся на одно колено, встал, побежал. Эдит некоторое время смотрела ему вслед, потом попыталась успокоить меня.
– Он был А., – прошептала она.
– Невозможно, – в ярости заорал я. – У меня записаны все живущие А. Ты лжешь, Эдит! Тебе нравилось, как он пускал слюни тебе в пупок. Признайся!
– Возможно, ты прав, – сказала она. – Возможно, он не А.
Я не мог так рисковать. Остаток дня я провел, обследуя пляж, но он со своим сопливым носом куда-то исчез.
Слюна: Не знаю, почему. На самом деле, даже не помню, когда точно. Или я это придумал?
Дождевая вода: Ей взбрело в голову, что идет дождь, в два часа ночи. Из-за расположения окна нельзя было сказать наверняка. Я взял наперсток и поднялся по лестнице. Она была мне благодарна.
Без сомнения, она считала свой пупок органом чувств, даже лучше, – кошельком, гарантировавшим обладание в ее персональной системе вуду. Много раз она прижимала к нему мою силу и слабость, всю ночь рассказывая истории. Почему же мне никогда не было совершенно удобно? Почему я слушал вентилятор и лифт?
Дни без работы. Почему этот список подействовал на меня угнетающе? Я ни за что не должен был составлять список. Что-то плохое сделал я твоему животу, Эдит. Я пытался его использовать. Я пытался использовать его против Мора. Пытался в обитой войлоком раздевалке быть мужчиной, что травит прекрасные непристойные байки перед лицом вечности. Быть массовиком-затейником, что пытается расшевелить турбазу, полную молодоженов, в постели моей штабеля жен, брошенных на воскресенье мужьями-гольфистами. Я забыл, что я в отчаянии. Забыл, что в отчаянии начал это исследование. Меня надул мой портфель. Аккуратные заметки завели меня в глушь. Я думал, что делаю дело. Старые книги о Катрин Текаквите преп. Шоленека[35], манускрипты Реми[36], «Miracles faits en sa paroisse par l\'intercession de la B. Cath. Tekakwith, 1696»[37], из архивов колледжа Сен-Мари[38], – свидетельства дали мне обманчивую власть. Я принялся строить планы, как целый класс выпускников. Забыл, кто я. Забыл, что никогда не учился играть на губной гармошке. Забыл, что бросил гитару, потому что из-за аккорда F у меня кровоточили пальцы. Забыл про носки, затвердевшие от моего семени. Я пытался проплыть мимо Мора в гондоле, юный тенор, которого вот-вот откроет турист, охотник за талантами. Забыл о склянках, которые вручала мне Эдит, и которые я не мог открыть. Забыл о том, как умерла Эдит, как, подтирая жопу занавеской, умер Ф. Забыл, что мне остался лишь один шанс. Я думал, Эдит упокоится в каталоге. Думал, я гражданин, частное лицо, потребитель коммунальных услуг. Я забыл о запорах! Запоры не дали о себе забыть. Запор с того момента, как я составил список. Пять дней, развалившихся в свои первые полчаса. «Почему я?» – великая жалоба страдающего запором. Почему мир не работает на меня? Одинокий человечек, сидящий в фаянсовой машине. Что я сделал вчера не так? Какому неприступному банку в душе моей потребно дерьмо? Как мне начать что-то новое со всем этим вчерашним днем внутри? Ненавистник истории скрючился на безукоризненном унитазе. Как мне доказать, что тело – за меня? Неужели желудок враг мне? Хронический недотепа возле утренней рулетки планирует самоубийство: броситься в Святого Лаврентия с грузом запечатанных кишок. Что хорошего в кино? Я слишком тяжел для музыки. Я невидим, если ежедневно не оставляю улик. Старая пища – яд, и мешки протекают. Отоприте меня! Выдохшийся Гудини[39]! Потерял простую магию! Скорченный человечек торгуется с Богом, список за списком предлагая новогодние обеты. Я буду питаться одним латуком. Пусть у меня будет понос, если должно быть что-то вообще. Давай я помогу цветам и жукам-навозникам. Впусти меня в мировой клуб. Мне нет радости от закатов – для кого они горят, в таком случае? Я опоздаю на поезд. Предупреждаю – моя часть мировой работы останется невыполненной. Если сфинктер должен быть монетой, то пусть китайской. Почему я? Я натравлю на тебя науку. Закидаю таблетками, как глубинными бомбами. Извини, извини, только туже не надо. Ничего не помогает, ты этому хотел меня научить? Человечек тужится – взгромоздился на круг и готовится швырнуть за борт все системы. Забери надежду, забери храмы, забери радио, забери мою диссертацию. От них тяжело отказаться, но бремя говна тяжелее. Да, да, я отказываюсь даже от системы отречения. В кафельном зале суда на рассвете согнутый пополам человечек пробует тысячу клятв. Дай мне дать показания! Дай мне поддержать Порядок! Позволь отбрасывать тень! Пожалуйста, дай опустеть, если я пуст, я могу принимать, если могу принимать, значит, нечто приходит извне, а если оно приходит извне, значит, я не один! Я не вынесу этого одиночества. Одиночество прежде всего. Я не хочу быть просто умирающей звездой. Пожалуйста, позволь проголодаться, я тогда не буду мишенью, я смогу узнавать деревья в деталях их жизней, смогу интересоваться именами рек, высотой гор, различными написаниями – «Текаквита», «Тегахуита», «Тегакуита», «Тегаквита», «Текакуита», о, я хочу восхищаться явлениями! Я не хочу жить внутри! Обнови мою жизнь. Как существовать мне сосудом вчерашней резни? Это мясо карает меня? Дикие стада плохо обо мне думают? Убийство на кухне! Фермы Дахау[40]! Мы ухаживаем за существами, чтобы их съесть! Любим ли мир Богом? Какая чудовищная система питания! Все мы – племена животных в вечной войне! Что мы выиграли? Люди – фашисты на диете. Смерть во главе питания. Кто извинится перед коровами? Это не наша вина, не мы все это придумали. Эти почки – просто почки. Это не курица, это просто курица. Подумайте о лагерях смерти в подвале гостиницы. Кровь на подушках! Вещество, насаженное на зубные щетки! Все животные жрут – не ради наслаждения, не ради золота, не ради власти, – просто чтобы быть. Для чьего вечного Наслаждения? Завтра я начну пост. Я подаю в отставку. Но я не могу уйти с полным брюхом. А посты приятны Тебе или обижают Тебя? Можешь списать их на гордыню или трусость. Я навсегда запомню эту ванную. Эдит держала ее в чистоте, но я менее привередлив. Справедливо ли требовать от приговоренного чистить электрический стул? Я пользуюсь старыми газетами, рулоны куплю, когда заслужу. Я обещал туалету больше внимания, если он будет ко мне добр, я его прочищу. Но зачем сейчас унижаться? В машине после аварии не станешь мыть окна. Когда запустится тело, заведется и старый механизм, обещаю. Помоги мне! Хоть одним намеком. Пять дней, не считая этого первого получаса провала, я не могу зайти в ванную. Мои зубы и волосы грязны. Я не могу начать бриться, не могу высмеять себя с этими несерьезными залежами волос. При вскрытии я буду вонять. Уверен, никто не захочет меня есть. А как снаружи? Есть ли вообще какое-нибудь снаружи? Я запечатанный, мертвый, непроницаемый музей своего аппетита. Таково жестокое одиночество запора, вот так теряется мир. Готов все поставить на реку, на купание голышом пред Катрин Текаквитой, и никаких обещаний.
Пойдем с нами в мир имен. Ф. говорил: «Из всех законов, привязывающих нас к прошлому, самый суровый – имена вещей». Если то, в чем я сижу, – кресло моего дедушки, и то, откуда выглядываю, – его окно, то я по уши в его мире. Ф. говорил: «Имена охраняют величие Видимости». Он говорил: «Наука началась с грубого называния, желания пренебречь конкретной формой, судьбой каждой жизни красного цвета и назвать их все Розой. Более грубому, более деятельному глазу все цветы кажутся одинаковыми, как негры или китайцы». Ф. никогда не затыкался. Его голос забился мне в уши, будто пойманная муха, беспрестанно жужжа. Я становлюсь колонией его стиля. По завещанию я получил его комнату в центре, фабрику, которую он купил, шалаш на дереве, коллекцию мыла, бумаги. И мне не нравится выхлоп моего члена. Ф., это чересчур! Я должен держаться самого себя. В следующий раз выяснится, что уши мои стали прозрачными. Ф., почему я вдруг так сильно скучаю по тебе? Есть рестораны, в которые я никогда больше не смогу пойти. Но неужели я должен быть памятником тебе? В конце концов, мы были друзьями или как? Я помню день, когда ты наконец купил фабрику, восемьсот тысяч долларов, и я бродил с тобой по этим шероховатым доскам – доскам, которые ты так часто подметал мальчишкой. Видимо, ты и вправду плакал. Была полночь, половина огней потушены. Мы бродили меж рядов швейных машин, раскроечных столов, скончавшихся паровых прессов. Нет ничего более мирного, чем безмолвная фабрика. То и дело мы пинали спутанные проволочные вешалки или задевали целые стойки, оплетенные вешалками, будто толстыми лозами, и тогда звучало чуднуе звяканье, будто сотня скучающих мужчин шарят в карманах, – странный резкий звук, будто среди нелепых теней заброшенных машин они ждут получки, после закрытия фабрики сразу став бандюгами, готовыми разгромить бездействующее предприятие Ф. Я был смутно напуган. Фабрики, как и парки, – общественные места, и демократическое сознание было оскорблено тем, как глубоко тронут Ф. своей собственностью. Ф. подобрал старый тяжелый паровой утюг, толстой пружиной соединенный с металлической рамой наверху. Он качнул утюг от стола, отпустил и засмеялся, когда утюг запрыгал вверх-вниз опасным йо-йо[41], тени полосовали грязные стены, как одичавшая тряпка – классную доску. Внезапно Ф. рванул рубильник, огни затрепетали, а центральный приводной ремень, управлявший швейными машинами, закрутился. Ф. начал ораторствовать. Он любил говорить под механические шумы.
– Ларри! – кричал он, идя вдоль пустых скамей. – Ларри! Бен! Дэйв! Я знаю, вы слышите! Бен! Я не забыл твою согбенную спину! Сол! Я сделал, что обещал! Малышка Марджери! Подавись теперь своими драными тапочками! Евреи, евреи, евреи! Благодарю вас!
– Ф., это отвратительно.
– Каждое поколение должно благодарить своих евреев, – сказал Ф., отскакивая от меня. – И своих индейцев. Индейцев следует благодарить за постройку наших мостов и небоскребов. Мир соткан из рас, лучше бы тебе это запомнить, друг мой. Люди разные! Розы отличаются друг от друга! Ларри! Это я, Ф., маленький гой, которому ты частенько ерошил светлые волосы. Я сделал, что обещал тебе на темном складе так много полудней назад. Она моя! Наша! Я пляшу на обломках! Я превратил ее в песочницу! Я привел друга!
Успокоившись, Ф. взял меня за руку и повел на склад. Огромные пустые катушки и картонные цилиндры в полумраке отбрасывали четкие тени – храмовые колонны. Изрядный звериный дух шерсти все еще висел в воздухе. Я чувствовал, как нос покрывается смазкой. Ремень на фабрике по-прежнему крутился, приводя в движение несколько беззубых машин. Мы с Ф. стояли очень близко.
– Так ты считаешь, я отвратителен, – сказал Ф.
– Никогда бы не поверил, что ты способен на такую дешевую сентиментальность. Беседовать с маленькими еврейскими привидениями!
– Я же просто играл, как обещал когда-то.
– Ты разнюнился.
– Разве здесь не прекрасно? Так мирно, правда? Мы попали в будущее. Скоро богачи будут строить такие же здания в своих владениях и при лунном свете приходить туда. История доказывает нам, что люди любят размышлять, бродить или заниматься любовью там, где раньше кипела жестокая деятельность.
– Что ты собираешься с ней делать?
– Заходить иногда. Немного подметать. Трахаться на блестящих столах. Играть с машинами.
– Ты мог бы стать миллионером. В финансовой рубрике писали, как замечательны твои манипуляции. Должен признать, эта твоя удача придает вес всей херне, которую ты извергаешь годами.
– Тщета! – заорал Ф. – Я должен был проверить, справлюсь ли. Я должен был выяснить, найду ли в этом хоть какое-то успокоение. Несмотря на все, что знал! Ларри этого от меня не ждал, это не обязательство. Мое мальчишеское обещание – мое алиби! Пожалуйста, пусть сегодняшний вечер никак не повлияет на все, что я тебе говорил.
– Не плачь, Ф.
– Прости меня. Я хотел вкусить мести. Я хотел быть американцем. Я хотел притормозить свою жизнь этим визитом. Вовсе не то, что имел в виду Ларри.
Обнимая Ф. за плечи, я задел стойку с вешалками. В небольшом помещении монеты негромко забренчали, их глушил механический грохот, и бандюги отступили, когда мы замерли в этом отчаянном объятии.
Катрин Текаквита в тенях длинного дома. Эдит вся в жирном гриме, сгорбившаяся в душной комнате. Ф., возящий шваброй по своей новой фабрике. Катрин Текаквита в полдень не могла выйти наружу. Выползая, она заворачивалась в одеяло – хромая мумия. Так прожила она свое девичество, вдали от солнца и шума охоты, вечная свидетельница того, как усталые индейцы едят и ебутся, а облик Марии Магдалины грохотал в голове громче всех инструментов танцоров, застенчивая, как олень, о котором ей рассказывали. Что за голоса слышала она, звучнее стонов, слаще храпа? Как хорошо должна была она вызубрить правила игры. Она не знала, как охотник загоняет добычу, но знала, как он валяется с набитым брюхом и рыгает потум во время любви. Она видела все приготовления и завершения – но не с вершины горы. Она видела спаривание, но не слышала песен, тихо напетых в лесу, и маленьких подарков, сотканных из травы. У нее, столкнувшейся с атакой человеческой механики, должно быть, возникло сложное и яркое видение небес – и ненависть к дерьму ограниченности. И вновь это таинство – как теряется мир. «Dumque crescebat aеtate, crescebat et prudentia»[42], сказал преподобный Шоленек в 1715 году. Больно ли? Почему ее воображение не стало раблезианским[43]? Текаквита – имя, которым ее называли, но точное значение этого слова неизвестно. «Та, кто приводит вещи в порядок» – интерпретация аббата Марку[44], старого миссионера из Конаваги. Аббат Кук, сульпицианский[45] индеанолог: «Celle qui s\'avance, qui meut quelquechose devant elle»[46]. Та, кто живет в тени, выставляя вперед руки – уточнение преп. Лекома. Имя ее было, скажем так, некой комбинацией двух представлений: Та, кто, двигаясь вперед, искусно приводит в порядок тени. Может, Катрин Текаквита, и я к тебе подхожу так же. Добрый дядя взял к себе сироту. После мора вся деревня переселилась на милю выше по реке Могавк, ближе к тому месту, где та сливается с рекой Ори. Деревня называлась Гандауаге, еще одно имя собственное, известное нам во множестве форм: Гандаваге – гуронское слово, которым миссионеры называли водопады и речные пороги, Ганаваге в диалекте могавков, Какнаваке, которое превратилось в сегодняшнее Конавага. Я всем отдаю должное. Здесь и жила она с дядей, его женой, его сестрами, в длинном доме, который построил дядя, – одном из главных строений в деревне. Ирокезские женщины много работали. Охотник никогда не волок свою добычу сам. Он надрезал животному брюхо, брал горсть кишок и, пока пританцовывал по дороге к дому, повсюду их раскидывал, то развешивая по деревьям, то накалывая на кустарник. «Я убил», – объявлял он жене. Та шла в лес по этим склизким следам, и, как награду за то, что нашла умерщвленного зверя, приносила его обратно к мужу, который с урчащим животом спал у огня. Всю неприятную работу делали, в основном, женщины. Война, охота и рыбалка были единственными занятиями, которые допускало мужское достоинство. В остальное время мужчины курили, сплетничали, развлекались играми, ели и спали. Катрин Текаквита любила работу. Остальные девушки трудились второпях, а затем удирали танцевать, флиртовать, расчесывать волосы, разрисовывать лица, надевать серьги и украшать себя цветными глиняными побрякушками. Они носили богатые шкуры, гетры, расшитые бисером и иглами дикобраза. Великолепно! Разве не мог бы я полюбить одну из них? Слышит ли Катрин, как они танцуют? О, я предпочел бы одну из танцовщиц. Не хочу беспокоить Катрин, работающую в длинном доме, приглушенный топот скачущих ног выжигает идеально правильные кольца в ее сердце. Девушки не слишком задумываются о том, что будет завтра, но Катрин собирает свои дни в цепочку, вплетая в нее тени. Ее тетки настаивают. Вот ожерелье, надень, дорогая, и почему бы тебе не раскрасить это твое кошмарное лицо? Она была очень юна, она позволила украсить себя и никогда себе не простила. Двадцать лет спустя она рыдала над тем, что считала одним из тягчайших своих прегрешений. Во что я влезаю? И это – мой тип женщины? Через некоторое время тетки отстали, и она вернулась к сплошной работе – молола муку, таскала воду, собирала хворост, готовила шкуры к продаже – и все делала с замечательной готовностью. «Douce, patiente, chaste, et innocente»[47], как сказал преп. Шошетьер[48]. «Sage comme une fille franvcaise bien elevee[49]», – продолжал он. Как благовоспитанная юная француженка! О Зловещая Церковь! Ф., ты этого от меня хотел? Это мне наказание за то, что не ускользнул тогда с Эдит? Она ждала меня, вся покрытая красным жиром, а я думал о своей белой сорочке. Потом я как-то провел по себе тюбиком, из любопытства, одну лишь мерцающую дорожку, бесполезную, как акрополь Ф. тем утром. Теперь я читаю, что у Катрин Текаквиты был талант к вышиванию и рукоделию, и что она делала восхитительно расшитые гетры, кисеты, мокасины и вампумы[50]. Она часами работала над ними, корешки и кожа угрей, ракушки, бисер, иглы. Носить их будет кто угодно, только не она! Кого наряжало ее воображение? Особенно ценились ее вампумы. Может, так она высмеивала деньги? Может, ее презрение освобождало ее, позволяя изобретать причудливые узоры и подбирать цвета, как презрение Ф. к коммерции позволило ему купить фабрику. Или я неверно толкую их обоих? Я устал от фактов, устал от предположений. Я хочу, чтобы меня сожрало безрассудство. Хочу, чтобы меня вышвырнуло. Сейчас мне плевать, что творится у нее под одеялом. Я хочу, чтобы меня покрыли неопределенными поцелуями. Чтобы хвалили мои памфлеты. Отчего так одиноки мои труды? Уже за полночь, лифт отдыхает. Новый линолеум, краны плотно закручены, спасибо завещанию Ф. Я хочу всех оргазмов, которых не требовал. Хочу новой карьеры. Что я такого сделал Эдит, что даже призрак ее не может прийти и меня укокошить? Ненавижу эту квартиру. Зачем я тут все поменял? Я решил, что желтый стол будет хорошо смотреться. О Боже, пожалуйста, внуши мне страх. Двое любивших меня, почему сегодня они так беспомощны? Пупок бесполезен. Даже последний ужас Ф. не имеет смысла. Интересно, идет ли дождь. Я хочу опыта Ф., его эмоционального мотовства. Ни о чем, что он говорил, я подумать не могу. Могу только вспомнить, как он пользовался носовым платком, как он его тщательно складывал, чтобы избавить нос от соплей, как он пронзительно чихал и какое от этого удовольствие испытывал. Пронзительно и металлически, совершенно музыкально, резкий кивок костлявой башки в сторону, а потом удивленный взгляд, будто ему только что преподнесли нежданный подарок, и поднятые брови, говорящие: «Только представь себе». Люди чихают, Ф., вот и все, и не надо превращать это в ебаное чудо, это нагоняет на меня тоску, эта твоя угнетающая привычка чихать с удовольствием или есть яблоки так, будто для тебя они сочнее, и первым объявлять, какой это прекрасный фильм. Ты портишь людям настроение. Мы тоже любим яблоки. Я предпочту не думать о том, что ты говорил Эдит, и, вероятно, говорил ты так, будто ее тело – первое, которого ты коснулся. Наверное, она была в восторге? Ее обновленные соски. Вы оба мертвы. Никогда не смотри слишком долго на пустой молочный стакан. Не нравится мне то, во что превратилась монреальская архитектура. Куда девались палатки? Я хочу выдвинуть обвинение против Церкви. Я обвиняю Римско-католическую церковь Квебека в разрушении моей половой жизни и в том, что она запихнула мой член в раку, предназначенную для пальца, я обвиняю Р.-к.ц.К. в том, что она заставила меня совершать ужасные педерастические акты с Ф., еще одной жертвой системы, я обвиняю Церковь в убийствах индейцев, я обвиняю Церковь в том, что она не дала Эдит снизойти до меня, как подобает, я обвиняю Церковь в том, что она покрыла Эдит красным жирным гримом, а Катрин Текаквиту его лишила, я обвиняю Церковь в возникновении автомобилей и появлении прыщей, я обвиняю Церковь в постройке зеленых сортиров для дрочил, я обвиняю Церковь в исчезновении могавкских танцев и в том, что она не собирала народные песни, я обвиняю Церковь в том, что она сперла мой загар и поощряет перхоть, я обвиняю Церковь в том, что она посылает людей с грязными ногтями на ногах в трамваи, и там они подрывают Науку, я обвиняю Церковь в том, что во Французской Канаде женщинам делают иссечение клитора.
Чудесный день был в Канаде, горький летний день; такой краткий, такой краткий. 1664 год, солнечно, стрекозы исследуют всплески весел, дикобразы спят, засунув под себя мягкие носы, на лугу девушки с черными косами плетут душистые травяные корзины, олень и индейские охотники принюхиваются к хвойному ветру, грезя об удаче, два мальчика борются у частокола, объятье за объятьем. Миру почти два миллиарда лет, но горы Канады еще очень молоды. Странные голуби кружили над Гандауаге.
– Ууу-ууууу, – плакало восьмилетнее сердце.
Сердце слушало, Сердце ни новое, ни старое, и, на самом деле, не плененное повествованием, и Фома[51] пел для детей: «Facianti quod in se est, Deus non denegat gratiam»[52].