Леонард Коэн
Блистательные неудачники
Leonard Cohen Beautiful Losers
Conseil des Arts an Canada
Copyright© 1966 by Leonard Cohen.
Published by arrangement with Me Clelland amp; Stewart Ltd., Toronto, Canada
© M. M. Гурвиц, перевод, 2005 (РИПОЛ классик)
© ООО «ИД „РИПОЛ классик“,
Посвящается Стиву Смиту (1943 – 1964)
Кто-то сказал: «Подними эту ношу»
Из песни Рэя Чарльза «Река старика»
Книга первая. ИХ ОБЩАЯ ИСТОРИЯ
1
Кто ты, Катерина Текаквита? Даты жизни твоей: 1556 – 1680? Тебе хватило? Ты – Дева ирокезская? Прибрежная лилия Реки могавков? Могу я тебя любить так, как мне того хочется? Я, старый книжник, сейчас выгляжу лучше, чем когда был молодым. Так иногда сохраняешь лицо, просиживая задницу. Я пришел за тобой, Катерина Текаквита. Мне хочется знать, что таится под этим розовым покровом. Есть у меня на это хоть какое-то право? Я влюбился в тебя, глядя на твое лубочное изображение в церкви. Ты стояла среди берез, моих любимых деревьев. Один Бог знает, как высоко были зашнурованы твои мокасины. На заднем плане текла река, конечно же, Река могавков. Две птички в нижнем левом углу картины были бы счастливы, если б ты потрепала их по белым шейкам или хотя бы поставила в пример благочестия в какой-нибудь притче. Есть у меня хоть какое-то право прийти за тобой, если голова моя забита прахом пяти тысяч книг? Мне даже за город трудно часто выбираться. Ты расскажешь мне о листьях? А о галлюциногенных грибах ты что-нибудь знаешь? Леди Мэрилин померла всего несколько лет назад. Могу я в этой связи предположить, что какой-то одряхлевший книжный червь, в чем-то, наверное, похожий на меня, вот так возьмет и придет за ней лет четыреста спустя, как я пришел за тобой? А пока что ты должна знать небеса лучше. Они что, смотрятся как один из этих маленьких пластмассовых алтарей, поблескивающих в темноте? Клянусь тебе, если так оно и есть, я приму это как должное. А звезды и впрямь такие малюсенькие? Может старый книжник обрести наконец любовь и перестать выворачивать себя наизнанку каждую ночь, чтобы хоть ненадолго заснуть? У меня уже даже ненависть к книгам прошла. Я забыл почти все, что когда-то читал, и, честно говоря, никогда всерьез не думал, что в них есть что-то действительно важное для меня и для мира. Мой друг Ф. любил говорить в присущей ему велеречивой манере:
– Нам надо научиться смело останавливаться у порога внешности. Мы должны научиться любить видимость.
Ф. умер в обитой войлоком палате, его мозг сгнил от избытка грязного секса. Лицо его почернело – это я видел собственными глазами. Говорят, от члена его полового мало что осталось. Медсестра мне сказала, что он был похож на глисту. Привет тебе, Ф., старый друг мой неуемный! Хотел бы я знать, пережила ли тебя твоя память. А ты, Катерина Текаквита, если уж так тебе это знать обязательно, имей в виду, что ничто человеческое мне не чуждо и я страдаю запорами – наказанием за сидячий образ жизни. Разве странно в этой связи, что сердце мое стремится в березовую рощу? Разве удивительно, что вечно терпевшему нужду старому книжнику захотелось оказаться подле тебя на цветастой почтовой открытке?
2
Я – известный специалист в области фольклора, признанный авторитет в изучении а… – племени, которое мне вовсе не хочется порочить своим интересом. Сейчас от всех чистокровных а… осталось, наверное, человек десять, причем четверо из них – девочки-подростки. Не могу не присовокупить, что Ф. на всю катушку извлек для себя выгоду из моего статуса антрополога – он переспал со всеми четырьмя. Старый дружище, ты сполна расплатился по счетам! Скорее всего, а… возникли из небытия в пятнадцатом веке, точнее говоря, именно то далекое время донесло до нас многие свидетельства об этом племени. Его непродолжительная история отмечена постоянными поражениями. Само название племени – а… – на языках всех соседних племен значит «труп». До нас не дошло ни единого упоминания о хотя бы одной победе этого народа-горемыки, а в легендах и песнях их врагов нет почти ничего, кроме воплей о победах. Интерес к этим людям, несущим бремя неудач, раскрывает мой характер. Беря у меня деньги в долг, Ф., бывало, частенько говаривал:
– Спасибо тебе, старина а…!
Катерина Текаквита, ты следишь за ходом моей мысли?
3
Катерина Текаквита, я пришел спасти тебя от иезуитов. Да, старый книжник может себе позволить мыслить масштабно. Не знаю, что они о тебе говорили тогда, потому что моя латынь почти начисто из памяти выветрилась. «Que le succиs couronne nos espérances, et nous verrons sur les autels, auprиs des Martyrs canadiens, une Vierge iroquoise – près des roses du martyre le lis de la virginité»
[1]. Это слова из записки некоего Эд. Л. из Ордена иезуитов, датированной августом 1926 г. Хотя какое нам до этого дело? Я совсем не готов провести остаток дряхлеющей жизни в опасном путешествии вверх по Реке могавков. Даже при всем моем уважении к Ордену иезуитов! Ф. говорил:
– Сильному человеку не дано относиться к церкви иначе как с любовью.
И какое нам дело, Катерина Текаквита, до того, что они умудрились замуровать тебя в гипс? Сейчас меня больше занимает вопрос о создании берестяных каноэ. Твои братья уже забыли, как они делаются. А что, если бы пластмассовые амулеты твоего миниатюрного тела болтались под ветровыми стеклами всех монреальских такси? Вреда бы это не принесло. Любовь нельзя хранить в тайне про запас. Разве нет частицы Христа в каждом штампованном распятии? Мне кажется, есть. Страсти меняют мир! Почему краснеет клен на склоне холма? Держите себя в руках, вы, создатели религиозных побрякушек! Какие необозримые перспективы для вашего бизнеса может открыть этот священный материал! Видишь, Катерина Текаквита, как меня заносит? Как мне хочется, чтобы мир проникся мистическим началом и стал добрее! Ну так что, звездочки все еще такие же малюсенькие? Кто уложит нас в постель? Не пора ли мне задуматься о спасении собственных ногтей? Это ведь тоже, наверное, дело святое? Хочу, чтобы парикмахер хоронил мои волосы. Ты уже, должно быть, взялась за меня, Катерина Текаквита?
4
Мария Воплощенная
[2], Маргарита Буржуа
[3], Мария-Маргарита Ювильская
[4], может быть, вам удастся помочь моей плоти восстать, если только я смогу превозмочь себя самого. Я столько хочу получить, сколько смогу. Ф. говорил, что не слышал о такой святой, с которой не хотел бы переспать. Что он имел в виду? Только не говори мне, Ф., что ты наконец дошел до сути.
Однажды Ф. сказал:
– Когда мне было шестнадцать, я кончил трахать лица.
Это его высказывание вызвало у меня отвратительную ассоциацию с его последней победой над молоденькой горбуньей: он сошелся с ней, когда его принимали в детском приюте. В тот день Ф. говорил со мной так, будто я был его холопом; а может быть, он вообще не ко мне обращался, когда спрашивал:
– Кто я такой, чтобы отказывать миру?
5
Название ирокезам дали французы. Давать название еде – одно дело, а людям – совсем другое, хотя теперь им самим это вроде как до фонаря. А если на это им всегда было наплевать, тем хуже для меня: я все как-то слишком уж из кожи вон лезу, чтобы взять под свое крыло униженных и оскорбленных – порукой тому служит работа всей моей жизни с а…
Почему каждое утро, как проснусь, мне так паршиво? Все думаю, смогу нормально в сортир сходить или нет? Сработает ли мое тело? Справятся ли кишки мои, с чем им надлежит справиться? Перетрет ли мой дряхлый организм еду до коричневого состояния? Разве не странно, что я целые библиотеки перелопачивал, отыскивая сведения о жертвах? Причем о жертвах вымышленных! Все жертвы, которых мы сами не убили и за решетку не упекли, – жертвы вымышленные. Дом, в котором я живу, небольшой. На дно шахты лифта можно попасть из подвальной квартиры. Пока я в городе работал над трактатом о леммингах, она пробралась туда, в шахту лифта, и уселась на пол, плотно обхватив руками согнутые колени (по крайней мере, к такому заключению пришли полицейские, обследовав кровавое месиво). Каждый день я возвращался домой без двадцати одиннадцать с пунктуальностью Канта. Она – женушка моя – хотела мне урок преподать.
– Ты и жертвы твои выдуманные, – так она мне часто говорила.
Ее жизнь в каких-то мелочах поблекла, а я поклясться готов, что в тот вечер – может быть, именно в тот самый момент, когда она сжимала себе в шахте колени, – оторвался от трактата о леммингах, закрыл глаза и вспомнил ее молодой и прекрасной: она высасывала все мои соки в каноэ на озере Орфорд, и солнце играло в ее волосах.
Мы единственные жили в подвале, единственные вызывали лифт в это подземелье. И она никому не смогла преподать урок, по крайней мере тот, который собиралась. Грязную работу сделал мальчик-разносчик из закусочной-барбекю, спутав цифры, расплывшиеся на горячем коричневом бумажном пакете. Эдит!
Ф. тогда провел со мной всю ночь. В четыре утра он признался, что за двадцать лет знакомства с Эдит раз пять-шесть с ней переспал. Да, забавно!
Мы заказали кур в ближайшей забегаловке, а потом перемывали кости моей несчастной, размазанной по полу шахты лифта жене, пальцы наши были все в жире, соус барбекю капал на линолеум. Раз пять или шесть – это же просто так, по дружбе. Мог ли я тогда взойти на священную гору житейской мудрости, стоящую где-то за тридевять земель, и с ее высоты благодушно кивать своей китайской головой, взирая на их почти невинный роман? Разве звезды от него померкли?
– Ты, тварь паскудная, – спросил я, – так сколько же раз – пять или шесть?
– Да, – улыбнулся Ф., – горе требует от нас определенности!
Итак, да будет вам известно, что ирокезы, братья Катерины Текаквиты, получили свое ирокезское название от французов. Сами себя они величали ходеносаунее, что значит «народ длинного дома». Они умудрились ввести беседу в новое измерение. Все свои речи они завершали словом upo, что значит: «Как я сказал». Тем самым каждый брал на себя полную ответственность за вторжение в невнятный шепот сфер. К слову upo они добавляли и слово кг – возглас огорчения и радости, в зависимости от того, выли они или пели. Так эти люди силились пронзить таинственный покров, окутывавший всех говорящих мужчин: в заключение каждого высказывания говорящий как бы немного отступал назад и пытался доходчивее донести истинный смысл своих слов до слушателя, звуком подлинной эмоции восторжествовать над мнимостью обманчивого разума. Катерина Текаквита, поговори со мной на иро-ке. Я не вправе возражать тому, что иезуиты внушают рабам, но в ту прохладную ночь в Лорентидах
[5], которая не идет у меня из головы, когда мы были окутаны корпусом берестяной ракеты, уносившей нас по древнему, извечному пути тела к духу, я задал тебе все тот же не дававший мне покоя вопрос: все ли еще звездочки такие малюсенькие? О Катерина Текаквита, ответь же мне на ироке! А в ту, другую, ночь мы часы напролет собачились с Ф. Мы не знали, наступило уже утро или нет, потому что единственное окно того убогого жилища выходило в трубу вентиляции.
– Ты, тварь паскудная, так сколько же раз – пять или шесть?
– Да, горе требует от нас определенности!
– Пять или шесть, пять или шесть, пять или шесть?
– Слушай, дружок, лифт снова заработал.
– Слушай, Ф., хватит с меня дерьма твоего мистического.
– Семь.
– Семь раз с Эдит?
– Верно.
– Ты хочешь, чтобы мне полегчало от твоего вранья во благо?
– Точно.
– Значит, семь – это только одна из возможностей?
– Именно так.
– Ты что, врешь мне из сострадания? Или ты думаешь, Ф., я сам могу догадаться, где в куче твоего дерьма спрятаны бриллианты?
– Там все – бриллианты.
– Черт бы тебя драл, тварь паскудная, от такого ответа мне не легче. Ты все изгаживаешь своими замашками святоши. Плохое выдалось утро. Жена моя в таком виде, что ее и похоронить толком нельзя. Они ее по кусочкам складывать будут в каком-нибудь морге вонючем. Как я теперь себя в этом лифте чувствовать буду, когда мне в библиотеку идти понадобится? На хрен мне все это твое дерьмо бриллиантовое, заткни его обратно в свою задницу оккультную. Помоги лучше человеку из беды выбраться. Не надо за него его жену трахать.
Разговор этот перетек в скрытое от наших взглядов утро. Он все гнул свою бриллиантовую линию. Мне хотелось ему поверить, Катерина Текаквита. Мы говорили с ним до полного изнеможения, а потом стащили друг с друга шмотки, как делали это, когда были еще детьми, в центре города, на месте которого когда-то стоял дремучий лес.
6
Ф. много говорил об индейцах, причем делал это с бесившим меня высокомерием недоучки. Насколько мне известно, он никогда всерьез этими вопросами не занимался, все сведения, которыми он располагал, были почерпнуты из пренебрежительного, весьма поверхностного знакомства с моими книгами, скабрезной истории его похождений с моими четырьмя девочками-подростками а… и нескольких сотен голливудских вестернов. Сравнивая индейцев с древними греками, он говорил о сходстве их характеров и сходстве представлений о том, что каждый талант должен проявлять себя в борьбе, о страсти к схваткам и имманентной неспособности тех и других к длительному сохранению единства, об абсолютной преданности идее соперничества и добродетельности амбиций. Ни одна из девочек-подростков а… не достигла с ним оргазма, что, по его словам, служило свидетельством сексуального пессимизма всего племени. На основании этого он делал вывод о том, что любая индеанка из другого племени без труда могла бы его с ним достичь. Мне трудно было с ним спорить. Странное дело, действительно, создается впечатление, что а… как бы рушат стереотипные представления о других индейцах. Выводы, к которым он приходил, возбуждали во мне ревность. Его представления о Древней Греции основывалось исключительно на стихотворении Эдгара Алана По, имевших место гомосексуальных связях с владельцами ресторанов (он мог бесплатно поесть почти у каждой стойки с бутербродами и газированной водой в городе) и гипсовом макете Акрополя, который по неведомой мне причине был покрыт красным лаком для ногтей. Сначала он хотел покрыть его бесцветным лаком, чтобы защитить гипс от разрушения, но когда в аптеке подошел к прилавку с косметикой, который высился как неприступная крепостная стена с бастионами, уставленными флакончиками всех цветов и оттенков, чем-то напоминавшими миниатюрные фигурки королевских конных полицейских, он не смог устоять перед охватившим его пламенным желанием. Его пленил цвет под несуразным названием «тибетская страсть», поскольку, как он верно заметил, в этих словах крылось явное противоречие.
Всю ночь Ф. красил красным лаком свою гипсовую модель, а я сидел рядом и смотрел, как он работает. Он бурчал себе под нос отрывки из «Великого лжеца» – песни, которой предстояло изменить всю поп-музыку нашего времени
[6]. Я не мог отвести глаз от крошечной кисточки, которой он самозабвенно орудовал. От белого – к порочно-красному, колонна за колонной, переливание крови в молочно-белые руинные пальцы миниатюрного памятника. Ф. сказал:
– Я несу свое сердце как корону.
А они все исчезали – лепрозные метопы
[7], триглифы
[8] и другие витиевато названные завитушки, символизирующие непорочность; пурпурный глянец губил бледный храм и разрушенный алтарь. Ф. сказал:
– Вот здесь, дружок, докончи кариатиды.
И я взял кисточку, как Клитон вслед Фемистоклу. Ф. напевал:
– Ох-ох-ох-ох-о, я великий лжец, по-другому не могу, слишком часто людям лгу… – и так далее. При создавшихся обстоятельствах вполне уместная песенка и отнюдь не лишняя.
Ф. часто говорил:
– Всегда смотри в глаза очевидному.
Мы были счастливы! С чего бы мне противиться этой истине? Я не был так счастлив с самого детства. А ведь только что я чуть было не предал счастье той ночи! Нет, не буду я этого делать! Как только мы покрыли лаком каждый дюйм старого гипсового скелета, Ф. поставил его на журнальный столик перед окном. Солнце уже золотило ребристую крышу стоявшей по соседству фабрики. Окно чуть порозовело, и наша еще не обсохшая поделка сверкала, как огромный рубин, как какая-то фантастическая драгоценность! Она представилась мне замысловатой колыбелькой, в которую я мог бестрепетно уложить те немногие высокие бренные чувства, которые мне еще удавалось сохранять. Ф. растянулся вниз брюхом на ковре, уткнул подбородок в ладони согнутых рук, локтями упертых в пол, и уставился на красный акрополь в мягком свете занимавшейся за ним зари. Он кивнул мне, приглашая лечь рядом.
– Взгляни на него отсюда, – сказал он, – скоси немного глаз.
Я последовал его просьбе, сощурил глаза и – акрополь вспыхнул чудесным холодным огнем, рассылавшим во все стороны лучи (только не вниз, где стоял журнальный столик).
– Не плачь, – сказал Ф., и мы начали разговор. – Вот так, должно быть, он выглядел ранним утром и для них, когда они на него смотрели.
– Древние афиняне? – прошептал я.
– Нет, – буркнул Ф., – древние индейцы, краснокожие.
– Разве у них такое было? Они что, акрополи строили? – спросил я, потому что у меня из головы все начисто вылетело, пока я мазок за мазком наносил маленькой кисточкой. Теперь я был готов поверить чему угодно. – Скажи, Ф., неужели индейцы строили такие сооружения?
– Не знаю.
– Тогда о чем ты толкуешь? Или ты держишь меня за полного идиота?
– Ложись, не бери в голову. Лучше возьми себя в руки. Разве ты не счастлив?
– Нет.
– Почему ты позволил себя обобрать?
– Ф., ты все испортил. У нас такое чудесное утро выдалось.
– Почему ты позволил себя обобрать?
– Зачем ты все время норовишь ткнуть меня мордой в грязь? – спросил я настолько серьезно, что сам испугался.
Ф. встал и накрыл модель пластиковым чехлом от печатной машинки «Ремингтон». Причем сделал это так трепетно, даже как-то болезненно, что я впервые увидел, как он страдает, хотя причину страданий мне трудно было определить.
– У нас такая чудная беседа завязалась, – сказал Ф., включив шестичасовые последние известия. Вывернув громкость до отказа, он стал дико орать, тужась перекрыть голос диктора, зачитывавшего список разразившихся бедствий: – Плывет, плывет корабль государства, машины бьются, люди рождаются, Берлин делится, создаются лекарства от рака! Слушай, дружок, слушай настоящее, слушай сегодняшний день, вникай в происходящие вокруг нас события, окрашенные, как цель, красным, белым и синим. Несись к цели, как дротик, как бильярдный шар в грязном кабаке, посланный в лузу точным ударом. Выкинь все из памяти и вслушайся в треск горящего вокруг тебя огня. Но не забывай о своей памяти, пусть она пока побудет где-нибудь со всеми ее бесценными воспоминаниями, закинь свою память на корабль государства, как пиратский парус, и настройся на звенящую струну настоящего. Знаешь, как это сделать? Знаешь, как смотреть на акрополь глазами индейцев, которые понятия не имели о том, что это такое? Трахни святую, вот как, – найди себе маленькую святую и трахай ее в Бога, в душу, в мать в том краю небес, где тебе приятнее, заберись к ней прямо на пластмассовый алтарь, поселись на медали ее серебряной и трахай до тех пор, пока она не затренькает, как музыкальная шкатулка из сувенирной лавки, пока глаза из орбит не вылезут, найди себе маленькую жуликоватую святошу, такую как Тереза, Катерина Текаквита или Лесбия, которая никогда мужика не знала и день-деньской сочиняла свои шоколадные стихи, найди себе одну из таких сучек замысловатых и трахни ее от души, чтобы небо с овчинку показалось, вплетись в ее воздушные одежды, высоси все ее никчемные соки, соси, соси, лакай жадно, как пес небесный, растворенный в эфире, потом спустись обратно на грешную землю и слоняйся по ней без дела в каменных своих башмаках, разноси в щепки движущиеся цели, бей снова и снова, направо и налево и безо всякой цели, по праву разума, как кувалдой по сердцу, ногой наотмашь по яйцам, помогите! помогите! пришло мое время, секундочка моя, это моя толика славы вашей позорной, полиция, пожарные! глядите на эту прорву счастья преступного, как она переливается всеми цветами, как она полыхает розой акрополя!
И дальше в том же духе. Я и половины из того, что он говорил, записать не смог бы. Он вещал бессвязно, как безумный, брызгал слюной через слово. Мне кажется, болезнь уже разъедала его мозг, ведь годы спустя он так и умер в бреду. Что это была за ночь! И теперь, спустя столько лет, каким чарующим представляется этот спор двух взрослых мужиков, лежавших тогда на полу! Что за чудная ночь тогда была! Ей-богу, я еще и сейчас чувствую ее тепло, а то, что он творил с Эдит, вообще в расчет не идет, и я искренне венчаю их на ложе прелюбодеяния, с открытым сердцем провозглашаю неотъемлемое право каждого мужчины и женщины на темные сладострастные ночи – ведь они так редко выпадают, – и так много законов ополчаются против них. Если бы только мне жить легче стало от такой точки зрения. Как быстро они приходят и уходят, эти воспоминания о Ф., о той ночи, овеянной духом товарищества, ступенях, уносивших нас ввысь, к счастью постижения простого как часовой механизм человеческого бытия. Но как же быстро на смену ему вновь возвращается эта мелочная низость мучительного чувства самой подлой из всех форм собственности, собственности на два квадратных дюйма человеческого тела – влагалище жены.
7
Ирокезы почти победили. Тремя главными их врагами были гуроны, алгонкины и французы. «La Nouvelle-France se va perdre si elle n\'est fortement et promptement secourue»
[9]. Так писал отец Вимонт, духовный пастырь Квебека в 1641 г. Вот тебе и на! Ну-ка, вспомните фильмы. Ирокезы объединились в конфедерацию, состоявшую из пяти племен, расселявшихся между рекой Гудзон и озером Эри. Если следовать с востока на запад, первыми были анье (которых англичане называли могавки), далее шли онейда, онондага, кайюга (или гоёгины) и тускарора. Могавки (французы называли их анье) занимали земли между истоками реки Гудзон, озером Джордж, озером Шамплен и Рекой Ришелье (раньше называвшейся Рекой ирокезов). Катерина Текаквита принадлежала к племени могавков, она родилась в 1656 году. Двадцать один год жизни провела она среди соплеменников на берегах Реки могавков, она была истинной могавкской девой. Численность ирокезов составляла двадцать пять тысяч человек. В сражении они могли выставить две с половиной тысячи воинов, что составляло десять процентов членов конфедерации. Лишь пятьсот или шестьсот из них были могавками, однако их отличала особая свирепость, и к тому же они были вооружены огнестрельным оружием, полученным у голландцев в Форт-Оранже (Олбани) в обмен на меха. Я горд тем, что Катерина Текаквита была и осталась дочерью племени могавков. Ее братья, должно быть, были из числа тех бескомпромиссных воинов, которых мы видели в черно-белом кино до того, как вестерн стал психологическим. Сейчас у меня к ней такое отношение, какое многие мои читатели должны испытывать к симпатичным негритяночкам, сидящим напротив них в метро, при взгляде на их тонкие, крепкие ноги, растущие из того места, которое таит в себе розовые тайны. Но многие мои читатели никогда не раскроют для себя эти тайны. Разве это справедливо? А лилейность мужской плоти, неведомая столь многим гражданам Америки женского пола? Разденьтесь, хочется мне крикнуть, разденьтесь, давайте смотреть друг на друга, давайте вкушать от древа познания добра и зла! Ф. говорил:
– В двадцать восемь (да, дружок, много воды тогда уже утекло) я перестал трахать цвета.
Очень надеюсь, Катерина Текаквита, что кожа твоя смугла. Мне хочется почуять легкий запах свежего мяса и белой крови на твоих жестких черных волосах. Хорошо бы еще на твоих жестких черных волосах жирка немного было. Или все это погребено в Ватикане, замуровано в тайном склепе? Как-то вечером, на седьмом году нашего замужества, Эдит перемазала себя какой-то жирной ярко-красной дрянью, купленной в театральном магазине. Она выдавливала ее из тюбика. Когда без двадцати одиннадцать я вернулся из библиотеки, она стояла совершенно нагая посреди комнаты, приготовив своему старику сексуальный сюрприз. Она протянула мне тюбик и сказала:
– Давай станем другими людьми.
Мне кажется, она тем самым как бы приглашала меня по-другому целоваться, покусывать, сосать, ласкать друг друга.
– Это глупо, – сказала она с придыханием, – но давай станем другими людьми.
Почему я недооценил тогда глубину ее желаний? Может быть, она хотела сказать мне:
– Давай отправимся с тобой в новое путешествие, такое, в какое отправляются только чужие люди, мы запомним его, когда снова станем самими собой, и больше уже никогда не сможем стать такими, какими были раньше.
Может быть, она думала тогда о какой-то стране, куда ее всегда тянуло, так же, как я рисую себе в воображении суровую северную реку, ночь, ясную и светлую, как речная галька, и самое восхитительное мое путешествие с Катериной Текаквитой. Мне надо было отправиться в него с Эдит. Я должен был сбросить с себя одежду и сменить личину, обмазавшись той жирной красной дрянью. Почему же только теперь, спустя столько лет, я возбуждаюсь при одном воспоминании о ней, стоявшей там в этой нелепой раскраске, о грудях ее, темных, как баклажаны, о лице, похожем на лицо Эла Джолсона
[10]? Почему же теперь так бесполезно кипит моя кровь? Я высокомерно пренебрег ее тюбиком.
– Прими ванну, – сказал я.
Слушая, как она плещется в ванне, я предвкушал удовольствие нашей легкой полночной трапезы. Жалкая победа разбудила во мне чувство голода.
8
Многих миссионеров убивали, поедали – чего только еще с ними ни делали. Микмаки, абенаки, монтанье, аттикамеге, гуроны: Орден иезуитов ладил с ними как умел. Бьюсь об заклад, много в этих лесах семени осталось. Только не с ирокезами – они съедали сердца священников. Интересно, какой у них был вкус? Ф. как-то сказал мне, что однажды съел сырое баранье сердце. Эдит любила мозги. 29 сентября 1642 года Рене Гупиль стал первой жертвой в черной рясе, принесенной могавкам. Ням-ням-ням, какая вкуснятина! Отец Жог
[11] попал «под топор варвара» 18 октября 1646 года. Все это – там, в черно-белом цвете. Церковь обожает такие подробности. И мне эти детали тоже нравятся. На них слетаются маленькие жирные ангелы с голубыми задницами. На них клюют индейцы. Десять лет спустя на них купилась Катерина Текаквита – лилия земли, орошенной Садовником кровью мучеников. Ф., ты своими экспериментами мне всю жизнь порушил. Ты ел сырое баранье сердце, ел кору, жрал дерьмо. Как мне жить в таком мире, где ты все свои эксперименты проклятые мог ставить? Ф. однажды сказал:
– Нет ничего столь удручающего, как эксцентричность современности.
Она была из клана тортуаз, лучшего клана могавков. Наше путешествие будет неспешным, но мы победим. Ее отец был ирокезом, дерьмом собачьим, как показала жизнь. Мать ее была алгонкинкой, принявшей христианство, крещенной и получившей образование в Труа-Ривьер – захолустном городишке, где индейской девушке противно жить (недавние слова молоденькой абенаки, ходившей там в школу). Ирокезы во время одного из своих набегов захватили ее как пленницу, и именно тогда ее от души употребили так, как ни до, ни после того у нее в жизни не случалось. Господи, да помогите же мне хоть кто-нибудь от грубости языка моего избавиться! Куда исчез серебряный колокольчик сладкозвучного языка моего? Не пред Богом ли я речь свою веду? Она стала рабыней ирокезского воина, но, должно быть, ее язык так остер был, что вместо того, чтобы ее выгнать вон, он на ней женился. Ее приняло племя, и с того самого дня она получила все права, которыми пользовались тортуаз. В хрониках сказано, что она денно и нощно молилась.
– Ням-ням, хрум-хрум, Боженька мой добренький, тук-тук, пук-пук, Пресвятая Троица, ди-ли-динь, пум-пурум, Господи Иисусе, – жизнь ее мужа, должно быть, превратилась в сущий ад.
9
Ф. сказал:
– Ничего между собой не связывай.
Он прокричал это лет двадцать назад, разглядывая мою увлажненную мужскую плоть. Уж не знаю, что ему привиделось в моих безумных в тот момент глазах – может быть, отблеск неверного постижения мира. Иногда, когда я кончаю или вот-вот погружусь в сон, разум мой, мне кажется, покидает меня и удаляется бесконечно длинным путем шириной в нить, нить цвета ночи. Туда, вовне стремится разум мой, плывет своим узким путем, побуждаемый любопытством, светлый открытостью миру, в дальнюю даль летит он, как мастерски заброшенная оперенная блесна в быстром полете по яркому свету над потоком. Где-то уже за пределами моей власти и моего контроля эта блесна распрямляется в копье, копье становится иглой, и игла эта сшивает мир воедино. Она пришивает кожу к скелету и губную помаду к губам, она сшивает Эдит, когда та стояла (и будет стоять, покуда я, страницы этой книги и вечное всевидящее око помнить будут) в нашем темном подземелье в своей раскраске, она пришивает к горам туман, пронизывает все, как нескончаемый кровоток, и наполняет туннель успокоительным чувством удовлетворенности, восхитительным ощущением единства. Все несоответствия мира, противоречия парадоксов, две стороны монеты, гадание на кофейной гуще, острое, как бритва, сознание, все противоположности, сущее и все его образы, предметы, не отбрасывающие тени, и повседневные впечатления на улице, то лицо и это, дом и зубную боль, впечатления, имена, которые складываются из разных букв, – моя игла пронзает их все и меня самого, мои неуемные фантазии, все, что было раньше и есть теперь, всех нас, как бусины ожерелья несравненной красоты и бессмысленности.
– Ничего между собой не связывай, – прокричал Ф. – Если тебе не терпится, сложи все это барахло в ряд на столе, только ничего между собой не связывай! Давай, еще раз, – прокричал он, оттягивая мой опавший член, как канат колокола, и потряхивая им, как созвавшая на обед гостей светская дама трясет колокольчиком к перемене блюд. – Не давай себя одурачить, – кричал Ф.
Происходило это двадцать лет назад, как я уже говорил. Сейчас мне остается только гадать о том, что вызвало у него этот всплеск эмоций, может быть, я весь светился глуповатой улыбкой открытости миру, которая подчас так портит лицо молодого человека. Именно в тот день Ф. выложил мне один из своих самых потрясающих обманов.
– Дружок, – сказал Ф., – не надо тебе ни в чем себя винить.
– В чем именно?
– Ну, в том, например, что мы с тобой друг другу сосем, кино смотрим, вазелином пользуемся, с собакой дурачимся, в рабочее время не дело делаем, а по притонам слоняемся, под мышками ковыряемся.
– Мне и в голову не приходило себя за это винить.
– Нет, приходило. А это лишнее. Видишь ли, – сказал Ф., – тут гомосексуальностью и не пахнет.
– Ладно, Ф., давай лучше сменим тему. Гомосексуальность – это только название.
– Именно поэтому, дружок, я тебе об этом и говорю. Ты живешь в мире названий. Вот почему я по доброте душевной тебе это внушаю.
– Ты еще один вечер испортить хочешь?
– Послушай меня, бедный мой а…!
– Это ты, Ф., виноватым себя чувствуешь. Черт знает насколько виноватым. Ты виновная сторона.
– Ха. Ха. Ха. Ха. Ха.
– Я знаю, Ф., что ты сделать надумал. Ты хочешь этот вечер испортить. Тебе мало пару раз просто так кончить и еще в задницу от души засадить.
– Ну, ладно, дружок, так и быть, ты меня уговорил. Просто не знаю, куда деваться от чувства вины. Сейчас угомонюсь.
– О чем ты сказать-то хотел?
– Об одной проделке вины моей виноватой.
– Ну, давай уж, выкладывай, раз ты всю эту бодягу затеял.
– Нет.
– Ну, ладно, Ф., не ломайся, Христом Богом прошу тебя, это же все – пустая болтовня.
– Нет.
– Черт бы тебя побрал, Ф., ты весь вечер изгадить хочешь.
– Не впадай в патетику. Я тебе потому и говорю: не пытайся связать все воедино, ибо эта связанность и есть патетика. Евреи запрещают молодым заниматься каббалой. Тем, кому меньше семидесяти, надо запретить что бы то ни было связывать воедино.
– Ты расскажи мне, пожалуйста, что собирался
– Не нужно тебе виноватым себя считать из-за всего этого, потому что это не совсем гомосексуализм.
– Я и сам это знаю, я…
– Заткнись. Это не совсем гомосексуализм, потому что я не совсем мужчина. Дело в том, что мне сделали операцию и изменили пол – раньше я был девочкой.
– Все мы далеки от совершенства.
– Заткнись, помолчи лучше. Доброта моя меня утомляет. Я родился девочкой, в школу пошел, когда был девочкой, в голубенькой кофточке с маленьким вышитым гребешком на груди.
– Ты что, Ф., меня за полного недоумка держишь? Другим свои басни рассказывай, я-то тебя слишком хорошо знаю. Мы жили на одной улице, вместе ходили в школу, в один класс, я тебя тысячу раз видел в душе после физкультуры. Ты мальчиком был, когда в школу пошел. Мы еще врачей на учениях изображали. Зачем ты чушь эту порешь?
– Вот так страждущий от подаяния отказывается.
– Мне просто противно, что ты все норовишь опошлить.
Именно в тот момент я прервал наш спор, потому что было уже без малого восемь и мы сильно рисковали опоздать к началу двойного сеанса в кино. Как же мне в тот вечер фильм понравился! Почему мне так легко на душе тогда было? Почему меня так окрыляла наша задушевная дружба с Ф.? Когда я возвращался домой, шел снег и будущее мое представлялось таким очевидным: само собой пришло решение оставить работу с а…, трагичность истории которых мне тогда не была еще ясна. Я не знал, к чему меня тянуло, но мне было на это наплевать, где-то внутри крепла убежденность в том, что мое будущее будет усыпано приглашениями, как президентский календарь. В ту ночь меня пронизывал холод, который и по сей день мне каждую зиму яйца норовит отморозить; разум мой, к которому я всегда относился без должного уважения, строил хрустальные замки; буря вихрившихся вокруг снежинок навевала радужные картинки будущего. Но ни одна из них не сбылась. А… нашли себе в моем лице глашатая, и мое будущее иссохло, как сосок старухи. Какую роль играл Ф. в ту чудесную ночь? Какие двери он передо мной распахивал, что я потом с силой захлопнул сам? Он пытался мне что-то втолковать. А я его до сих пор так и не понял. Разве это справедливо, что я до сих пор не могу его понять? Почему меня так тянуло к моему недалекому другу? Вся моя жизнь могла бы сложиться совсем по-другому, куда более удачно. Я мог бы никогда не жениться на Эдит, которая, должен вам теперь признаться, была из племени а…!
10
Я всегда хотел быть любимцем коммунистической партии и матери-церкви. Хотел, чтобы обо мне народ песни слагал, как о Джо Хилле
[12]. Хотел плакать по невинным людям, покалеченным взрывом брошенной мною бомбы. Хотел благодарить крестьянина, который кормил нас, а сам жил впроголодь. Хотел, чтобы пустой рукав рубашки был у меня наполовину пришпилен, а люди улыбались, когда я отдавал честь не той рукой. Хотел бороться с богатыми, хоть некоторые из них читали Данте: накануне гибели один из них узнал бы, что я тоже Данте читал. Хотел перенестись в Пекин, чтобы на моем плече написали поэму. Хотел смеяться над догмой и в борьбе с ней потерять самого себя. Хотел выступить против машинного духа Бродвея. Хотел напомнить Пятой авеню, что по ней проходили индейские тропы. Хотел родиться в шахтерском городке с грубоватым народом, чтобы воспитал меня дядя-атеист, шатавшийся по кабакам на позор всей семьи. Хотел промчаться через всю Америку в пломбированном вагоне, как единственный белый человек, с которым негры готовы подписать договор. Хотел ходить на коктейли, сжимая под мышкой пулемет. Хотел сказать старой знакомой, которую ужас охватывал от моих методов, что революции случаются не за шведским столом, где сам себе блюда выбираешь, а потом представлять, как под ее серебристым вечерним платьем увлажняется промежность. Хотел бороться против совершенного тайной полицией переворота, но изнутри партии. Хотел, чтобы старушка, потерявшая сыновей, поминала меня в своих молитвах в грязной церкви теми же словами, что и их. Хотел после каждого ругательства осенять себя крестным знамением. Хотел терпеть пережитки язычества во время деревенского ритуала, выступая против папской курии. Хотел тайно заключать сделки по недвижимости от имени старого анонимного миллиардера. Хотел хорошо писать о евреях. Хотел, чтобы меня подстрелили среди басков за то, что я нес частицу Тела Господня на поле битвы против Франко. Хотел читать проповеди о браке и вещать о неоспоримых достоинствах невинности, разглядывая черные волоски на ногах невест. Хотел написать трактат, осуждающий контроль за рождаемостью на предельно доступном языке, чтобы его продавали при входе как брошюру, иллюстрированную двухцветными рисунками падающих звезд и вечности. Хотел на время запретить танцы. Хотел быть священником-наркоманом, собирающим сведения о нравах и обычаях. Хотел, чтобы меня принимали за лицо, перемещенное по политическим мотивам. Я только что узнал, что кардинал… получил большую взятку от женского журнала, пережил домогательство моего исповедника-гомосека, видел крестьян, преданных в силу необходимости, но сегодня на закате бьют в колокола, Господь милостью Своей даровал нам еще один вечер, и многих гнетет еще нужда в хлебе насущном, многие жаждут преклонить колени, а я поднимаюсь по истертым ступеням оборванцем в горностаевой мантии.
11
Длинный дом ирокезов должен быть чистым. Его длина составляла от ста до полутораста футов, высота и ширина – двадцать пять футов. Боковые балки поддерживали крышу, покрытую большими кусками коры, брусками кедра, ясеня, сосны или ели. Ни окон, ни дымоходов там не было, только по двери с каждой стороны. Свет проникал внутрь, а дым костров выходил наружу через дыры в крыше. Внутри горело несколько костров, каждый на четыре семьи. Семьи располагались так, чтобы по всей длине помещения оставался свободный проход. «La maniиre dont les familles se groupent dans les cabanes n\'est pas pour entraver le libertinage»
[13]. Так в 1930 году писал священник Ордена иезуитов Эдуард Леконт, обостряя нашу чувственность хорошо известными Ордену средствами. Устройство длинного дома служило слабой «помехой разврату». Что же там происходило, в этом темном туннеле? Катерина Текаквита, что ты видела своими опухшими глазами? Какие соки перемешивались на медвежьей шкуре? Там было хуже, чем в кино? Ф. говорил:
– Атмосфера кинотеатра подобна ночному соитию мужской и женской тюрем; заключенные ничего об этом не знают – соединяются только кирпичи и решетки; само соитие совершается в вентиляционной системе: запахи поглощают друг друга.
Экстравагантное замечание Ф. вытащило из памяти рассказ одного священника, которого мне довелось знать. Он говорил, что по утрам в воскресенье над мужчинами, собранными в часовне одной из тюрем в Бордо, сырым облаком зависает густой запах спермы. Современные кинотеатры из бетона и велюра – это шутка, которая, по выражению Ф., представляет собой не что иное, как кладбище эмоций. Ни одного соития не может произойти в этих окоченевших пределах, все сидят на собственных гениталиях, потому что кино перенесло гениталии на экран. Верните нам сокровенный смысл секса! Пусть вновь вздымается мужская плоть и плющом обвивает золотой луч кинопроектора, а цветок женского естества раскрывается под сложенными в подолах перчатками и белыми бумажными пакетиками со сладостями, и никакие голые мерцающие груди не прельстят нас в грязном исподнем повседневной жизни нашей пойти во дворец кино, мертвый, как сигнал радара, ни один патентованный половой акт неореалистического искусства, подвешенный на непроницаемом экране близко не сравнится с теми реальными возможностями, которыми обладают все сидящие в зале! Дайте мне в мрачном длинном доме разума моего торговать женами, дай мне случайно наткнуться на тебя триста лет тому назад, Катерина Текаквита, чарующая, как березовая сережка, и нет мне дела до того, что с тобой сотворили священники и чума.
12
Чума! Чума! Она врывается на страницы моей работы. Письменный стол вдруг становится заразным. Эрекция у меня спадает, как Пизанская башня в футуристическом фильме Уолта Диснея, под медь литавр и скрип дверей. Я быстро расстегиваю ширинку, и наружу сыпется пыль и щебенка. Только твердый член ведет к Тебе, я это знаю, потому что все в этой пыли потерял. Чума косит могавков! Она разразилась в 1660 году, рассвирепела на берегах Реки могавков, обрушилась на индейские селения Гандауаге, Гандагорон, Тиннонтоген подобно лесному пожару, раздуваемому ветром, и добралась до Оссерненона, где жила четырехлетняя Катерина Текаквита. Вернулся к праотцам ее воин-отец, отдала душу мать-христианка, прохрипев последнюю исповедь, и ее маленький братик тоже ушел в мир иной с бесполезным, как слепая кишка, члеником. Из всей той смешавшейся в кровном родстве обреченной семьи лишь Катерине Текаквите было суждено выжить, но расплата за это запечатлелась на ее лице. Катерина Текаквита утратила все свое очарование! Как мне хочется теперь сбежать от книг и грез. Не хочу я сношаться со свиньей. Или, может быть, мне по прыщам и оспинам вздыхать? Лучше пойду-ка я выйду и пройдусь по парку, погляжу на длинноногих детей Америки. Что меня здесь держит, когда на улице для всех цветет сирень? Разве может Ф. меня чему-то научить? Он говорил, что в шестнадцать лет перестал трахать лица. Эдит была прекрасна, когда я впервые увидел ее в гостинице, где она работала маникюршей. Ее черные, длинные, прямые волосы были мягкими – скорее как хлопок, чем как шелк. И глаза у нее были черные – бездонно-непроницаемого черного цвета, в них ничего нельзя было прочесть (кроме одного-двух исключительных случаев), как в зеркальных солнечных очках. Она, кстати, часто носила такие очки. Ее губы были не полными, но очень мягкими. Она целовалась расслабленно, как-то нерешительно, как будто рот ее не мог выбрать себе место, чтобы задержаться. Он скользил по моему телу, как новичок на роликовых коньках. Я всегда надеялся, что он где-то наконец остановится и почувствует себя как дома, приведя меня в экстаз, – но он все куда-то слишком быстро ускользал, так и не найдя себе места, он ничего не искал себе, кроме равновесия, как будто его влекла не страсть, а банановая кожура. Один Бог знает, что сказал бы обо всем этом Ф., – ну да черт бы с ним. Я просто не мог вынести, что ее тянуло к нему. Останься, останься, хотелось мне крикнуть ей в спертом воздухе нашего подземелья, вернись, ну вернись же, неужели ты не видишь, что со мной творится? Но она все ускользала – прыжок с поросячьих ступенек моих пальцев на ноге к уху, – а моя мужская плоть разрывалась от боли, как ополоумевшая радиомачта, вернись, вернись – нырок мне в глаз, который она как-то раз чуть не высосала от усердия (ведь ей так мозги нравились), не туда, не туда – вот, волосы задела на груди, как ласточка крылом, вернись, вернись в Капистрано
[14], поет мой член, но она перескакивает на коленку – чувственная пустыня, – исследует ее так предметно, как будто там спрятан замок медальона, который ее язык должен раскрыть – как меня бесит пустая трата языка! – теперь, как мокрое белье, он спустился по стиральной доске ребер, ее рот хочет, чтобы я перевернулся на живот, чтобы он мог как на американских горках прокатиться мне по позвоночнику или еще какую-нибудь глупость вытворить, нет, не буду я переворачиваться и надежду свою сжигать, ниже, ниже давай, вернись, вернись обратно, не буду я его к брюху прижимать, как в раскладушку укладывать, Эдит, Эдит, Господи, сотвори чудо на небесах, не заставляй меня просить ее об этом!…Никак не думал, что все наболевшее вот так возьмет и наружу выплеснется. Очень трудно за тобой ухаживать, Катерина Текаквита, потому что лицо твое покрыто оспинами, а любопытство неуемно. Разок лизнет там, разок – здесь, вроде лукаво манит короной, ведущей к славе, словно ненароком мелькнут зубки горностаевые, и тут же в немилость попал, как будто архиепископ внезапно узнал, что не на ту голову корону возложил, ее слюна холодеет, как сосулька, высыхая на теле моем, а член мой, недвижный, как вратарь, следящий за мячом, безнадежный, как обреченный на разрушение соляной столп, уже смирился в итоге с одинокой ночью, убаюканный моими собственными руками, Эдит! Я раскололся и поделился этим с Ф.
– Вот слушаю я тебя и завидую, – сказал Ф. – Неужели ты не понимаешь, что она тебя любит?
– Мне надо, чтобы она любила меня по-моему.
– Ты должен научиться…
– Хватит с меня уроков, сегодня я учиться не настроен. Это моя постель и моя жена, здесь у меня есть какие-то права.
– Тогда ее попроси.
– Что значит «ее попроси»?
– Эдит, дай мне, пожалуйста, тебе в рот кончить.
– Ф., ты просто отвратителен. Как ты можешь такими словами об Эдит говорить? Я тебе не для того об этом рассказал, чтобы ты наши отношения марал грязью.
– Ну, извини.
– Конечно, я могу ее попросить, это и так ясно. Но тогда я ее вроде как принуждать стану, или, еще хуже, если она это поймет как свою обязанность. Я не собираюсь ни в чем на нее давить.
– Здесь ты не прав.
– Еще раз тебе говорю, Ф., хватит с меня трусливого дерьма твоей мудрости.
– Она тебя любит, хочет, чтобы у вас была большая любовь, и я тебе завидую.
– Держись подальше от Эдит. Мне не нравится, как она между нами в кино сидит. С нашей стороны это просто элементарная вежливость.
– Я вам очень за это признателен. Уверяю тебя, она никого другого как тебя полюбить не сумеет.
– Думаешь, это правда?
– Уверен в этом. Большая любовь не партнерство, потому что партнерские отношения можно прервать по закону или разойдясь, а ты – в плену большой любви, причем, надо тебе сказать, любви двойной – Эдит и моей. Большой любви нужен служитель, а ты не знаешь, как своими служителями пользоваться.
– Так как же мне ее попросить?
– Плеткой, приказом, заткни ей просто в глотку, чтобы она задыхаться начала.
Как сейчас вижу Ф., стоявшего там, у окна, на фоне которого уши его казались почти прозрачными. Я помню эту с претензией обставленную комнату в обшарпанном домишке, вид фабрики, которую он собирался купить, его коллекцию мыла, куски которого были составлены в макет игрушечного городка на зеленом фетре бильярдного стола, покрытого искусной резьбой. Свет пронизывал его уши, как будто они тоже были вырезаны из куска грушевого мыла. Помню фальшь его голоса с легким эскимосским выговором, оставшимся у него с того лета, которое он студентом провел в Арктике.
– Ты в плену большой двойной любви, – сказал Ф.
Плохим я был хранителем этой двойной любви, хранителем-невежей, дни напролет бродившим по музею грез и жалости к самому себе. Ф. с Эдит меня любили! Но в то утро я пропустил мимо ушей это его заявление или просто ему не поверил.
– Ты не знаешь, как своими служителями пользоваться, – сказал тогда Ф. Уши его светились, как японские фонарики.
Меня любили в 1950 году! С Эдит я так и не поговорил – не смог. Ночь за ночью я лежал в темноте, слушая, как поднимается и опускается лифт, мои беззвучные приказы свербели в мозгу подобно заносчивым императивным надписям, выбитым в камне египетских памятников, немых под тоннами покрывающего их песка. Вот так и ее уста, словно охваченные безумием, суматошно скитались по моему телу, как стайки птиц с атолла Бикини, миграционный инстинкт которых разрушила радиация.
– Но я тебя предупреждаю, – продолжал Ф., – настанет время, когда тебе вообще ничего больше не захочется, кроме этих бесцельных поцелуев.
К вопросу о прозрачности кожи – должен сказать, что такой была кожа на горле Эдит: тончайший и мягчайший из покровов. Казалось, что тяжелые бусы из ракушек могут поранить ее до крови. Целуя Эдит в шею, я как бы вторгался в нечто интимно-телесное, подобное черепашьему плечу. Ее плечи были острыми, но не тощими. Худой она не была, но независимо от полноты кости ее тела всегда доминировали над плотью. С тринадцати лет кожа Эдит обрела бархатистую зрелось персика, и домогавшиеся ее тогда мужчины (в конце концов ее изнасиловали в каменном карьере) говорили, что она из тех девушек, которые, становясь женщинами, быстро увядают – именно так обычно уговаривают себя слоняющиеся без дела парни при виде девочки-подростка, которая им не по зубам. Она выросла в маленьком городке на северном берегу реки Святого Лаврентия, где до белого каления доводила нескольких кобелей, которые думали, что могут лапать ее маленькие груди и круглую попку просто потому, что она индеанка, а…, – и этим все сказано! В шестнадцать, когда я на ней женился, мне самому казалось, что ее кожа долго такой не останется. Возникало ощущение, что в ней одновременно сочетались хрупкость и сочность, свойственные еще растущим, но уже близким к увяданию созданиям. В двадцать четыре – в год ее смерти, в ней не изменилось ничего, кроме ягодиц. Когда ей было шестнадцать, они напоминали две полусферы, зависающие в воздухе; позже их форма изогнулась, следуя контуру двух изящных глубоких симметричных линий, – в этом только и проявилось увядание ее тела к тому моменту, когда лифт расплющил его в кровавое месиво.
Эдит как живая стоит у меня сейчас перед глазами. Ей нравилось, когда я втирал ей в кожу оливковое масло. Я не противился этой ее прихоти, хотя такие игры с едой мне совсем не по душе. Иногда она капала себе оливковым маслом в пупок и, макая в него мизинец, рисовала на животе спицы колеса Ашоки
[15]. Потом она втирала масло в кожу, и кожа темнела. Груди ее были маленькими, упругими, как два сочных фрукта. От воспоминания о ее прихотливых сосках меня так и подмывает все бумаги на письменном столе в клочья разорвать, чем я в данный момент и занимаюсь – рву эту жалкую память бумажную, а член мой, торчащий безнадежно, стучит в гроб ее мангровый, и руки сами собой разводятся, отлынивая от обязанностей, даже долга моего пред тобой, Катерина Текаквита, хоть я тебя расположить к себе хочу этим признанием. Ее дивные соски были темны, как грязь, и очень длинны, когда ее охватывало желание, больше дюйма в длину, морщинистые от мудрости и сосания. Я вставлял их себе в ноздри (по одному). Я вставлял их в уши. Мне все время казалось, что, если бы анатомия позволяла одновременно вставить по соску в каждое ухо, произошло бы что-то вроде шоковой терапии! Ну да ладно, что толку душу бередить этими усопшими фантазиями, пустыми как тогда, так и сейчас? Но мне хочется засунуть себе в голову эти кожаные электроды! Хочу, чтобы тайна раскрылась, хочу услышать, о чем между собой говорят эти тугие сморщенные мудрецы. Они обменивались между собой такими посланиями, которые даже Эдит подслушать не могла, – сигналами, предостережениями, причудливыми сравнениями. Откровениями! Математическими формулами! Я рассказал об этом Ф. в ночь ее смерти.
– Ты мог иметь все, что хотел.
– Что ты мне раны бередишь, Ф.?
– Ты потерял себя в частностях. Все части тела эрогенны или, по крайней мере, могут такими стать. Если бы она тебе заткнула уши указательными пальцами, ты получил бы тот же результат.
– Ты уверен?
– Да.
– А сам ты пробовал?
– Да.
– Я должен тебя об этом спросить. С Эдит?
– Да.
– Ф.!
– Слушай, дружок, лифты, гудки сирен, шелест вентилятора: мир просыпается в головах нескольких миллионов.
– Хватит. Ты с ней это делал? Ты с ней так далеко зашел? Вы этим, что, вместе занимались? Ты вот садись здесь рядом со мной и все подробности выкладывай. Я ненавижу тебя, Ф.
– Ну, она свои указательные пальцы засунула…
– Ее ногти были покрыты лаком?
– Нет.
– Были, черт тебя дери, были! Нечего тебе меня жалеть.
– Ну, ладно, были. Она засунула свои пальцы с красными ногтями мне в уши…
– И тебе это понравилось, ведь так?
– Она свои пальцы засунула мне в уши, а я ей свои, и мы поцеловались.
– Вы это друг другу делали? Голыми пальцами? Ты чувствовал и уши ее, и пальцы?
– Вот, до тебя уже начинает доходить.
– Заткнись. Как тебе ее уши показались?
– Тугими.
– Тугими!
– Уши у Эдит были очень тугие, я бы сказал почти как у девственницы.
– Пошел отсюда, Ф.! Убирайся с моей постели! Лапы свои от меня убери!
– Слушай, извращенец, или я тебе шею цыплячью сверну. Мы были совсем одеты, кроме пальцев, естественно. Да! И пальцы друг другу сосали, а потом сунули их друг другу в уши…
– А кольцо, кольцо она сняла?
– Думаю, нет. Я тогда из-за ее длинных красных ногтей очень беспокоился за свои барабанные перепонки, так она у меня внутри усердно ими ковыряла. Мы закрыли глаза и целовались по-дружески, не раскрывая рта. Внезапно все звуки в холле стихли, и я стал слушать Эдит.
– Ее тело! Где это случилось? Когда ты мне такую подлянку подложил?
– Вот, значит, что тебя интересует. Это случилось в телефонной будке в холле того кино, что в центре.
– Какого кино?
– Системного кинотеатра.
– Врешь! В Системном нет телефонной будки. Там вроде только один или пара отгороженных стеклами телефонов на стене. Вы это снаружи делали! Я отлично знаю этот грязный холл в подвале! Там всегда гомосеки слоняются, члены малюют и телефонные номера записывают на зеленых стенах. Так что, вы занимались этим снаружи? Вас кто-нибудь видел? Как ты мог меня так подставить?
– Ты был в сортире. Мы тебя ждали около телефонов, эскимо ели. Уж не знаю, что ты там так долго сидел. Мы доели мороженое. Эдит заметила на моем мизинце шоколадную крошку. Она грациозно наклонилась и слизнула эту крошку языком, как муравьед. А у себя на запястье шоколадную крошку она проглядела. Я быстро наклонился и слизнул ее, только, должен признаться, у меня это получилось очень неуклюже. Потом это стало как игра. Игры – лучшее творение природы. Все звери играют, и подлинно мессианское видение братства живых созданий на самом деле должно основываться на идее игры…
– Значит, все начала Эдит! А кто первым коснулся ушей? Теперь я все должен знать. Ты видел, как она язык свой высунула, ты, небось, на него вылупился. А с ушами кто начал?
– Не помню. Может, это телефоны так на нас подействовали? Если ты помнишь, один из неоновых огней мигал, и угол, где мы стояли, то освещался, то погружался в тень, будто огромная птица махала над нами крыльями или вращались лопасти гигантского вентилятора. Черными в этом мерцающем полумраке все время оставались только телефоны. Они там висели как резные маски – черные, блестящие, гладкие, как зацелованные каменные пальцы у ног католических святых. Мы сосали друг другу пальцы, слегка побаиваясь чего-то, как дети, когда в кино показывают погоню на машине, а они посасывают леденцы на палочке. И вдруг один телефон зазвонил! Всего один только раз. Я всегда вздрагиваю, когда звонит телефон-автомат. Его трель так настойчива и вместе с тем так отчаянна, как лучшее стихотворение паршивенького поэта, такого, как король Михай
[16], когда он прощался с коммунистической Румынией, или как послание в запечатанной бутылке, плывущей по морским волнам, которое начинается со слов: «Если кто-то найдет это послание, знайте, что…»
– Чтобы тебе пусто было, Ф.! Хватит пытку мне устраивать. Ну, пожалуйста.
– Ты просил меня нарисовать всю картину. Забыл сказать, что лампы там гудели глухо и неровно, как дышит во сне гриппозный больной. Я сосал ее худенький палец, боясь порезать язык об острый ноготь, и при этом думал о волках, которые могут до смерти истечь кровью, лизнув окровавленный нож. Когда свет горел нормально, наша кожа была желтой и каждый прыщик был отчетливо виден, а когда он гас, нас обволакивал сиреневый туман и кожа чем-то напоминала цвет перезревших мокрых грибов. Так вот, когда телефон зазвонил, мы так испугались, что укусили друг друга! Как дети в пещере ужасов. Да, кто-то следил за нами, но нам было наплевать. Он наблюдал за нами, поднимаясь на подиум автомата, который предсказывает судьбу, и заглядывая в зеркальце, появлявшееся каждый раз, когда он бросал монетку в пять центов. Может, он разные вопросы задавал, может, один и тот же, мне это как-то без надобности было. А тебя тогда где черти носили? Подвал Системного – страшное место, если туда без своих ребят заваливаться. Там такая вонь, как в кишащей крысами канализационной трубе.
– Врешь ты все. Кожа у Эдит была восхитительная. И вонять там ничем, кроме мочи, не воняет, только мочой. А чем я был занят, не твое дело.
– Я прекрасно знаю, чем ты был занят, хоть это и не мое дело. Когда телефон зазвонил, тот парень быстро развернулся и сошел с подиума. Должен сказать, это у него так изящно получилось, будто все это мрачное пространство было его персональным кабинетом. Мы стояли между ним и телефоном, и я испугался (как ни смешно это звучит), что он выкинет какую-нибудь злую шутку – нож достанет или задницу заголит, потому что вся его никчемная жизнь, проходившая между писсуаром и водопроводной трубой, казалось, зависела от этого звонка…
– Я помню его! На нем еще такой галстук был, как шнурок, как иногда носят ковбои.
– Точно. Помню, я с ужасом подумал в тот момент, будто это он наколдовал, чтобы телефон зазвонил, – будто он совершал какой-то ритуал, как шаман, заклинающий дождь пролиться. Глядя сквозь нас, он прошел несколько шагов, потом остановился – как мне показалось, в ожидании второго звонка, – но звонок так и не последовал. Тогда парень щелкнул пальцами, повернулся, опять взошел на подиум и вернулся к своим комбинациям с предсказаниями. У нас с Эдит отлегло от сердца! Телефон, только что зловещий и могущественный, стал нашим другом! Он стал посланцем некоего милостивого электронного божества, которому нам захотелось поклоняться. Думаю, точно так же возникали примитивные танцы, имитирующие движения птиц и змей, из потребности подражания чему-то страшному и прекрасному, что позволяло приобщиться к каким-то качествам приводящего в трепет зверя, перед которым люди благоговели.
– Что ты этим сказать хочешь, Ф.?
– Мы придумали Телефонный танец. Это как-то само собой получилось. Не помню, кто из нас сделал первое движение. Внезапно наши указательные пальцы оказались в ушах друг у друга. Мы стали телефонами!
– Не знаю, плакать мне или смеяться.
– Тогда почему же ты плачешь?
– Думаю о том, что ты жизнь мне сломал, Ф. Столько лет я секреты свои врагу выкладывал.
– Ошибаешься, дружок. Я тебя любил, мы оба любили тебя, и ты уже почти созрел, чтобы это понять.
– Нет, Ф., нет. Может, так оно и есть, но слишком уж это тяжело, слишком это образование смахивает на помешательство. Один Бог знает, почему так получается. Я через день должен чему-то учиться, долбить какой-то урок, ломать голову над очередной притчей, и к чему я сегодня утром пришел? К тому, что все это псу под хвост.
– Так оно и есть. Это и есть любовь!
– Пожалуйста, уходи.
– Тебе не хочется узнать, что случилось, когда я стал телефоном?
– Хочется, только мне противно тебя об этом просить. Мне тебя о каждой мелочи просить приходится, каждое слово твое вымаливать.
– Но только так ты будешь дорожить тем, что я говорю. Если тебе что-то само собой с неба падает, ты этого не ценишь.
– Расскажи мне об Эдит, когда вы были телефонами.
– Нет.
Меня душили ненависть и рыдания.
– Держи себя в руках. Соберись!
– Ты убиваешь меня, ты меня убиваешь, просто убиваешь!
– Ну вот, теперь ты готов. Мы вложили указательные пальцы друг другу в уши. Не хочу скрывать – это нас возбуждало. Теперь ты созрел, чтобы узнать, как это было. Все зоны нашего тела эрогенны. Задницу к этому можно приучить хлыстом и поцелуями, это же так просто! Члены с влагалищами стали просто чудовищами. Долой империализм гениталий! Каждый кусочек плоти кончать может! Неужели ты не понимаешь, что мы утратили? Почему мы должны отрекаться от стольких наслаждений в пользу того, что скрывается в исподнем? Да здравствует оргазм плеча! Колени разлетаются фейерверком! Волосы шевелятся! И уже не только ласки ведут нас к кульминации безликого оргазма, не только влажные туннели и сосание, но ветерок и разговор, даже восхитительная пара перчаток на смущенных пальцах! Сколько же мы потеряли, утратили!
– Ты псих. Я психу все свои тайны раскрывал.
– И мы с ней это чувствовали, слитые в Телефонном танце. Уши Эдит стали обволакивать мои пальцы, так мне, по крайней мере, казалось. Она была очень развита, может быть, она была самой развитой женщиной из всех, которых я знал. Ее уши окутывали мои трепетные пальцы…
– Не надо мне этих подробностей! Я вас двоих гораздо отчетливее представляю, чем ты мне можешь описать. Я никогда не смогу эту картину вытравить из мозгов.
– Ты сам выбрал себе просвещением ревность.
– Чтобы ты сдох. Так что ж ты слышал?
– Слышал – здесь не то слово. Я стал телефоном. А Эдит была электрическим разговором, который проходил сквозь меня.
– Ну и что же это было, что это было?
– Двигатель.
– Двигатель?
– Обычный вечный двигатель.
– Ну?
– Обычный вечный двигатель.
– И это все, что ты мне можешь сказать?
– Обычный вечный двигатель, как звезды в мясорубке.
– Так уже лучше.
– Это искажение истины, хотя, как я понимаю, оно тебя вполне устраивает. Я исказил истину, чтобы тебе было легче понять. А правда – вот она: обычный вечный двигатель.
– Это было здорово?
– Самое потрясающее чувство, которое мне доводилось испытывать!
– А ей это понравилось?
– Нет.
– Правда?
– Ну, хорошо, понравилось. Как же тебе хочется быть обманутым!
– Ф., я мог бы тебя убить за то, что ты сделал. И суд бы меня оправдал.
– Хватит с тебя убийств за одну ночь.
– Пошел вон с нашей кровати! Это наша кровать! Она была нашей!
Мне не хочется всерьез задумываться над словами Ф. К чему это? Да и кто он такой, в конце концов, – псих, который не мог контролировать свой кишечник, спал с чужой женой, мыло свое дурацкое собирал, политикой занимался? Обычный вечный двигатель. К чему мне в это вникать? Вот и еще одно утро наступило, цветы опять раскрылись, мужчины поворачиваются на бок, чтобы взглянуть, кого они в жены взяли, все готово к тому, чтобы начаться заново. С какой стати я обречен бичевать себя прошлым, этими словами мертвеца1? Почему я должен так скрупулезно восстанавливать в памяти все наши разговоры, чтобы ни одна пропущенная запятая не изменила тон наших голосов? Я готов говорить с людьми в тавернах, в автобусах, только бы ничего не вспоминать. А ты, Катерина Текаквита, сгорающая в келье своего времени, тебе нравится, что я перед тобой всю душу наизнанку выворачиваю? Я боюсь твоего запаха чумы. Длинный дом, где ты горбишься день за днем, пропитан запахом чумы. Почему моя работа продвигается с таким трудом? Почему бы мне не вспомнить о бейсбольной статистике, как любит вспоминать о ней премьер-министр? Почему от бейсбольной статистики так чумой разит? Что это с утром стало твориться? Мой письменный стол стал пахнуть! 1660 год пахнет! Индейцы мрут! От их троп разит! Хоть по ним дороги проложили, это все равно не помогает. Спасите индейцев! Служите им, сердца иезуитские! Я поймал чуму сачком для бабочек. Я ведь только хотел святую трахнуть, как Ф. мне присоветовал. Не знаю, почему эта мысль показалась ему такой удачной. Мне она непонятна, но, должно быть, это единственное, что мне осталось. Вот я и пытаюсь уломать ее этим исследованием, единственным плутовством, которое мне доступно, жду, когда статуи оживут, чтобы узнать, что тогда случится. Я только воздух отравляю, у меня эрекция пропала. Или это оттого, что правда о Канаде мне не по зубам? Не хочу я зубы ломать об истину канадскую. Евреи заплатили за разрушение Иерихона? Научатся когда-нибудь французы охотиться? От вигвамов одни сувениры остались? Убейте меня, отцы города, потому что я слишком много болтал о чуме. Я думал, индейцы умирали от пуль и нарушенных договоров. Больше дорог прокладывайте! Лес смердит! Катерина Текаквита, каким колдовством тебе удалось избежать смерти от чумы? Неужто мне суждено полюбить мутанта? Взгляни на меня, Катерина Текаквита, видишь, сижу тут, обложился кипой заразных бумаг, а в паху – калека. А теперь на себя посмотри, Катерина Текаквита, пол-лица твоего изъедено оспой, ты на солнце не можешь выходить из-за гноящихся глаз. Может, мне за кем другим приударить, кто до тебя жил? Надо держать себя в руках, как говорил Ф. Не так-то это легко. Если б только знать, куда работа моя меня приведет, с какого бока опасность грозить будет? Честно признаюсь, мне это неведомо. Один шаг в сторону – и все становится абсурдом. Что значит трахать мертвую святую? Такое и в кошмарном сне не привидится. Это и дураку понятно. Я опубликую трактат о Катерине Текаквите, вот и все. А потом снова женюсь. В Национальном музее мне всегда найдется работа. У меня за плечами огромный опыт, я отлично читаю лекции. Что мне стоит выдавать изречения Ф. за свои собственные? Скоро прослыву мудрецом, мистиком-острословом. Ничего, как-нибудь перебьется – он мне слишком многим обязан. Его мыльную коллекцию раздарю по кусочку студенткам – лимонные промежности, срамные губы с ароматом сосны, – стану мастером смешанных соков. Выставлю свою кандидатуру в парламент, как Ф. Буду говорить с легким эскимосским акцентом. Начну спать с чужими женами. Эдит! Вновь она несет мне грациозной походкой изящное тело свое, смотрит на меня жадно, потребительски (или я не прав?). От нее-то чумой не разит. Пожалуйста, не вынуждай меня думать о твоем теле. Пупок ее – как еле заметный крошечный водоворот. Если бы ветерок, ласкающий лепестки чайной розы, вдруг обрел нежность плоти, он стал бы похож на ее пупок. В разных случаях она капала в него оливковым маслом, или наполняла спермой, или духами долларов на тридцать пять, иногда шелухой от семечек, иногда рисом, мочой, срезанными ногтями одного мужчины, слезами другого, иногда слюной или дождевой водой из наперстка. Надо бы припомнить, что это были за случаи.
ОЛИВКОВОЕ МАСЛО. Столько раз, что невозможно сосчитать. Рядом с кроватью она хранила бутылочку оливкового масла. Я всегда думал, что на него будут слетаться мухи.
СПЕРМА. И Ф. тоже? Я этого не вынесу. Меня она заставляла наполнять свой пупок спермой. В последний раз ей хотелось видеть, как я занимаюсь онанизмом. Как мне было сказать ей, что именно тогда я испытал самый сильный в жизни оргазм?
РИС. Сырой рис. Одно зернышко она хранила там неделю, уверяя меня, что сможет довести его до вареного состояния.
МОЧА. «Не надо этого стесняться», – говорила она мне.
НОГТИ. Она рассказывала, что евреи-ортодоксы хоронят свои срезанные ногти. Мне трудно об этом вспоминать. Такого рода замечание было вполне в духе Ф. Или это он ей об этом рассказывал?
МУЖСКИЕ СЛЕЗЫ. Странный был однажды случай. Мы как-то загорали в Олд Орчард, штат Мэн. Внезапно совершенно незнакомый нам человек в голубых плавках плюхнулся ей на живот и заплакал. Я схватил его за волосы, чтобы оттащить прочь. Она резко ударила меня по руке. Я оглянулся по сторонам – никто этого не заметил, и мне слегка полегчало. Я засек время: тот человек плакал пять минут. Тысячи людей загорали на пляже. Почему он выбрал именно нас? Я глупо улыбался проходящим мимо людям, как будто этот псих был моим осиротевшим шурином. Никто вроде на это не обращал внимания. На нем были такие дешевые шерстяные плавки, которые еле яйца прикрывали. Он себе спокойно плакал, а Эдит правой рукой ерошила ему волосы на затылке. Я пытался себя убедить, что ничего особенного не происходит, Эдит – не пляжная потаскуха. Внезапно он неуклюже поднялся на одно колено, встал и побежал прочь. Какое-то время Эдит смотрела ему вслед, потом обернулась и стала меня успокаивать. «Он – а…», – шепотом сказала она. «Чушь какая! – в бешенстве прокричал я в ответ. – У меня есть документы на всех живых а…! Ты врешь, Эдит! Тебе очень понравилось, как он слюни у тебя на пупке распускал. Признайся в этом!». «Может, ты и прав, – ответила она, – может, он и не а…». Вынести еще и это я уже был не в состоянии. Весь остаток дня я ходил по пляжу, но тот сопливый малый как сквозь землю провалился.
СЛЮНА. Сам не понимаю, откуда я это взял. Не могу припомнить, в какой связи. Должно быть, мне это примерещилось.
ДОЖДЕВАЯ ВОДА. Как-то в два ночи ей почудилось, что идет дождь. Точно это определить мы не могли, потому что в нашем подвале не было нормального окна. Я взял наперсток и пошел наверх. Она высоко оценила мое одолжение.
Уверен, она думала, что ее пупок – это чувственный орган, более того, некое вместилище, гарантирующее обладание в какой-то выдуманной ею собственной системе вуду. Много раз она прижимала мою твердую и мягкую плоть к этому месту и рассказывала в ночи всякие истории. Почему я при этом всегда чувствовал себя как-то неуютно? Почему я больше прислушивался к лифту и вентилятору?