— Не волнуйся, дорогой… Я ничего не имела в виду. Хотя… Впрочем, это совсем не то, о чем ты подумал.
— О чем ты говоришь?
— Я не люблю Бартла, — сказала она с серьезным видом. Вздохнула, посмотрела мужу в лицо своими огромными, как блюдца, глазами. — Честное слово.
Еще десять минут назад сама мысль о том, что кто-то может любить Бартла, вызвала бы у его брата гомерический хохот. Но сейчас у Саймона в желудке вдруг образовалась пустота, словно он летел вниз с огромной высоты.
— Помнишь день, когда у мамы был приступ? Я думаю, с нами со всеми в тот день что-то случилось. И я поехала в Патни, а ты был очень занят, а потом вернулся.
— Да.
— А мы с Бартлом остались прибрать дом. А дальше можешь сам все себе представить.
— Не могу. Я могу представить себе все что угодно, кроме того, что Бартл… Ты это серьезно?
Она сжала его руку.
— Мне приятно, что ты ревнуешь.
— У меня в мыслях не было делать тебе приятное.
— Это было однажды вечером, когда мы навещали маму в больнице; в тот день, когда она была капитаном подводной лодки; нет, раньше, когда еще в батареях жили волшебные человечки…
— Неважно, какой это был день.
— Это важно, дорогой, потому что, знаешь, в те дни все было как-то нереально. Мама все время твердила, что может теперь находиться в нескольких местах одновременно и что мир скоро взорвется. Все было просто не-ре-аль-но.
— Не более нереально, чем то, что происходит сейчас.
— Мы пошли в эту маленькую итальянскую кафешку, которую мама так любит, вдвоем с Бартлом. Выпили бутылку белого сухого вина. Я заказала телятину по-милански, а он — цыпленка.
— Меня не интересует, что вы там заказывали.
— А потом мы пошли домой и пили кофе. О, я знаю, что это никакое не оправдание, но я так устала тогда и была немножко пьяная, и мне просто хотелось к кому-то прижаться.
— Ты мне сейчас говоришь, что ты и Бартл… это случилось… там, тогда?
— Но ты же знал… Ведь знал?
Наверное, легче было бы сказать, что он не знал, что это поистине самая сногсшибательная новость за всю его жизнь, но язык отказывался повиноваться. Сохранить лицо можно было, только сделав вид, что ему все известно, но, Господи, как это тяжело!
— И часто вы так? — спросил он, стараясь, чтобы голос не дрожал.
— Ну вот, это-то меня и беспокоило больше всего: я предполагала, что ты будешь так думать. Дорогой, тебе не следует думать, что у нас с Бартлом связь или что-нибудь вроде этого…
— Ноги его больше не будет в моем доме! — услышал Саймон свои слова. — Ты меня слышишь?
— Успокойся, милый, не стоит придавать такое значение пустякам! По правде говоря, Бартл это предсказывал…
— Мне плевать, что он предсказывал!
— Он сказал, что мне не следует тебе говорить, что это больно ранит тебя. Бедный. У него такой незавидный опыт семейной жизни, что он многого просто не понимает. Ему даже в голову не приходит, что ты способен это понять, Саймон. Я бы и не сказала, если бы не знала, что ты все поймешь. А ты вообразил себе невесть что, да?
— М-м-м…
— Ты простишь меня, милый мой Саймон?
— Боюсь, ты не понимаешь…
Она повернулась к нему. Ее поднятое вверх лицо было очаровательно и одновременно приводило его в ярость. Она так владела собой, просто с ума сойти. И теперь, если он скажет ей про Монику, все будет выглядеть так, словно он сбежал в Париж из-за этого случая с Бартлом. Но тут было еще и другое. Саймону невыносима была мысль о том, что этот слизняк был с ней. С его Ричелдис. Он грубо рванул ее к себе, так что ее лицо уткнулось ему в грудь. Ричелдис пошатнулась, и ему пришлось обнять ее. Саймона душил гнев — он понимал, что смешон, что цепляется за жену, словно обиженный ребенок — за мать.
Издалека их увидела госпожа Тербот, которая возвращалась к себе сделать мужу чай. «Счастливые! — подумала она. — Столько лет живут и все обнимаются!»
Здесь так холодно, что Сена почти замерзла. Везде очень красиво. Наверно, Париж задуман как ледяной город, ледяной, как парижане. Ни телефонных звонков, ни писем вот уже два дня. Ох уж это Рождество!..
Моника отложила ручку, солидный черный «Монблан».
[67] Она испытывала такую испепеляющую ревность к Ричелдис, что было трудно дышать. Да она двадцать два года держала его на привязи; и он никогда не любил ее по-настоящему! Нелегко было простить Ричелдис долгие пустые годы, лучшие годы жизни Саймона, а с тех пор как у них с Моникой все началось, каждая лишняя неделя, лишний день в разлуке были просто нестерпимы. Когда они были вместе в Лондоне и тогда, в мотеле, Монику даже растрогало бережное отношение Саймона к жене. Она стремилась получить то, чего желала так отчаянно, но не хотела, чтобы это причинило боль Ричелдис и детям. Уже давно было понятно, что Саймону нужно дождаться удобного момента, чтобы объявить им о своем решении. Но теперь, в Париже, в одиночестве, она чувствовала себя совершенно подавленной несправедливостью всего происходящего. Она тосковала по нему, плакала о нем, нуждалась в нем. И почему же, черт возьми, эти скучные, ограниченные люди требовали его присутствия еще десять дней?! Когда чувствуешь такое, тяжело оставаться хрупкой, сдержанной Моникой. Более того, после почти двухнедельной разлуки она уже почти стеснялась писать Саймону, не осмеливаясь сказать просто и прямо, что ощущает.
Сегодня днем пойду в Люксембургский сад и посижу на нашей скамейке. Буду вспоминать наши разговоры. Заказала на вечер наш столик «У Поля». Жалко, что тебя не будет рядом. Первый раз в жизни я ненавижу одиночество. Что ты со мной сделал? Мечтаю оказаться около тебя хоть на миг, пусть в захолустном отеле, только бы не бродить одной по заснеженному бульвару. Прости мне мою любовь, мое желание постоянно видеть тебя. Я просто хочу всегда-всегда быть с тобой, жизнь в разлуке с тобой не имеет смысла.
Письмо, запечатанное в коричневый конверт, получил уже совсем другой Саймон, который окончательно перестал понимать, что с ним происходит. Напоминание о том, как сильно Моника любит его, хотя и льстило ему, но в то же время наполняло неловкостью. Все так изменилось. «Семейная жизнь не всегда бывает гладкой», — говорил он себе.
То, что он услышал о Ричелдис и Бартле, на первый взгляд, давало прекрасную возможность положить браку формальный конец. Но мысль, что его жена принадлежала его старшему брату, была столь унизительна, что ему страстно захотелось восстановить свои права. Ричелдис и Саймон снова стали любовниками. Он все еще злился на нее — за то, что она таким образом затребовала его обратно, за то, что она предала его, за то, что она заставила его «предать» Монику. Но от этого желание обладать ею не утихало, к нему примешивалось первобытное, животное чувство обманутого собственника.
Следующим утром, все еще думая о том, как она предала его, он почувствовал, что рана саднит сильнее прежнего, и, презирая себя, не удержался от вопроса, хорошо ли ей было в постели с Бартлом. Ричелдис расхохоталась.
— В постели?! Дорогой мой, ты, наверное, нимфоманкой меня считаешь.
— Но ты сказала…
— Я сказала, что мне хотелось к кому-то прижаться. Вот и все, что между нами случилось.
— Ты хочешь сказать, что вы даже не раздевались?
— Мы лежали у огня и обнимали друг друга. Вот и все. И он, очень ласково и нежно, сказал, что хотел бы, чтобы мы провели вместе ночь.
— Я его убью.
— Не будь таким глупым. Он, как и я, хорошо знал, что об этом не может быть и речи. Он был пьян, вот и все.
— И все же он пытался. Подумать только, этот человек когда-то был наделен ответственностью…
— О, ну что ты… Милый! Это был важный момент и для него, и для меня; и я не хотела, чтобы мы это скрывали. Поэтому я тебе сказала.
— Ты хочешь сказать, что ты мне не изменяла?
— Интересные у тебя выражения.
Теперь он чувствовал, что его обвели вокруг пальца. Словно Самсон, которого Далила лишила силы. Но он не сопротивлялся, когда она обняла его, и с удовольствием ощутил прикосновение ее шелковистой кожи, живота, полной груди. Повторение вчерашних вечерних радостей было не только неизбежно. В темноте раннего утра он желал именно этого, и даже очень сильно.
Глава 18
Далеко от Лондона, в Лидсе, начинался новый день. Нынешняя жизнь Веры Мак-Манус не шла ни в какое сравнение с безалаберным существованием в доме Бартла. В семь утра Кейт, ее второй муж, приносил ей в постель чай, и они вместе слушали утренние новости по радио. Затем, облачившись в спортивные костюмы, они выходили на тридцатиминутную пробежку: по тропинке, в парк, мимо детской площадки, и потом обратно домой. Затем душ, затем завтрак — мюсли и хлеб грубого помола. С тех пор как Вера узнала, что у нее повышено кровяное давление, они оба помешались на здоровом образе жизни.
Кейт был маленький жилистый мужчина в очках. Злые языки говорили, что он немного похож на Бартла, но Вера, разумеется, утверждала обратное. Во всяком случае, Кейт был не такой тюфяк, как Бартл, который не смог бы пробежать десять ярдов даже для спасения собственной жизни.
В одинаковых спортивных костюмах — ярко-зеленых, с белыми лампасами, одинаковых белых махровых носках (даже кроссовки были одинаковыми, разве что размером отличались: Кейт носил девятый размер, а Вера пятый), супруги даже внешне были немного похожи — оба в очках, оба подчеркнуто аккуратные. Спустившись по лестнице, они с удовлетворением окинули взглядом гостиную: бежеватый ковер без единой пылинки, голые, словно в больнице, стены, не знавшие картинных рам и прочих украшательств. Здесь была строгая мебель. В углу — стереосистема, стеклянный столик с аккуратными стопками журналов «Which» и «New Society». В углу за диваном скромно притулилась Верина виолончель.
Двор перед домом они тоже любили — опрятный, усыпанный гравием участок. В общем, они были довольны своим обиталищем.
— Ключ у тебя? — спросила Вера резко.
Она всегда говорила резко. Возможно, это было следствием лет, прожитых с Бартлом. Она обращалась к Кейту так, будто допрашивала его. И испытывала особое удовольствие, когда получала нужный ей ответ.
— У меня в кармане, дорогая.
Если Бартла спросить, взял ли он ключ, он скажет «да», а потом, через полчаса, признается, что на самом деле ключ в другой паре брюк, которые висят на кресле в спальне. Или выйдет из себя и начнет спрашивать, почему он должен думать о ключах. Для таких, как Бартл, подобное поведение — норма, и изменить это невозможно. В моменты, связанные с закрыванием дверей, Вера всегда вспоминала о нем, и всегда с раздражением. И на этого психа она потратила свои лучшие годы!
Кейт и Вера возвращались с пробежки немного вспотевшие, но это не страшно, ведь сейчас они пойдут в душ.
По дороге они обычно болтали — либо о вчерашнем дне, либо о дне грядущем. Потом умолкали, чтобы не сбить дыхание. Сегодня они говорили о том, что, возможно, приедет газовщик — посмотреть котел центрального отопления.
— Просто прислали открытку, — сказала Вера, — что придут сегодня.
— И даже, — ввернул Кейт, — не сказали, в первой половине дня или во второй.
— Они считают, что все женщины не работают, — сказала Вера.
— Или что кто-то будет целый день сидеть дома. Просто ради них, — сказал Кейт. — И все же, — добавил он, — я продолжаю придерживаться мнения, что газ является наиболее эффективным и экономичным средством для отопления такого дома, как наш.
— Определенно, — согласилась Вера.
— А помню, когда еще не поднялись цены на нефть… С тобой все в порядке, дорогая?
— Мне что-то нехорошо, — пробормотала Вера, схватившись за бок.
Ее лицо исказилось от боли. Она подняла на Кейта расширившиеся от страха глаза. Лицо ее из мертвенно-бледного стало бордовым.
— Тебе нехорошо. Так часто бывает. Бегать на голодный желудок…
Кейт не успел договорить. Вера упала замертво у фонарного столба. Рука ткнулась в собачье дерьмо. Эта деталь навсегда врезалась Кейту в память.
Бартл не узнал о ней. Это был секрет Кейта. Бартл не узнал даже, что Вера умерла, пока несколько месяцев спустя не получил письмо от своего поверенного.
В то утро, когда умерла Вера, ее (в глазах Бога) муж заботился о Мадж и переживал из-за Стефани. Бартл не осуждал сотрудников больницы за то, что они, говоря профессиональным языком, «хотели вернуть миссис Круден в общество». Но он сомневался в успехе этого предприятия. Обострение миновало, по крайней мере, на первый взгляд, но на смену ему пришли беспокойство и жалость к себе. Мадж теперь была убеждена, что существует множество правил по поводу разных мелочей: например, куда ей ступить. И ее мозг, казалось, не мог вместить потока указаний, которыми они, таинственные они, мучили ее. Потом, спустя примерно полчаса, она становилась спокойной и печальной. Как будто безумие оставляло ее, и она начинала осознавать его с жестокой ясностью.
— Ричелдис, наверное, захочет продать дом, — сказала она, когда на нее в очередной раз нашло такое настроение.
— Нет. Если только вы не захотите продать его сами.
Было полдесятого утра; они потягивали разбавленный молоком кофе.
— Придется. Так больше не может продолжаться.
— Но здесь же я.
— Ты очень хороший, но зачем ты здесь?
— Потому что я хочу тут быть.
— На самом деле не хочешь. Кто-то должен быть добрым, и обычно это самый слабый человек или тот, у кого самое мягкое сердце. Таким оказался ты. Но мне надо бы быть в… в дурдоме.
Было ужасно видеть, как ясно она все понимает. Как бы продолжая комментарий, Мадж прибавила:
— Там, где я могу издавать неприличные звуки.
— Вы можете это делать и дома.
— Будет вонять.
— Никто не против.
— Я против, — фыркнула она. Чашка кофе еще была у нее в руке, когда настроение Мадж резко сменилось. Ее опять охватил приступ волнения. — Так, куда мне поставить это?
— На блюдце.
— Да? — Она застыла с трагическим выражением лица, как будто они собирались наказать ее, если она поставит чашку куда-нибудь не туда.
— Ставьте куда хотите.
— Но где она должна быть? — Ее глаза стали наполняться слезами. Сначала она опустила чашку на блюдце, потом опять резким движением схватила ее. — Или я должна поставить ее на пол?
— Если хотите.
— «Хотите» — это не правильно. Куда я должна поставить ее?
— На блюдце.
— Ты уверен?
— Да.
Она стукнула чашкой о блюдце и пролила кофе. Из глаз ее хлынули слезы.
— Какая я безрукая! Вечно у меня все валится, — простонала она.
Бартл подошел и попытался обнять ее, но она не могла успокоиться. Вновь победили они. Они ее поймали. Потянув носом, он понял, что она опять забыла попроситься в туалет. Он помог ей встать, довел до уборной, преодолевая тошноту, снял белье, помыл ее, поменял памперсы. Безрадостное, прямо скажем, занятие.
— Тебе, должно быть, очень противно, — бормотала она.
— Совсем нет. Итак, куда бы вам хотелось?
— О, не спрашивай меня! — сердито сказала она. — Где я должна быть?
— Вы могли бы вернуться в большую комнату. Или вы хотите немного полежать?
— А мне нужно лежать?
— Можно, если вы хотите.
— Думаю, что, возможно, мне следует лежать.
— Тогда давайте пойдем в спальню.
— Или поразмяться? По коридору погулять, что ли?
В дверь позвонили.
— Это Ричелдис, — сказала Мадж.
Бартл надеялся, что это не она. Он чувствовал себя не в своей тарелке. Под действием алкоголя он вел себя как дурак. На исповеди ему сказали, что случившееся едва ли может считаться грехом: два одиноких человека обнимали друг друга час-другой. Но не предательство Ричелдис по отношению к мужу не давало ему покоя. Он мучился от отвращения к себе — потому что предал Стефани, свою романтическую мечту.
— Я открою, — сказала Мадж.
— А стоит ли?
— Может, и нет.
— Открывайте, если хотите.
Звонок снова настойчиво зазвенел.
— О, почему она сама не может войти? — спросила Мадж.
Бартл открыл дверь и увидел Стефани.
Сначала он не поверил своим глазам. Она не ответила на его письмо, написанное после тягостного визита ее дяди. Она носила под сердцем чужого ребенка. Она бросила его. Но вот она опять здесь, и пламя ее прекрасных волос обрамляет бледное лицо. Она была в куртке, в коричневых вельветовых брюках и черных ботинках на высоком каблуке.
— Я боялась, что не застану тебя, — сказала она, нервно улыбаясь.
— Входи.
— Ричелдис, ты опоздала! — выкрикнула Мадж из комнаты.
— Это миссис Круден, — сказал Бартл.
Стефани взглянула на женскую фигуру, появившуюся за спиной Бартла. Все его попытки причесать Мадж не увенчались успехом, и теперь хаос немытых локонов на макушке делал ее похожей на ведьму и придавал слегка устрашающий вид. В сером, заплаканном, одутловатом лице ни кровинки. На трясущихся губах налипли крошки печенья, на цветастом халате — следы яичницы.
— Рада познакомиться, — сказала Стефани, протягивая руку.
Мадж осторожно пожала ее и грустно улыбнулась. Потом сделала книксен.
— Очень приятно.
— Стефани — мой старый добрый друг, Мадж.
— Вы просто добрые друзья. Понимаю, дорогой мой мальчик.
— Она жила неподалеку от моего прихода.
— Милочка, вы слышали о Джоне Бетжемене?
— Боюсь, что нет.
— Вот он был, знаете ли, настоящий христианин.
— Я не слишком образцовая прихожанка.
— Все такие, думаю, — сказала Мадж. — А я кто, Эрик? Твой попутчик, так ты меня назовешь?
— Очень хороший, — сказал Бартл заунывным голосом.
Он закрыл входную дверь и провел Стефани в гостиную. Появление гостьи заставило его вновь увидеть, какой тут беспорядок. В который раз он упрекнул себя за то, что родился таким неряхой. У него была отвратительная привычка носить вещи из одной комнаты в другую и забывать, зачем он их принес. Куча грязных рубашек валялась на стуле у пианино. Что делает на телевизоре открытая банка «овалтина»?
[68]
— Я подумала, загляну просто посмотреть, как вы тут, — сказала Стефани.
— Неплохо. Правда, Мадж?
— Очень, очень плохо, — сказала Мадж. — Мне частенько хочется издавать неприличные звуки. И я все делаю не так. Иногда чувствуешь себя буридановой ослицей. Не могу даже решить, стоит ложиться или нет. Знаете, как бывает, когда люди говорят одно, а делают другое?
— Может, вы все-таки приляжете? — предложила Стефани. — А мы с Бартлом принесем вам обед.
— Очень мило с вашей стороны.
— Вас проводить?
— Не думаю, что мне положено лежать в постели.
— Пойдемте.
Мягко, но уверенно Стефани взяла Мадж за руку и повела по ступенькам.
— Сейчас мне важно встать на ту ногу, на которую нужно, иначе все пойдет не так.
— У вас есть несчастливая нога?
— Я никогда не могу запомнить, с какой ноги надо начинать. Отсюда и все неприятности.
— Вот так, потихоньку.
Бартл решил, что Стефани справится без него. Это было так похоже на нее — мгновенно приспособиться к довольно безумной обстановке. Пока дамы были наверху, он занялся уборкой. Схватил со стула рубашки и затолкал их под крышку пианино. Переложил кипу старых газет со стола на подоконник и потом обратно на стол. Он все еще стоял, сжимая банку с «овалтином» в руке (куда же подевалась крышка?), когда девушка вернулась.
— Бедняжка, — вздохнула она.
— Теперь ты это видишь. — Он взмахнул банкой. Под словом «это» он подразумевал всю ситуацию, и она поняла.
— Я скучала по тебе, — сказала она застенчиво.
— И я.
— Я хочу извиниться за дядю Ленни. Не надо было ему приходить. Когда он сказал, что был здесь, я пришла в ужас. И то, что он…
— Ты получила мое письмо?
— Нет. Еще нет.
— Я там все написал. Странно… Я отправил его в тот вечер, когда приходил твой дядя.
— Не знаю, что ему взбрело в голову! Дядя Ленни с ума сошел, наверное. — Стефани посмотрела на него несчастными глазами. — Обвинять тебя в том, что ты отец!.. Бартл, прости, пожалуйста.
— Тебе не за что извиняться.
Потом он сказал: «Какой же тут ужасный беспорядок!» и сел в кресло Мадж, почувствовав, что под ним треснуло ее блюдце.
— Я виновата перед тобой, — сказала она. — Очень виновата. Я не люблю отца моего ребенка. — Она подошла, присела на подлокотник и погладила его руку. — Это мне нужно плакать.
— Хочешь, вместе поплачем?
— Бартл, я хочу тебе рассказать. Ты позволишь мне?
Он собирался ответить, но тут они увидели, что вернулась Мадж.
— Ну, мне положено лежать или нет? — спросила она. — Как обычно, я все сделала не так.
Стефани осталась на целый день. Она помогла Бартлу приготовить обед из рыбных пирожков, консервированных помидоров, хлеба, масла и банки персиков. После того как все они поели, Мадж захрапела в кресле, а Стефани с Бартлом принялись мыть посуду. И опять ее оказалась целая гора: сковородки, на которых когда-то жарили колбаски, тарелки, к которым, как бородавки, присохли остатки еды.
— Это мой босс.
— Гринхол???
Удивительно, что человек, который лечил Бартлу зубы, был отцом ребенка, впрочем, это так естественно…
— Я идиотка. Я понимаю.
— Это уже давно продолжалось?
— Очень давно. Сначала он говорил, что хочет развестись и жениться на мне. Я поверила. Думаю, он сам в это верил. Но потом случалось то одно, то другое, потом у его жены появился еще один ребенок. Мне никогда не нужна была просто связь. Я не такая. Ты же знаешь.
Знал ли он ее? Характер Стефани всегда был для него загадкой. Он знал только, что чем более она раскрывалась перед ним, тем острее и мучительнее он любил ее. Эти откровения, которые должны были оказать разрушительное воздействие на его любовь, возымели обратный эффект.
— Мне пришлось сказать дяде Ленни. Пришлось. Господин Гринхол… Тим…
Вот это больно, вот это «Тим».
— Ему что нужно? — спросил Бартл. — Гринхолу?
— Он… он был в ярости. Как будто все это только моя вина. Он думал, что я пыталась разрушить его семью. Он говорил такие вещи… Он хотел, чтобы я… ты понимаешь.
— Сделала аборт?
— Но я не могла, Бартл… Моего ребенка. Я просто не могла.
— И что ты собираешься делать? Как я понимаю, жениться он не собирается.
— Я не хочу. Я не вышла бы за него замуж, даже если бы он был свободен. — Стефани говорила вполне спокойно.
— Я закурю, — сказал Бартл, как будто это помогало что-то решить.
— Это вредно для зубов, — машинально произнесла она.
— Стефани, Стефани! Почему ты раньше ко мне не пришла?
— Ты перестал звонить. Я понять не могла, почему. Я подумала, — она улыбнулась как раньше, восхитительно и кокетливо, — что ты меня больше не любишь. Я просто решила, что ты устал от меня, вот и все.
Он неопределенно махнул рукой, указывая на окружающий беспорядок, на дом, на Мадж.
— Я был во всем этом.
— Но я же не знала, правда?
— Стефани, ты знаешь, что я бросил бы все, если бы был тебе нужен.
— Когда я поняла, что беременна, я…
— Когда это произошло? — Он лихорадочно пытался вычислить, но мысли путались в голове. Когда они последний раз ужинали в этом местечке «Дорогие друзья»? Она тогда?.. И она с Гринхолом только что?..
— Несколько недель назад. И потом, после того как я все сказала Тиму, я решила оставить ребенка…
— У тебя будут неприятности на работе.
— Я уволилась.
— …
— Тогда мне пришлось признаться дяде Ленни. Для него это был удар. И для тети Рей тоже. Да как же можно оставить такую хорошую работу, да я, наверное, с ума сошла. Они не отставали, пока я не призналась, что у меня будет ребенок.
В ее устах фраза «будет ребенок» приобретала особое очарование. Она произносила это в одно слово, с детским и немного простоватым ударением: «Будитрибё-онок».
— Дядя Ленни не дал мне ничего объяснить. Просто стал кричать и совсем вышел из себя, а тетя Рей плакала и говорила, что если он так будет продолжать, то он мне нанесет травму. Он продолжал выяснять, кто это, кто отец, и я не говорила, и он сказал: «А, это тот священник!..», он тебя так называет. Ему никогда не нравилось, что мы с тобой встречаемся: «Это этот проклятый священник, будь они все прокляты…»
Они оба засмеялись, как это всегда бывало, когда она цитировала дядюшку Ленни.
— После этого он, видимо, устроил представление здесь, — сказал Бартл, вспомнив, как Бернштейн набросился на Саймона. Когда они отсмеялись, он взял Стефани за руку и сказал: — Жаль, что это не мой ребенок.
— И мне жалко, Бартл. Мне правда хотелось бы, чтобы он был твой. Что же нам теперь делать?
Глава 19
В середине января выпал снег. Эмма и Томас вернулись в школу. Маркус пошел в детский сад. Саймон и Моника стали общаться немного чаще. В основном в письмах. Моника писала каждый день. Иногда только пару фраз: «Хочу сказать тебе, любимый, что люблю тебя, и буду любить тебя всегда, как говорят русские». Иногда — несколько страниц — о прочитанных книгах, об одиноких прогулках по обледенелым улицам и пустынным паркам. Саймон отвечал на большинство этих писем, приходивших в офис в конвертах с адресом, отпечатанным на машинке, и пометкой «Личное». Он с неудовольствием отмечал, что переписка набирала силу. Казалось, они с Моникой пишут роман друг о друге. Это отдавало чем-то потусторонним. Между ними было и осталось глубокое духовное сходство. Оно существовало уже много лет, и расцвет их любви просто подвел итог этим годам: им смешны были одни и те же шутки, нравилась одна и та же музыка. Находясь в эмоциональном потрясении оттого, что его застали в Фонтенбло с Рут Джолли, он влюбился в Монику, но теперь, после нескольких недель разлуки, проза будней сковала его сердце. Да, он любил Монику — но что будет дальше? Ему теперь казалось невероятным, что он всерьез рассматривал возможность оставить работу и уехать жить с ней в Париже. Чем бы он там занимался целыми днями? И — нет нужды отрицать важность этих уз — что будет с Сэндилендом, с детьми, не говоря уж о жене?
«Я понимаю твои чувства: то, что ты не сможешь смотреть в глаза Ричелдис, пока я ей все не расскажу, — писал он в одном письме. — Меня восхищает, что ты не хочешь делать что-то, что будет подло и нечестно, но…»
В этом «но» заключалось самое трудное. Он собирался написать, что «не надо торопить события». Но знал, что на самом деле желает оттягивать эти самые «события» до бесконечности. Поэтому он написал: «но на работе сейчас все очень сложно. Я обсудил возможность ухода со своим помощником Броджи, и тот сказал, что об этом не может быть и речи как минимум до конца года».
Переход на деловой тон помогал ему лгать. Саймон ничего не обсуждал — ни с Броджи, ни с кем-либо другим. Однажды за обедом он пошутил, что, мол, так устал, что готов хоть сейчас уйти на пенсию, на что Броджи засмеялся и сказал: «Не делай этого, Саймон. Что бы ни случилось». Вот и все. А правда состояла в том, что, начав отношения с Моникой, он как бы откусил кусок, который был ему не по зубам. После Фонтенбло ему было стыдно: не за свою неверность, а за свое непостоянство. Ему самому не нравилось, что Рут Джолли так мало значила для него — так же мало, как ее случайные предшественницы. После «странного и фатального» разговора с Моникой он влюбился в саму мысль о том, что, возможно, наконец сможет любить сильно и долго. Но теперь, когда он просыпался по утрам рядом с Ричелдис в Сэндиленде, ему приходилось заставлять себя вспоминать о Монике. Он говорил себе, что тоскует о ней, но это было не так. Разлука убивает любовь.
Он предал свой Идеал. Поэтому, когда он занимался любовью с женой, его преследовало чувство вины. Он не любил Ричелдис. Ей удалось его удержать, до унизительности ясно дав при этом понять, что и она его не любит. Он и сейчас огрызался, обшаривая шкаф в поисках рубашек, и зевал, когда она заводила речь о домашних делах. Если даже она замечала, что не очень нравится ему, то и это ее уже не трогало. Более того, он понял, что просто не способен оставить эту женщину, несмотря на то что она нередко раздражала его, что ему было не о чем с ней разговаривать. Проза и скука: ему сорок восемь лет, он отец, муж и директор песчаного карьера. Долгие годы ему казалось, что все это мешает настоящей жизни. (Как истинный романтик, он полагал что Жизнь — это когда он слушает Брамса или крутит романы с секретаршами.) Теперь он понял, что работа и семья — это и есть жизнь. Ну какая радость обсуждать с Ричелдис новую обстановку для второй спальни или больное горло Эмминой учительницы? Но ведь жизнь и состоит из таких мелочей. И в этом не было ничего плохого. Попытка ухода к Монике символизировала его желание оторваться от его собственной, настоящей жизни. Он думал о себе исключительно как о сексуальном объекте, без всякой привязки к обычной будничной жизни. Ему хотелось заменить жизнь такую, как она есть, улучшенной версией. Он не мог оправдаться тем, что ему тяжело живется. У него был теплый дом, квартира в городе, деньги. Что еще нужно? И нужно ли? Об этом таинственном «еще» пела музыка Брамса, музыка сирен. Он подумал о Белинде, которую терпеть не мог. О жене Бартла Вере, о смерти которой еще не знал. О сотнях и тысячах разведенных пар. Большинство из тех, кто решался на это, безусловно, гнались за Романтикой. Но жизнь, пресная, как овсяная каша, старуха Жизнь неумолимо брала свое. И в новых браках появлялась необходимость точно так же брать кредиты, выбирать обои, планировать отпуск, хлопотать о школе для детей. Можно годами жить вместе и при этом оставаться чужими людьми. Но в один прекрасный день жизнь становится настолько невыносимой, что хочется выть волком. И тогда распадаются эти неблагополучные образования под названием «семья», и новоиспеченные одиночки бросаются в погоню за неуловимой бабочкой, зовущейся «счастье». Счастливчики превращаются в Данте и Беатриче, в Конни Чаттерли и Меллорса,
[69] кому повезет — на месяцы, более удачливые — на годы. А потом все — увы! — вернется на круги своя, и снова потянется череда дней, похожих как две капли воды, возвратятся отчужденные утренние пробуждения, однообразные походы по магазинам, ставшие в одночасье безвкусными обеды… Саймон был не настолько циничен, чтобы считать, что и привязанность проходит. Счастливы те, у кого она остается. Но ощущение чуда проходит неминуемо и безвозвратно, ибо чудо — субстанция изменчивая и непостоянная.
Он не любил размышлять на эту тему. Это было похоже на сомнения благочестивого церковника. Романтика, как Религия, умоляла не выбрасывать ее из жизни. Поэтому он писал Монике: «Я люблю тебя и скучаю по тебе». Он не лгал, когда писал эти слова. Он когда-то говорил их серьезно и все еще хотел, чтобы это было правдой.
В третью неделю января Моника еще раз тайком приехала в Лондон. Первый день они почти весь провели в постели. Саймону вспомнились ее слова о том, что они так много занимаются любовью потому, что стало не о чем говорить. Прогулки по галерее Тейт; ужины в ресторане; концерты. Но все три дня он знал, что только играет роль, что все это ложь. Он ненавидел себя, когда видел счастливое выражение ее лица.
— Только бы нам быть вместе, — сказала она. — Мне все равно, что будет. Если нам суждено еще некоторое время существовать таким образом, значит, так нужно.
Это было перед тем, как он поймал ей такси в аэропорт.
— Я буду все время думать о тебе и скучать по тебе, — сказал он, целуя ее. Но когда она уехала, он с облегчением вздохнул. Ненавидя себя за этот вздох.
Три дня промчались незаметно. Погода не располагала высовываться на улицу, и Саймон решил остаться в Лондоне. Ричелдис сама — она в то время была занята устройством Мадж в дом престарелых — настаивала, чтобы он остался там и не ехал в Сэндиленд по занесенным снегом дорогам. Мучительное ощущение обострялось оттого, что он не разлюбил Монику окончательно. Он любил ее запах, любил ее плечи, ее губы на своих губах — самые мягкие губы, какие он только знал. Но у этой любви не было будущего. Встречи украдкой могут продолжаться бесконечно, но они уносят слишком много сил, заставляют притворяться, изворачиваться, оставляя в душе горький осадок.
И все-таки жизнь продолжалась. В данном случае «жизнь» означало главным образом жизнь Мадж. Стало очевидно, что Бартлу одному с ней не справиться. Пришлось заняться поисками специализированной клиники. Оказалось, что это не слишком-то простое дело. Попасть в приличное место стоило огромных денег. В самые престижные существовала очередь. К тому же не во все принимали стариков, страдающих недержанием или «сдвигами». Все подобные заведения были разные. Некоторые напоминали старые больницы, с допотопными удобствами и дисциплиной, напоминающей тюремную. Другие выглядели аккуратненькими частными гостиницами, из которых вас могли вышвырнуть, если вы осмелитесь нарушить приличия — например, намочить белье или перенести инсульт. Были и хорошие. Им повезло, они нашли одно такое, и совсем недалеко: в десяти милях от Сэндиленда, куда на машине легко добраться. Содержание в нем стоило дорого — двадцать фунтов в неделю за одну комнату, — но Саймон согласился доплачивать, если пенсии Мадж не будет хватать.
Ричелдис и Бартл уладили все формальности с переездом Мадж и перевозкой ее вещей в новую резиденцию под названием Бирнхэм-Хаус. Переезд был делом нелегким. Он, казалось, отбросил Мадж назад. Приступы безумия участились — она считала, что симпатичные медсестры на самом деле наняты ее преследователями. Но, по крайней мере, на новом месте о ней заботились. Ее мыли, кормили, стирали ей одежду, делали прическу.
Саймон побаивался встречи с тещей, но после того как она некоторое время побыла в Бирнхэме, он согласился поехать к ней вместе с Ричелдис. Они оставили Маркуса с друзьями на день в воскресенье — не вечно же нагружать бедную госпожу Тербот — и помчались на машине мимо ровных и скучных полей Бедфордшира. Была оттепель, но снег еще лежал — на деревьях, оградах, крышах домов. Ричелдис, которая уже привыкла ездить в Бирнхэм, припарковала их «рено» у входа и вышла. Большой старый викторианский дом. Комнаты на первом этаже по большей части предназначались для общего пользования. Мельком заглянув в окно, Саймон увидел сидящие вокруг телевизора сгорбившиеся фигуры в инвалидных креслах. В коридорах пахло вареной капустой и мочой.
— Мамина комната наверху, — сказала Ричелдис, указывая путь. По дороге им встретилась медсестра, которая, несомненно, ее узнала. — Как она сегодня? — спросила Ричелдис.
— Не очень, — ответила девушка.
Саймон машинально оглядел девушку — прелестные бедра, чудные волосы — и спросил себя, прав ли он был, позволив Жизни победить в схватке с Романтикой. Ведь здесь была Жизнь. Вот как она закончится — будет едва теплиться в наших полуживых телах на костылях и в колясках, постепенно покидая наши мозги и внутренности. Победить это явление — не прекрасно ли? И не лучше ли всего победить его при помощи Романтики? Медсестра, заметив направление его взгляда, вспыхнула и незаметно для Ричелдис улыбнулась.
— Мамина комната вот здесь, — сказала Ричелдис с таким выражением, будто пыталась убедить мужа в ней поселиться. — Из нее открывается прекрасный вид в сад.
— Привет, мои дорогие! Боюсь, вы не вовремя сегодня, — раздался знакомый голос. Сегодня Мадж выглядела получше, но Саймон чувствовал себя неловко. Мужчины вообще не слишком любят ходить по больницам, а тем более по таким, и к тому же он никак не мог привыкнуть к мысли, что это жалкое существо и язвительная умница и преуспевающая издательница Мадж Круден — один и тот же человек. — Разве вы не в курсе, что все посещения отменили?
— Мы только что встретили медсестру, которая сказала, что мы можем к тебе зайти, — мягко успокоила ее Ричелдис.
— Это кто? — спросила Мадж, показывая на Саймона.
— Привет, Мадж, — сказал он.
Как в былые времена (и это вдруг заставило его заподозрить, что она всегда была с приветом), Мадж болтала без умолку. Не удовлетворяясь произнесением собственных монологов, она повторяла большие куски из разговоров, которые вела со своими невидимыми мучителями.
— Полагаю, вы хотите убедить нас в том, что любите книги. — Книги? Я опубликовала их тысячи. — Тогда, значит, вы не разделяете убеждения, что история — чушь? — Конечно, нет. Вы думаете про Генри Форда-младшего, который машины продавал. Совершенно другой человек, понимаете или нет. Если хотите, я могла бы вам пересказать нескольких историков, которых знала. Морис Крэнстон однажды сказал мне… — Романы! Быстрей! Назовите какие-нибудь романы! — Ну, я не могу называть вам романы, потому что вы всегда говорите одно, а делаете другое — но если вы настаиваете… — Настаиваем, настаиваем. — Ну, тогда я назову «Тайны Адольфо»! — Это потому что вы восхищаетесь Муссолини. — Конечно, нет. — Но вы фашист-подпольщик. — Эзра Паунд был фашистом, — смело оборвала она группу настойчивых вопрошателей, но они опередили ее: — «Эзра? Эзра? Жид? — Хорошо, тогда и я жид», — она на мгновение остановила это судебное заседание и подмигнула Саймону. — Это их сбило с толку. Нет! Эрик пришел, — подумав, поправилась Мадж. — Он привел, знаете…
— Свою подругу? — спросила Ричелдис.
— Да, ее зовут Лилиан Бейлис. Они говорят: «Не хотите же вы сказать, что это та самая Лилиан Бейлис?», а я, конечно, это и хочу сказать… О! Дорогие мои, уходите, здесь правда небезопасно.
— Здесь совершенно безопасно, — сказал Саймон.
— Ты знаешь, кто это? — спросила она Ричелдис.
— Это Саймон.
— Знаю, — сказала Мадж, — а тот другой, Эрик, его брат. Нашел новую работу и очень доволен.
— Ну все, — сказал Саймон.
— Главный священник, — сказала Мадж. Они говорят: «Что вы можете знать о религии?» А я ответила: «Я знаю столько же, сколько Космо Гордон Ланг».
— Конечно, — сказала Ричелдис.
— Конечно, нет! — Мадж рассмеялась простодушию своей дочери. — Он был очень образованным человеком, а я, если ты изволила заметить, окончательно выжила из ума.
Глава 20
Вернувшись к привычному одиночеству, Моника Каннингем поняла, что постоянно злится. И хотя трудно злиться безадресно, у нее это почему-то получалось. Она несколько раз в ярости возвращалась на маленький уличный рынок около своего дома. Ее вопрошающий голос звучал все более визгливо и резко: она спрашивала зеленщика, как может он называть «это» артишоком. «Но, мадемуазель, вы же его сами выбрали», — оправдывался продавец. В ответ она протягивала ему артишок, который, прежде чем решить, что он никуда не годен, успевала сварить и очистить от листьев. Приходя на почту, она неожиданно для себя принималась расталкивать толпившихся пенсионеров, шипя при этом: «Иждивенцы! Нахлебники!»
Она с трудом могла сосредоточиться даже на гобеленах. Монику все чаще охватывало глухое раздражение против русских. А что вы хотели? События последних тридцати лет могли бы кого угодно настроить против них: вторжение в Венгрию, Чехословакию, Афганистан; преследование евреев; вранье в Хельсинки и на переговорах по ядерным вооружениям. Мисс Каннингем находила любой повод, чтобы выразить свои эмоции. Почему у них такой глупый язык? «Я пойду в магазин. Я хожу в магазин каждый день. Я выхожу из комнаты. Каждый год я езжу в Одессу». Другие народы прекрасно обходятся одним словом для всего этого. У русских же десятки слов, заменяющих «идти», в зависимости от того, каким способом они передвигаются и собираются ли возвращаться. Кретины! И Агафья Михайловна стала действовать Монике на нервы: уроки всегда начинались на двадцать минут позже, потому что та ставила чайник, накрывала на стол, выкладывала ломтики лимона, печенье, книжки… Вернее, чайничек, лимончики, печеньице, книжечки. Ох уж эти жеманные уменьшительные формы. Не успеешь выучить, как у них называется окно, как Агафья тебе говорит, что более по-русски (с какой любовью произносит она это дурацкое слово!) говорить «окошко, столик, мамочка»… Поначалу Моника Агафьей восхищалась, просто потому, что та приехала из такой громадной, далекой страны. Монику привлекала не современная Россия, а та русскость, которая была в литературе: выбеленные дачи, ветер, шумящий в березовых аллеях; верные старики-слуги, ставящие самовар; мерцание огоньков перед обрамленными в серебро иконами Богоматери; огромные ровные пространства земли; миллионы крестьян, живописных в своем рабском труде; тройки лошадей, мчащиеся по снегу; монастыри с золотыми луковками куполов, озаренные зимним солнцем; быстрые реки и большие города, религиозные фанатики, маленькие лошадки, везущие санки, анархисты; бескрайние дворцы, где жили русские цари. Все это манило ее, когда она начинала учить русский язык в надежде читать в подлиннике русскую классику. Она собиралась наслаждаться рассказами о затянутых в военную форму героях с бакенбардами, вернувшихся с Кавказа, влюбляющихся в девушек с округлыми плечами и бьющихся в поисках Смысла Жизни. Теперь же ее все это бесило. Ночь за ночью она писала Саймону про то, как плохи русские писатели. Про то, что в Достоевском ее отталкивает слащавый культ невинности и нелепое исступление, которым проникнуты его книги, — то, какие там все немытые, дурно пахнущие, безумные: убогое жилище Раскольникова, пьяные дебоши Карамазова, жуткие сумасшедшие в «Бесах» — это вовсе не те люди, о которых хочется читать. Как бы их описала Джейн Остин? В следующем письме Моника обращалась к Чехову. Ну почему, скажите на милость, эти три сестры так цепляются за насиженное место? Неужели, имея в наличии сто пятьдесят разных слов, означающих движение, нельзя собраться и уехать в Москву? Почему они должны быть нам интересны? Их положение ничуть не хуже, чем у сестер Бенетт в «Гордости и предубеждении»
[70] (снова напрашивались сравнения). Разница только в том, что эти русские — жуткие зануды. Если драматург придумывает мир, в котором ничего не происходит, то ожидаешь, по крайней мере, что он забавно пишет. Если же нет, господин Антон Чехов, то о ваших пьесах можно сказать то же, что и об артишоках: «Верните нам, пожалуйста, деньги!» Следующей была очередь Толстого. Значит, «Анна Каренина» — лучший роман в европейской литературе? Хм!!! Моника вспомнила фильм с Гарбо, где Анна металась между любовником и сыном. А у Толстого она просто-напросто плюнула на Сереженьку и укатила со своим Вронским в Италию. Тоже мне мать называется! И что это за беспорядочная книга: все эти скучные поездки в деревню, где Левин (худший из разрушителей в литературе) рассуждает о смысле жизни, вороша сено и ссорясь с местным земством.
Критика великого романа, причем вполне аргументированная, заняла пять страниц. Моника даже положила письмо в конверт. Но она все равно не собиралась отправлять его Саймону, как и другие подобные. Он теперь редко писал ей — так, открытку, и то изредка.
В свой последний приезд в Лондон Моника поняла, что дела плохи. Сначала она разозлилась на себя, решив, что ей не дают покоя лавры Карениной. Не Саймон ли просил ее приехать в Лондон? Говорил, что любит ее? Что еще ей нужно? Голова Ричелдис в качестве трофея? О, она знала, что ей нужно, и было очевидно, что она этого не получит. Уже месяц назад Саймон мог бы поставить Ричелдис в известность. Не поставил. И, похоже, не собирался. А Моника попалась на его удочку. Раньше она удивлялась глупости женщин, которые связываются с женатыми мужчинами. «Если он такая размазня, брось его!» — сколько раз она давала этот совет леди Мейсон, когда у той бывали подобные трудности. Происходит то, что происходит. И будет то, чему суждено быть. Так зачем стремиться быть обманутой? Но на протяжении всех трех дней на Сен-Питсбург-плейс, наполненных любовными объятиями, она желала быть обманутой. И все было бы хорошо, если бы она не влюбилась так сильно. Впрочем, глупо так говорить. Все было хорошо. Никому в мире — теперь она это понимала — не было так хорошо, как ей в октябре, когда все в ее жизни было на своем месте. Ей не терпелось получить хоть немного счастья. И она была счастлива тогда. Тело ее было в совершенном блаженстве в те одинокие дни. Она его кормила, мыла, одевала в приятные ему одежды. Кормить ей нравилось больше всего. Теперь же она вздрагивала от каждого шороха, потеряла аппетит, начала курить, и в ее прелестном гнездышке по утрам пахло лежалыми окурками «Голуаз». Ее гастрономические привычки настолько были нарушены, что она чувствовала развитие язвы. Для профилактики она пыталась пить противное французское молоко. Глотала прямо из пакета, который стоял под морозилкой. Зубы ломило от холода. Куда ушли дни приятных перекусов, обедов в ресторане в счастливом одиночестве, милой болтовни со знакомыми официантами?
Ну почему нельзя — движением мысли — вернуть себя в те дни счастья? Уже двадцать лет Моника жила, с тоской думая о том, что, пожалуй, любит Саймона Лонгворта. Эта любовь придавала особую горечь ее поездкам в Англию, завтракам в «Хэрродс» с Ричелдис, уикэндам в Сэндиленде. И вот Моника решила, что с этим чувством надо покончить. Неужели она не в состоянии выбросить его из головы? Она любила этого человека с безумной, всепоглощающей страстью, как девчонка. Нежась в последнюю встречу в его объятиях, она думала, что он совершенно не разбирается в отношениях людей, если не понимает, как легко может причинить ей боль, какую власть имеет над ней. Такое знание только навредило бы мужчине, морально развратило бы его. Но рациональное начало в ней требовало объяснения. Что она понимала под любовью, говоря, что любит его? Если дело было только в сексе, тогда она вполне может выйти из этой ситуации и найти себе другого. Но дело не в этом. Безусловно, любовник он роскошный. Такого удовольствия, как с ним, Моника не получала ни с кем. Но любила она не только прекрасное сильное тело Саймона Лонгворта. И, конечно, не только сходство вкусов вызывало в ней такую слабость, такое обожание.
Беда была в том, что, чем больше Моника думала и беспокоилась, тем чаще приятные размышления в одиночестве превращались просто в тоску по любовнику. То, что началось как, казалось бы, спокойное раздумье: «Я его люблю за то, что он красивый?» — превращалось в медитацию на тему его красоты. Попытка анализа — почему тот или иной разговор запал в память — растворялась в воспоминаниях о сказанных словах.
— Знаешь что?
— Что?
— Я думал, что всю жизнь получал от этого удовольствие.
— От этого?
— Ай! Пусти! Но теперь я понимаю, что не знал, что значит это слово — удовольствие.
— Саймон, слова сами по себе ничего не значат.
— Я люблю тебя, Моника.
— Я люблю тебя. Как я тебя люблю!..
Этот разговор произошел в мотеле недалеко от Данстейбла. Еще один — когда они стояли перед картиной Яна ван Эйка «Портрет четы Арнольфини».
— Я надеюсь, что она делает то, что нужно.
— Она все делает правильно.
— И все на этой картине правильно — к месту эта домашняя собачка, приятный свет из окна, красивые вещи, и во всем чувствуется любовь и страсть. Эти сброшенные туфли…
— Ты — единственный человек в мире, кроме меня, который это видит, — сказала Моника.