Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Зная, что я католичка, они не принуждали меня к участию в этих церемониях. Но так же, как, слушая их, я научилась говорить на чистом французском языке, которого доселе не знала, так, наблюдая их образ жизни, я с первых детских лет привыкла думать о Боге на их манер, то есть, как истая протестантка.

Ко мне приставили гувернантку; то была крестьянская женщина по имени Мари де Лиль, ранее служившая у тетушки горничной и обученная ходить за детьми. Она-то и заботилась обо мне: мыла — впрочем, довольно редко, — причесывала, зажав между колен и уткнув мою голову в свой грубый передник, одевала, застегивая на все пуговицы и затягивая все тесемки, сколько было сил, и строго следила за тем, чтобы я держалась прямо; в остальном же предоставляла мне полную свободу. Я любила ее всей душой, и когда моя кузина Эме выучила меня чтению, и я смогла читать Библию Бертрама и «Букварь христианина», тотчас взялась преподать искусство чтения и письма мамаше де Лиль; стоило мне в чем-нибудь провиниться, как она объявляла: «Нынче вы наказаны, не будете учить меня читать!» И я горько плакала. Я тоже причесывала ее. У нее были длинные густые волосы, довольно-таки сальные, но это ничуть не отвращало меня, я была готова на все, только бы не лишиться удовольствия заплести их. Я сохранила любовь к этой женщине на всю свою жизнь и тридцать лет спустя, будучи уже при Дворе, взяла ее к себе в дом вместе с сыном, который служил у меня дворецким.

Другая моя кузина, Мари, обучила меня нескольким песенкам, а Филипп преподал четыре действия арифметики; если не считать этих изысканных упражнений для ума, то все остальное время я только и делала, что бегала по пятам за дядюшкою и мамашей де Лиль. Вскоре я научилась доить коз, чесать баранью шерсть, но более всего любила кувыркаться в сене и прыгать вниз со стогов. Я также готова была с утра до вечера просеивать муку рядом с Мари де Лиль, взобравшись для удобства на стул. Трижды в год господин де Виллет брал меня с собою в Ниор на ярмарку, где продавал телят; при нем я выучилась торговаться, и наука эта оказалась для меня не вовсе бесполезною, — двадцать лет спустя она принесла мне истинный успех: проводя лето в деревне у госпожи де Моншеврейль, я вызвалась заменить больного арендатора при продаже новорожденного теленка и выручила за него пятнадцать или шестнадцать ливров, которые покупатели мои, не имея других денег, выплатили мне мелкой монетою; я принесла выручку в карманах передника, который обвис под тяжестью медяков и весь перепачкался; однако, маркиз де Вилларсо, кузен госпожи де Моншеврейль, нашел сию сценку очаровательной и настолько проникся этим очарованием, что последствия долго еще довлели над моею жизнью.

В Мюрсэ я бегала всюду, где хотела, одетая, как крестьянская девчонка, в синие дрогетовые юбки и бумазейный корсаж. Обувалась я только в сабо; туфли мне выдавали лишь по приезде гостей; тетушка говорила, что пара обуви стоит не дешевле взрослого барана и нечего, мол, трепать ее, бегая по лугам. Башмаки, и в самом деле, были очень дороги в те трудные времена, и я часто наблюдала, как бедняки в нашей округе ходят босиком, держа обувь в руках из страха потрепать ее.

Когда я немного подросла, тетушка поручила нам с кузиной Мари, которая была чуть старше меня, стеречь ее индюшек, что занимало у нас первую половину дня. В ту пору индюки считались еще редкой птицей и ценились весьма дорого. Нам прикрывали лица масками, чтобы мы «не надышали» на них, вешали на руку корзиночку с завтраком и «Катренами» Пибрака[7], которые полагалось заучивать по несколько в день, вручали длинную хворостину и строго наказывали следить, чтобы индюшки не разбежались. Крестьяне Мюрсэ любили «индюшачью пастушку» и, по примеру моих кузенов, звали меня не иначе как Биньеттою — именем, образованным на пуатевинский манер из фамилии д\'Обинье. Я частенько развлекала их своими речами, которые, ввиду моего малолетства, вызывали всеобщие похвалы. Правду сказать, я была послушным и добросердечным ребенком, и тетушкины слуги также любили меня. Это, однако, не значит, что меня не наказывали за шалости: мне вспоминаются две-три знатные порки розгами из вербены, произраставшей в нашем парке; в один прекрасный день мы с Филиппом удумали избавиться от этого орудия наказания, ободрав с него всю листву; что ж, дядюшка стал пользоваться для этой цели голыми стеблями, заставив нас горько пожалеть об ощипанных листьях. Вероятно, возвышенным умам сия пастораль покажется пресною, — нет ничего скучнее созерцания мирных радостей и добродетелей. Но я была так счастлива в те времена, как никогда более, и достанься мне хотя бы половина того наследства, какое досталось моим кузинам, с удовольствием вела бы подобную жизнь в одном из соседних замков, выйдя замуж за какого-нибудь Фонмора или Сент-Эрмина. Однако Господу было угодно обречь меня на иную участь.

Однажды, гуляя у реки, мы с Мари и Филиппом вышли к деревне Сюримо. Название это было мне смутно знакомо: я слышала, как моего отца величали иногда бароном де Сюримо, но не понимала причины, да и не интересовалась ею. Место было весьма живописное — большой дом, слегка напоминавший готический замок и, вероятно, менее сырой, чем Мюрсэ, так как он стоял на холме, довольно высоко над рекою. Правда, само здание выглядело запущенным, а кое-где и разрушенным, но окрестности были прелестны — возделанные моля, густая роща, заливные луга, тщательно распланированные сады и прозрачные журчащие источники.

Мы стояли на мельничной плотине, укрывшись за вязами, окружавшими луговину Мино. На газоне перед готическим порталом играли трое или четверо мальчиков, но мы не стали подходить к ним. Филипп сообщил мне, что это дети одного из наших дядьев, но что «они нам не кузены», и я вполне удовлетворилась этим объяснением. Мы ограничились тем, что швырнули в них несколько мелких камешков, которые, ввиду большого расстояния, не попали в цель, и состроили множество гримас, однако, дети, поглощенные своею беготней, даже не заметили нас; потом мы вернулись в Мюрсэ, пройдя Тушским лесом. Мари заставила меня поклясться, что я сохраню в тайне нашу эскападу, поскольку госпожа де Виллет категорически запрещала детям наведываться в Сюримо и дразнить маленьких Комон д\'Адд. Итак, мы явились домой, предовольные собственной дерзостью.

Мари не знала, что строила гримасы своему будущему мужу[8]. Мне же было неведомо, что я увидела наследное владение моего отца, а в нем — сыновей того, кто, воспользовавшись беспутством хозяина, лишил его этого дома, который, кстати, и был единственной и главной целью жизни моей матери, ее «воздушным замком» и предметом затеянного ею судебного процесса.

Перед тем, как продолжить мою историю, я должна сделать отступление и разъяснить причину этой тяжбы, которая стоила бесчисленных несчастий нашему семейству, отняла последние силы у матери и довершила разорение моих родителей, если можно говорить о том, что оно уже не состоялось.

Отец мой, как я писала, всю свою жизнь был отъявленным негодяем, но и дед мой д\'Обинье, когда не писал какую-нибудь из своих книг, что так нравятся любителям эпических поэм, или не занимался вспашкою и сбором урожаев на полях, вел себя как истинный разбойник, правда, разбойник самого высокого полета и благородных устремлений; однако, чем бы ни оправдывались его действия, суть оставалась прежней. Он сам где-то пишет, что «никогда ничем не брезговал», и, в самом деле, частенько, оставив занятия поэзией или богословием, рыскал по городам и весям с кинжалом в руке, грабя, насилуя, безжалостно отрезая носы и руки, всегда «алкая добычи» и опустошая кошельки католиков в свою пользу. Из награбленного добра он собрал себе приличное состояние, а выгодная женитьба окончательно упрочила его богатство. Он владел небольшим участком земли в Гинемерских Ландах, унаследованным от своего отца, двумя крепостями, Майезэ и Доньоном, которые построил на Севре с целью собирать дань с проходящих кораблей (их он впоследствии продал, чтобы купить замок Крэ близ Женевы), и, наконец, тремя имениями — Ла Берландьер, Мюрсэ и Сюримо, доставшимися ему после моей бабушки. Дед разделил владения покойной своей жены на три части: Артемиза получила Мюрсэ, Мари — Ла Берландьер, а Констан — Сюримо. Однако мой отец, будучи не в состоянии выплатить долги своей сестре Мари и нескольким соседям, был вынужден объявить себя банкротом и отдать управление замком в руки господину де Комон д\'Адд, мужу Мари, который и стал опекуном отцовского имущества от имени всех заимодавцев; в его обязанности входило выплачивать им долг, а отцу — небольшую годовую ренту частями. Вскоре Мари д\'Адд умерла; тотчас же господин де Комон повел дела на иной манер, забирая весь доход в пользу двух своих дочерей и ничего более никому не отдавая.

Теперь он жил в свое удовольствие с новою женой и сыновьями от второго брака, самолично тратя доход с имения так, словно был законным его владельцем. В довершение несправедливости, дед мой лишил сына наследства и перед смертью завещал свой замок Крэ одним лишь внучкам де Комон. И, хотя это завещание не имело во Франции законной силы, будучи составлено в Женеве изгнанником, но его блудный сын, то ли из запоздалых угрызений совести, то ли по беспечности характера, не пожелал ничего оспаривать; вот так-то, за пять-шесть лет до моего рождения, отец мой, лишившись имущества, утратил и всякие надежды на него.

Моя мать действовала более последовательно. От нее не так-то легко было отделаться, — я думаю, что унаследовала эту ее черту, как и несколько других. Она решила повести дело вместо моего отца и отвоевать Сюримо. И хотя ей приходилось самой чинить свои жалкие лохмотья и клянчить у соседей миску супа, она по приезде в Ниор первым делом скупила ходившие в городе векселя мужа. Супруги де Виллет помогли ей деньгами на этот случай; бумаги достались матери за полцены. Сделавшись, таким образом, главным кредитором своего супруга и добившись от других права на взимание долгов с него, она потребовала от зятя из Сюримо отчета в делах, а когда тот не смог его представить, затеяла судебный процесс, длившийся три года; в результате на замок Крэ наложили арест и продали, а вырученную сумму передали матери в компенсацию понесенного ущерба. Так ей достался залог, который она рассчитывала обменять на Сюримо; наконец-то она торжествовала над своими недругами. В Париже она разодела во все новое старшего сына Констана, ублажила второго, Шарля, конфетами и вареньями и щедро угостила всех своих друзей в маленьком домике близ Дворца Правосудия, где остановилась по приезде в столицу.

Увы, торжество было недолгим. Дочери господина д\'Адд и Мари, которым исполнилось к тому времени пятнадцать и двадцать лет, подали встречный иск; старшая только что вышла замуж за некоего господина Санса де Несмона, который соединял алчный нрав с мошенническими ухватками и, что гораздо важнее, имел кое-какие связи в Магистратуре. Он был племянником председателя Парижского суда и водил дружбу с советником-докладчиком по делу. Бой оказался неравным: за матерью стоял закон, за Санса де Несмоном — судьи. Он, как мог, затягивал процесс и одновременно безжалостно преследовал мою мать оскорблениями и самой низкой клеветою, крича на всех углах, что «кабы не его доброта, он мог бы объявить ее детей незаконными ублюдками, представив свидетелей и доказательства того, что вся ее жизнь была чередою преступлений, обманов, супружеских измен и прочих мерзких деяний».

Бедная женщина не вынесла этого удара и слегла в постель, где сильная лихорадка удерживала ее несколько дней без сил и почти без сознания. Противник воспользовался этим обстоятельством и столь умело подтасовал факты, что добился нового судебного решения, предписывающего госпоже д\'Обинье вернуть деньги, вырученные от продажи Крэстского замка, «ошибкою выданные ей на руки». Несчастная уже расплатилась с кредиторами своего мужа, чтобы освободить Сюримо от долгов, а часть денег прожила; у нее едва оставалась треть суммы, которую требовалось вернуть. Санса де Несмон обобрал ее до нитки и, оставив в долгах до конца жизни, буквально выгнал на улицу с двумя детьми: она уже три четверти года не платила домохозяину и много задолжала булочнику; у нее не осталось иного выхода, как продать всю свою мебель и перебраться в монастырь, куда одна знакомая дама из жалости сделала взнос за нее и детей. Девицы де Комон присвоили себе имущество Констана д\'Обинье — по недвусмысленному, если и незаконному, приговору суда, а моя мать безвозвратно лишилась своего маленького замка на Севре и надежд, которыми только и жила.

Все эти бури миновали Мюрсэ. Глухие отзвуки судебной битвы достигали замка лишь через письма, которые мать присылала супругам де Виллет и из которых, даже если бы мне их прочитали, я не поняла бы ровно ничего.

Мои дни мирно протекали среди сказок про Ослиную Кожу или фею Мелюзину, коими меня развлекала няня де Лиль, и Священным Писанием вкупе со всеобщей историей, — ими занималась со мною тетушка. Я любила чтение, но в Мюрсэ держали только благочестивые книги; что ж, я постоянно штудировала их и умела во время и к месту блеснуть нужной цитатою. Кузены поздравляли меня с успехами, а дядюшка имел слабость приписывать мне ум, несвойственный моему малому возрасту.

И, однако, при всех этих похвалах меня отнюдь не баловали; господин и госпожа де Виллет обращались со мною, как с дочерью, но дочерью-бесприданницей. Они знали, что мне не суждено пользоваться богатством, что бы ни сулил исход судебной тяжбы, и, как предусмотрительные родители, остерегались приучать к роскоши или хотя бы относительному комфорту, от каковой привычки мне потом трудно было бы избавиться. Меня любили наравне с моими кузенами, но, невзирая на детские лета, одевали и помещали далеко не так хорошо, как их. За исключением тех дней, когда я бывала больна, в моей комнатке не разводили огня; умывалась я только холодной водою, не боясь простуды. Мне возбранялись любые капризы, однажды я отказалась съесть черствый кусок хлеба, и тетушка сказала с мягким упреком: «Дитя мое, обойдите-ка свои фермы, и вы не станете так привередничать!» Дважды или трижды она подолгу беседовала со мною на эту тему, и я, будучи весьма неглупою, очень скоро вникла в ее резоны. А поскольку меня не лишали ни пищи, физической и умственной, ни поцелуев и ласк, составляющих истинную роскошь детства, я чувствовала себя вполне счастливою.

Единственной мукой были для меня воскресные поездки в Ниор. Как я уже писала, господа де Виллет посещали в этот день протестантский храм, меня же на это время отправляли в тюрьму для свиданий с отцом. Я плохо сносила эти визиты: мой отец, большей частью лишенный общества, если не считать, компании своих сторожей, еще мог бы рассматривать как утешение приход своей «простушки», как он меня называл; для меня же, не питавшей к нему никакой дочерней нежности, обязанность двух или трехчасового общения с ним была истинной пыткою; в самом деле, о чем могли говорить меж собою пятидесятипятилетний ветреник и деревенская девочка семи лет?! Обменявшись традиционным поцелуем и казенными словами о здоровье, мы не находили другого предмета разговора.

Когда же отец, в виде исключения, пытался развлечь меня своею болтовней, то его едкое остроумие, склонность к иронии и рискованные шутки, недоступные моему пониманию, окончательно сбивали меня с толку. Если же я высказывала какую-нибудь благочестивую мысль в духе приемных моих родителей де Виллет, он ставил меня меж колен и строго говорил: «Биньетта, мне не нравится, что вам внушают подобные бредни. Возможно ли, чтобы такая умная девочка, как вы, верила всему, что понаписано в Катехизисе?!» Словом, принимая во внимание полное несходство наших душ и убеждений, беседы наши длились весьма недолго.

Сидя на полу в углу камеры, я глядела, как отец пишет письма, играет в карты с солдатами или заключенными, кормит птиц в маленькой вольере, стоявшей подле его постели. Я была ему в тягость, со мною не о чем было говорить, нечего делать; в конце концов, отец отсылал меня во двор играть с младшей дочкой Берваша, каковое освобождение сулило новые неприятности: дочь сторожа не отличалась ни добротою, ни хорошими манерами, она грубо обходилась со мною во время игр; кроме того, я страдала, слыша, как она зовет моего отца «Констан» — запросто, словно приятеля; правда что она умела завоевать его расположение куда лучше меня. Однажды эта девчонка получила в подарок от одного из заключенных серебряный столовый прибор. Я похвалила его, надеясь войти к ней в милость, на что она злорадно отрезала: «У такой оборванки, как вы, серебро вряд ли водится!» — «Не водится, — отвечала я, — зато я благородного происхождения, я вы нет». Я была горда от природы, но, увы, гордость эта составляла единственное мое богатство.

Мой отец ненавидел ниорскую тюрьму еще сильнее, чем я, и но вполне веским причинам. Он торопил жену использовать пребывание в Париже, чтобы испросить у кардинала Ришелье перевода в этот город, а еще лучше, освобождения. Но моя мать не спешила выполнить его просьбу у нее и без того слишком хватало забот, и она отнюдь не стремилась видеть супруга подле себя. Все же она все же добилась аудиенции у кардинала и поняла, что об освобождении не может быть и речи; кардинал заявил, что о милости к этому злодею даже просить неприлично. «Вы будете куда счастливее, ежели я вам откажу», — добавил он. После чего осведомился, не вторым ли браком женат на ней отец и знает ли она, как он обошелся со своей первой супругою; услышав еще несколько подобных намеков, мать убедилась, что лучше ей никогда больше не обращаться к нему с этой просьбой.

Неудача эта не обескуражила моего отца. Мало того, что он обрел наконец тему для разговоров со мною, на каждом нашем свидании понося мою мать, «оставившую супруга в беде», он еще и подал на нее иск в ниорский суд, заявив, что жена присвоила и увезла в Париж все его личное имущество и деньги, лишив меня, свою дочь, пропитания, его же — средств оплачивать свое содержание в тюрьме. Как я узнала, этот иск, ныне хранящийся в моем тайнике, частично способствовал поражению матери на процессе, весьма кстати подтвердив одно из клеветнических наветов, распространяемых против нее Санса де Несмоном. По какому-то злосчастному совпадению, иск был получен в Париже в тот самый день, когда приговор парижского суда обрек мать на нищету и жалкое прозябание в монастыре.

Спустя некоторое время умер кардинал де Ришелье. Пришедший ему на смену кардинал Мазарини открыл тюрьмы: мой отец был в числе освобожденных. Он тотчас покинул Ниор и, решив развеяться после долгих лет заточения, пустился в странствия: побывал малое время в Париже, затем, так же недолго, в Лионе, потом уехал в Женеву, откуда снова наведался в Париж, Ниор, Ларошель и опять в Париж. Не зная отдыха, днем и ночью мчался он на почтовых, загоняя лошадей, меняя, пару за парой, сапоги; никто, а менее всех он сам, не понимал причин и цели этих лихорадочных метаний.

Могла ли я, убаюканная нежным покровительством супругов де Виллет, думать, что счастью моему вскоре придет конец?!

Однако, в начале 1644 года моя мать неожиданно объявилась в замке Мюрсэ и, не успела я опомниться, увезла меня навстречу новой судьбе.

Глава 4

Тем же вечером мы прибыли в Ларошель, и я очутилась в убогой лачуге, где познакомилась с моими братьями.

Констан был пятнадцатилетним, унылым с виду юнцом, одетым в «новый костюм времен процесса» из пунцового бархату с кружевами, который, к сожалению, не рос вместе с ним. Он казался мягким и добрым малым, хотя и неумным. Моя мать страстно любила его. Можно сказать, что она его одного и любила. Правда, что он был вполне достоин этой горячей привязанности, никогда не покидая мать среди тяжких, выпавших на ее долю испытаний и заслуживая сие предпочтение нежностью и участием, коими постоянно окружал ее.

Шарль, годом старше меня, оказался более занятным и понравился мне с первого взгляда. Я только что рассталась с Филиппом де Виллетом, к которому была привязана со всею пылкостью первой детской любви, и по этой причине, помимо других, более важных, считала себя неутешною. Шарль научил меня тому, что в восемь лет любая напасть — пустяки: пара шуточек, три гримасы, и горе мое почти улетучилось. Младший д\'Обинье был хорош собою, развязен и обладал чисто парижским остроумием, дерзким, но победительным. Он жил в Ниоре, а затем в Париже рядом с печальной матерью и чересчур серьезным братом, среди несчастий и слез, но ничто не могло поколебать его жизнерадостный нрав. В два дня он совершенно очаровал меня, и, сколько бы ни досаждал впоследствии, я никогда не могла вовсе позабыть это первое впечатление.

Мать я не видела с самого своего рождения, и пребывание в Ларошели также явило мне удобный случай как следует узнать ее. Я сразу же удивилась тому, что она, после столь долгой разлуки, поцеловала меня всего дважды, да и то лишь в лоб; можно ли было предугадать, что эти два поцелуя так и останутся единственными, которые я получу от нее за всю мою жизнь?! Речи ее казались мне чересчур язвительными; она раздражалась, слыша радостный смех, коим я встречала озорные выходки Шарля. Я также ясно почувствовала, что и внешность моя ей не по вкусу. «Решительно, это девочка нехороша собою, — однажды сказала она при мне брату Констану, — у ней на лице одни глаза только и видны, какая странная несоразмерность!»

Но несколько дней спустя после приезда, сдержанность моя по отношению к матери обернулась самой откровенной неприязнью; перемена эта наступила после того, как она повела меня в церковь. Я никогда не бывала дотоле на мессе, однако питала к этой религии больше интереса, нежели враждебности, и, хотя мне изредка приходилось посещать проповеди вместе с семейством де Виллет, я не чувствовала себя гугеноткою. Мать же потащила меня в храм, как в темницу — с угрозами, крепко схватив за руку. От меня всего можно было добиться мягкостью и уговорами, но стоило применить силу, как моя мятежная от природы натура тотчас восставала против обидчика. Этого-то мать и добилась своим обращением со мною: попавши в церковь, я встала спиною к алтарю. Она дала мне пощечину, я храбро снесла ее, с гордостью чувствуя себя мученицей за веру. Отвращение мое недолго распространялось на церковь, которая его не заслужила, но навсегда обратилось на мать, виновницу сего происшествия.

Время в Ларошели тянулось для меня нескончаемо долго; я никак не могла понять, чего же мы ждем. Мы совсем не виделись с «бароном де Сюримо», он не делил с нами тесное наше жилище. Уж не знаю, где он квартировал. Вернее всего, в седле, ибо еще не излечился от лихорадки странствий и, в сопровождении некоего Тессерона, слуги, с которым был на дружеской ноге, неустанно объезжал Сентонж и соседние края. Мать также часто отлучалась из дому в сопровождении старшего сына, оставляя нас с Шарлем на попечении безобразной, кривоногой, препротивной старухи, составлявшей всю нашу прислугу. Притом, мы не могли ни играть, ни болтать, как вздумается; госпожа д\'Обинье вручила нам толстенный том Плутарха и приказала штудировать его в ее отсутствие, не разговаривая ни о чем, кроме сего предмета. Чтение отнюдь не было нам неприятно, и, за отсутствием лучших забав, мы отдавались ему с удовольствием; нам нравилось сравнивать одни факты с другими. Я восхваляла героинь Плутарха. «Такая-то женщина, — говорила я брату, — заявила о себе громче иных мужчин. Она совершила то-то и то-то». Брат же доказывал, что герои-мужчины куда более занимательны. Мы ожесточенно спорили, отстаивая каждый свое, и, таким образом, провели несколько интереснейших недель между Афинами и Римом.

Покончив с Цезарем, Сципионом и Александром, мы наконец узнали причину постоянных разъездов отца и посещений матерью торговцев и стряпчих Ларошели: Констан д\'Обинье решил покинуть землю Франции и перевезти свое семейство на Американские острова, дабы укрыть там все постигшие его несчастья или попытаться исправить их. В те времена королевство отсылало в эти колонии множество нищих, арестантов, девиц легкого поведения, бездельников, сидевших на шее родных, словом, самых отвратительных подонков общества. Мой отец как раз был из их числа. К этим несчастным иногда присоединялись и порядочные люди, не нашедшие себе работы на родине — таких много было в Пуату, — а также дети торговцев, в надежде сколотить себе состояние на новом месте. Родители мои сговорились с некоторыми из этих людей ехать вместе, дабы основать на островах колонию. Деньги на дорогу им ссудили местные дамы-урсулинки и один портной, по имени Ла Плюм, которого я, помнится, видела у нас в доме.

В апреле 1644 года родители подписали у нотариуса договор с богатым арматором Ильером Жермоном; по этому соглашению он должен был переправить их в Гваделупу на одном из своих кораблей, вместе с тремя детьми, слугою Тессероном и служанкою. Жермон, который обыкновенно занимался предоставлением кредита путешественникам, обязался также доставить им на другой своей шхуне одного «наемника», сундук и бочонок водки, провоз которых матери предстояло оплатить лишь по прибытии на остров шестью сотнями тюков местного табака. Заключение сделки обошлось в 330 турских ливров наличными. Я обнаружила этот акт в бумагах, которые моя мать распорядилась передать после своей смерти сыну Шарлю.

Итак, в начале лета 1644 года я поднялась на борт шхуны «Изабель» вместе с родителями, обоими братьями, отцовским лакеем и старой служанкой. Я была в восхищении от того, что еду в дальние края и увижу много нового; мне чудилось, будто окружающий мир распахивается передо мною и растет на глазах. Я немного знала ниорский порт; бывая на ярмарках, я с удовольствием наблюдала за снующими возами с товарами — солью, зерном, тканями, которые сгружались на плоскодонки и габары; однако, все это никак не могло сравниться с размахом портовых работ в Ларошели.

Пока наш корабль еще не отошел от причала, я любовалась погрузкою соседних многочисленных судов, уходивших в Акадию[9], Англию, Португалию или к американскому побережью, с интересом сравнивая «Счастливую Марту», «Милосердие» и «Юдифь», что, впрочем, не мешало мне нетерпеливо ждать отплытия. Наконец, к четырем часам ночи капитан приказал выпалить из пушки, — то был сигнал к отправлению и знак, что всем пассажирам следует подняться на борт. В это же время матросы зарезали прямо на набережной множество баранов и погрузили туши на судно, чтобы обеспечить путешественников свежим мясом на первое время плаванья. По приказу капитана Матюрена Форпа «Изабель» подняла паруса и отошла от причала. В течение последующих шестидесяти дней мы уже не ступали на твердую землю.

Путешествие оказалось далеко не таким приятным, как мы воображали. В ту пору капитаны не заботились о том, чтобы число пассажиров соответствовало вместимости судна. «Изабель», с ее двухсоттысячным тоннажем, увозила около трехсот человек, мужчин и женщин всех возрастов, сословий, национальностей и верований, хотя, конечно, большинство из них составляли гугеноты.

Кроме того, шхуна была битком набита всевозможными товарами, и людям с трудом удавалось найти место для ночлега среди бочек с солью и тюков шерсти.

«Свободные пассажиры», каковыми были и мы, размещались, однако, с чуть большими удобствами — по-матросски, в кубрике, где спали на циновках; отец же ночевал в каюте лоцмана «на караибский манер», иными словами, в чем-то вроде подвесной люльки, называемой «гамак»; мы могли также выходить на верхнюю палубу и свободно прогуливаться повсюду, при условии, что не будем мешать работе матросов. Совершенно иначе обходились с беднягами-«наемниками» (их насчитывалось на судне более двух сотен): то были разорившиеся мастеровые и крестьяне, коих нужда погнала из Франции на поиски пропитания; еще до отплытия они нанимались бесплатно работать три года на того, кто оплачивал им место на корабле. Из-за этого-то срока, в течение которого они отказывались от свободы и становились рабами, их и прозвали «трехгодичниками»; здесь их держали запертыми в трюме, не выпуская на свежий воздух, не давая пресной воды для мытья; завшивевшие, грязные, они вповалку лежали на склизком полу, заражая друг друга страшными болезнями, и смрад этого помещения проникал даже к нам в кубрик. Условия содержания были так ужасны, что в продолжение нашего перехода от лихорадки умерло более пятидесяти несчастных, иными словами, по одному в день; их тела, после традиционного пушечного выстрела, сбрасывали в море.

Я страдала так же, как они — только, разумеется, гораздо меньше, — от грязи на судне; правда, капитан распорядился поставить на палубе несколько бочек с пресной водою для стирки белья, но этот «раствор» вскоре сделался таким омерзительным, что пришлось полоскать мои платья в морской воде, отчего они не становились чище; кроме того, я подхватила вшей, которых передала и Шарлю и которых поминутно снимала то с волос, то с одежды; эти паразиты водились на шхуне в громадных количествах и сплошь покрывали даже снасти, ползая вверх-вниз по канатам, точно заправские матросы.

В довершение несчастья, пищей нас также не баловали; как только мы съели свежее мясо и овощи, погруженные на корабль прямо перед поднятием якоря, нам, как и «наемникам», стали выдавать вонючую соленую треску, сухие твердые галеты и кашу. Из напитков мы получали только сидр, каждодневно разбавляемый водою, для увеличения количества, а затем, по прошествии двух-трех недель, одну теплую протухшую воду да и ту весьма скупыми порциями. К счастью, моя мать догадалась запастись бутылкою уксуса, который понемногу добавляла в эту воду, чтобы мои братья и я могли пить ее без слишком большого отвращения. И, однако, в продолжение всего плаванья меня мучила непрестанная жажда, усугубленная еще и солнечными ожогами, когда мы оказались вблизи африканского побережья.

Если не считать этих напастей, весьма, впрочем, серьезных, мне повезло: в отличие от брата Констана и матери, я не страдала морской болезнью и потому смогла наблюдать множество новых для себя сцен, которые довольно развлекали меня, чтобы не мучиться теснотою, на которую мы были обречены.

Я с удовольствием любовалась летучими рыбами; однажды мне довелось увидеть, на расстоянии мушкетного выстрела, кита, который, точно большой фонтан, выбрасывал в воздух струю воды; в другой раз матросы выловили огромную рыбину, называвшуюся акулою: капитан велел насадить на железный крюк, привязанный к крепкому канату, кусок сала, акула проглотила эту наживку, и ее силой втащили на палубу Ла Батри, Бельроз и Ветродуй, троица матросов-весельчаков, подружившихся с Шарлем. Нужно сказать, что акула — самая свирепая из всех морских чудищ, она впивается зубами во все, что может достать, весьма напоминая мне этим маркизу д\'Эдикур, которая, невзирая на нашу многолетнюю дружбу, всегда пробовала на мне свои крепкие зубы, слишком длинные, чтобы считаться красивою, и слишком острые, чтобы считаться доброю. Как вы узнаете из дальнейшего, опыт с корабельной акулою сослужил мне хорошую службу и помог, явившись при Дворе, не дать этой знатной даме разорвать себя на части: я обошлась с нею так же, как умелец Бельроз со злобной рыбиной, а именно, едва та начала биться и разевать свои страшные челюсти, как он зашел сзади и принялся молотить ее дубиною по голове до тех пор, пока она совсем не затихла. Лишь эдаким манером возможно безбоязненно водить дружбу со свирепыми чудовищами.

Обыкновенно матросы приберегали морскую добычу для себя одних, разнообразя скудное меню жареной рыбою. Однако, балагурство и кривляния Шарля и моя природная общительность настолько пленили их, что они пригласили нас на свой пир. Моя мать, все еще лежавшая в кубрике, узнала об этом задним числом и строго запретила нам в дальнейшем ходить к ним.

По счастью, мы завели и другие знакомства, вероятно, более невинные: я близко подружилась с бедным тринадцатилетним мальчиком из «наемников», Жаном Марке; в самом начале плаванья он так тяжко занемог, что капитан, ввиду его юного возраста, велел забрать его из трюма и поместить на палубе, в спасательной шлюпке, под просмоленным брезентом. Оправившись от болезни, он продолжал ночевать тут же и стал принимать участие в наших играх. Жан происходил из почтенной семьи, — его отец, Антуан Марке, был одним из богатейших купцов Ларошели. Однако, по какой-то неизвестной мне причине, он «запродал» сына сьеру Оберу, хирургу, который, отбывая на острова, взял мальчика к себе в услужение; отец не желал более слышать о нем. Жан был сильно опечален и горько оплакивал разлуку если не с родителями, то с родиною. Не знаю, что сталось с ним впоследствии: год спустя, будучи уже на Мартинике, я услышала о смерти господина Обера, который скончался почти сразу же по приезде; никто не мог мне сказать, куда подевался милый мальчуган, товарищ моих игр и открытий на борту «Изабели».

В его обществе я созерцала, хотя и издали, берега Мадеры и Канар, затем острова Зеленого Мыса, куда мы не смогли причалить из-за сильного ветра и отлива. И с ним же вместе я развлекалась диковинной церемонией перехода экватора; корабельный боцман разрядился в длинное одеяние с пышным воротником, надел высоченный колпак, вычернил себе лицо сажею и явился на палубу с толстой книгой в одной руке и палкой, изображавшей саблю, в другой. Пассажиры, впервые пересекавшие экватор, должны были встать пред ним на колени, и он ударял их своею «саблею» по плечу, а потом щедро обливал водою и окунал головой в бочку; тем же, кто желал избежать сей участи, приходилось откупаться несколькими бутылками вина или водки. Поскольку у моей матери не было ничего, кроме уксуса, моих родителей также искупали в воде, к великому моему удовольствию. Правда, я по-опасалась смеяться, из страха затрещины.

Несколькими днями позже нам выпало еще более пикантное развлечение: корабль едва не захватили пираты. Примерно на сороковой день плаванья мы заметили шхуну, не то английскую, не то турецкую, несущуюся к нам на всех парусах. В виде приветствия она выпустила ядро, целясь в сторону штурвала, чтобы сделать корабль неуправляемым. Бог, к счастью, отвел этот удар, который был бы для нас роковым. Наш корабль ответил двумя пушечными залпами; одно из ядер, кажется, попало в борт пиратской шхуны. В один миг люди высыпали на палубу; матросы спустили паруса, чтобы легче было маневрировать. Под угрозою абордажа каждый готов был сражаться и победить или умереть.

Капитан Матюрен Форп сделал традиционный жест, положенный в таких случаях: он взял кубок с вином и, обернувшись лицом к чужой шхуне, швырнул его в море, в знак презрения к ловкости и силе врага. После этого все мужчины, в том числе, мой отец и Жан, схватили ножи и выстроились в оборонительной позиции на полуюте. Монах-капуцин, служивший обыкновенно мессы на корабле, призвал пассажиров покаяться в грехах перед Господом. Удовлетворив таким образом Бога, пришлось спешно удовлетворить и его творения; желая подбодрить людей и сообщить им побольше мужества, капитан велел выкатить на палубу бочки с вином, которым откупались при пересечении экватора. Все время, что длились эти приготовления, моя мать торопливо одевала меня и Шарля в лучшее наше платье; затем она прицепила мне к поясу длинные четки, которые до того постоянно носила сама. Я шепнула брату: «Если нас возьмут в плен, то хоть, по крайней мере, отделаемся от нее!» Но плена мы избежали; то ли противник наш побоялся затевать рукопашную, не желая нести потери, то ли счел себя недостаточно сильным, но он развернулся и исчез в мгновение ока, доказав тем самым, что отваживается брать на абордаж лишь тех, в чьей слабости уверен, в иных же случаях уклоняется от схватки. Тактика эта, довольно распространенная, применима не только к кораблям.

Мы прибыли на Мартинику в начале августа. По мере приближения к земле я не переставала дивиться тому, что здесь можно жить: издали остров казался одной сплошной горою, рассеченной глубокими пропастями, и только пышная, росшая повсюду зелень радовала глаз. На борт поднялось множество негров; я никогда еще не видывала таких, и они показались мне ужасно черными; у некоторых спины были испещрены рубцами от кнута, что вызвало живейшее сочувствие пассажиров; впрочем, к этому скоро привыкли. Жан Марке, горько плача, распрощался с нами, и «Изабель» взяла курс на Гваделупу, где и бросила якорь два дня спустя. Мы сели в шлюпку, и она доставила нас к причалу городка Бас-Тер.

Ступив на землю после столь долгого плаванья, я ощутила сильнейшее головокружение и упала без чувств перед магазином морской торговой Компании. Меня в полуобмороке провели через город к форту, где мой отец должен был встретиться с губернатором, господином Хоэлем, и поместили в довольно опрятной комнате, где я пролежала несколько дней под присмотром какой-то негритянки, пока мои родители, с помощью их французских слуг, устраивались на жительство в маленьком домике. Привыкнув наконец к твердой земле и излечившись от лихорадки, объяснявшейся, вполне вероятно, тоскою по милому, навсегда потерянному для меня семейству де Виллет, я смогла воссоединиться с моей семьею. Отец мой к тому времени уже покинул Гваделупу. Он собирался обосноваться на другом острове, Мари-Галант, находившемся в нескольких часах плаванья отсюда.

Остров этот, не такой гористый, как соседние, был покрыт девственным лесом, где обитали дикари-караибы и где вполне возможно было выращивать любые культуры. Отец, вместе с Тессероном, и несколько других пассажиров «Изабели» — Мерри Ролль, Жан Фри де Боннетон и Мишель де Жакьер — решили завести здесь плантацию, о чем они договорились еще в Ларошели. Моя мать, братья и я, а также «наемник», доставленный из Франции на другом судне Ильера Жермона, прибыли на Мари-Галант только через несколько недель после того, как мужчины обосновались на острове. Мы увидели довольно роскошное для этих краев жилище, на самом деле, весьма напоминавшее сарай; это был деревянный дом, крытый пальмовыми листьями, очень длинный, но притом разделенный всего на два или три помещения перегородками, не доходившими до потолка, чтобы свободно пропускать воздух. Новые поселенцы и их «наемники», с помощью нескольких рабов, уже взялись за дело: они вскапывали землю вокруг дома, чтобы сажать необходимые для жизни растения, как местные — маниоку, пататы, ямс, бананы, так и французские — морковь, репу, белую свеклу; здесь же посадили табак и индиго, которыми намеревались впоследствии торговать. Дикари, жившие на острове, не оказывали им никакого противодействия.

Я провела на Мари-Галант несколько месяцев привольной жизни, весьма близкой к той, что вели вокруг нас краснокожие туземцы. Моя мать попыталась было вновь приобщить меня к чтению Плутарха, привезенного в сундуке, но это ей не удалось. Впрочем, у ней и без того хватало дел: она должна была обеспечивать пропитание для нашей маленькой колонии и управлять неграми; мой брат Констан увлекся составлением гербариев и лишь изредка помогал в строительстве жилья или сборе фруктов; Шарль водил дружбу с детьми местных жителей, учился ловить черепах, переворачивая их на спину, и стрелять из лука; я же собирала ракушки и делала из них ожерелья, в надежде когда-нибудь преподнести их кузине Мари.

В начале 1645 года мой отец уехал вместе с Тессероном, оставив управление нашей маленькой колонией на Мерри Ролля и мою мать. По его словам, он решил отправиться во Францию, дабы испросить у Ост-Индской торговой Компании должность губернатора острова. Добившись желаемого, как я позже узнала, в марте того же года, он, однако, не вернулся на Мари-Галант, ибо не любил трудных предприятий и давно понял, насколько тяжело будет освоение этого дикого края; итак, получив губернаторский мандат, он погрузился в прежнюю веселую жизнь, разъезжая между Парижем и Ниором и не присылая нам никаких известий о себе. У матери не хватало сил справляться одной со сборищем авантюристов и нищих «наемников», составлявших нашу колонию; многие из них пристрастились к тростниковому рому, в изобилии имевшемуся на островах, и забросили свое огородничество, отчего почти весь урожай погиб; затем несколько рабов сбежали в лес, и, наконец, Мерри Ролль решил перебраться со своими «наемниками» на Гваделупу; в его отсутствие никто не знал, что делать с собранным индиго и как его обрабатывать; в довершение бед, нам постоянно угрожали набеги ирландцев, — все это в несколько месяцев совершенно разорило колонию.

У матери не осталось иного выхода, как покинуть остров и укрыться с нами на Мартинике, где она, вдобавок, надеялась хоть что-нибудь узнать о муже. И в самом деле, она получила от него известия, уж не помню, каким путем. Он приказывал ей устраиваться на широкую ногу, не жалея средств, и объявлял, что ведет в Париже переговоры с Компанией, сулящие самые радужные перспективы. Мать сняла просторный дом, арендовала земельный надел в западной части острова и, заняв денег у какого-то торговца, купила на них десятка два рабов для услуг: «Наемник», привезенный из Франции, давным-давно исчез, то ли сбежав, то ли умерев от лихорадки. Что же до ларошельской старухи, то ее свела в могилу водянка — болезнь, погубившая множество европейцев, приехавших на острова.

Насыщенный миазмами воздух повредил и мне: я заболела злокачественной лихорадкою, от приступов которой страдала потом всю мою жизнь; излечить ее можно было лишь малыми толиками опиума да большим терпением. Помимо болезни, жизнь на Мартинике доставила мне множество других огорчений: мать, освободившись наконец от работы, взяла меня в ежовые рукавицы и запретила убегать из дому, теперь я проводила дни в ее комнате, и, поскольку состоявшие при ней девочки-негритянки ровно ничего не умели делать, а, тем более, причесывать ее, то она обучила этому искусству меня. Приходилось взбираться на стул, чтобы достать до ее волос, но дело свое я делала хорошо и притом не спешила, так как иных развлечений у меня не было.

И в самом деле, причесывание матери, катехизис да письмо были единственными моими занятиями в домашнем заключении, где держала меня вечно печальная и сердитая мать. Каждый день мне следовало переписывать главу из Плутарха или Евангелия, тогда как Шарль, пользуясь преимуществом своего пола и неограниченной свободою, делал все, что ему вздумается — рвал лимоны в саду, ловил канареек — мелких пташек, водившихся на этом острове, объедался вареньем из гуайявы. «Сестрица, перепишите-ка вместо меня главу, — просил он, — а я за это сбегаю нарвать вам апельсинов». Видя, как он наслаждается чудесами Америки, я еще сильнее томилась неволею, на которую обрекла меня мать, и горько сожалела о свободной жизни в Мюрсэ, откуда мы изредка получали вести.

Так проходил месяц за месяцем, не принося нам никаких развлечений, кроме воскресных месс да редких визитов путешественников из Европы. Однажды к нам прибыл благообразный, остроумный и сведущий господин, собиравший на островах гербарий для Королевских коллекций. Звали его Кабар де Виллермон, он был сыном адвоката Парижского суда. В то время я не очень-то обращала на него внимание, но впоследствии мне часто представлялся случай встретиться с ним; ему я обязана и моим браком и моим положением, и потому считаю своим долгом упомянуть о нем в этом рассказе.

Через некоторое время после его визита сгорел наш дом. Не знаю, правда ли, что огонь сулит ребенку счастье, как утверждала госпожа де Монтеспан, но я горько плакала. «Это еще что такое? — строго вопросила мать. — Моя дочь льет слезы из-за дома?!» По правде сказать, я оплакивала не столько наше жилище, сколько мою куклу, которую перед пожаром уложила в кроватку, прикрыв собственным чепчиком; мне страшно было смотреть, как огонь достиг того места, где она находилась, но попробуйте объяснить это женщине, которая только и знает, что Плутарха!

Прошло уже полтора года с того дня, как Констан д\'Обинье покинул нас, а его супруга заменяла своим детям и мать и отца; неожиданно он прислал о себе весточку: Ост-Индская Компания уполномочила его выбрать для губернаторского правления любой остров на тот случай, если погибнет колония на Мари-Галант; поскольку именно это и случилось, он решил ехать на остров Святого Христофора и теперь набирал желающих основать там новое поселение. Нам он приказывал ждать его в столице острова.

Однако мы жили на Мартинике в долг и не могли уехать, не рассчитавшись с заимодавцами. Мать продала своих рабов; к счастью, за истекшее время многие негритянки родили, и, поскольку матери с детьми ценились дороже, она выручила за них куда больше, чем заплатила, получив возможность расквитаться с долгами. Мне было грустно расставаться с моей негритянской няней Забет, но я уже не плакала, как некогда, прощаясь с мамашей де Лиль. Сердце мое начинало понемногу черстветь после стольких разлук.

Мы сели на корабль, идущий к острову Святого Христофора. В пути я спросила у матери, не вздумал ли отец познакомить нас со всеми Американскими островами по очереди. Ответом мне была затрещина: мать вполне справедливо полагала, что мы не должны судить отца, как бы он ни вел себя.

Святой Христофор по праву считался одним из красивейших островов Антильского архипелага; кроме того, он был заселен европейцами много раньше других французских колоний. Здесь проживали три или четыре тысячи белых. Они выстроили настоящие города с широкими улицами; кое-где виднелись даже каменные и кирпичные дома. Островом управлял командор де Пуэнси, одновременно исполнявший обязанности генерал-губернатора французских Антильских островов. Мы поселились у него в Пуэнт-де-Сабль, где остановился и отец. Там же мы с радостью увидели Кабара де Виллермона, который зарисовывал местные растения. На сей раз я подружилась с ним, и он позволил мне сопровождать его в прогулках по саванне. Тут мне представился удобный случай изучить новый язык: остров был разделен в чересполосицу между Францией и Англией, и для того, чтобы попасть с одного французского участка на другой, приходилось пересекать английские земли. Виллермон отлично знал иностранные языки и при этих переходах всякий раз, забавы ради, учил меня английским словам, впрочем, без особого успеха, — я имела основания считать сей язык бесполезным и недостойным благородных людей.

Время на Святом Христофоре проходило для меня с приятностью: губернаторская резиденция была веселым, гостеприимным домом, слуги предупреждали все наши желания. Я развлекалась приручением обезьянок, водившихся на острове в больших количествах, и учила говорить своего попугая. Но очень скоро мне так прискучили эти занятия, что впоследствии я никогда не держала у себя в доме никакой живности, в отличие от знатных дам, обитательниц Версаля; признаюсь, меня всегда удивляла пылкая любовь к этим существам, даже и в ту пору, когда они были чрезвычайно модны: если я и в двенадцать лет не находила их щебет забавным, то как он может привлекать сорокалетних маркиз?! Впрочем, недаром говорится, что рыбак рыбака видит издалека, и мне вполне понятно, отчего многие придворные дамы обрели в этих зверюшках родственную душу.

Не знаю, чем в то время занимался мой отец. Позже дядюшка де Виллет дал мне понять, что он вел какие-то темные дела с англичанами. Но внешне он тщился изображать собою основателя колоний и опору империи. Тем не менее, через несколько месяцев он опять расстался с нами, под предлогом необходимости получить от Компании новые полномочия, и отбыл во Францию. Больше мы никогда его не видели. Мы ждали возвращения отца всю первую половину 1647 года. Моя мать стеснялась так долго навязывать наше присутствие командору де Пуэнси, да и сама я была уже достаточно взрослою, чтобы понимать, сколь неприятно жить на чужом иждивении. Брат мой достиг возраста, позволявшего держать в руках оружие, и очень желал стать военным; он также тяготился вынужденным бездельем. Обстоятельства эти и молчание отца побудили мою мать к возвращению во Францию. Кабар де Виллермон ссудил ей часть денег на обратный путь; остальные средства матери доставила продажа обуви, еще ранее привезенной отцом. Туфли и башмаки были редкостью на наших островах; людям всех сословий приходилось разгуливать босиком, и товар этот принес матери целое маленькое состояние. Итак, летом 1647 года мы, все четверо, сели на торговую флейту[10], направлявшуюся в Ларошель.

Плаванье это прошло столь же занимательно, как и первое: несколько штормов, несколько пиратских налетов, морская болезнь, вынуждавшая мать и Констана то и дело извергать в море содержимое своих желудков. Но на сей раз я занемогла еще сильнее, чем они. Лихорадка, полученная на Мартинике, и скверная корабельная пища сделали свое дело: я лишилась чувств и речи и выглядела настолько мертвою, что меня решили без церемоний выбросить за борт, на мое счастье, мать захотела перед этим последний раз взглянуть на свою дочь. Обнаружив, что мой пульс еще слабо бьется, она вскричала: «Моя дочь жива!», и это меня спасло. Она согрела меня собственным телом, растерла водкою, и я вернулась к жизни в тот самый миг, когда пушкари уже готовились выстрелить в знак прощания с телом. Однажды, когда я рассказала эту историю при Дворе, в присутствии епископа города Меца, этот неизменно любезный господин объявил: «Мадам, из такого далека ради пустяков не возвращаются!» Но в тот день мне отнюдь не казалось, что меня вернули к лучшей жизни.

Мы высадились в Ларошели в первые дни осени 1647 года; все наши пожитки и богатство составляли сундук с тряпьем, молитвенник да «Жизнь знаменитых людей» Плутарха. Одежда моя пришлась не по сезону: у меня только и было, что одно ветхое платьице из серой кисеи, ходила же я босою, как и на островах; немудрено, что я вконец продрогла под ветрами и дождями Пуату. Пришлось, однако, терпеть и обходиться этим скудным гардеробом, в ожидании тетушки де Виллет, которой мать сообщила о нашем приезде.

В течение нескольких недель, показавшихся нам долгими, как месяцы, мы жили и кормились чужими щедротами. Одна добрая женщина, плетельщица стульев и родственница той старой служанки, что последовала за нами в Америку, пустила нас в каморку под лестницей, без окна и камина, в своем убогом домишке возле порта. Как ни жалок был этот приют, мать не выходила за порог, боясь показаться в городе, где она все еще не вернула Ла Плюму и другим кредиторам деньги, одолженные три года назад, по отъезде на острова.

Потому-то она и возложила на Шарля и меня, которых не могли узнать местные буржуа, заботу о милостыне, получаемой на прокорм семьи. Шарль принял это поручение с легким сердцем, для меня же оно было сущей пыткой. Раз в два дня я ходила с глиняным горшком за супом в привратницкую иезуитского коллежа, где мать немного знала одного из наставников, отца Дюверже. Привратник, хотя и предупрежденный отцом-иезуитом, оказывал эту услугу весьма неохотно и выдавал мне хлеб и суп с презрительной миною и угрюмым ворчанием. Однажды я пригрелась в уголке у камина и не сразу заметила, что горшок уже полон и я могу нести еду домой; тогда он пребольно шлепнул меня по щеке, чтобы вывести из задумчивости, со словами: «А ну, убирайся отсюда, маленькая оборванка!»

Можно умереть от холода или голода, но, стоит избавиться от этих напастей, как они забываются. Однако, если вы хотя бы единожды претерпели стыд, то уж он будет терзать вас всю оставшуюся жизнь. Никакие румяна не смогли стереть жгучие следы той пощечины и презрительных или жалостливых взглядов, коими встречали меня прохожие, когда я возвращалась босиком, грязная, промокшая до нитки, в нашу лачугу, с горшком супа в руках.

Наконец, прибыла тетушка и вытащила нас из этой нужды. Тут же все устроилось: проезжая через Ниор, она повидала баронессу де Нейян, мою «почетную» крестную, и вместе они решили, что Шарль, которого мать давно уже мечтала отдать в пажи, поедет в Ламот-Сент-Эре и будет служить у графа де Парабера, губернатора Пуату и зятя баронессы. Кроме того, госпожа де Нейян предложила отправить мою мать в Париж, с тем, чтобы отыскать там моего отца; покидая нас, он сказал, что направится именно в этот город для переговоров с господами из торговой Компании. Что же до Констана, то он должен был ехать в Мюрсэ, — мой дядюшка де Виллет собирался пристроить его в какой-нибудь военный гарнизон; мне тоже предстояло провести зиму в имении, пока родители мои уладят свои дела и вернутся в Ниор.

Но человек предполагает, а Бог располагает. Мы строили планы, не зная о том, что мой отец уже два месяца как умер. Оказалось, что он не был в Париже, а, покинув нас, отправился в Лондон, оттуда во Фландрию, в Лион и, наконец, в Оранж, где и скончался под чужим именем, так и не осуществив задуманное путешествие в Константинополь. По правде сказать, я думаю, что бедняга был подвержен душевной болезни, называемой в Пуату «горячкою»: тот, кто ею страдает, не в состоянии усидеть на одном месте, где бы ни находился.

Тем же октябрем 1647 года мы не знали и другого — что моему несчастному брату Констану осталось жить всего несколько недель, и что мне уже больше не суждено увидеть свою мать живою.

Впрочем, даже будь мне известно, что я осиротела, я бы вряд ли сильно горевала.

Итак, я равнодушно глядела вслед госпоже д\'Обинье, уезжавшей от нас по парижской дороге; на прощанье, вместо тщетно ожидаемого поцелуя, я получила от нее лишь совет — «жить, опасаясь всего со стороны людей и ожидая всего со стороны Бога».

Глава 5

Я нашла Мюрсэ сильно переменившимся. Правда, что и сама я вернулась туда совсем иною.

Американские ливни, под коими все росло гораздо скорее, чем под французским солнцем, помогли и мне быстро развиться и созреть. Я выглядела старше своих двенадцати лет и была даже чуточку выше моего кузена Филиппа, которому сравнялось пятнадцать; однако то, что я выиграла в росте, я потеряла в душевном развитии. Будучи в возрасте, когда еще не осознаешь смысла вещей и мироздания, я за короткий трехлетний период увидела столько новых мест и пережила столько приключений, что душа моя вышла из них расстроенною и смущенною, а нрав стал злым и дерзким. Если в детстве я была жизнерадостной болтушкою, то теперь не смеялась вовсе, а говорила чрезвычайно мало. Окружающие люди и события воспринимались мною с тупым безразличием; я научилась ожидать от жизни всего, кроме счастья (хотя на островах вовсе не была несчастною), вернее сказать, я более не надеялась обрести то мирное счастье, которое дарует телу покой, а душе ясность.

Находясь в таковом состоянии, я поначалу затруднялась беседовать с моими кузенами де Виллет. Да и можно ли было признаться им, что деревня, дом, семья, о которых я так горько тосковала в разлуке, обманули мои воспоминания, разрушили надежды?! Я хранила в памяти образ цветущего зеленого края, светлого замка, прелестных детей. Но, прибыв сюда дождливой осенью, увидела холодное, мрачное и грязное захолустье; отсыревшие стены сочились водою, почва обратилась в сплошное болото. Кузины мои, еще не вышедшие замуж, показались мне унылыми старыми девами, вдобавок, весьма провинциального вида и сильно подурневшими; что же касается дядюшки, то он никогда не ездил дальше Марана и не знал ровно ничего, кроме своей Библии и счетов; по нескольким внушениям, которые он мне сделал, я убедилась, что он являет собою тип самого ограниченного протестанта.

Смерть брата Констана, найденного утонувшим в крепостном рве замка, всего через несколько дней после нашего прибытия, окончательно подавила меня. До сих пор не знаю, как это произошло. Позже я часто спрашивала себя, уж не решил ли несчастный, обиженный жизнью юноша покончить с собою. Тот факт, что мне и доселе неизвестно, где он похоронен и лежит ли в освященной земле, доказывает, что подозрения мои не беспочвенны. Однако, если я и не узнала, где его погребли, то по самой странной случайности знаю час похорон. Два дня спустя после несчастья я сидела в комнате кузины Мари и глядела на Сьекский лес за рекой, как вдруг у подножия замка появились Урбен Апперсе, Пьер Тексерон и Тома Тиксье; они вынесли гроб, погрузили его на плоскодонку и взошли на нее вместе с моим дядею. Судно медленно пересекло реку по направлению к лесу, высадившись на берег, трое мужчин подняли гроб на плечи и скрылись в чаще. Я еще долго видела огонек фонаря, которым дядя освещал им путь; потом он померк, а вместе с ним и память о брате; никто более никогда не заговаривал о нем.

Я продолжала сидеть у открытого окна, облокотясь на подоконник и устремив взгляд в темноту. Протекли минуты, а, может быть, и часы, но я не замечала, что вся застыла от холода. Когда вошедшая Мари вывела меня из этого странного оцепенения, я даже не сразу смогла пошевелить оледеневшими пальцами. Несколько дней после того меня мучила лихорадка, но я не задавала никаких вопросов и скрывала слезы.

Глубоко убежденная, что в Мюрсэ мне не суждено обрести долгожданное спокойствие, что я рождена на свет, дабы претерпеть все мыслимые мучения, все потери и разлуки, я просила Господа оказать милость и забрать меня к себе так же мгновенно, как это случилось с Констаном.

Но, поскольку умереть, когда хочется, невозможно, даже от тоски по другим умершим, я пережила мое первое отчаяние. Тетушка воспользовалась этим доказательством моего здоровья, чтобы начать терпеливую осаду моей души, чьей первой наставницею она была, безраздельно руководя ею в течение семи-восьми лет. Она с замечательным умением и добротою принялась по камешку восстанавливать это обрушенное здание и на сей раз ей удалось выстроить его нерушимо крепким. Не обижаясь моим молчанием, отказами или резкими возражениями, что изредка вырывались у меня, искусно прибегая в нужный момент к нежности или твердости, к ласкам, увещеваниям или религии, она сумела открыть мое замкнувшееся сердце и успокоить смятенный разум, снова вверенные ее попечению.

Она заполнила пустые часы безделья множеством занятий, изгнавших мою скуку — шитьем, вышивкою, даже плетением корзин, — и следила за тем, чтобы у меня в руках всегда была какая-нибудь работа. Пустоту же моего сердца она заполнила любовью к Богу, прекрасно зная, что Отец небесный воздаст мне тою же любовью куда вернее, чем земной мой родитель, и уж, по крайней мере, ничем не обманет моих надежд.

В мое первое пребывание в Мюрсэ тетушка преподала мне христианскую мораль и основные религиозные заповеди. Теперь же она приобщала меня к истинной вере. Каждый день, во время тех очаровательных и остроумных бесед, коих секретом она владела в совершенстве, я узнавала о сладости божественной любви, о свете благочестивых упований. Она учила меня, что молиться нужно так же просто и естественно, как дышать, в ожидании, когда свет Господен осияет мою душу. Она сделала меня своею помощницей в благих делах: раз в неделю я должна была самолично раздавать беднякам милостыню у подъемного моста замка. И, наконец, она сразу поняла, что мне, в моем душевном смятении, необходима постоянная религиозная практика; единственной религией, которую она могла предложить мне, было протестантство, и тетушка решительно, без сомнений, которые смущали ее до моего отъезда в Америку, посвятила меня в его обряды; я не только сопровождала ее на воскресные проповеди, но выучила наизусть катехизис пастора Дреленкура, научилась петь кальвинистские псалмы и гимны, читала еретические сочинения реформаторов и присоединяла свой голос к молитвам моих близких.

Мало-помалу, под влиянием этой доброй святой феи, я вновь обрела вкус к жизни и силу любить. С приходом лета ко мне вернулись цветы на полях и забытые детские игры. Я кувыркалась в сене вместе с Мари и Филиппом; игры в прятки и в «вора-сыщика», салки, кегли, бабки — все забавляло нас, все было в радость; я искуснее других играла в бирюльки, где главное — вытащить «короля»; могла ли я видеть в этом пророчество?!

Моя мать, приехавши в Париж, узнала одновременно о смерти мужа, которого ненавидела, и единственно любимого ею сына. Отныне ничто не связывало ее с Ниором. Она перестала писать нам; мы сочли бы ее умершею, если бы тетушка совершенно случайно не узнала, что золовка ее живет в крайней нищете, в каморке при меблированных комнатах прихода Сен-Медар; бедной женщине приходилось тяжко работать, чтобы добывать себе пропитание, ибо она располагала всего двумястами ливров годового пенсиона; притом она ни от кого не хотела принимать помощи, но тетушка все же переслала ей немного денег через госпожу де Ла Тремуй.

Судьба госпожи д\'Обинье огорчала меня, когда о ней говорили в моем присутствии, но в остальное время я заботилась о ней не более, чем она обо мне. Я считала себя членом семейства де Виллет и стремилась поскорее забыть годы, прожитые вне Мюрсэ.

Зато я с удовольствием получала вести о моем брате Шарле, жившем всего в нескольких верстах от нас, в замке Ламот-Сент-Эре. Здоровье его было прекрасно, поведение же оставляло желать лучшего. Лишенный родительского надзора и руководства, которые были ему весьма необходимы, он скорыми шагами шел по пути своего отца, и его детская шаловливость превращалась у пятнадцатилетнего пажа, каковым он стал, в настоящее беспутство. Меня это печалило, — я питала к Шарлю теплые чувства, — однако, расстояние, нас разделявшее, и мой юный возраст не позволяли мне бранить его, и я только просила Господа осенить моего брата своею милостью.

Так прошло более года. Я стала прежней Бинеттою, прежней Франсиною — живой, смешливой любимицею окружающих; мне шел тринадцатый год, и я была беспечна, как лилия на лугу, как птица в небе. Сидя на полу парадной залы у ног тетушки Артемизы, я клала голову ей на колени и зарывалась лицом в ее передник, слушая, как взрослые обсуждают планы замужества моих кузин. Я заранее радовалась тому, что надену, по случаю их свадьбы, прелестное кружевное платье, из которого выросла Мари, и буду в этом наряде танцевать пуатевинский бранль, который уже довольно хорошо освоила, как вдруг, в один момент, я навсегда лишилась и возможности совершенствоваться в пуатевинских танцах и, что еще печальнее, любви и нежности милого семейства де Виллет.

Моя «почетная» крестная, госпожа де Нейян, с которой я не встречалась со дня своего крещения, прослышав от нескольких усердных сплетников, что мой религиозный пыл и отличное знание псалмов служат примером для всех протестантов от Ниора до Ларошели, сочла своим долгом вырвать меня из столь зловредного окружения. Зная, что я сирота, она вспомнила, что ей некогда вверили заботу о моем спасении, и, выставив предлогом мое католическое крещение, добилась от королевы Анны письменного предписания об опеке. Влиятельность Параберов, особенно, дочери госпожи де Нейян, Сюзанны, состоявшей фрейлиною при мадемуазель де Монпансье, племяннице регентши[11], позволила моей «крестной» в самые короткие сроки получить подпись королевы. Таким образом, в самый канун моего тринадцатого дня рождения у наших ворот с большой помпой явились судебный пристав и несколько стражников. Дядя и тетушка были потрясены до глубины души, но как воспротивиться королевскому указу?! Пришлось тут же передать меня этим людям, которые под конвоем, словно воровку, отвезли меня в Ниор, к госпоже де Нейян, намеренной отныне самолично заняться моим воспитанием.

В первое время я плакала день и ночь, ничего не умея делать наполовину, но, поскольку никто в моем новом обиталище не собирался меня утешать, я осушила слезы, затаила свое горе и решилась терпеливо ждать, надеясь, что моя мать выскажет свою волю в этом деле. Однако, меня постигло жестокое разочарование: тетушка де Виллет не смогла разыскать ее в Париже. Оказалось, что госпожа д\'Обинье давно покинула столицу и обосновалась в провинции Сентонж, в Аршиаке, где у нее имелась какая-то родня и где она жила, заботясь о судьбе Шарля и моей не более, чем прежде; она так и не узнала о новом, поразившем меня несчастье, и я осталась в руках госпожи де Нейян.

А руки эти не отличались ни нежностью, ни щедростью и довольно скоро ослабили свою хватку. Благородное дело воспитания, на которое моя «крестная» так рьяно претендовала, быстро прискучило ей, превзойдя ее способности. Обращение мое и впрямь было делом нелегким: я отвечала на благодеяния моей опекунши лишь дерзостями и жестоким отпором, весьма для нее неприятными. Вскоре баронессе де Нейян надоело угрожать и наказывать; у ней достаточно было других занятий, например, парижских развлечений и придворных обязанностей, которые удерживали ее в столице большую часть года. Поэтому, в одно прекрасное утро, она сдала меня сестрам-урсулинкам на улице Кремо.

Монахини эти, недавно появившиеся в Ниоре, не занимались детьми благородного происхождения, — тех поручали бенедиктинкам, — но воспитывали девочек из буржуазных семей. Госпожа де Нейян решила, что воспитание, которое дается детям торговцев, без сомнения, подойдет бедной сироте, с боем вырванной из логова еретиков.

Монастырь урсулинок располагался в приходе Святого Андрея, на самом высоком холме города. Он высился над Реграттери, Рынком и кварталом Богородицы, примыкая к крепостной стене рядом с башнею Безумия; помещение, где жили тогда пансионерки, было не очень велико — четыре комнаты внизу, служившие классами и столовой, шесть спален на втором этаже для нас и сестер, два птичьих двора и два обширных сада, где нам позволяли играть в свободные часы. Всюду царили опрятность и удобство, если не считать тесноты.

Сначала меня провели в комнаты старших пансионерок, там я сложила в шкаф свою одежду. Это не заняло много времени, осмотр моих нарядов был бы не длиннее обхода «моих ферм»: весь мой гардероб составляли пара тафтяных чепчиков, два дрогетовых платья, семь передников и шейная косынка. Косынку эту мне подарила тетушка. Прижав ее к сердцу, я разрыдалась, но тут же заставила себя осушить слезы и взбодриться; в этом новом доме, куда меня забросила судьба, я могла рассчитывать лишь на себя самое, и следовало глядеть во все глаза, чтобы не допустить промаха.

Затем классная дама и настоятельница повели меня к учительнице; это была молодая монахиня по имени сестра Селеста, обладавшая необыкновенным умом и талантом к воспитанию, за что ей и поручили, невзирая на юный возраст, занятия со старшеклассницами. Не знаю, отчего, но я с одного взгляда, без памяти полюбила эту женщину.

Думаю, что в первую очередь она поразила меня своею красотой. И, хотя впоследствии я часто раскаивалась в собственной восторженности, мне никогда не удавалось сопротивляться женской или детской красоте. Даже и нынче стройная фигура, свежий цвет лица, большие глаза неизменно восхищают меня в той же мере, в какой неприятны горбатая спина или угрюмый взгляд.

Сестра Селеста, которая даже при Дворе произвела бы фурор своею красотой, блистала ею в монастыре. Это было тем более удивительно, что одежда урсулинок крайне неприглядна, — другие монашки в своих чепцах «пирожком», с длинными, ниспадающими до пояса «ушами», выглядели, как старые крестьянки; лицо же сестры Селесты под тем же нелепым головным убором сияло ангельской белизною, овал его был безупречен, рисунок рта необычайно изящен. Нежный взгляд и кротость выражения сочетались с остроумием и живым, веселым нравом. Она пленяла все сердца как обликом, так и речами.

Сестра Селеста быстро поняла, как опасно мне противоречить. Жесткая, безапелляционная манера обращения госпожи де Нейян, радевшей скорее о моем теле, нежели о душе, которой она ничего не могла дать, отнюдь не способствовала моему обращению в истинную веру. Хуже того, она убила во мне смирение и кротость, подобающие юной девице, и я по любому поводу и без оного выказывала упрямство и строптивость. Сестра Селеста не стала прибегать ни к угрозам, ни к посулам. Она действовала лишь спокойным убеждением, не принуждала меня к посещениям церкви, к которой я прониклась живейшей ненавистью и где могла устроить настоящий скандал, провозгласив, подобно моему деду, что «католическая вера для меня страшнее костра». Я была твердо убеждена, что причащение Иисусу Христу с помощью облатки граничит с идолопоклонством, и скорее пошла бы на смерть, чем встала на колени перед алтарем; она со мною не спорила. Мне разрешалось есть скоромное в постные дни и молиться на протестантский манер. Сестра Селеста ограничилась тем, что дала мне книги, способные раскрыть глаза на заблуждения реформаторов, в ожидании, пока милость Божия сделает остальное. Я вышла из Ниорского монастыря той же гугеноткою, что и вошла, однако, стала куда более сговорчивою.

Впрочем, не уверена, что причиной смягчения моего нрава стало умное руководство моей наставницы; скорее, этому помогли любовь и нежность, коими она прониклась ко мне. Моя же любовь к ней была столь сильна, что когда, несколько месяцев спустя, я покинула монастырь, сердце мое разрывалось от горя, и я, в наивности своей, просила у Бога только одного — чтобы он поскорее прибрал меня, — не зная, как мне жить дальше, в разлуке с нею.

Моя любовь, жгучая, как и все чувства, отравленные душевным одиночеством, окончилась лишь с жизнью сестры Селесты.

И, однако, нынче, когда я пишу эти строки, мне с большим трудом удается отыскать под пеплом былого следы этого пламенного обожания. Ничто не бывает нам так чуждо, как ушедшая любовь. Лишь воспоминание обо всех уступках, на какие я шла ради нее, свидетельствует о том, что я ее любила, но сердце мое молчит, в нем не сохранились ни жар, ни муки этого горячего чувства. О нем, как и о многих последующих, я могу лишь сказать, КАК оно проявлялось, но давно уж забыла, ПОЧЕМУ, словно все это произошло не со мною, а с другими.

Однако, и это хрупкое счастье в монастыре на улице Кремо оказалось недолгим. Госпожа де Нейян, олицетворенная скупость, надеялась воспитать меня, не кормя, и отослала монахинь за оплатою моего содержания к тетушке де Виллет; та, вполне резонно, отказалась платить за мое обращение в католичество, и борьба между двумя тетками, родной и названою, продолжалась довольно долго, не принося в казну настоятельницы ни гроша. Вначале монахини не осмеливались сказать свое слово, — госпожа де Нейян, вдова бывшего губернатора Ниора и мать нынешнего, выступала патронессою городских монастырей, и дамы с улицы Кремо обхаживали ее, как могли. Но, в конце концов, после нескольких осторожных предупреждений, а затем и более настойчивых требований, также оставшихся втуне, они решили, невзирая на мольбы Селесты, выставить меня вон. Благочестивые сестры, коим по роду их занятий следовало проявлять милосердие, все-таки предпочитали худородных, но аккуратно плативших пансионерок заблудшим овцам, нуждавшимся в бесплатном спасении.

Вот почему к началу лета 1649 года я вновь очутилась в особняке Франсуазы де Нейян, которая и не подумала заколоть тучного тельца в честь моего возвращения. Впрочем, у этой дамы тучных тельцов не подавали к столу ни при каких обстоятельствах.

Принужденная кормить меня, она согласилась на это лишь в обмен на услуги с моей стороны и вручила мне ключ от своего чердака, приказав отмеривать овес для лошадей и зерно для кур. Я была погружена в скорбь разлуки с моею доброю Селестой, и унижение это оставило меня равнодушною. К тому же, если нужно было учиться хозяйничать, то отчего бы не начать со скотного двора?! Меня тяготило другое: из скупости баронесса держала меня раздетою: я росла так быстро, что мои убогие дрогетовые юбки, привезенные от урсулинок, уже не достигали лодыжек; но госпожа де Нейян рассудила, что девушке столь юного возраста можно выставлять напоказ ноги, и одежда моя продержится еще с год. Если не считать этого плачевного состояния моего гардероба и службы на конюшне госпожи де Нейян, со мною обращались не хуже, чем с кузиной Анжеликой, младшей сестрою моей крестной Сюзанны, впоследствии графини де Фруле. Баронесса отказалась от намерения обратить меня в католичество и, хотя одевала, как Золушку, и поместила в каморке своей горничной, я все же не считалась служанкою и вела примерно тот же образ жизни, что и ее дети.

Особняк де Нейянов в Ниоре всегда был полон гостей, даром что хозяйка никогда и никого не приглашала к столу; семейные связи, ослепительная красота старшей дочери Сюзанны, в ту пору девушки на выданье, дух великосветской придворной жизни — все это привлекало сюда самых заметных людей провинции. Я понемногу обтесалась в их обществе, рассталась с манерами пансионерки и крестьянскими чепчиками, научилась думать и рассуждать, предпочитая, правда, богословские диспуты светской болтовне.

Лучшим моим наставником в знании света был Антуан Гомбо, шевалье де Мере, который владел небольшим имением близ Ларош-Сент-Эре, но большей частью жил в Париже, вращаясь в самом изысканном обществе. Это был человечек крошечного роста, но в высшей степени элегантный, надушенный, охотно выступавший арбитром в светских беседах и развлечениях; после участия в нескольких морских баталиях он решил обратить свою отвагу на завоевание салонов и сменил шпагу на перо. Он тесно дружил с Паскалем, Бальзаком, Менажем, Клерамбо[12] и другими светлыми умами своего времени, однако и сам сочинил несколько трактатов — «О подлинной честности», «О красноречии», «Об изяществе речи», «О знании света». В пору нашего с ним знакомства он как раз интересовался воспитанием детей из знатных семейств, о чем также хотел писать трактаты; я пришлась кстати для его опытов: ему нравилось знакомить меня с античными авторами, которых сам он прекрасно знал, учить геометрии, в коей он почитал себя великим специалистом, показывать карты и глобус, приправляя свои объяснения латынью и греческим. Он также приносил мне романы, столь поразившие мое воображение, что даже собственные злоключения трогали меня меньше, чем эти, вымышленные. Госпожа де Нейян, заметив, что я увлеклась этим опасным чтением, велела мне оставить его; я повиновалась.

И, однако, впечатление от описанных страстей навсегда врезалось в мою душу, оставив в ней глубокий, хотя и неопределенный, след. Нужно заметить, что мои чувства вполне могли бы обратиться на самого шевалье; к счастью, этого не случилось. Зато господин де Мере и впрямь увлекся своей четырнадцатилетней ученицею и объявил об этом в стихах, где, памятуя о моей жизни на островах, прославил под именем «прекрасной индианки». С этого дня меня знали в Ниоре только под этим пикантным прозвищем, которое доставило мне репутацию красавицы, в то время вовсе не заслуженную.

Господин де Мере не нравился мне: во-первых, он был скорее стар, чем молод, и, вдобавок, я находила его немного смешным; меня раздражала его манера изъясняться, и в беседах и в стихах, столь витиевато, путано и темно, что трудно было уловить спрятанную за словами мысль. Но все же его увлечение весьма льстило мне. Самые драгоценные сердечные победы — это первая и последняя. Поэтому я терпела мадригалы шевалье и позволяла ему восхвалять мои достоинства во всех книжных лавках Ниора и Ларошели. Кроме того, я была ему признательна за то, что он обучал меня правилам хорошего тона и правилам грамматики, перемежая свои наставления тяжкими вздохами и томными взглядами.

Вот так и шло мое обучение, как вдруг госпожа де Нейян, собравшаяся провести конец зимы в Париже, решила взять меня с собою. Она уселась в карету, запряженную шестеркой лошадей, поместила рядом мою кузину Анжелику, а я поехала следом на крупе мула, везущего вместе со мною багаж и дорожные припасы. В эдаком «экипаже» — который, правду сказать, был не так уж плох, ибо тогдашние возки не отличались большими удобствами, я и въехала в столицу. Если бы я не боялась показаться провинциалкою, то первым делом удивилась бы великому множеству домов и людей в этом городе. Вторым моим впечатлением были необыкновенная грязь и зловоние на улицах. Из-под копыт мула летели брызги черной жижи, грозя запачкать мне юбку. Грохот повозок, крики прохожих и зазывания торговцев овощами, сыром, подержанной одеждою, песком, рыбой, водой и прочими необходимыми вещами окончательно повергли меня в ужас.

Я пришла в себя лишь после того, как мы въехали во двор особняка, где жил Пьер Тирако де Сент-Эрман, кузен госпожи де Нейян и мажордом Короля. Баронесса занимала второй этаж дома, выходившего окнами на предместье Сен-Жак, близ ворот Сен-Мишель, и на задний фасад Орлеанского дворца. Здесь она жила не менее прижимисто, чем в Ниоре; и сама госпожа де Нейян, и ее дочь Сюзанна доводили свою скупость и расчетливость до абсурда, не позволяя даже топить камины в своих спальнях и довольствуясь лишь маленькой жаровнею, вокруг которой собирались погреться все домочадцы. Что же до еды, то о приличном столе и мечтать не приходилось: госпожа де Нейян не взяла в Париж своего повара, разгневавшись на него за то, что он попросил у ней денег на шпиговальную иглу. «Вот так-то и разоряются богатые семьи, Франсуаза! — провозгласила она мне. — Подай ему, видишь ли, шпиговальную иглу! Моему зятю такие иглы влетели в тысячу двести франков. Шпиговальную иглу, скажите пожалуйста! Да я лучше велю готовить обед моему привратнику!» Так она и распорядилась, и трапезы наши, ранее скудные, стали и вовсе нищенскими. Однако ж, и здесь, как в Ниоре, в доме не переводились гости.

Увы, мне не пришлось насладиться их обществом: едва я сошла со своего мула, как баронесса отвела меня к урсулинкам на улицу Сен-Жак. В Ниоре она еще позволяла мне изображать гугенотку, но в Париже это выставило бы ее в самом невыгодном свете. Не могла же она сознаться при Дворе, что ей не удалось вернуть на путь истинный свою воспитанницу, вот она и поручила меня урсулинкам, не столько желая обратить в католичество, сколько для того, чтобы спрятать от чужих глаз. Не решаясь, однако, сказать прямо, что снова намерена запереть меня в монастыре, она предложила мне посетить его для свидания с одной живущей там родственницей. По дороге я догадалась, что меня хотят оставить в монастыре и, едва отворились двери, как я, вместо того, чтобы расцеловать свою кузину в привратницкой, опрометью кинулась внутрь, лишь бы не доставить госпоже де Нейян радости приказать мне войти туда. Я не вольна была распоряжаться своею судьбой, но не желала идти на поводу у обманщиков.

Как только я пулей влетела в монастырскую залу, монашки, знавшие о прибытии еретички, устроили маленький спектакль, каждая на свой лад: одна убежала, испуганно крестясь, другая, напротив, подошла со словами: «Малютка, если вы пойдете слушать мессу, я подарю вам «Агнус» или конфетку!» Я уже была достаточно взрослой, чтобы видеть всю смехотворность их уловок, вызывавших одно лишь отвращение. Ни их страхи, ни посулы не трогали меня, и уж, конечно, я не нуждалась в их иконках и сластях.

Тем не менее, госпожа де Нейян имела все основания радоваться результатам моего пребывания на улице Сен-Жак. Я начала уставать от преследований, вызванных собственным упрямством. Твердость, выказываемая мною в эти долгие месяцы неравного боя, объяснялась более гордостью, нежели убеждением в своей правоте, и с тех пор, как я познакомилась с Мере и другими стихотворцами, мне нравилось проявлять эту гордость в светских успехах, а не в религиозном мученичестве. Поразмыслив как следует, я решила, что могу взывать к Богу на любом языке, коль скоро он, как заверяли взрослые, услышит меня, если захочет: сия остроумная философия была весьма недалека от самого злостного вольнодумства.

Итак, монашки с улицы Сен-Жак, приступившись ко мне с угрозами и уговорами, поощрениями и карами, с удивлением обнаружили, что дело уже наполовину сделано. Я убедилась, что от меня не требуют ничего особенного: мне не нужно было, подобно новообращенным католикам, торжественно отрекаться от ереси, а всего лишь добровольно признать свое католическое крещение, слушать мессы и причащаться. Нежность, которую я питала к тетушке де Виллет, уступила место любви к сестре Селесте, и сердцу моему был почти безразличен исход этого теологического поединка.

Я только попросила, чтобы от меня не требовали признать мою тетушку Артемизу проклятою. Мне это позволили, и я проделала все, чего от меня ждали.

Монашки с улицы Сен-Жак приписали себе заслугу сего нежданного успеха и за то, что я способствовала их славе, готовы были даже содержать меня бесплатно. К счастью, госпожа де Нейян сочла, что теперь меня можно показать в свете без ущерба для репутации, и, дождавшись первого причастия, увезла из монастыря, о чем я совершенно не жалела.

Удостоенная лестного прозвища «прекрасная индианка», которое Мере успел донести до герцогини де Ледигьер, до герцогов де Шевреза и Ларошфуко, убежденная, со слов того же шевалье, в несравненной остроте своего ума, я была уверена, что с первых же шагов покорю светское общество. Моя гордость, опьяненная несколькими, полученными еще в провинции, комплиментами, жаждала хотя бы четверти подобных успехов в Париже. К счастью, я выглядела неуклюжей, провинциальной и глупенькой во всех салонах, куда меня приводили.

Нужно сказать, что я была весьма скверно одета, не имея ничего, кроме коротеньких платьиц, более достойных какой-нибудь гризетки. Прическа моя также оставляла желать лучшего: на островах, стоило мне попасться на глаза матери, как она хваталась за ножницы и стригла мне волосы, «чтобы были гуще»; она добилась своего — у меня отросла (и сохранилась поныне) густая, длинная шевелюра, но до того жесткая и непокорная, что кудри торчали во все стороны, и мне никак не удавалось совладать с ними. С такой гривою я, верно, очень походила на помешанную, сбежавшую из сумасшедших палат. Вдобавок, я была слишком высокой, тощей, с плоским бюстом и не знала, куда девать руки. Одним словом, фурора я в салонах не произвела.

Умом своим мне также никого не удалось поразить. Я слишком спешила высказать то, что сама узнала лишь накануне. Кроме того, я была скверной рассказчицей и не умела ясно выражать свои мысли. Однажды я решила блеснуть в первой же компании, куда попаду нынче днем, пересказав новость, которую узнала тем же утром. Я хорошенько затвердила свой урок, повторив его несколько раз перед выездом из дому. Прибывши в гости, я начала было излагать мою историю, но тут же перепутала одно, забыла другое, и рассказ мой вышел таким нелепым, что когда я покидала салон, хозяйка дома громко заметила, не дождавшись даже, пока я переступлю порог: «Вот дурочка-то!» Добавьте к сему, что я отнюдь не обладала светскими манерами; я искренне полагала, что знатные дамы должны сидеть, прислонясь к спинке стула, и никому не уступать дороги в дверях. Разумеется, меня сочли дурно воспитанной, недалекой и ясно дали мне это понять.

После нескольких, довольно жестоких уроков такого рода я прониклась ужасом перед визитами, на которые меня обрекали госпожа де Нейян или крестная Сюзанна, и впала в самую прискорбную робость: краснела, если ко мне обращались, отвечала крайне односложно, а однажды просто расплакалась, вообразив, будто меня нарочно посадили против окна, на виду у всей честной компании. Я погрузилась в ту же черную меланхолию, которая и прежде временами овладевала мною, — например, по возвращении из Америки, по отъезде из Мюрсэ или в разлуке с моей доброй Селестою.

В этом-то грустном настроении и застал меня Кабар де Виллермон, мой американский ботаник, нежданно появившийся однажды вечером у господина де Сент-Эрмана. Он радостно поздоровался со мною и уговорил госпожу де Нейян разрешить ему представить «юную индианку» одному из своих друзей, господину Скаррону[13], который собирался путешествовать по островам. Он надеялся, что я смогу рассказать его другу о тамошней природе, о нравах туземцев, о том, как основать поселение… На самом деле, Кабар де Виллермон, хотя и прожил на островах недолго, знал на сей предмет куда больше, чем я, хранившая о тех местах лишь смутные детские воспоминания. Однако я все же отправилась в особняк де Труа, который Кабар де Виллермон делил с пресловутым господином Скарроном.

Не знаю, что меня испугало более всего, когда я вошла в небольшую желтую комнату просторного дома, — сам ли будущий путешественник, чьи согбенные плечи и седеющая голова торчали из деревянного ящика-портшеза, который двое слуг переносили с места на место, поскольку хозяин был полностью парализован и владел только глазами и языком, или же многолюдное блестящее общество, окружавшее беднягу и громко смеявшееся любой его остроте. Едва этот получеловек задал мне вопрос об Америке, как я расплакалась навзрыд под хохот собравшихся.

Я вернулась домой в отчаянии от собственной глупости, от Парижа, от жизни вообще и страшно обрадовалась, узнав, что госпожа де Нейян намерена в скором времени ехать на лето в Ниор.

Покидая Париж, я лишь о том и сожалела, что расстаюсь с Мари-Маргерит де Сент-Эрман, младшей дочерью Пьера Тирако, с которой я начала было дружить. Вернувшись в Пуату, я принялась писать ей длинные письма, стараясь вкладывать в них все то остроумие, коим не смогла блеснуть в салонных беседах, но притом не заботясь о стиле, ибо, обращаясь к девочке, сама еще не вполне избавилась от детской непосредственности. Я писала ей о сестре Селесте — с пылкостью, о ниорских буржуа — с пренебрежением, о влюбленности господина де Мере и добродетелях госпожи де Нейян — с насмешкою, и о многом другом; все это так понравилось мадемуазель де Сент-Эрман, что она показала некоторые из моих посланий господину де Виллермону. Тот, желая оправдать свое благоприятное мнение обо мне, сложившееся еще на островах, а заодно взять реванш за мой постыдный провал у господина Скаррона, дал прочесть этому последнему одно из моих писем. Представьте же мое изумление, когда в один прекрасный день я получила записку следующего содержания: «Мадемуазель, я давно догадывался, что юная девица в коротеньком платьице, которая шесть месяцев тому назад вошла в мою комнату и, неизвестно отчего, ударилась в слезы, не может не обладать умом, который обещают ее глаза. Письмо Ваше, адресованное мадемуазель де Сент-Эрман, столь занимательно и остроумно, что я упрекаю себя, как я не разглядел этого раньше; по правде говоря, мне трудно поверить, что на Американских островах или в ниорском монастыре возможно научиться столь блестящему эпистолярному слогу; не могу также понять, зачем Вы усердно скрывали Ваш ум, когда все прочие из кожи вон лезут, дабы блеснуть своим перед окружающими. Теперь, когда Вы разоблачены, Вам придется писать ко мне так же остроумно, как и к мадемуазель де Сент-Эрман; я отдам все, что угодно, за подобное послание, на которое весьма трудно будет ответить в должной мере тому, кто есть и останется всю свою жизнь, мадемуазель, Вашим почтительным слугою».

Читая это письмо, я себя не помнила от гордости и счастья. Каким бы уродом и калекою ни был господин Скаррон, он считался одним из самых замечательных умов Парижа и самым знаменитым его автором. Он сочинил множество пьес, снискавших громкий успех у театральной публики и даже, как говорили, у юного короля Людовика. Незадолго до нашего знакомства он создал свой блестящий бурлеск — «Комический роман», — о котором отзывались как о шедевре. Он наводнял Париж воззваниями, одами, стансами, элегиями, сказками. Посещать его было чрезвычайно модно; в его доме сходились и мыслители и придворные, словом, все сливки общества. Сам он был не в состоянии передвигаться и делать визиты, но его блестящее остроумие, эрудиция, фантазия, искрометная веселость, побеждавшая тяжелый недуг, очаровывали и привлекали к нему весь цвет нации. Заинтересовать собою, в пятнадцать лет, такого человека, прельстив до того Антуана де Мере, было весьма почетной заслугою, и я вновь обрела уверенность в своих талантах. С одобрения госпожи де Нейян я ответила господину Скаррону, и мы в течение нескольких месяцев обменивались письмами; льщу себя надеждою, что если мои не были столь галантны, как его, то слогом вполне могли помериться с ними. Шевалье де Мере, со своей стороны, продолжал учить меня, способствуя моим будущим успехам.

Таким образом, когда следующей осенью госпожа де Нейян (которая сама путешествовала в карете) засунула меня в парижский возок вместе с моим желтым саржевым платьицем, крутыми яйцами и черствым хлебом, я с радостью подумала, что теперь-то, спустя полтора года, покажу себя в столице с куда более выгодной стороны. Трактирщики и возчики, встреченные на пути в Париж, казалось, были не безразличны к моим новым достоинствам, среди коих, несомненно, имелись не только духовные. Кое-где мне даже пришлось испытать опасное, но приятное удовольствие давать легкий отпор. Красноречивый взгляд, которым Кабар де Виллермон окинул меня в пассажирской конторе, куда пришел встретить мой возок, подтвердил, что я, вероятно, довольно приобрела как в красоте, так и в уме, или, по крайней мере, рассталась с детством.

Как и положено в романах, настало время предложить читателю портрет героини, которая должна явиться на сцену. Не стану описывать сама юную особу, прибывшую в Париж осенью 1651 года в простом возке; пусть это сделают за меня те, кто посвятил скромной моей особе хоть несколько строк в те годы или несколько позже.

Вот как описала меня мадемуазель де Скюдери[14] в одном из своих прославленных романов, «Клелии», под именем Лирианы: «Высокая, статная, замечательно сложенная, с великолепным цветом лица, мягкими светло-каштановыми локонами, изящными линиями носа и рта, она сияла благородством и скромностью, нежной прелестью и веселостью нрава; но главное, что делало ее красоту поистине ослепительной и безупречной, были глаза — самые прекрасные в мире глаза, черные, сверкающие, томные, страстные, искрящиеся умом. Временами их затуманивала грусть, делавшая ее взгляд еще более притягательным, но чаще они лучились радостью, которая, в свой черед, внушала окружающим самые пылкие чувства к их обладательнице… Притом она никогда не строила из себя красавицу, хотя бесспорно была ею». А вот и еще один, не менее лестный портрет, вышедший из-под пера другого нашего знакомого: «Чудесное сложение, благородная осанка, безупречный овал лица, огромные черные живые глаза, довольно большой рот с прелестными зубками; гордый вид, изысканная, временами чуть насмешливая речь…» И, наконец, сам господин Скаррон сделал из меня очаровательную и многообещающую Ирис:



… Огонь блестит в ее очах;
Кто мог бы описать сей пламень!..
Слова не в силах отразить
Ни облика младого томность,
Ни простоту ее и скромность.
Увы, кто их решит любить,
Утратит пыла неуемность…
Сокровищ видимых не счесть:
И стройный стан и взор чудесный
Оценки стоят самой лестной;
Но сколько скрытых качеств есть
Под оболочкою телесной!



То удовольствие, с коим я ныне, шестьдесят лет спустя, доношу до читателя эти лестные отзывы, слишком ясно свидетельствуют о том, что и женщины, почти вовсе не занятые своею внешностью, все-таки ценят ее более, нежели даже хотят. В оправдание скажу одно: не зная о том, как славилась я красотою по всему Парижу, читатель не поймет причин, сделавших мою судьбу столь замечательною. Впрямь ли обладала я теми прелестями, какие приписывали мне усердные восхвалители? Все, кто был влюблен в меня, клялись в этом; зеркало мое не всегда подтверждало их дифирамбы, но у зеркал изменчивый нрав. Вот почему отмечу те лишь черты, в коих полностью могу быть уверена, явившись в свете, я удостоилась некоторого успеха благодаря высокому, выше среднего, росту, большим черным глазам, ровным зубам и длинным каштановым волосам, которые научилась в конце концов причесывать по последней моде.

Как бы там ни было, но я нравилась мужчинам, и, в частности, господину Скаррону, поэту, которого настолько тронули мои злоключения, что он всерьез озаботился моею судьбой. У меня не было ни приданого, ни родителей; стало быть, я не могла рассчитывать ни на приличный брак, ни на прием в монастырь. Впрочем, я не слишком вдавалась в размышления по сему печальному поводу. Мне было шестнадцать лет, и я все еще тешила себя радужными надеждами на будущее, не слушаясь предостережений трезвой и рассудительной натуры; я упивалась новизною светских успехов, любовалась собою в зеркалах, танцевала одна в своей спальне, насвистывала песенки, ходя по улицам; словом сказать, впервые за многие годы жила, не заботясь о завтрашнем дне. И, однако, я прекрасно видела, что мое присутствие в доме благодетельницы моей, госпожи баронессы де Нейян, и необходимость кормить меня хотя бы дважды в день начинали всерьез досаждать ей. Она согласилась взять на попечение душу, погибающую в грехе протестантской веры, но вовсе не считала себя обязанной помогать душе, спасенной для католичества.

Господин Скаррон, верно оценивший всю пагубность моего положения, неожиданно предложил либо заплатить за меня взнос в монастырь, либо вступить с ним в брак. Мадам де Нейян пришла в восторг: наконец-то у нее явилась возможность сбыть с рук докучливую ношу. Она с жаром согласилась на предложения господина Скаррона, хотя и не надеялась, что столь юная романтическая девица, как я, возьмет в мужья прикованного к креслу параличного урода. Вот почему она склонялась к мысли о монастыре. Урсулинки с улицы Сен-Жак весьма охотно примут меня, говорила она, и, быть может, усердие мое и счастливый случай помогут мне впоследствии занять место классной дамы в каком-нибудь провинциальном монастыре.

Но благодетельница моя не приняла во внимание мое отвращение к затворнической жизни и жажду светских развлечений, а, главное, честолюбие и заботу о репутации, куда более сильную, нежели забота о спасении души; я еще согласилась бы сделаться настоятельницей или аббатисой, но простой монашкою — никогда! Мне даже в голову не пришло вовсе отказаться от предоставленного выбора. От моего отца-игрока я унаследовала способность к быстрым решениям и любовь к риску. Не колеблясь ни минуты, я поставила на господина Скаррона.

Разумеется, он был уродлив и к тому же разбит параличом, но даже и такой супруг все же казался мне лучше любого монастыря. Впрочем, я тешила себя надеждою, что его острый ум поможет мне сделать этот брак сносным.

Проникшись решительным отвращением к страсти на примере моей матери и всех бедствий, в которые ее безграничная любовь к моему отцу ввергла наше семейство, я твердо положила ни в коем случае не любить мужа; более того, была вполне довольна тем, что он калека: во-первых, таким он никогда не покинет меня, чтобы, подобно моему отцу, под разными предлогами скитаться по всему свету; во-вторых, считалось, что при его болезненном состоянии он не способен фактически осуществить наш брак, и это меня радовало несказанно: значит, мне не придется терпеть ни его домогательства, ни его любовниц. Стало быть, все складывалось к лучшему, и я, в горькой моей невинности, была недалека от убеждения, что Небо даровало мне идеального супруга.

Моя мать, которую разыскали, дабы спросить ее мнение, прислала из Бордо, где теперь жила, согласие на брак. Поскольку госпожа де Нейян собиралась покинуть Ниор, а моя крестная Сюзанна уехала к новому мужу, губернатору Байонны господину де Навайю, госпожа д\'Обинье назвала своим представителем Кабара де Виллермона и попросила до свадьбы поместить меня в какой-нибудь монастырь. Я вернулась к урсулинкам, где и провела пять-шесть недель, предшествовавших венчанию.

Итак, 4 апреля 1652 года, в то время, как по всей стране разгорались мятеж и гражданская война, стряпчий составил мой брачный договор с господином Скарроном в присутствии господ Кабара де Виллермона, Пьера Тирако де Сент-Эрмана и его кузена Франсуа Тирако. Два дня спустя в маленькой частной молельне особняка де Труа капеллан советника Деланд-Пойена, друга моего мужа, обвенчал меня со Скарроном.

Покров на алтаре был сделан из нижней юбки госпожи де Фьеск, и под крестами на парче явственно проступал рисунок из больших желтых цветов. Эта смесь бедности, кокетства и благочестия как нельзя вернее отражала то, чем стала моя жизнь в последующие двадцать лет.

Глава 6

Я думала, что вступаю в фиктивный брак. Он же стал, если можно позволить себе такой каламбур, «эф-фиктивным». Как я узнала позже, за два дня до свадьбы господин Скаррон похвалялся перед одним из своих друзей, который со смехом расспрашивал, намерен ли тот осуществить наш брак; на деле, что, разумеется, не станет творить со мною глупостей, но уж точно научит меня им. Находясь в столь плачевном физическом состоянии, он — как рассказал однажды в моем присутствии, — долго колебался в выборе между женщиною без чести и девушкою без денег и, склоняясь в пользу второй, разумеется, решил извлечь из этого союза всевозможную приятность. Обойдясь без того, что супруг обыкновенно преподает своей молодой жене, он, тем не менее, приобщил меня к некоторым забавам, без коих я прекрасно обошлась бы; трудно представить, до каких фантазий доходят иногда мужья, заставляя жен выполнять их подчас невообразимые требования.

Но мне было шестнадцать лет, я не имела ни родни, ни подруг, я стала его женою перед Богом, — делать нечего, пришлось подчиниться. С первого до последнего дня нашего брака я слушалась его во всем, хотя в некоторых отношениях не без внутреннего протеста и гадливости, тем более острой, что, идя к алтарю, знала о супружеских обязанностях лишь по смутным воспоминаниям о повадках карибских дикарей.

Вскоре я начала спрашивать себя, какие причины побудили господина Скаррона вступить в брак. Без сомнения, их было несколько и, притом, самых разных. Во-первых, им двигало благородное чувство сострадания, о коем я уже говорила: он великодушно, не колеблясь, предложил мне взнос в монастырь. Было также два-три более корыстных соображения: поэт уже многие годы вел тяжбу с детьми своего отца от второго брака, которые, взамен наследства, обязались выплачивать ему ежегодную ренту и надули; по уверениям некоторых стряпчих, он мог, женившись, снова претендовать на отцовские деньги. Другим его планом было путешествие в Америку, где он надеялся поправить здоровье, благодаря жаркому климату; эта безрассудная затея побудила его вложить 3000 ливров в экспедицию господина де Руэнвилля и аббата де Мариво, чьи корабли должны были отплыть из Гавра уже в мае или июне нынешнего, 1652 года; злополучный вкладчик рассчитывал, что мое знание островов поможет ему в этом опасном предприятии. И, наконец, он просто-напросто увлекся мною: сперва ему было всего лишь интересно наблюдать, как я превращаюсь из ребенка в женщину, затем его покорили достоинства этой женщины, имевшие, по крайней мере, преимущество молодости перед поблекшими прелестями Селесты д\'Арвиль-Палезо, старой служанки, которая вот уже десять лет потакала его фантазиям каноника, за что он и сделал ее монахиней.

На острове Святого Христофора во времена моего детства ходила английская пословица: «Возьми, что хочешь, — сказал Бог, — но заплати!» Я хотела этого брака — слишком хорошей партии для незнатной девушки-бесприданницы, которая, по всей видимости, должна была ограничить свои амбиции положением содержанки или прислуги; однако, вначале весьма дорого заплатила за те преимущества, коих удостоилась много позже. И цена эта была настолько высока, что я не чувствовала себя в большом долгу перед господином Скарроном. Женившись на мне, он совершил благородный поступок в глазах света, я же ответила на него моею покорностью любителю тайных услад и моими заботами — больному.

А больной, в самом деле, заставлял меня бодрствовать ночами не меньше, чем какой-нибудь пылкий муж — свою жену. Не знаю, от какой болезни страдал господин Скаррон, какой грех искупал он своими терзаниями, но могу с уверенностью сказать, что бедный калека еще при жизни познал все муки ада. Согнутый в три погибели, с коленями, прижатыми к груди, с головой, наклоненной к правому плечу, с парализованными до самых кистей руками, он проводил дни в деревянном кресле-ящике. Когда он хотел есть или писать, в ручки этого кресла вставлялся небольшой столик-пюпитр. По ночам он даже не мог сам повернуться с боку на бок. К этим неудобствам добавлялись страшные боли, которые днем он ухитрялся скрывать за шутками и смехом, ночью же они заставляли его кричать во все горло, лишая сна. Он принимал большие дозы опиума, но это не избавляло его от мучений. Я помогала слуге Манжену поднимать, мыть, одевать и укладывать больного. Я сама приготовляла ему лекарства и проводила большую часть ночи, сидя у постели на стуле и стараясь утешить и успокоить его. В минуты приступов он иногда впадал в злобное раздражение и сам признавался после, что «уныл, как государственный траур» и «печален, как проклятый грешник»; однако эти стоны и ругательства я все же предпочитала извращенной игривости тех ночей, когда боль отпускала его. Впрочем, я искренне жалела несчастного страдальца, и он был благодарен мне за терпение и преданность. А поскольку я, как и прежде, восхищалась его умом и образованностью и ценила блестящее общество, нас окружавшее, то скоро привыкла к моему супругу, который, не имея возможности стать мне мужем, стал кем-то вроде отца, о чем сперва предпочитал помалкивать; однако, если и есть на свете мудрые люди, готовые молча сносить судьбу, посланную им Богом, то господин Скаррон был отнюдь не из их числа и вскоре доставил мне немало огорчений — скорее своими речами, нежели поступками.

С утра до вечера желтый салон особняка де Труа был полон гостей. К писателям и поэтам добавились теперь военные и политики. В ту пору общество находилось в оппозиции к Королю и кардиналу Мазарини. Жажда бунта овладела умами, возмущение кружило головы.

Короля изгнали из Парижа; Тюренн осаждал столицу, где укрылся принц Конде со своими фрондерами[15] и испанцами. В Бастилии палили из пушек, у городских ворот завязывались кровавые схватки; невозможно было выйти на улицу, чтобы вас тут же не остановил какой-нибудь андалузский бандит или немецкий рейтар. Из предместий потянулись в Париж бедные крестьяне, спасаясь от грабителей, разорявших их дома, и бросая на произвол судьбы умирающую с голоду скотину. А когда подыхал скот, гибли и люди; дети сходили в могилу вместе с матерями. Я видела на Новом мосту мертвую женщину и троих малолетних детей, младший из которых еще сосал ее грудь. Да и парижане в это время питались более чем скудно, так как припасов в столицу не доставляли; зато они много пили и еще больше спорили.

Господин Скаррон находился в самом центре любителей бурных дискуссий: он только что отдал на суд публики свою знаменитую «Мазаринаду»; последствия оказались для него — и не без причины — весьма печальными, но в настоящий момент она составляла источник обогащения для голландских издателей[16] и триумф автора. Читатели рвали друг у друга из рук эти стихи, более неприличные, чем остроумные; сказать, что кардинала в них облили помоями, значит ничего не сказать:



Козел вонюч, козел смердящ,
Козел и мерзок и ледащ,
Козел космат, козел зобат,
Козел хитер и вороват,
Козел — бесстыжие глаза,
Ему что мальчик, что коза,
Козел и этой, и тому,
И всей стране забьет в корму.
Беги его, богат и нищ! —
Козел козлее всех козлищ…



Продолжение было в том же духе, ничуть не лучше, однако сатира эта восхищала братьев Гонди, семейство Конде и многих других, менее важных заговорщиков, которые отсиживались в особняке де Труа. Сей скандальный успех Поля Скаррона, в соединении с триумфом его последней театральной пьесы «Дон Яфет Армянский», решительно сделал автора героем дня.

Теперь к этим пикантным происшествиям добавилось его венчание, и слава Скаррона засияла вовсе ослепительно. Весь Париж обсуждал наш брак наравне с последней его комедией: ему дивились, его высмеивали, им восхищались. И в тавернах и в салонах люди бились об заклад, — способен ли господин Скаррон быть мужем и отцом? Лорэ в своей газете уверенно объявлял о рождении скарронова наследника в самые ближайшие месяцы, чуть ли не в июне, заверяя читателей, что «сей автор, кудесник смеха, невзирая на тяжкий недуг, способен к продолжению рода; его собственный друг клянется, что жена господина Скаррона беременна вот уже три или четыре месяца, если не более, — вот и толкуйте после этого о параличе!» Королева, напротив, отнеслась к новости весьма скептически, заметив, что жена в доме Скаррона — самый бесполезный предмет обстановки. И, наконец, Жиль Буало, сей низкопробный писака, снискал себе грязный успех, заявив прямо мне в лицо, что мой муж ни в чем на меня не походит и что «всем давно известно, что у нас с ним нет ничего общего».

Скаррон быстро понял, что эта сомнительная слава может принести ему дополнительную известность; теперь его стремились увидеть и как модного писателя и как человека, интересного своим уродством и своим браком; он и сам похвалялся, что люди сбегаются поглазеть на него, точно на ярмарочного льва или слона. Смекнув, какую пользу можно извлечь из своего странного супружества, он сам принялся острить по этому поводу. Начал он с шутливых стишков о «посте», на который обрек меня. Дальше больше: он дерзнул представить на публике, в моем присутствии, весьма пикантную сценку, где ему подавал реплики наш лакей Манжен. «Премьеру» сей комедии он устроил в честь своего друга Сегре. Однажды тот сказал ему.

— Месье, вы осчастливили свою супругу, женившись на ней, но этого, увы, недостаточно. Вам следовало бы сделать ей ребенка. Как вам кажется, способны вы на это?

— Ах, вы желаете мне еще и такого счастья? — возразил Скаррон. — Но у меня есть верный слуга Манжен, он-то и выполнит за меня сию повинность.

Итак, он вызывал Манжена и спрашивал:

— Манжен, согласен ли ты сделать ребенка моей жене?

— Почему бы и нет, месье! — отвечал тот на каждом представлении. — С Божьего и вашего соизволения!

Слушатели хохотали, я же готова была провалиться сквозь землю. Мое смущение еще больше веселило собравшееся общество. Для всех наших гостей, если не для самого господина Скаррона, который давно раскусил меня, я была только лишь красивой куклой; мою неразговорчивость и робость, достойные скорее похвал, нежели презрения, они объясняли скудоумием. В парижском обществе не принято жить искренними чувствами в двусмысленной ситуации.

Среди этих горестей у меня было одно-единственное утешение — регулярно, по средам и воскресеньям, писать моей милой Селесте. Я бы писала и чаще, да только почту в Пуату возили лишь дважды в неделю. Однако, монашеский сан сестры Селесты не позволял мне откровенничать с нею. Поэтому письма к ней служили мне утешением, но не были беседами с близкой подругою. А, впрочем, даже при иных условиях я вряд ли рассказала бы ей все как есть. Уже к этому времени я, живя бок о бок с мужем, изображавшим шуга, ощутила такую настоятельную потребность в достоинстве и скрытности, что раз навсегда взяла себе за правило не выдавать своих чувств и во всю мою последующую жизнь не нарушила его.

Вскоре после свадьбы я узнала о смерти моей матери, которая до конца оставалась в Бордо; я не видела ее уже четыре года и не успела полюбить за то короткое время, что жила с нею. И все же я оплакала ее кончину, уж не знаю, откуда у меня взялись слезы, — верно, их исторгло сердце, опечаленное не так понесенной потерей, как горестными испытаниями, на которые, по глупому расчету, само себя обрекло.

Превратности войны счастливо изменили течение жизни, которая была мне отвратительна. Фронда потерпела поражение, Конде под улюлюканье толпы бежал из Парижа, а Королева и юный Король вернулись в столицу; туда же со дня на день ждали и Мазарини. Когда в октябре 1652 года королевские особы торжественно въехали в город, кумир публики и автор «Мазаринады» уже исчез, сочтя разумным скрыться с их глаз; ему не хотелось болтаться на веревке, которую в своей поэме он сулил министру.

Итак, в сентябре мы покинули Париж — господин Скаррон в своем портшезе, я в возке. Мой супруг объяснил свой отъезд пресловутым американским путешествием, планами коего неизменно потешал веселящихся гостей у себя дома; разумеется, он так и не решился принять участие в этой экспедиции, хотя вложил в нее немало средств. Корабли де Руэнвилля отплыли в начале лета из Гавра без него; впрочем, Скаррон намекнул кое-кому из друзей, что едет в Нант с целью нагнать их. «Скоро я буду флиртовать с индианочками и спать в гамаке!» — сообщил он им по секрету, покидая особняк де Труа. Другим он объявлял, что недостаток средств заставляет его сменить Париж на провинцию, где можно жить скромнее. Мне же он выставил предлогом сей внезапной поездки необходимость осмотреть фамильные владения, доставшиеся ему по вердикту суда; эти земли и дома якобы находились где-то между Амбуазом и Туром. Он говорил, что должен самолично проверить доход с них, поскольку ему срочно требуются наличные деньги.

Наконец, мы прибыли в Лавальер, маленький замок, стоявший между Назельским и Амбуазским холмами; он принадлежал сводной сестре Скаррона по отцу, единственной из всех, с кем он хорошо ладил. Затем мы провели пять или шесть месяцев на его фермах, в Фужерэ и Ларивьере, что в приходе Лимере. Стояли сильные холода, вид местности наводил уныние. В здешних местах три года бушевала гражданская война. Народ, измученный нищетой и грабежами, питался одними кореньями. В полях находили трупы с вырезанными кусками мяса, — случаи людоедства были нередки.

И, однако, я была счастлива, что покинула Париж, и воспользовалась удобным случаем, чтобы осторожно разъяснить господину Скаррону, в каком нелепом свете он выставляет меня перед обществом. Я доказывала ему, что подобное глумление тяжко для порядочной женщины и может толкнуть ее на скользкий путь; что если я проявляю к нему должное уважение, то и он обязан щадить мою скромность. Супруг мой был достаточно умен, а в отсутствие публики и добр, чтобы не проникнуться моими резонами. Он обещал все, о чем я просила, и в дальнейшем вел себя более или менее прилично, так что жизнь наша в Ларивьере стала почти безоблачною.

Господин Скаррон даже разрешил мне съездить в Пуату, повидаться с родственниками; на самом деле я хотела встретиться с моей дорогой Селестою, для чего пришлось сделать крюк верст в пятьдесят. Затем я навестила мою милую тетушку де Виллет, которая страшно обрадовалась, услышав о моем замужестве, хотя ничего не знала о господине Скарроне. Я не стала посвящать ее в темные стороны моего брака, не желая, во-первых, огорчать эту добрую душу, а, во-вторых, твердо придерживаясь взятого правила умолчания; кроме того, я полагала себя уже достаточно взрослою, чтобы самой решать свои дела, не затрудняя ими эту святую женщину. Госпожа де Виллет завела со мною разговор о религии; она узнала о моем обращении, и оно сильно огорчило ее. Она надеялась, что замужество, освободившее меня от опеки госпожи де Нейян, позволит мне вернуться к гугенотам, но я разуверила ее, сказавши, что не собираюсь, подобно моему отцу, каждый год менять веру. Добрая моя тетушка умолкла и более не возвращалась к этой теме, но любить меня не перестала. Мы распрощались с нежными поцелуями и обещаниями увидеться в самом скором времени.

В мое отсутствие Поль Скаррон сочинил несколько сказок и взялся за продолжение своего «Комического романа». Когда я вернулась, он стал каждый вечер читать мне по главе, написанной за день. Кроме того, он дал мне несколько интересных книг, которые мы затем обсуждали; по такому случаю он даже заставил меня учить испанский и итальянский языки, которыми, по его мнению, непременно должна владеть каждая светская женщина. Занимаясь этим чтением, счетами от двух ферм и хозяйством, я чувствовала себя счастливою, как некогда в Мюрсэ, и питала надежду, хотя и слабую, что мы подольше проживем в Турени. Однако, если наше почти любовное уединение нравилось Скаррону-мужу, то оно вовсе не устраивало Скаррона-повесу. Он скучал по своим парижским «дебошам», по веселым собутыльникам из «Сосновой шишки» и «Львиного рва», по юбочникам и выпивохам, по распутникам всех мастей, вроде Буаробера, Ренси, Сент-Амана и Ресто, составлявших его обычную компанию. Кроме того, у него было мало денег: он имел лишь один источник дохода — от «маркизата Кине», иными словами, от своего издателя, и рассчитывал вскоре получить кое-какие суммы, отдав ему свои новые сочинения. В феврале 1653 года он решительно отказался от поездки на острова и от самоличного управления своими фермами; заручившись наконец прощением кардинала, он собрался в Париж, дабы ускорить печатание «Дона Яфета».

Мы не могли больше жить в особняке де Труа, и нам пришлось просить временного приюта у моей золовки Франсуазы Скаррон. Она жила, так же, как и ее сестра Анна, в квартале Марэ, на улице Двенадцати Ворот, которую насмешник Скаррон прозвал улицею Двух Ворот, имея в виду потайные «ворота» своих сестриц. Правду сказать, Франсуаза Скаррон не нуждалась для сей непристойной арифметики в компании сестры, — в молодости у ней самой было предостаточно романов. Нынче же она жила на содержании только одного, но весьма удачно выбранного любовника герцога де Трема.

Если кому и подходило понятие «вести двойную жизнь», так это именно ему, питавшему великую склонность к удвоению: он дал трем своим сыновьям от Франсуазы те же имена — Франсуа, Рене и Луи, — что своим законным детям, обставил комнаты любовницы точно так же, как апартаменты жены, и выращивал во второй семье щенков от собак, содержавшихся в первой. Непрестанно переходя с Сенной улицы, где стоял особняк де Тремов, на улицу Двенадцати Ворот, то есть, из главного дома в запасной, он воображал, что, благодаря столь заботливому устройству, избавляет себя от перемены обстановки. Тем не менее, все в его второй семье — жена, дети и щенки, — хотя и походили на «первых», но были моложе на целое поколение, и герцог уверял, что, пересекая улицу, он всякий раз молодеет лет на двадцать, как по взмаху волшебной палочки. Вот на деньги этого-то мечтателя или, по крайней мере, в его доме мы и прожили первые месяцы после нашего возвращения в Париж.

Отъезд в деревню не лишил Скаррона известности, но привычное общество распалось, а состояние финансов было весьма плачевно. Результатом его блестящей «Мазаринады» стало то, что он лишился пенсии в пятьсот экю, которую прежде королева Анна выплачивала своему «почетному больному»[17] из личной казны. Год назад он продал свою должность каноника в Мансе секретарю Менажа и давно прожил эти деньги. Сумму, вложенную в американскую экспедицию, также можно было считать потерянною; из колоний к нам доходили самые скверные известия: аббат Мариво утонул, губернатора де Руэнвилля убили его же «наемники», колонисты воевали меж собою не на жизнь, а на смерть, дикари бунтовали, а тех, кто избежал индейских стрел или топора палача, косили голод и болезни. Что же до литературных произведений поэта, они были заранее проданы нескольким издателям, и ему пришлось бы трудиться многие месяцы, чтобы отработать аванс, выданный и Люинем и Соммавилем. А нам нужно было чем-то кормиться и где-то жить уже сейчас; оставалось два выхода: продать фермы или просить милостыню.

Скаррон сделал по очереди и то и другое, начав, однако, с милостыни, которую, в отличие от маленькой «индианки» из Ларошели, всегда просил с легким сердцем.

Его заработком стали посвящения. Кесарю кесарево: Скаррон начал с юного короля Людовика, которому посвятил напечатанного «Дона Яфета», намекнув, что Король не разорится, если чуточку поможет ему. Одновременно он выпустил коротенькое и очень ловко составленное «послание», где осмеивал вчерашних друзей: «Фрондеры, вы просто безумцы, вам пора бы смириться; вспомните, что фронда — это веревка[18]; вам пора бы смириться и воззвать к милости!» Увы, ни Король, ни Кардинал не пожелали открыть кошелек для жалкого рифмоплета. Пришлось спуститься пониже. Скаррон не забыл никого из знатных и незнатных богачей: «Разве это преступление для нищего калеки — просить на пропитание?!» Он обращался ко всем подряд — к Гастону Орлеанскому, мадемуазель де Отфор, маршалу Тюренну, сюринтенданту Фуке, Эльбефу, Сюлли, Вивонну, своему кузену д\'Омону; затем, боясь надоесть сильным мира сего, он приступил к людям рангом пониже: советник Моро, финансист Фурро, казначей Дюпен, даже граф Селль, мерзкий пошляк, обивавший пороги светских салонов, — все они удостоились самых возвышенных похвал за несколько экю или какой-нибудь паштет. Щедрее всех оказался Фуке, который раздаривал деньги своим приближенным с тем же размахом, с каким черпал их в королевской казне; поскольку он любил комические стихи и сатиру, поэту была определена годовая пенсия в 1600 ливров, к которой иногда добавлялась через Пелиссона еще какая-нибудь малость. Гастон Орлеанский также велел внести Скаррона в список своих пенсий и назначил 1200 экю.

Эти щедрые пожертвования и выход в свет нескольких новых трактатов позволили нам съехать от Франсуазы Скаррон, которая глядела на незваных гостей свысока и частенько попрекала куском хлеба. Единственной моей радостью в этом доме был младший сын герцога, Луи Потье, очаровательный юноша, которого Скаррон величал «племянником на пуатевинский манер». Он был всего на три года младше меня, обладал острым умом и пылким темпераментом и, сам того не зная, питал легкую влюбленность в свою слишком молодую тетушку, которую случай и бедность забросили к нему в дом. Он таскал у меня ленты и срывал поцелуи с нарочито детским выражением лица, дававшим ему право на прощение всех этих мелких дерзостей. Я же впоследствии, уже будучи в фаворе, решила взять к себе этого пылкого безумца, дабы вознаградить его за те радости, что он доставил мне своими детскими выходками; при Дворе он был моим конюшим, а двух его дочерей я поместила в Сен-Сир.

Но и в том 1654 году когда мы покинули незаконное семейство герцога, я не вовсе потеряла его из виду, ибо мы переехали недалеко — всего лишь на другой конец той же улицы.

Дело в том, что 27 февраля мы сняли за триста пятьдесят ливров в год небольшую часть особняка на перекрестке улиц Двенадцати Ворот и Нев-Сен-Луи. Главное помещение занимал граф де Монтрезор, мы же разместились в задних комнатах, куда проходили по черной лестнице и узкому коридору. Он вел к темному внутреннему дворику, кухне, буфетной и кладовой; мне были отведены две комнаты и гардеробная во втором этаже, Скаррон разместился в двух комнатах на третьем. Вся наша квартира, подновленная, но более чем скромная, не удовлетворила бы даже простого лавочника.

Я, однако, была крайне довольна, ибо ни с кем не делила ее, и мне не приходилось терпеть мою кисло-сладкую золовку или, как в особняке де Труа, Кабара де Виллермона, с его лакеями, капризами и надоевшими мне миндальными пирогами, а, впрочем, весьма добропорядочного господина. Лишь тот, кто долгое время был лишен всего, может оценить любую милость судьбы, и я наслаждалась видом моих четырех комнат и шести каминов. Я любовалась моими медными кастрюлями и вертелом. Я восхищалась венецианским зеркалом, которое Катрин Скаррон, герцогиня д\'Омон и кузина моего мужа, подарила мне «за мое веселое личико и приятные манеры, неожиданные для супруги ее ветреного родственника». Я не могла наглядеться на секретер черного дерева с инкрустациями на библейские сюжеты, который одолжил нам д\'Эльбен. И, наконец, я довела до полного блеска мои серебряные блюда, каминные подставки для дров, канделябры и кувшины.

Одну из комнат во втором этаже обили желтым атласом из особняка де Труа; этой же материей покрыли диван со спинкою, два кресла, полдюжины обыкновенных и столько же складных стульев. Я собственноручно обшила каймою полотняные занавески и повесила их на окна с помощью нанятой мною служанки, Мадлен Жольфрен. Одну стену этой комнаты я украсила венецианским зеркалом, вторую — картиною с Марией-Магдалиной, третью затянула гобеленом с мотивами из Ветхого Завета, довершив этим убранство моей гостиной. Рядом с нею я устроила себе спальню, приобретя для нее широкую кровать с балдахином из красной полупарчи. Служанка Мишель Дюмэ и Мадлен Жольфрен, моя горничная, она же портниха и обойщица, спали в каморке рядом с гардеробной.

Этажом выше находился наш «парадный» салон, Я считала его роскошным: ореховый стол на шести ножках, вышеупомянутый секретер черного дерева, дюжина стульев с желтыми атласными сиденьями, два больших книжных шкафа, где разместилась библиотека Скаррона, и, главное, картина «Откровение Святого Павла», которую Никола Пуссен написал четыре года назад для своего друга. В задней комнате помещалась спальня поэта, где вся мебель была обита тем же желтым атласом: перед нашей свадьбою господин Скаррон накупил его столько, что хватило бы на десяток домов. «Господи спаси! — воскликнула я, обращаясь к моему супругу, когда убранство было завершено. — Да тут столько желтого, что всех китайских индейцев[19] затошнит!» — «А также всех рогачей города Парижа, — отвечал он. — Но сам я, как видите, не суеверен»[20].

Я полагала мой дом великолепным и вполне достойным блестящего общества, которое надеялась привлечь сюда. Учась ремеслу сиделки при господине Скарроне, занимаясь чтением, к коему он приучал меня, и обустройством нашего нового жилища, я пока что не имела времени выезжать в свет и знать не знала о той истинной роскоши, что скрывалась за кирпичными фасадами особняков знати в Марэ.

Из скромного дома, который Скаррон, со свойственной ему веселой откровенностью, назвал «Приютом Безденежья», я и совершила первые мои вылазки, дабы вернуть поэту-затворнику прежнее общество, рассеянное Фрондою и нашим туренским изгнанием.

Задача была не из легких: самые знаменитые фрондеры, некогда украшавшие своим присутствием особняк де Труа, все еще пребывали в изгнании; что же до сторонников Короля, они не торопились компрометировать себя дружбою с «почетным больным», которого герольды победителей все еще поносили на каждом углу.

Некий Сирано де Бержерак[21], жалкий, безвестный рифмоплет, выплывший наверх во времена Фронды и ставший новым кумиром Двора, щедро изливал на несчастного Скаррона потоки черной клеветы и насмешек. «Спешите, писатели-повесы, спешите увидеть целый госпиталь, заключенный в теле вашего Аполлона!.. Что ни день, в нем умирает какой-нибудь орган, и лишь язык все еще действует, дабы изъяснить вам все постигшие его владельца муки. Как видите, зрелище это весьма грустно: пока я говорил, он, быть может, уже лишился носа или подбородка. Один из его друзей уверял меня, что, глядя на его скрюченные, прижатые к бокам руки, он нашел в этом теле сходство с виселицей, на которой Дьявол повесил грешную душу, и убедился, что Небо, созерцая сей мерзкий полутруп, решило наказать его за преступления, коих он еще не совершил, и выбросить его душу на свалку…». Подобные пасквили всегда нравятся публике.

Справедливости ради стоит заметить, что Поль Скаррон отважно, с поистине царственным презрением относился ко всей этой брани и ее авторам. Однако, их клевета отнюдь не привлекала к нам, на улицу Нев-Сен-Луи, модное общество. Для начала пришлось довольствоваться компанией пьяниц и дебоширов, низкопробных писак и развратных священников, которые десять лет назад веселились вместе со Скарроном на улице Тиксерандри, а затем, уже в сильно потрепанном виде, наведывались в желтую гостиную особняка де Труа.

Париж уже совершенно оправился от несчастий гражданской войны. Снова тут было всего в избытке — и еды, и вина, и продажных девиц. Жизнь вошла в прежнюю мирную колею, все вкусы почитались вполне законными. Если верить словам одного из моих тогдашних друзей, «милая оплошность не звалась преступлением, скрытые пороки рассматривались как услады». Так вот, услад, во всем их разнообразии, в кружке Скаррона было предостаточно.

Маленький аббат Буаробер, чьи остроты и нравы славились куда более, чем сочинения, воплощал в себе услады плоти, особливо, ежели эта плоть относилась к тому же полу, что его собственная. Он приходил на улицу Нев-Сен-Луи три-четыре раза в неделю, всегда в сопровождении одного-двух юных лакеев, услужавших ему во всем и служивших всем, чем угодно; сан его был подобен муке для шута. — он лишь делал его еще более смешным.

Толстяк Сент-Аман любил винные услады и величал себя «папою бутылочного братства», которое обыкновенно собиралось на улице Дорога Мулов, возле Королевской площади, в кабачке «Львиный ров». В этот «ров», что ни день, попадались честные христиане, коих молодые хищники терзали в свое удовольствие. Однако при этом Сент-Аман был вхож и в порядочные дома, чем был обязан своей покровительнице — польской королеве.

Александр д\'Эльбен был привержен усладам чревоугодия, в коем мог заткнуть за пояс всех остальных: его жизнь проходила среди колбас, пулярок и жирных каплунов. Даже пост был ему не указ: именно в эти дни его одолевал зверский аппетит, который ничто не могло утолить; кроме того, он не считал нужным скрываться от святош, и это именно он в Страстную пятницу швырял из окна Нинон де Ланкло куриные кости, которые, попавши в голову некоего аббата, обрекли его нежную подругу на несколько лет заключения в тюрьме Маделоннет.

Жиль Менаж олицетворял собою услады бесед — таких, какие любят парижане, иначе говоря, сплетен, и злых сплетен. Сей педантичный писатель был, по его словам, великим ценителем трех вещей — «свежих яиц, ранета и дружбы». Что до яиц и яблок, об этом судить не берусь, но для дружбы у него был слишком уж острый язык, мешавший ему отзываться хорошо о ком угодно, кроме себя самого.

Эта галерея портретов была бы неполной, если не включить в нее Потель-Ромена и Ренси, приносивших себя в жертву усладам красоты и элегантности. Потель-Ромен был толстым черномазым поэтишкой с проваленным ртом и косыми глазами; ко времени нашего знакомства он только что расстался с париком и, не имея довольно своих волос на голове, «элегантно» дополнял их накладками, по одной справа и слева; при этом он весь топорщился красными, зелеными и синими бантами, а его кривые колени в куцых штанах терялись под пышными кружевными оборками такой ширины, что хватило бы украсить весь Круглый Стол. Что до Ренси, это был хлыщ из Финансового ведомства, благоухавший духами, сверкавший золотом и драгоценными камнями. Дорогой парчи и лент его наряда вполне достало бы на покров церковного алтаря. При этом сей безумец обожал разоблачаться и часто, накинув на плечи простыню, бродил, в чем мать родила, вокруг Королевской площади, пугая — или соблазняя — припозднившихся дам своими прелестями. Однажды он явился к нам в сопровождении Потель-Ромена и бедняги Пелиссона, злосчастного воздыхателя мадемуазель де Скюдери, обезображенного оспою; я объявила Скаррону, что к нему пожаловали «три грации». С тех пор в Марэ их только так и называли.

Я рассказываю об этих персонажах лишь затем, что подобные личности были в большой моде в те времена, но не взыщите за насмешки, — они уравниваются жалостью, на которую я способна и посейчас. А в восемнадцать лет я, опьяненная успехом моего остроумия, весьма напоминала ту бойкую Селимену, что Мольер вывел в своей пьесе.

Итак, чтобы обеспечить господину Скаррону общество, пришлось начинать с этих господ — Буаробера, Ренси, Сент-Амана, Потеля и нескольких других, еще менее известных и еще более отпетых. Я управлялась с ними не так уж плохо. Разумеется, мне не всегда было приятно глядеть, как наши обеды превращаются в попойки, как гости кривляются и вопят, натягивая на головы салфетки и барабаня ножами по тарелкам. Меня возмущало также их богохульство, и в постные дни я упрямо ела селедку на своем краешке стола, тогда как хозяин дома и его приятели дерзко объедались скоромным. Но, если не считать вышеперечисленного, мне тоже нередко бывало весело. Господин Скаррон месяцами принуждал меня читать, и это принесло свои плоды: общество понемногу начинало ценить мои высказывания.

Кроме того, оно благотворно действовало на мой характер; одиночество повергало меня в грусть и досаду, зато среди людей я становилась жизнерадостной и словоохотливой. Вечерами, наедине с собою, я часто плакала; соленые остроты моего супруга, горькие воспоминания отнюдь не счастливого детства, печаль одинокого сердца и смутная жажда чего-то иного — все способствовало моей меланхолии, и я нередко засыпала в слезах. Однако, едва у наших дверей мелькали первые шляпы, стучали по паркету сапоги и туфли, а кресла в желтой гостиной Скаррона исчезали под плащами и кружевными юбками, как я тут же обретала живость, кокетство, уверенность в себе, и полуденный смех приходил ко мне столь же легко, как вечерние слезы. Вскоре все узнали, что, несмотря на разгром фрондеров, у Скаррона по-прежнему смеются. Начали поговаривать также о том, что маленькая девочка, которую сей повеса взял в жены, выросла и соперничает остроумием со своим супругом, при том, что на взгляд она куда приятнее.

В Париже тогда осталось не так уж много салонов, где можно было блеснуть остроумием. Вот почему скука и любопытство привели к Скаррону тех, кого разлучила с ним гражданская война; сперва мы увидали у себя родню — герцога д\'Омона, кузена моего мужа, и герцога де Трема — его «незаконного шурина»; оба были рады-радешеньки возможности развлечься, объясняя в Лувре свои визиты обязанностью помогать больному; вновь появились у нас Сент-Эвремон, Тристан Отшельник, Жорж де Скюдери, адвокат Нюбле и газетчик Лоре. Тем не менее, самые знатные придворные и самые известные богачи все еще воздерживались от посещений. А в Париже, если вам не удалось собрать вокруг себя знаменитых вельмож, судейских и писателей, значит, вы держите «контору острословия», но отнюдь не салон.

Как ни странно, именно той преданной и одновременно смешной любви, которую питал ко мне старый шевалье де Мере, Скаррон стал обязан возвращением славы своего дома, в несколько месяцев достигшей апофеоза.

Мере подружился с одним молодым фрондером, графом де Мата, которого Король сослал в деревню, но соседству с имением шевалье. Мата кое-что унаследовал от вкусов и остроумия своего двоюродного деда, графа де Брантома[22] и, подобно ему, охотнее посещал альковы и салоны, нежели поля сражений. Мере посулил Мата вино, песни, беседу с красивой и веселой «индианкою» и завлек его на улицу Нев-Сен-Луи тем более легко, что графу, ненавидимому кардиналом и презираемому Королем, все равно нечего было терять.

Ему понравилось у Скаррона и в следующий раз он привел с собою шевалье де Грамона, с которым был неразлучен, — они даже нанимали общую квартиру. Хотя оба происходили из весьма знатных семей, но за душой у них не было ни гроша, и они пробавлялись где и чем придется. Грамон, искуснейший картежник, находил средства к существованию, играя в доме своего родственника, графа де Миоссенса, маршала-герцога д\'Альбре, чей великолепный новенький особняк возвышался в самом сердце Марэ, на углу улиц Фран-Буржуа и Паве. Видясь с маршалом каждый день, он, натурально, рассказал ему о забавных выходках Скаррона и приятнейшем обществе в гостиной поэта, в двух шагах от его собственного дома. Миоссенс любил остроумие, любил женщин и в равной степени ненавидел «жеманников»[23] и святош; он решил, что эта компания придется ему по вкусу. И в один прекрасный день к нашему дому подъехала роскошная карета, из которой вышел Сезар д\'Альбре, граф де Миоссенс и маршал Франции, еще более роскошный, чем его экипаж. С этого момента салон Скаррона опять вошел в моду.

Сезар д\'Альбре был обязан маршальским жезлом своей верности молодому Королю, коего весьма отважно защищал во времена Фронды; в самый разгар мятежа этот гасконский кадетишка[24], простой капитан жандармов, имел смелость арестовать, по королевскому приказу, самого Конде вместе с другими восставшими принцами и сопроводить их в тюремную башню Венсенского замка. Ни угрозы, ни посулы, коими по пути туда Конде засыпал бедного дворянина, не оказали на этого последнего никакого воздействия; он стойко выполнил свой долг в момент, когда само Государство было на краю гибели. Молодой Король не страдал пороком неблагодарности и выразил свою признательность поступку, сохранившему для него трон, — он дал Миоссенсу состояние. Красивая внешность и широкая натура новоиспеченного маршала довершили дело: на его пути не встречалось ни жестоких женщин, ни врагов. Для всякого, кто увидел Сезара д\'Альбре на улице Нев-Сен-Луи, стало ясно, что время немилости для Скаррона окончено, что можно одновременно и бывать у него и ездить ко Двору.

В результате салон наш был полон с утра до вечера, так что приходилось иногда отказывать принцам, герцогам и высшим офицерам; при Дворе и в городе все страстно желали попасть в наш маленький избранный кружок; придворные только и мечтали, как бы пообедать в желтой гостиной. Теперь у нас была одна забота — избавляться от назойливых выскочек и прежнего сброда, постепенно заменяя их такими людьми как Виллар, Аркур, де Гиш и Манчини. Соседи, разинув рты, глядели на блестящие выезды, стоявшие у нашей жалкой двери; по узкой лестнице друг за другом поднимались Фуке, живой, легкий, проворный, как белка на его гербе, церемонные Бенсерад и Молье, медлительный, обремененный годами и славою Тюренн, Вивонн с полными руками припасов, Миньяр с очередным портретом.

Мне приходилось постоянно быть начеку, следить, чтобы служанки были расторопны, тому поднесли вина, этому придвинули стул; я научилась во время прерывать улыбкой слишком острую политическую сатиру, а взглядом — слишком грубое богохульство, мягко примирять пошлые мысли с глубокими, солдатские прибаутки с тонкими парадоксами, искусство с философией, дабы каждый гость, согласно своему нраву, получал удовольствие от посещений нашего дома. Кто бы мог подумать, что бедная пуатевинская сирота, вчерашняя ревностная гугенотка, станет королевою этого блестящего и пестрого вольнодумного общества! И, однако, я прекрасно справлялась с этой ролью. Моя молодость и свежесть, невинный вид, веселость, меткие остроумные реплики, предупредительность ко всем, от принцев до их лакеев, снискали мне всеобщее восхищение. Но мое внимание особенно привлекал один из поклонников, тот, кому Скаррон был обязан успехом своего салона, — Сезар д\'Альбре, Как странно думать, что без Мере я никогда не увидела бы д\'Альбре, а без д\'Альбре никогда не узнала бы Короля! Вот так нить моей судьбы соединила всех, кто любил меня — от воздыхателя четырнадцатилетней девочки до последнего, царственного возлюбленного. И в этой цепи д\'Альбре был весьма важным звеном. Он происходил из небогатой, но очень знатной семьи. Отличившись доблестью и в гражданской смуте и в заграничных военных кампаниях, он в любом бою неизменно проявлял свою гасконскую доблесть, а его слава любовника, ко времени нашего знакомства, даже затмевала ратную. Тому, кто привык легко побеждать, хочется атаковать снова и снова; д\'Альбре непрестанно искал галантных приключений. Этот «Миоссенс-гроза-мужей, Миоссенс-в-любви-всех-нежней», был первым мужчиной, на которого я взглянула с любовью.

Когда он появился на улице Нев-Сен-Луи, я, по совету Скаррона, окружила его особенным вниманием: мой супруг знал, что от протекции маршала зависит судьба его салона. Я старалась ему понравиться; в результате он понравился мне, и сердце мое попало в плен, когда я менее всего ожидала этого.

Разумеется, вначале меня прельстила его внешность и очаровало невиданное мною доселе благородство манер. Всем своим обликом он столь же выгодно отличался от других мужчин, сколько сестра Селеста превосходила красотою всех женщин. Но, в отличие от моей милой ниорской подруги, маршал изъяснялся на редкость коряво, хотя и был весьма неглуп; покидая родной Беарн неловким и робким юношей, он не избавился от своей стеснительности даже в апофеозе славы: стоило ему оказаться в обществе, как его одолевало косноязычие, мешавшее свободной беседе. Случалось, он просто не слышал, что говорит, и нес совершенную галиматью. Рассказывали, что однажды, когда в отеле Рамбуйе[25] собралось много гостей, маршал целую четверть часа ораторствовал в своей обычной манере, пока его не прервал поэт Вуатюр: «Месье, черт меня подери, если я понял хоть слово из всего, что вы тут наговорили. Неужто вы всегда изъясняетесь именно так?!» Миоссенс, у которого хватало ума признавать свои слабости и который от природы был вполне добродушен, мирно возразил: «Господин Вуатюр, будьте же снисходительны к своим друзьям!» — «О господи! — воскликнул Вуатюр, неизменно дерзкий с вельможами. — Я так долго был к вам снисходителен, что меня уже тошнит!» Тогда мне казалось, что столь очевидный и важный недостаток — надежная преграда любви. Я еще не знала, что любят именно за несовершенства, которые вовлекают вас в это роковое чувство так же неизбежно, как камень на шее тянет человека в воду.

Вначале я садилась подле д\'Альбре из чувства долга и была горда, если мне удавалось вытянуть из него хоть три фразы. Мне не терпелось бросить его, чтобы посмеяться с Ренси или пофилософствовать с Сегре. Однако, будучи учтивой хозяйкою, я строила маршалу умильные гримасы и силилась найти интересные для него темы; одновременно я следила, чтобы ему не было ни холодно, ни жарко, чтобы его не обнесли едою и питьем, предупреждала малейшее проявление недовольства или нетерпения, в душе проклиная моего докучливого гостя и не чая сбежать от него к моим веселым друзьям. Но однажды, когда маршал, в свой четвертый или пятый визит, сыграл в карты с Мата и шевалье де Мере и удалился, обещав придти снова к концу недели, я поймала себя на желании увидеть его поскорее и принялась доискиваться причин; сперва я решила, что он человек умный и компанейский, затем спросила себя, на чем основывается сей вывод и вспомнила, что за весь день только и слышала от него: «Tomo… tres matadores… uno escoba… paso…»[26]. Это открытие поразило меня: я еще никогда не испытывала любви, но сия нежданная, ничем не объяснимая склонность выглядела грозным ее предвестием.

Я поспешила оправдать свое нетерпение желанием вновь увидеть его, дабы холодно и беспристрастно рассудить, обладает ли он нужными достоинствами или же их нет вовсе. И с этой проверкою нельзя было медлить. Ах, как я была молода — не столько годами, сколько отсутствием опыта!

Миоссенс появился три дня спустя; я решилась встретить его ледяным взором неподкупного судьи, и тут случилось то, что любая более опытная женщина сразу предсказала бы мне, — я обнаружила в нем бездну ума, начитанности, чувства, веселости и даже (в таких случаях видишь все, что хочется увидеть!) чуточку благочестия; последнее совершенно успокоило меня в отношении его намерений. Только простушка могла приписать маршалу сию добродетель: он всегда вел себя, как записной безбожник. И, наконец, мысли его показались мне острыми и глубокими, речи — искренними и благородно простыми, а любовь к войне и всему, с нею связанному, убедила меня, что его ратные доблести не уступают гражданским. Уверившись таким образом в достоинствах маршала, я сказала себе, что новое удовольствие, которое доставляет мне его общество, зиждется только на уважении к нему и никоим образом — как я боялась ранее, — не похоже на сердечную склонность.

Заручившись этим прекрасным доводом, я отказалась от борьбы и на несколько пядей глубже погрузилась в пучину страсти. Не знаю, впрямь ли неисповедимы пути Господни, но Дьявол весьма искусно скрывает свои дороги от взоров грешника… Прошло несколько месяцев прежде, чем мне открылась собственная опрометчивость и истинная суть овладевших мною чувств, но было уже слишком поздно, чтобы думать о сопротивлении. И тогда я поняла, что единственный выход — скрыть то, что я испытывала.

Не думаю, что мне это удалось; несомненно, маршал д\'Альбре, столь опытный в любовных делах, заметил и понял раньше и лучше меня самой мои нежные чувства. Поначалу он притворялся, будто ничего не видит, ограничиваясь тем, что предпочитал мое общество всякому другому и делал сдержанные комплименты моим туалетам.

Мере и Скаррон сформировали мой ум, но рядом со мною не было опытной женщины, которая могла бы преподать мне искусство наряжаться, и я одевалась, как бог на душу положит, — ведь мне приходилось жить в окружении одних мужчин. Миоссенс, проводивший свои дни среди светских дам, знал гораздо лучше меня все каноны моды, предписывающие длину юбки, цвет лент, выбор духов; желая помочь мне при покупках, он отрядил со мною Ренси, — тот истово заботился о своей внешности и, как записная кокетка, знал все модные лавки Парижа и Сен-Жермена. Я не осмелилась перечить маршалу и послушно следовала его советам.

Прикрыв лицо черной бархатной маскою, как было принято в те времена, чтобы предохранить кожу от загара и не быть узнанною, я в сопровождении Ренси наведалась к Гийери, на улицу Таблеттери, чтобы купить настоящую «Кордобскую воду» и духи из Ниццы; в «Золотое Руно» — за миндальным тестом для рук; в «Великий Монарх» на улице Дофины, где приобрела беличью муфту; за этим последовали кружева от Пердрижона, атлас от Готье, испанские перчатки; я побывала у Шампаня, у Рено, в «Прелестных мушках», в «Золотой Туфельке», конвоируемая все тем же Ренси, который шествовал за мною по пятам, широко расставляя ноги в пышных кружевных оборках ниже колен, спадавших на крошечные башмачки, и весьма похожий на мохноногого голубя. По прошествии нескольких недель меня настолько захватила лихорадка кокетства, что с тех пор я всегда снисходительно отношусь к безумствам, на которые идут любительницы нарядов, и девочки и молодые женщины. У разумной особы это увлечение длится недолго, но чтобы с ним покончить, надобно сперва насладиться им сполна. Если вдуматься, сия философия приложима и ко всем другим человеческим страстям.

Теперь, когда к вечеру наши развеселые гости покидали улицу Нев-Сен-Луи, я уже не плакала. У меня было занятие поважнее: я проворно раздевалась перед господином Скарроном, котором в последнее время было не до обычных требований, — новый приступ болезни совершенно парализовал его руки, и все тело пронизывала жестокая колющая боль; затем я убегала к себе в спальню, желая поскорее избавиться от похотливых взглядов супруга, и запиралась там: оставшись одна, я снова натягивала корсет и нижние юбки, а поверх них одно из новых муаровых платьев, прилепляла к губам и на лоб мушки — «страстные», «кокетливые», «галантные», закручивала волосы на папильотки и целыми часами сидела перед зеркалом, любуясь собою. Я репетировала улыбки, упражнялась во взглядах. Однажды мне вздумалось даже накапать лимонного соку в глаза, чтобы они блестели ярче. Уж не знаю, лимон ли помог или что другое, но они и впрямь засияли, как звезды, и это было подмечено всеми нашими гостями.

Когда любишь, становишься добрее к целому свету, и окружающие, даже если они не пользуются взаимностью, начинают смотреть на тебя другими глазами, словно впервые увидели. В короткое время я приобрела, выражаясь языком того времени, множество «пленников», «страждущих» и «умирающих». Мои глаза, мои прелести ранили в Марэ куда больше мужчин, чем во всех военных кампаниях Фландрии.

Первой жертвою моих прелестей пал Барийон, назначенный впоследствии послом в Англии. Он изливал свои страдания в записках, которые совал в карманы моего передника. Я же в ответ доказывала ему, что лучше быть добрым другом, нежели отвергнутым воздыхателем, и напрасно он хочет сменить первое на второе, однако, он ничего не желал слушать. Стоило нам остаться наедине, как он осыпал меня жалобами и упреками и, в доказательство своей неодолимой страсти, принимался биться головою об стену, я во время заметила, что при этом он выбирает такие места, где за драпировкою прячется либо открытая дверь, либо растворенное окно, и это успокоило меня относительно глубины его безумия и пылкости чувств.

Одновременно с ним в меня влюбился Ла Менардьер. Он сообщал мне о своей страсти посредством букетов, искусно составленных по всем канонам языка цветов, которым этот сомнительный врач и сомнительный поэт, завсегдатай салонов «жеманников», владел, как ему мнилось, лучше всех на свете. У него и впрямь было больше шансов, что его поймут на этом языке, нежели на языке порядочных людей, совершенно ему чуждом. Однажды он написал, что ждет меня в гостиной, «как вкопанный», в ожидании того мига, когда я приму его в моем алькове. Я не преминула показать это бессовестное послание господину Скаррону, который пришел в ярость — но не столько от нежных чувств моего поклонника, сколько от его вульгарного стиля. «Как вкопанный», подумать только, «как вкопанный»! Этот болван выражается, как истинная деревенщина. Ему следовало бы знать, что «вкопанной» бывает морковь, а не любовь!»

За Ла Менардьером последовал Гийераг, бывший послом в Константинополе; перепробовав всех женщин на свете — ибо в любви он отнюдь не отличался постоянством, — он добрался и до меня, изображая, то ли искренно, то ли притворно, великую страсть. Восторги, отчаяние, ревность, упреки — все это он обрушил на меня, притом, столь вдохновенно, что наблюдать за ним было истинное удовольствие. Позже Гийераг подружился с Жаном Расином. Его письма, лучшие из тех, что я читала в этом роде, были в высшей степени поэтичны и бесконечно развлекали меня: в них уже тогда звучали нотки благородной скорби, которая, десять лет спустя, отметила его «Письма португальской монахини»; Гийераг опубликовал их анонимно, не желая выступать автором.

Следующим стал Беврон, хотя, может быть, это случилось и одновременно с Гийерагом: у галантных кавалеров Марэ было модно преследовать сообща одну и ту же «дичь», получая каждый свою долю, если удавалось ее загнать. Франсуа д\'Аркур, маркиз де Беврон, позже наместник Нормандии, был самым молодым и знатным из моих тогдашних «умирающих»; кроме того, он мог похвастаться статной фигурою, черными глазами и темными, очень густыми и длинными волосами, и, хотя он не блистал красноречием, но умом Бог его не обидел. Однажды, очутившись со мною наедине, он сказал: «Мадам, мои взгляды и забота о вас уже довольно ясно говорят о моих чувствах, но, поскольку надобно, чтобы вы когда-нибудь ответили на мою страсть, к должен открыть ее вам; полюбите вы меня или нет, я твердо решил посвятить вам всю мою жизнь». Он и в самом деле долго томился по мне, а, впрочем, вел себя кротко и прилично, и, в конце концов, сделался моим преданным другом; я никогда не забывала его в дальнейшем и воспользовалась моим возвышением, чтобы облагодетельствовать его семью: так, мне удалось назначить его сестру, госпожу д\'Арпажон, фрейлиною дофины.

Кроме этого заслуженного человека и тех, кого я назвала ранее, вокруг меня вращалось несколько более скромных планет, почитавших меня своим солнцем — Шарлеваль, Менаж, Бошато. Я же едва удостаивала их своим вниманием; «жестокость» моя вскоре приобрела такую известность, что мадемуазель де Скюдери посвятила ей стихотворение и показала его моему мужу. На что он отвечал ей следующим:



Да, верно, что давно наслышан свет
О строгости моей супруги верной.
Она своей жестокостью безмерной
На все мольбы мужчин дает ответ.
Могу беднягам дать один совет:
Забудьте о моей жене примерной!



Это означало, что ревность его не мучит и что он вполне вверяет моей добродетели заботу о своей чести. Однако, ни мой доверчивый супруг, ни мои воздыхатели не заметили, что сама я томлюсь по Миоссенсу, и что именно эта нежная привязанность является причиною моего строгого отпора всем им.

Единственным, кто заподозрил истину, оказался юноша, странным образом посвященный в сердечную науку много лучше всех этих блестящих господ, — вероятно, оттого, что он питал ко мне более искреннюю привязанность; это был мой племянник «на пуатевинский манер» Луи Потье; воспользовавшись моим разрешением входить к нам в любое время дня, он явился, дабы упрекнуть меня в слабости к маршалу.

Отведя меня к окну, он сказал: «Тетушка, как бы я хотел, чтобы вы увидели себя, когда беседуете с Миоссенсом, — вы прямо таете от умиления! Не могу понять, что вы нашли в этом безмозглом вояке. Ведь он не любит вас, ему нравятся либо женщины вроде Нинон, либо знатные дамы, такие как госпожа де Роган, вы же — ни то, ни другое и понапрасну теряете время. Вдобавок, весь Париж знает, куда направлены его вожделения. И он назвал мне имя, которого я доселе не слышала. Помню, в ту самую минуту я глядела на белую скатерть, покрывавшую обеденный стол, и, потрясенная словами бедного мальчика, пронзившими мне сердце, заметила на ней, между блюдом с устрицами, присланными Бошато, и золотистым паштетом, подарком д\'Эльбена, большое красное винное пятно; я подумала, что надобно сменить скатерть, не то меня сочтут неряхою. С той поры при виде красного пятна на белой скатерти мне всегда чудится, что это кровь моего раненого сердца.

Но тогда я сумела совладать с собою, и Луи, даже не заметивший моего смятения, продолжал: «Подумайте, тетушка, ведь этот старикашка на пятнадцать или двадцать лет старше вас; готов спорить, что он прячет под париком седые волосы. Поверьте, сия панталонада[27] недостойна вас!» — «Довольно, месье! — прервала я его. — Умерьте ваше возмущение. Я пока еще не нанесла бесчестья ни вашему семейству, ни вашему дяде, за коего вы, кажется, решили вступиться. Что же до возраста моих поклонников, то вы, вероятно, желаете внушить мне, что я должна предпочесть опыту зрелых мужей детскую непосредственность. Ежели это так, отчего бы вам не представить мне ваших товарищей по игре в серсо или прятки?!» И, оставив несчастного Луи, совсем убитого моим жестоким ответом, я, под предлогом мигрени, укрылась в своей комнате, где и наплакалась всласть, больше от досады, нежели от любви, ибо, признаться откровенно, ревность моя объяснялась скорее всего уязвленной гордостью.

Дело в том, что любовь, питаемая мною к д\'Альбре, шла, что называется, из головы, а не от сердца: мне вовсе не хотелось быть побежденной. Конечно, я могла бы, при случае, дать ему руку для поцелуя, но, питая сильное отвращение к тем доказательствам близости, коими господин Скаррон злоупотреблял вот уже три года, отнюдь не стремилась к разделенной страсти. Кроме того, меня оскорбило равнодушие маршала и то, что он предпочел мне другую.

В результате, я слегла в сильнейшем приступе моей островной лихорадки и в качестве утешения получила от маршала всего лишь коротенькую сухую записку с пожеланием здоровья; я спрятала ее под подушками и вынимала двадцать раз на дню, чтобы перечесть, но мне не удалось найти в ней ни малейшего признака любви. К счастью, судьба скоро представила мне совсем иные поводы для беспокойства, и они отвлекли меня от этой первой любовной печали.

Господин Скаррон изучил счета, которыми занимался крайне редко, и констатировал, что нам грозит разорение. Ужины для гостей, платья, пудра и румяна, коими я ослепляла наше общество, вороватые слуги, да и весь наш беспорядочный, хотя и скромный, образ жизни быстрыми шагами вели нас к нищете.

В довершение несчастья, к нам, как снег на голову, свалился мой братец Шарль, вот уже несколько лет не дававший о себе знать. Ему исполнилось двадцать лет, он был хорош собою, безрассуден и, разумеется, без гроша в кармане. Он попросил у господина Скаррона четыре тысячи ливров на экипировку и устройство в какой-нибудь полк. Зная плачевное состояние наших финансов, Скаррон не спешил выполнять свой родственный долг; тогда я довольно резко объявила ему, что он мог бы пожертвовать моему брату эти несчастные четыре тысячи в благодарность за то, что я жертвую ему, старому и немощному, свою молодость и красоту. Я полагала эту сумму слишком даже незначительной компенсацией за все мои услуги. Впрочем, речь шла не о даре, а о займе на год; тогда я по наивности думала, что Шарль способен возвращать долги. Я и не подозревала, до какой степени мой брат, к которому я относилась с сестринской и материнской нежностью, походит, во всех своих пороках и безумствах, на нашего отца.

Наконец, муж уступил моим мольбам и упрекам, но для того, чтобы оплатить аренду дома, рассчитаться с поставщиками и несколькими старыми кредиторами и дать денег Шарлю, ему пришлось продать свои луарские фермы. Благодаря нашему другу адвокату Нюбле, который прекрасно знал ту провинцию и смог назначить хорошую цену за два наших жалких владения, мы выручили пять тысяч экю.

Но этого было все-таки недостаточно, и Скаррон решил пожертвовать «Откровением Святого Павла», которое Пуссен написал специально для него; он уступил это полотно богатому любителю живописи Жабаху, а тот вскоре перепродал его герцогу де Ришелье; позже, когда мы с герцогом подружились, я часто видела эту картину у него в доме. Мой муж очень любил ее, и я уже готова была отступиться и предоставить брата его злосчастной судьбе, лишь бы сохранить у нас полотно. Однако я решила подождать до вечера и хорошо сделала: за ужином Скаррон, перепившись вместе с д\'Эльбеном и прочими друзьями, позволил себе столько непристойных соленых острот, что мне пришлось уйти из гостиной, лишь бы не видеть и не слышать того, что не пристало знать порядочной женщине. Впрочем, думаю, что Скаррону в любом случае пришлось бы вскоре продать картину.

На сцену вновь явились издатели и посвящения. «Придется зарабатывать подачки пером», — объявил Скаррон. К счастью, здоровье его несколько поправилось, и он смог отдать Соммавилю новые комические пьески — «Лицемеры» и «Тщетную предосторожность», коих идею подсказал ему Кабар де Виллермон; позже ими частично вдохновился Мольер. Всего за один год Скаррону удалось опубликовать и поставить в театре — правда, с переменным успехом, — четыре комедии — «Сам себе сторож», «Глупый маркиз», «Школяр из Саламанки» и «Проделки капитана Матамара». Взялся он также и за стихи и писал по две оды и три сонета в день; Брийо тут же относил их очередному вельможе вместе с посвящением и выручал какую-нибудь малость. Эта поденная работа доставляла Скаррону больше денег, чем славы; он и сам признавал, что искусство на заказ — не искусство, и написал об этом с присущим ему остроумием:



Когда работаешь из долга,
Навряд продержишься ты долго.
Вот мне, к примеру, слишком ясно,
Что сей стишок звучит ужасно.
С утра сижу, над рифмой мучась,
Какая горестная участь!
Поверьте, я знаток в сей части —
Поденной письменной напасти!



Но, как бы скверны ни были стихи на заказ или на случай, они приносили нам средства к существованию; когда же я сетовала Скаррону на то, что мы не можем держать открытый стол круглый год, он неизменно возражал: «Разумеется, мы кормим наших гостей и кредиторов, но согласитесь, Франсуаза, что они платят нам сторицею!» И верно, — без их приношений мы не часто ели бы досыта.

Снедаемый то ли жаждою заработка, то ли писательской страстью, Скаррон зашел слишком далеко и в профанации своего искусства и в собственной распущенности. В июне 1655 года в наш особняк пожаловали солдаты с ордером на обыск и обнаружили под кучей вполне пристойных произведений восемь или девять экземпляров весьма скверной книжонки, озаглавленной «Школа девиц» и напечатанной в типографии Мон-Сен-Женевьев. Говорили, что она более чем игрива. Скаррон, однако, заверил меня, что это учебник философии; этот пресловутый учебник мне довелось прочесть только в 1687 году, когда моя подруга, гувернантка фрейлин дофины, обнаружила его под тюфяком у одной из своих воспитанниц; могу сказать, что уроки этой философии господина Скаррона были весьма особого рода. Героиня, шестнадцатилетняя особа по имени Фаншона, простодушно внимает наставлениям своей кузины Сюзанны, которая сообщает ей теоретические, но в высшей степени точные сведения о физиологии мужчин и женщин, о геометрии любовных сношений и о словаре любовников; обученная подобным образом, Фаншона переходит от теории к практике, добросовестно, как и положено примерной ученице, отчитываясь в каждом освоенном упражнении перед своим ментором. Лейтенант полиции счел, что Фаншона писана с меня: возраст юной ученицы, имя наставницы (также звалась мадемуазель де Нейян), насмешливо-развязный тон книжки и, наконец, тот факт, что на улице Нев-Сен-Луи обнаружили заведомо больше экземпляров, чем требуется одному читателю, — все указывало на авторство Скаррона, хотя тот упорно отрицал его. Весь тираж был публично сожжен, один издатель посажен в тюрьму, второй приговорен к повешению. Скаррону грозила большая опасность, и только защита сюринтенданта Фуке, любителя подобной литературы, избавила его от дальнейших преследований; дело, однако, было нешуточное. К тому же, если и допустить, что он был бесчестным «отцом» злополучной Фаншоны, ему все равно не удалось извлечь из прелестей этой девицы ни пользы, ни удовольствия.

Пока власти вершили суд и расправу, я, со своей стороны, пыталась поправить наши финансовые дела. Строгая, вплоть до лишений, экономия пугала меня меньше, чем нищета и необходимость просить милостыню, как некогда в Ларошели. Поэтому я рассчитала нашего лакея, оставив при себе лишь нового слугу да четырех девушек; этот случай помог мне избавиться от лодыря Манжена, который так охотно соглашался «сделать ребенка мадам, с вашего соизволения». Я отказалась от обедов, терпя голод до вечера и заодно сохраняя тонкую талию. И, наконец, я перестала покупать духи и пудру, приказала моей горничной Мишель Дюме продать старьевщику на Главном рынке несколько моих платьев и сменила тафту с атласом на холстинку. Мне было вовсе не жаль выпускать из рук все эти прекрасные козыри: к чему обилие тканей и украшений, ежели человек, велевший мне их приобрести, единственный, чьим мнением я дорожила, был ко мне равнодушен?! Он научил меня искусству наряжаться и привил хороший вкус, хоть это-то осталось при мне. А с такой наукою, да с хорошеньким двадцатилетним личиком можно и без денег выглядеть авантажно в любом обществе.

Несмотря на нищету, я не потеряла ни одного из моих поклонников, более того, — завоевала еще нескольких «мучеников», среди коих был Пьер де Виллар, прозванный Орондатом за гордое выражение лица, свойственное самому галантному герою «Великого Кира». Во всем Марэ меня величали самыми лестными именами Лирианою, Эрифилою, Ирис, Стратоникою; в то время они были в большой моде, и я, что ни день, получала один-два сонета, где меня восхваляли под этими именами; вот пример такого дифирамба, который, признаюсь, я читала не без удовольствия:



Пара блистающих глаз,
Ярких, как дивный алмаз,
Ранят больнее кинжала,
Жгут, что пчелиное жало.
Их искрометный взор
Заворожил весь Двор,
А ведь владелице нет
И двадцати еще лет!..



Надо сказать, что я и сама пробовала пописывать стишки; некоторые из них получали одобрение слушателей. Вот один из них, который я припомнила, дабы прочесть мадемуазель д\'Омаль, любительнице подобных поэтических пустячков:



Ах, сколь жестоко ремесло
Тюремщицы сердец влюбленных!
Жалеть тобою покоренных
Нельзя, — им жалость лишь во зло.
Они стенают в заключеньи,
Хотя их нету в том вины,
Но мне их чувства не даны
И незнакомо увлеченье.
Ни об одном я не вздохну.
Ловлю бедняг в тенета страсти –
И, забывая их напасти,
Держу в безвременном плену.