Франсуаз Шандернагор
Первая жена
Я в трауре. В трауре по моему живому мужу.
Черное я начала носить уже давно: за два года до нашей серебряной свадьбы. Начало осени — хорошее время для траура: в магазинах большой выбор, можно незаметно начать вдоветь, раз того требует мода. Короткая черная юбка, пиджак — потом все юбки становятся черными и пиджаки тоже.
Черный накрепко и давно обосновался в моем гардеробе. Почему? Да кто же знает. Черное мне шло, вот и все. Что до украшений, то кроме черной жемчужины — подарка мужа на сорокалетие — ничего больше не нужно. «Все-таки, знаешь, — заявили мне как-то сыновья, когда я распаковывала свою последнюю покупку — пальто цвета сажи — тебе бы надо было его чем-нибудь разнообразить, какой-нибудь живой нотой!» Тогда «для разнообразия» я решила купить себе муслиновый шарф. Фиолетовый.
Зиму я в этом году провела в черном и фиолетовом. Муж ничего не заметил, я — тем более, чего уж тут скрывать. Я носила по нему траур, сама этого не зная: он на меня не смотрел. А я на себя и тем более.
С возвращением солнечных денечков, когда темную одежду уже не так-то просто было найти, я вдруг поняла, что ищу именно черное. Шорты мои были черными, платье на бретельках тоже черное, даже бикини было черным. «Что может быть лучше черного на загорелом теле, — уверяла продавщица, подталкивая ко мне вещи, созданные в вечный укор дуэньям. — Очень просто, никаких финтифлюшек, весьма сексуально!» Хотела ли она обмануть меня? Или я сама старалась сделать себе хуже?
Пляжи — как огромные кладбища под солнцем, где лежат рядышком любящие друг друга тела. Но мой муж не «складывал» свое тело рядом с моим, он проводил свой отпуск где-то в другом месте, он, что, и умирать будет там же? Вдовцы в старые времена месяцами носили креп в петлице, я же все лето носила свою дань несчастью прямо на теле — черное бикини. Купальщица в полном трауре, я была закрыта для взглядов, которым предлагала себя, все напоказ и — под замком.
Снова пришла осень, наша последняя осень, последняя «наша» — у меня уже не было сил бегать по магазинам. Как надела одно, в том и ходила. Каждый день одно и то же: просто брала со спинки стула то, что на нее вешала накануне. Сил открывать шкаф, выбирать у меня не было.
Однажды, чтобы натянуть на себя свитер и не помять прическу, я набросила на голову муслиновый шарф. Когда голова моя появилась из ворота, я увидела в зеркале — впервые — женщину, которая была мне незнакома: черные чулки, черная юбка, черный свитер, шарф, который закрывал лицо, как вуаль… Плакальщица возвестила из глубины зеркала новость, у которой уже успела вырасти борода: я все потеряла. Потеряла молодость, мужа. Нет-нет, он был еще «при мне» — мы сталкивались друг с другом дома, делили одну постель, я могла дотронуться до него пальцем, но он в ответ не протягивал руку…
Забыв все в своем страдании, я устыдилась собственного гардероба: настоящее горе носят внутри. Мой траур вылетел у меня, как неловкое словцо. Неуместное даже, потому что оплакивала я не мертвого, а живого. Я не имела права ни на соболезнования, ни на жалость. Кто будет утешать в ее вдовстве жену при живом муже? Особенно при таком вызывающе живом — нескромном, влюбленном триумфаторе! Я оплакивала себя, а так не делается. Пора было отдать должное условностям. Из-за детей, из-за женщины, которая помогала нам по хозяйству.
Я судорожно купила себе белую блузку: надеялась, что ли, приступить к разводу в «полутрауре»? С тех пор, день за днем, я отстаиваю этот проблеск света — день за днем, месяц за месяцем, чтобы он не погас в моем сердце, — чтобы его отблеск лежал на моем теле. Но чернота побеждает.
Я ношу траур по своему мужу, а раз мертвец этот жив, то в зону траура попадают его семья и друзья.
Потеряй я мужа «в его плоти и крови», семья сплотилась бы вокруг меня, окружила теплом, кольцом своих рук. Предай я его земле, в гробу и с реквиемом, мужнины друзья поддержали бы меня, окружили теплом своих объятий… Но поскольку он жив и совершенно счастлив, то надвое разрезали меня. Сначала я лишилась его детства: школьных товарищей, семейного врача, летнего дома, всей той памяти, что он принес с собой, беря меня в жены, куда-то делись его деревянные лошадки и дедушкины стулья, матушкины кулинарные рецепты и особенные выражения, которые он перенял от своих предков («ручки-крючки», «наждачные слова», «что в списке?»). Не стало особенных выражений, не стало лошадки, стульев, рецептов, которые делали меня соучастницей тех немногих лет, что он провел без меня, все куда-то делось.
Сегодня меня лишает прав это прошлое, разводит с ним его клан: его родители, братья, сестры, кузены встречаются с «новой» — что может быть естественнее? Она — на всех церемониях, на всех праздниках, у могил предков тоже она… А те, кто в них лежат, те, кого я знала, любила, хоронила, все четверо дедушек и бабушек, два брата, его старшая сестра и призраки предков: провансальцы, ирландцы, которые обрели для меня плоть и кровь, потому что я слушала, как о них рассказывали — бунтарь Родерик, Бриан и Магали, Морен и Винсент, немая Жюли — неужели они тоже в глубине своих могил считают, что «новая» очаровательна? Кем еще я была для этого семейства, только «женой моего мужа»? В деревнях говорят «наша». Мой муж сделал меня «ничьей», я должна отучить себя быть «их».
Как я это сделаю — как ребенок, который вырывает себе зуб? Или это произойдет не так резко, как будто лист летит куда-то, уносимый ветром? Двадцать пять лет носить одно имя, сидеть за одним столом, почитать одних и тех же мертвых, и вдруг, не сегодня-завтра, оказаться одной-одинешеньке: ни «свекровей» и «свекров», ни «невесток» — я не имею права на все эти слова, их теперь будет произносить другая. Словарь не предлагает мне эквивалентной замены для характеристики той нити, что мы сплели вдвоем, для характеристики моей любви к нему, непарные детали невозможно заменить парными. А в языке одиночества мне еще придется так много познать — какое мне нужно будет выдумать слово для того, чтобы называть ту сестру, что я любила больше всех, — «жена младшего брата моего бывшего мужа»? Пока выговариваешь, забудешь про все свои чувства…
Я в трауре по нашим друзьям. Я обижаюсь на тех, кто перестал звонить, и обижаюсь на тех, кто звонит. Потому что они заставляют меня говорить «об этом», и потому что я не в силах произнести ни слова правды, не причинив себе боль. Я жажду молчания, уединения, мне хотелось бы убежать, забиться в угол, а они тут как тут со своими предложениями развлечься, требованиями объяснений.
Кроме того, есть те, несчастные, кто еще «не знает» и весело звонит со своими приглашениями на обед… Я сообщаю, что никаких «нас» пригласить нельзя, что «мы» больше не существуем. Мне приходится почти извиняться, мне «неловко», им «ужасно грустно», в конце концов я же вынуждена их утешать… Почему еще не придумали сообщать о разводах в той же колонке «Монд» или «Фигаро», где отмечались типографским способом рождение семейной пары (помолвка, свадьба), потом прибавление в семействе (сын, два сына, три, четыре), — чем же хуже смерть семейной пары? В Париже каждая вторая пара не выдерживает семейного напряжения — не такой уж плохой улов для газет, которые постоянно жалуются на отсутствие объявлений. Именно об этом не устают напоминать мне друзья. Просто для того, пытаются убедить, что из такого банального события, как развод, нечего делать трагедию…
Извините, но, несмотря на то, что каждый год умирает сто миллионов человек, моя собственная смерть произойдет для меня впервые. Я углубляюсь в статистику. Но статистика отказывается принимать меня. Извините. Я узнала этого мужчину, когда мне было девятнадцать, мы были еще детьми, скоро можно будет праздновать тридцатилетний юбилей этой встречи; впервые за тридцать лет я засыпаю вечером и не надеюсь его увидеть; встаю, не надеясь, что услышу его голос, что мне не надо будет думать о том, что я расскажу ему о тех новых людях и странах, которые увидела, и что он на это ответит. Как бы далеко он ни был от моего тела и голоса, я беспрестанно разговаривала с ним, где бы я ни находилась, он был со мной в любое время дня и ночи: я носила его в себе, он вкушал вместе со мной каждую радость, каждое разочарование, которое я переживала. Тридцать лет — это совсем недолго, когда делишь на двоих все, что переживаешь, даже время; но это вдруг оказывается третью века, если у тебя остается лишь одна жизнь… И вы хотите, чтобы я пережила это крушение элегантно, «как ни в чем ни бывало»? Чтобы я пообещала во искупление происходящего вести себя в следующий раз лучше? Но чтобы снова затеять такое долгое замужество и завершить его симпатичным разводом, у меня не будет больше свободных тридцати лет…
За неимением возможности заявить во всеуслышание о происходящем, мне приходится самой заботиться о том, чтобы мое новое «состояние» обрело гласность: «мы разъехались, но не развелись», «в процессе оформления»… Для того чтобы избежать тягостных восклицаний удивления, опередить возможные расспросы, кто да что, и промахи, я сама нарываюсь на вопросы, сама вызываю людей на откровенность, чтобы они услышали мои признания. Коктейли, премьеры, вернисажи — все годится, чтобы заявить о своем несовершенстве, да и что, в самом деле, может быть удобнее всех этих «раутов», если нужно совершить бестактность по отношению к себе, — с этих ни к чему не обязывающих сборищ можно улетучиться, как только дело сделано. Да иногда мне ничего и не надо искать, возможности сами подворачиваются под руку. Так, если меня начинают расспрашивать о последних новостях в стране, нужно только сказать:
— Я уже две недели не читала газеты. Их раньше приносил мне муж…
— Приносил? — удивляется сосед. — Он их, что, больше не приносит?
— Почему же? — я подкармливаю свою отвагу глотком шампанского и, вдохновившись, продолжаю: — Просто он больше со мной не живет. А скоро перестанет быть моим мужем.
Пролетает ангел… Но в Париже этим ангелом является Меркурий, он разносит новости своими ногами с крылышками быстро и далеко. К несчастью, до провинции он еще не долетел, и на следующей неделе я встречаю во время инаугурации своего бывшего университетского приятеля, который знал нас с мужем, когда мы были очень молодые и очень влюбленные друг в друга. Этот мальчишка, которого я не видела лет двадцать, этот герой баррикад 68-го, записной анархист, превратился в пузатого и уважаемого ректора. Но раззяву. Он сжимает меня в объятьях, потом отступает на шаг:
— Дай-ка я на тебя посмотрю. Да ты и вправду еще красотка! — (А как же иначе? В очередной раз облачившись в черное с фиолетовым…) — Знаешь ли, дорогая моя, ты еще вполне можешь пользоваться успехом!
— Успехом, значит, говорите, господин ректор? Ну так вот, это весьма кстати, потому что меня, вот такую вот красотку, только что бросил муж.
По его ничего не понимающему виду мне становится ясно, что я совершила некую бестактность: мне бы надо было подождать нашей следующей встречи, лет этак двадцать, чтобы проинформировать его о смене моего семейного положения, — некуда было торопиться… А я без подготовки обрушила на него известие о собственном поражении, под звуки фанфар возвещая о своих ранах! Он идет провожать меня после церемонии вступления в должность, и, поскольку теперь его очередь, он начинает думать, а я начинаю это понимать, не должен ли он предложить мне закончить этот вечер у него в постели… Но мне рановато еще просить милостыню у «профессорско-преподавательского состава»! Однако это вымученное веселье еще хуже, чем развлечения из милости, я плохо переношу этот стилек «gay divorce», которым меня пичкает мое окружение.
— Не замыкайся в своей раковине, высуни голову, — начинает настаивать находящаяся в курсе дела подруга, — я приглашу тебя на небольшой обед, будет один вдовец и разведенный — очаровательный мужчина, которого только что бросила жена…
А как насчет безногих, раз на то пошло?
Другие, более опытные (они сами прошли через развод), относятся к моему стыду, к моему отчаянию с уважением. «Значит, ты не едешь с нами в круиз? Тем хуже! Но я на тебя не сержусь. Это естественно, что ты сейчас не хочешь появляться на людях…» Тем не менее, прежде чем повесить трубку, та же самая приятельница будет мне говорить, что через год-два то горе, в котором я сейчас пребываю, покажется мне сущим пустяком, «ну через три — самое большое: хороший развод, дорогая, это история года на три», — какая-то сплошная математика. Это как беременность, клянется она, потом я и вовсе об этом забуду, страница будет перевернута, страдания закончатся…
Забуду? Да я не хочу ничего забывать! Одна мысль о том, что я больше не буду любить того, кого люблю, приводит меня в ужас. Я боюсь своего горя. Но еще больше боюсь излечиться от него. Не хочу я от этого излечиваться, любовь — не болезнь!
Я говорила, как было тяжело рассказывать каждому новому непосвященному о том несчастье, что меня постигло? Так вот — я врала! Наоборот, мне хотелось день и ночь только и делать что говорить о том, кто покинул меня, писать о нем, оплакивать его, — мне дорога моя печаль. Она одна у меня и осталось… Конечно, я начинаю следить за собой, эта тоска попадает под контроль: антидепрессанты, витамины, снотворное… Я прошу врачей сделать так, чтобы боль эта была переносима, но не лишать меня ее, потому что от тридцати лет жизни у меня осталась только она. Если я переживу это и обрету второе рождение, в нем уже не будет прошлого… Оставьте мне мои сожаления, они еще связывают меня с ним, я хочу быть с ним связана, я хочу быть с ним — «я к нему очень привязана», «мы друг к другу были очень привязаны». Дайте мне проспрягать это во всех временах, дайте мне прочувствовать это — мне, вдове, вдове от пяток до макушки.
Я никогда не умела сговариваться с несчастьем. Пить отраву по глоточку? Страдание в кредит? Нет уж, тут я заплачу наличными.
Дайте мне стать затворницей: мое горе мне приятнее, чем ваши утешения. С ним я бы хотела остаться наедине на триста дней. Триста дней никого не видеть, не одеваться. Закрыть дверь к себе, как ее закрывали за теми вдовами, что могли вернуться в общество лишь по истечении десяти месяцев. Траур как образ жизни? Почему, когда «разженишься», нельзя тоже установить такой срок, который должны были бы уважать обе стороны, этакий карантин пустования?
В одно прекрасное воскресенье мой муж упаковал чемоданы, и тем же вечером он уже обосновался в квартире у другой (где, правда, уже не один месяц обитал наполовину и сердцем, и телом); в понедельник он оставил на почте заявление о «необходимости пересылать его корреспонденцию по новому адресу вплоть до особых распоряжений», во вторник объявил детям о своем намерении наградить их сводными братьями, в пятницу повез свою новую спутницу в Экс, в родительское гнездо. В позапрошлом году я оставила в шкафах их провансальского дома несколько летних платьев, другая теперь будет вешать туда свои; в комод моих сыновей, который я разрисовала сердечками и их инициалами, она будет складывать свои ночные рубашки, потом положит своих детей от «другого брака» в первые кроватки моих детей…
— Она все время дома, — сухо заявил мой муж, когда я спросила, как наши дети могут найти его. — Проще простого, они звонят ей, она передаст. И чтобы сразу с этим покончить: в доме у моей матери она тоже у себя дома.
Мне бы хотелось, как Дидоне, царице Карфагена, в последний раз обратить к любовнику мольбу не торопиться, подать мне, как милостыню, еще несколько недель, чтобы я свыклась с мыслью о разлуке. «Не старую нашу супружескую жизнь, что предал он, прошу я, он отказался от обещанного счастья. Лишь мгновения, прошу, самую малость, немного тишины, один день, два, чтобы могла я бредить, прошу отсрочки в отчаянии, счастье научило меня страдать…» — «Но он, — добавляет поэт, — к мольбам оставался глух. Бог закрыл ему слух».
Не только слух, но и глаза, и сердце. Наверняка в родительском доме он даже не заметит, как эта женщина будет избавляться от всякой ерунды, что я в свое время мастерила для наших детей, тогда, когда мы были еще нищими молодоженами: картонные коробки, обклеенные виниловой бумагой, из которых я делала ночные столики и ящики для игрушек, лоскутные подушки, электрические лампы, сооруженные из старых подсвечников и пустых бутылок, и эту красную кастрюльку, которую я оставила в углу, потому что двадцать лет назад она служила для подогревания бутылочек с молоком. По всему этому безвкусному барахлу давно плачет помойка. «Она там тоже у себя дома».
О, я совсем не хочу, чтобы мой муж умирал, но временами мне хочется, чтобы он был мертв! Если бы он умер, я потеряла бы только его…
Если бы мой траур был действительно трауром, я могла бы оплакивать его, не стыдясь отказываться от праздников и обещаний, предаваться, наконец, тихому узаконенному горю. Каждый бы, желая доставить мне приятное в моем несчастье, превозносил до заоблачных высот его заслуги. Всюду мне пели бы дифирамбы, и я бы их принимала. Муж принадлежал бы мне, никто не мог бы дотронуться до него — лишь для того, чтобы приласкать меня… Мне бы говорили: «Разве он не был похож на Роберта Редфорда?» И я бы отвечала: «Конечно! Только лучше!» — «Конечно, лучше!» — готов был бы подтвердить мой собеседник, да хоть Аполлон Бельведерский, только бы я успокоилась… «Помнишь, какого странного цвета были у него глаза? — вопрошала бы я. — Ни голубые, ни зеленые, как море в Бретани, этакий морской цвет канальских устриц. Когда я целовала эти глаза, мне хотелось их выпить; эти глаза, которые никогда не плакали». Я могла бы говорить: «Больше всего я любила в нем безмятежность. Никаких смен настроения, всегда великодушен, всегда думает, что все будет хорошо… Ему было нипочем любое испытание. Никогда я не слышала, чтобы он жаловался, никогда не видела, чтобы страдал». На этом моя собеседница (возможно, одна из его бывших любовниц) не выдержала бы и взорвалась: «Вот уж безмятежности и спокойствия в нем было меньше всего! Когда твой муж что-нибудь предпринимал, перед ним всегда шла женщина, она убирала с его дороги и крупные, и мелкие камешки! Всегда была какая-нибудь рабыня, чтобы расчищать дорогу, другая — дорогу вычищала, третья — укрепляла, для того чтобы, если понадобится, его было бы удобнее нести!» Тут я бы всепрощающе улыбнулась: «Конечно, но вспомни сама, достаточно было, чтобы он поднял на нас свои глаза, и за этот взгляд потерявшегося ребенка ему все прощали… Он был такой милый, такой трогательный!» Тут собеседница меланхолически и сдержанно заявит, встряхнув своей светлой гривой: «Да, он был неотразим! С ним связаны самые жестокие часы в моей жизни! Но это теперь все так далеко… Да, тебе есть отчего плакать, такого, как он, больше не найти! Мне его тоже не хватает…» И мы будем на пару вздыхать, смотря старый любительский фильм на восьмимиллиметровой пленке, где он еще в неимоверно расклешенных брюках и в кителе, «как у Мао», потом я в который раз предложу посмотреть еще раз, какая была наша свадьба. Потом — крещение первого ребенка. Наши сыновья, заинтересовавшись, какими они были маленькими, тоже присоединились бы к нам, а с экрана нам улыбался бы их отец — вечно молодой, с застывшей крупным планом улыбкой…
Да, мне бы хотелось, чтобы он умер. Чтобы он умер и его похоронили. Настоящий траур переносится легче — об усопшем говорят только хорошее; этот же, ненастоящий, траур делается еще горше оттого, что все время узнаешь нечто плохое о том, кого уже нет. «Неправда! — снова пытаюсь защитить его я. — Я не знаю более галантного мужчины! Он всегда по утрам называл меня „своей милой“, „своей малышкой“ (даже если вытаскивал меня из постели с петухами). „Доброе утро, дорогая Катти, милая моя Катиш“, и всегда цветы, драгоценности, обеды в ресторане при свечах, поцелуи в шейку… Да, он бывал порочным, но злым — никогда. А хамом он, уж конечно, никогда не был!» Кузина удовлетворенно хохочет: «Послушай, посмотри правде в глаза: я знаю его дольше, чем ты. Твой муж, дорогая моя, большой мерзавец. Этакий испорченный ребенок. Когда ты вышла за него, я думала… Но горбатого могила исправит. Если ты не законченная мазохистка, то ты ничего не потеряла от его ухода, он гроша ломаного не стоит!»
Господи, да она же его ненавидит! Не знаю почему, но она его ненавидит… Еще одна глава в той книге жизни, о которой я ничего не знала, в которой ничего не поняла! Все расползается, рушится — неужели эта фурия не ошибается и мой муж мне все время лгал? И с каких это пор ему нужно мучить того, кого любит? Порочный лжец? Но если это так, то кого я любила? Неужели мало, что у меня больше нет будущего, нужно еще, чтобы у меня не было прошлого? Почва уходит у меня из-под ног, я качусь в пропасть, тону…
Мне не становится легче оттого, что о нем плохо говорят, а слушать это — значит разрушать себя. Почему, когда семья распадается, друзья думают, что помогают, когда начинают уничтожать того, кто ушел? И что они хотят, что бы я теперь думала? Что, влюбившись, оказалась такой дурой, что тридцать лет только и делала что ставила на зеро? Что мужчина моей жизни не стоил того, что я отдала ему? Как будто в его унижении я могу черпать свое величие!
Я знаю, что потеряла, и мне не нужно для собственного утешения его унижение… Как в жару расставляют всюду ловушки для ос, чтобы те не мешали спокойно обедать, я всюду установила в доме автоответчики, чтобы мне не мешали плакать. Зима, лето, голоса — врагов, друзей, какая разница, от этого не легче, — медоточиво льются из телефонной трубки, потом они захлебываются, начинают биться в судорогах и умирают. Я слышу, как голоса эти жужжат какое-то время, потом затихают. Иногда я поближе подхожу к ловушкам, чтобы присутствовать при их агонии. — «Нас сейчас нет дома, оставьте свое сообщение, и мы перезвоним вам…» Это приманка, поверхность, намазанная медом. Мало кто из этих надоед на нее не попадается: они садятся на мед, прилипают, начинают дергаться, испускают дух. Есть, правда, те, кто поначалу колеблется, потом улетает подальше, потом возвращается, начинает хитрить. Но в конце концов я вылавливаю всех, и они погибают. Я слушаю их предсмертные вздохи, потом легким движением руки стираю след. Никаких следов, и звонить я никуда не буду.
В деревне, куда я скрылась, чтобы думать о нем, обо мне, о нас двоих, о том, «как было», о том, «что было потом», устанавливается вечная зима, и я в ней цепенею. Снежное солнце, как цветок из инея, распускается в черных небесах. Застывшие деревья окружают слепые воды. Сегодня утром я нашла у своего окна замерзшего снегиря… Спускается туман, падает снег и стирает наши шаги до воспоминания: я справляю траур по собственному мужу. Мне одной надо выкопать ему могилу и одной похоронить свое горе.
* * *
Я потерялась. Потерялась при свете дня, потерялась во мраке ночи.
«Выбирай, — сказал он: — Развод или мы просто живем отдельно — что ты предпочитаешь?» Развод или живем отдельно? Я не знаю, не знаю, куда идти днем, я ничего не понимаю ночью — я потеряла себя.
По ночам я блуждаю по замерзшим городам, которые перестаю узнавать. Я до утра блуждаю по каким-то лабиринтам, теряюсь в тупиках, перехожу пустынные перекрестки: ни одного прохожего, ни одного указателя — куда идти? Иногда эти пустынные улицы приводят меня к заснеженным вокзалам, и тогда я начинаю идти по шпалам: мой муж перепутал поезда, нужно перейти на другую платформу, догнать его, нужно перейти пути, нужно забраться на другую платформу со всеми чемоданами, с четырьмя детьми — они совершенно невесомы, цепляются за мою юбку и полощутся по ветру… Отводные пути, стрелки — я никак не могу решиться, поезда идут мимо, встречаются, времени уже не остается. Стрелки, развал, схождение: да, я обязательно что-нибудь или кого-нибудь потеряю — детей, чемоданы… Муж забыл про нас. Но надо торопиться, становится все тревожнее, свистки локомотивов — да куда же идти?
Однажды я заблудилась в метро. Села на «Мотт-Пике», чтобы выйти на «Опера», и очнулась на «Бонсержан», где с изумлением вышла: вот уже тридцать лет, как я пользуюсь парижским метро, но никогда здесь не бывала, даже, кажется, никогда не проезжала мимо… Я бросилась к плану: чтобы тут очутиться, мне надо было дважды уклониться от избранного маршрута. Пришлось идти по указателю «Вокзал Аустерлиц», зайти на станцию, пересесть — когда мы были молодоженами, мы здесь жили… Я то и дело теряюсь. Муж сказал мне: «Развод или живем отдельно?»
Я научилась держаться настороже, не доверять себе — в любой момент у меня может отказать автопилот, мой внутренний компас сошел с ума. «Развод или живем отдельно?» Даже в этой глуши, в Комбрайе, куда я бежала из города, я и то путаюсь и сбиваюсь с дороги: недавно возвращалась к себе в долину по дороге, по которой пошла первый раз. Хватит того, что, оказавшись в долине, я решила, что попала в совершенно незнакомые места, — передо мной, насколько хватало взгляда, сплошные холмы. Гектары снега и елей.
Тщетно пытаясь найти деревню, в которой выросла, я опасливо двигалась вперед и тут за изгородью увидела соседа, который рубил дрова. Я вместе с ним когда-то пасла коров, когда у меня не было еще никакого мужа, никакой специальности, не было ни морщин, ни «официального признания» — я тогда была просто «внучкой фермера». Я удивилась, но облегченно вздохнула и спросила дорогу. «Да ты на ней стоишь!» — изумленно воскликнул сосед и махнул рукой в сторону моего дома. Мой дом? Я действительно была рядом с ним — из-за холмов я не заметила озера с его замерзшими водами, белых лугов, а строение, которое возвышалось над долиной, показалось мне с того взгорка, на котором я стояла, совсем небольшим среди обступившей его темной массы деревьев. Хватило ерунды, чтобы я заблудилась, чтобы увидела то, что мне дорого, с необычной стороны, подошла к собственному дому по дороге, по которой никогда не ходила. Что же удивительного, что я не могу узнать свою жизнь, если смотрю на нее под другим углом зрения?
Я сбиваюсь с дороги днем, не могу найти ее ночью, я навсегда потеряна для знакомых мне людей и мест. «Заблудилась Дидона в своих снах, и кажется ей, что все ее бросили, что идет она одна по бесконечной дороге и ищет в пустыне друзей, братьев…»
Эта пустыня для меня — вокзальный перрон, на котором я стою зимним вечером с чемоданом. Стою одна перед поездом, который вот-вот уйдет, но войти в вагон не решаюсь — я жду мужа. Он опаздывает, но он обязательно придет, он не может бросить меня! Я высматриваю его высокую фигуру, его летящие по ветру волосы, я жду, когда он появится из сумерек подземного перехода… Но он не появляется. А времени остается все меньше. Минутная стрелка на огромных часах, странно дергаясь, перепрыгивает с деления на деление. Я уже готова схватить чемодан, если он, запыхавшись, появится в конце платформы, волосы во все стороны, улыбка на губах, — может быть, мы еще успеем? Он так молод, так стремителен! Объявляют отправление, двери вот-вот закроют. Я беру чемодан: это последний поезд, на него надо обязательно сесть. Но если я сяду на поезд, на который он опоздал, мы не сможем уже встретиться, я не хочу ехать одна. Но если я останусь, если я останусь и буду упрямо ждать на этом холодном и пустом вокзале, если я буду ждать его, а он так и не появится, что я буду делать? На платформах никого. Я ставлю ногу на подножку, смотрю то на вагон, то на лестницу, которая теряется в подземных сумерках и по которой он должен подняться на поверхность. «Развод или живем отдельно?» Остается всего пять секунд. Короткий звонок, перед тем как двери захлопнутся. Одна нога на платформе, другая — на подножке, я чувствую, что поезд начинает дрожать, сейчас он двинется с места. Сесть в поезд? Спрыгнуть? Остаться на платформе? Меня разорвет пополам, раскидает на куски, и я умру…
Собрав все силы, просыпаюсь. Я вся в поту, колени подтянуты к подбородку, как будто меня кто-то связал, но я жива: когда я открыла глаза, страх прошел, потому что выбора у меня больше нет: развод или живем отдельно, муж мой не появится, и на последний поезд я опоздала. Теперь мое место — эта пустая платформа на заброшенном вокзале.
Странно, но ощущение очевидного собственного поражения и уверенность в том, что меня бросили, что произошло то, чего я так долго боялась, возвращают мне на мгновение ощущение покоя, на который уже и не надеялась. Я поудобнее устраиваюсь под пледом и спокойно засыпаю: проведя столько лет в страхах и надеждах, среди нежданных радостей и обманчивых порывов, столько лет я боялась, что потеряю это счастье, и, наконец потеряв, обрела милосердное одиночество и сладостное отчаяние.
Передышка недолгая. Даже не успев вновь погрузиться в привычный кошмар, резко просыпаюсь с пересохшим ртом: где я? Где? В Париже? На побережье? В горах? У него? У меня? В больнице? Неужели в больнице? Да где же я? И какое сейчас время года? Лето? Весна? Сколько мне лет — двадцать, тридцать, пятьдесят? Это я-то, которая всегда, еще до того как открыть глаза, знала, что именно увижу, когда их открою. Знала, что должна сделать, что и кого любить, а теперь по десять раз за ночь начинаю ощупывать комнату, где нахожусь, искать, где выключатель у изголовья постели: протягиваю руку к лампе, но она начинает скользить по незнакомой мне мебели, я даже не могу опереться на стену. И все потому, что, пока я стараюсь нащупать что-нибудь в пространстве этой непонятной комнаты, память предлагает мне на выбор очертания других комнат, в которых я когда-то была, — детские комнаты в домах, которых уже давным-давно нет, мансарду, на которой мы впервые поцеловались, зеленую комнату в нашей первой квартире, розовую — во второй, альков в какой-то римской гостинице, каюты на пароходах… Я заблудилась, потерялась в пространстве и времени.
Слишком много снотворных? Может быть, конечно, но прежде всего слишком широкая постель: наше «супружеское ложе», которое было узким для нас, когда мы спали на нем вместе, теперь оказалось просто необъятным… Во всех тех огромных кроватях, что мы занимали где бы то ни было, я все эти десять тысяч и одну ночь (их было ровно столько, я сосчитала) спала всегда с одной стороны на правом боку. Теперь, когда в моем распоряжении обе стороны, когда я могу полностью распоряжаться этой территорией, я перекатываюсь с одного края на другой, перекладываю голову с подушки на подушку и в конце концов начинаю искать справа то, что найти могу только слева: мне вернули то, что я отдала, как пакет грязного белья, произошла реституция: мне возвратили ту часть, от контроля над которой я отказалась, которую я отдала в пользование, — теперь все в куче…
И так каждую ночь: получив в собственное распоряжение обе свои ноги, обе руки и вдобавок правое и левое ухо, я не могу найти сама себя в постели, которая стала слишком велика для меня одной. И даже более того, я все больше запутываюсь в наших домах — его, моих, тех, которые были нашими; и в наших адресах, именах — его, моем, его, том, которое было моим, том, которое будет теперь их…
«В Провансе, — сказал он, — она у себя дома». Значит, теперь мои шкафы стали ее и постели моих сыновей — тоже? И моя мебель теперь ее, и мое постельное белье — тоже ее? Хорошо. Он сказал: «Пока ты можешь оставаться в Нейи с мальчиками. Она только что поселилась на Шан де Марс, я буду тоже там и туда переадресовал свою почту». Пусть будет так. А через несколько недель я узнаю от наших общих друзей (языки развязались, как только он ушел), что квартира эта была снята за десять месяцев до того, как мы разошлись, в то время, когда он клялся мне, что никогда меня не бросит… Ладно, разве он уже не купил три года назад небольшую квартирку в Сен-Клу, «мастерскую», холостяцкое жилье, которое снял в сердечном порыве для избранницы своего сердца? Для того чтобы у него дома она была как у себя дома… До тех пор я могла следить за их перемещениями, но потом это стало все труднее, друзья сообщили мне, что аренду на эту большую квартиру на Шан де Марс, куда он, «дама его сердца» и две ее дочери перенесли свои пенаты, оформляла не она, а он на свое имя: для хозяина квартиры, консьержки официальным квартиросъемщиком изначально был он… Я уже ничего не понимаю, а тут еще он, чтобы все запутать окончательно, заявляет: «Я такой же владелец этого дома, где ты живешь с мальчиками, как и ты, а поскольку мы его пока не продаем, то ключи я оставляю себе, чтобы приходить, когда мне будет нужно». И действительно, когда я в Нейи, он запросто там хозяйничает, даже в ванной. В спальне — у меня дома — он тоже у себя дома. Выходит, он всюду у себя дома, и у нее, и у меня; даже, и это главное, когда она «у себя дома» у меня дома. А мне-то во всем этом куда деваться? Где мне приткнуться? Да и с почтой тоже: письма играют в классики, перепрыгивая из одной клетки в другую, с одного адреса на другой, — особенно те, на которых написано: «Господину и госпоже Келли». Над этими «господину и госпоже» почтальон в недоумении застывает: на этот случай нет никаких инструкций. «Господин и госпожа» блуждают по Парижу, потом оказываются в Комбрайе, а потом — в Провансе, а потом снова в Комбрайе и в конце концов улетучиваются. Такой единицы, как «господин и госпожа Келли», больше не существует. Как сказал один из наших юных племянников, которому мать рассказала о том, что с нами произошло: «Моим кузенам, наверное, нелегко, ведь их родители существовать перестали!» Как семья мы действительно перестали существовать. Эти заблудившиеся письма следовало бы вернуть отправителям с пометкой «выбыли по причине смерти», «господин и госпожа Келли почили в бозе».
«И кажется Дидоне, что она одна в пустыне старается отыскать свою дорогу…» Я же иду по дороге под дождем, и вокруг все серым-серо, я прокладываю себе путь в выпавшем раньше времени снегу, и некому отвести меня домой. Потому что я не знаю теперь точно, где живу, да и в имени своем я тоже не уверена.
Я носила имя Келли двадцать пять лет, меня знали под этим именем дома и на работе. Я была госпожой Келли на факультете, где преподавала антропологию культуры («Верования и ценности традиционной культуры в современной Франции»), — в моем ведении находились химеры прошлого: сказки и легенды, народные приметы, лубки, пастушьи песенки… Госпожа Франси Келли, специалист по забытым мечтаниям.
Мое девичье имя служило лишь ключом от потаенного сада, где я выращивала слова, Не правдивые и серьезные, которыми пользуется госпожа История, а мои собственные, лживые слова миражей. Моя девичья фамилия — Лаланд, мое бывшее имя — Катрин Лаланд — годится нынче только для маркировки контрабандного товара: сценариев, романов, рассказов — «литературы», как пренебрежительно заявляют мои университетские коллеги; мое настоящее имя — лишь имя литературное… Для легальной, обычной жизни, жизни «препа», который платит налоги, хозяйки дома, матери школьников и телефонного абонента, давно уже поменявшей фамилию дочери землепашца на имя моряка, бунтаря, ирландца, морехода, который водил свои корабли вместе с О’Брайенами, О’Малли, Флаэрти, Коннелли. Я ждала пять лет этого имени, пахнущего туманами и водорослями. Еще задолго до свадьбы я присвоила его себе, учась тайком расписываться и твердя на все лады: «Катрин Келли». Прекрасное имя, очень идет к твидовому пиджаку или свитеру грубой вязки, классическому и современному одновременно. Это имя светлое, нежное, гордое, его хочется оставить в наследство своим детям и детям их детей… Он предложил мне его. Я приняла его, не задумываясь, как другие пускаются в открытое море. В том же порыве я согласилась и принести ему в жертву мое собственное имя — так принято у буржуазии (одному Богу известно, были ли они действительно буржуа, этот клан арматоров, полудублинцы, полумарсельцы): «Госпожа Франси», — говорили служащие моей свекрови. «Семейство Франси», — утверждали мои родственники с его стороны. «Молодая миссис Франси», — шептали свойственники, английские таможенники, которые были вхожи в дом. Я отказалась от прошлого своего «я» — так делают монашки, принимая постриг и другое имя, которое становится их единственным.
Из-за этой моей покладистости в прошлом мне теперь приходится срочно менять все документы, посылать исправления в телефонные справочники, банки, вносить изменения в формуляры: муж унес с собой имя, которое мне дал, — в конце концов, он мне его только ссудил на время и теперь нашел ему лучшее применение, теперь Другая будет «госпожой Келли», «госпожой Франси».
Это даже хорошо, потому что пока я не совсем понимаю, как обозначать новый объект его страсти, когда об этом заходит речь. Что лучше: неопределенность («эта женщина» — и неопределенный взмах рукой), неточность («его любовница» — хотя это уже давно не так) или вульгарность («его баба», «наша кисочка», «его слабость», просто «эта девка»). Если разобраться, мне больше всего нравится — «Другая». Другой — так монахи называли дьявола… Но к черту экзорцизм, поезд ушел! «Наша кисочка» становится «госпожой Келли» — это имя ей очень идет, тем более что оно, как дорогая вещь, приобрело уже некую патину по причине своего предварительного использования: я пользовалась этим именем двадцать пять лет — так английские слуги донашивали костюмы своих хозяев, чтобы не было никакой вычурности, мишурности. Я разносила это имя, как новую обувь, чтобы Другой было удобно: «Мадам, кушать подано!»
Как только я начинаю говорить о моем муже и Другой, я становлюсь брюзгой, придирой, как все несчастные, которым именно это и ставят в вину. Нужно было бы подражать благородству Береники, сдержанности Ариадны. Или, не раздумывая, броситься в пропасть — самоубийство, смерть, как у Дидоны или Медеи. Уж лучше трагедия, чем буржуазная драма, на помощь «пустынный Восток» и соответствующий пейзаж, где умирают от смертельной любви! Уж лучше «Все кончено!», «О, вспомни!», а также короны, плакальщицы, полыхающие костры…
За неимением подобных ухищрений, которые встречаются теперь только на подмостках, мне стоило бы по меньшей мере вести себя, как подобает современной женщине, ответственной женщине, мне стоило бы «держаться». («Стой прямо! — говорила моя бабушка, когда я, тогда еще совсем малышка, пыталась, ползая на четвереньках, подобрать в церкви во время мессы богоугодные картинки, которые выскользнули из ее молитвенника, — держись!») Да, надо держаться, но зачем? У меня больше нет будущего, нет прошлого, я не знаю, что готовит мне завтрашний день, я даже не знаю, что именно было вчера, — мне порассказали столько всего, с тех пор как он ушел. Мне не поставить на место прошедшие годы, я пытаюсь навести в них порядок, но они выскальзывают у меня из рук, рассыпаются. Прошлое мое распадается на составные части.
В этом разгроме мне не уцепиться даже за свое гражданское состояние — слишком оно хрупко, слишком неопределенно… У племянницы, которая призналась, что видела, как они шли, нежно обнявшись, по улице, я смущенно спросила, на что похожа «жена моего мужа». И она ответила, точь-в-точь как отвечала бабушка: «Но, послушай, либо он твой муж — и тогда она не может быть его женой, либо она его жена — и он не может быть твоим мужем!» Логично… Но в настоящий момент правовая сторона не согласуется с фактической, а мое сердце вовсе не согласуется с правовой стороной, и я совершенно потеряна.
А что делать с самим мужем: когда судьи постановят, что «его баба» и вправду будет носить фамилию Келли, как я должна буду называть его? В своих снах я все еще говорю ему Франси, но в моих снах он еще молодой и я его все время жду, потому что его постоянно нет дома… Пока что, когда я обращаюсь к его секретарше (все той же вот уже двадцать пять лет), я прошу «передать трубку моему мужу», но «через месяц, через год» я, наверное, должна буду говорить «передайте трубку моему бывшему…»? Но так вроде бы не принято! «Могу ли я поговорить с господином Келли?» Она решит, что я неизвестно кто, и не позовет его к телефону. Тогда как? «Я бы хотела поговорить с отцом моих детей!» Нет, так у меня не выйдет, я начну хохотать — хватит, я наслушалась этих идиотских «мать моей дочери» и смехотворных «отец моего старшего сына»! Ох уж эти непроизносимые семьи, разлетевшиеся на куски, когда одно только определение родственных связей вызывает настоящую мигрень!
Итак, я вообще больше не буду ему звонить: я и так уже не могла звонить ему домой (потому что это и к ней «домой» тоже), я не буду теперь звонить и к нему на работу, раз не могу назвать его «своим мужем». Он ведь мой муж, как иначе мне реконструировать собственное прошлое, он там не был ни другом, ни университетским приятелем, ни попутчиком. Он — мой муж, он — половина моей памяти, две трети прожитых мною дней и ночей. Он — мой муж, он предал меня, бросил, он больше не будет мне врать, и это настолько хорошо, что я совершенно не понимаю, что же мне теперь со всем этим делать.
Я потерялась в пространстве и времени, я даже разучилась правильно спрягать глаголы! В каком времени их надо спрягать? Когда я говорю о его вкусах (а я вдруг поняла, что часто ссылаюсь на него в разговоре — чаще, чем раньше?), когда я цитирую его где только можно, я произношу: «Мой муж любил это, он любил то…» Почему «любил»? Он любит! Всех и все любит — кроме меня. Потому что он не умер «взаправду», он даже «не умер для меня», потому что он ухитряется то и дело сообщать о себе из своего небытия (то есть с маленькой тихой улочки около Шан де Марс), и я перестаю понимать, как мне нужно говорить. Кто, впрочем, разрешил мне говорить о нем так, как я это делаю? Он больше не принадлежит мне… Мое королевство уменьшилось, сократилось в размерах, я не знаю, где проходят новые его границы, я на ощупь ищу свет. Справа от меня — будущее, нехоженые тропы морей. Слева — прошлое, там все разбито. Я живу между туманами и пустотой, среди неопределенного настоящего времени, «неопределенного» — как неопределенно любое пустое пространство.
Полугода хватило, чтобы превратить тридцать общих лет в сплошные развалины. Не осталось ни одного общего воспоминания: есть его воспоминания, есть мои, и они редко совпадают. Как если бы мы решили жить вместе в одной комнате, но все время жили бы где-то в другом месте…
Наши воспоминания, которые я еще вчера считала общими, теперь оказались совершенно различны. Между ними встали ложь, подозрение. Так, хотя я не дура и не ханжа, мне очень долго казалось, что я обманула судьбу, найдя лекарство от некоторых наследственных черт характера моего ирландского избранника: хорошая семья всегда чувствуется, а он, как и его предки, любил простор, который надо было покорять, он был завоевателем, воином… Из его склонности к женскому полу я извлекала некоторую выгоду: мы посмеивались над этим в кругу друзей, даже дома, — разве мы не «современные люди»? Поскольку я была принуждена выполнять роль хранительницы очага, я ее и выполняла. Мне и в голову не могло прийти, что он меня обманывает, что признается кое в каких интрижках лишь для того, чтобы скрыть более серьезные связи, что он таскается за юбками, для того чтобы не выплыли наружу его страстные привязанности. В моих же венах текла кровь тех немного простоватых крестьян, для которых торговля — это торговля: если слово дал, то держи, а женитьба — это уж на всю жизнь. Поэтому сколько лет я искренне жалела своего мужа, когда, несмотря на отвратительную погоду, он в который раз вез своего юного племянника в парк Астерикс… Или же совершенно искренне восхищалась, что он, отправляясь в свои деловые поездки, оставался там поработать на субботу и воскресенье…
Только перечисление доказательств моей наивной веры может занять не один том! Но как я могла сомневаться в мужчине, который с другого конца света между двумя изменами отправлял мне экзотические подарки и пламенные признания типа «потому что ты одна моя настоящая жена, моя верная спутница, моя Катюша, та, которую я выбрал и которую я выбираю снова каждое утро, каждый вечер, любя…». Я верила этому. Несмотря на всех этих женщин. И даже несмотря на эту Другую женщину, о существовании которой я знала, но я верила ему несмотря на «мастерскую», на «занятость» и отпуска, которые мы проводили порознь. Я верила. Или верила, что верю. Одеваясь при этом во все черное… Но как только он ушел, мне открыли глаза: «В Рио? В девяносто третьем? Но, бедная моя Кату, он там, конечно, был не один, в этом своем Рио!» Ах, так… «А в Довиле в прошлом году на фестивале американского кино… Он тебе никогда не говорил? Как это так „он там не был“? Да он там, старушка, на этом фестивале, вот уже пятнадцать лет как каждый год бывает. Сначала приезжал с разными дамами, а потом всегда с одной и той же…»
Я то и дело открываю позади себя поразительные вещи. И с каждым новым открытием настроение мое меняется: вчера было грустно, сегодня я в него влюблена, завтра буду изнемогать от ярости. Я ничего не могу предугадать, а вспоминать страшно. Тем не менее я слушаю, жадно впитываю услышанное: какая она? блондинка? брюнетка? рыжая? «Барышня-крестьянка», теперь мне надо знать, когда и где, в каких портах мой арматор сделал остановку, на каких песчаных дюнах лежала наша парочка, какие ломались под весом их тел ракушки. Даже теперь, когда корабль уже поглотила пучина, упражнение это не лишено интереса — я хочу иметь перед глазами карту своих несчастий и узнать, наконец точно узнать свое прошлое. Мне необходимы уточнения, особенно имена, эти имена, которые муж скрывал за теми, что «сдавал» мне. Мари-Соль, например… Эта дива с ухватками танцовщицы фламенко, эта роковая женщина, которая так увивалась вокруг моего мужа, была ли эта Мари-Соль его любовницей? Они просто были созданы для того, чтобы встретиться в один прекрасный день! Одна приятельница, с которой я поделилась своими подозрениями, только расхохоталась в ответ: «Мари-Соль? Эта лакричная конфетка? Этот медовый пряник? Да ты что! Твоему мужу нравились только высокие блондинки!»
Это замечание открывает передо мной широкие горизонты — и новые, надо сказать. Высокие блондинки… Да действительно, его «новая» (пусть меня извинят, но по закону она еще не Келли) тоже высокая, насколько я знаю, и блондинка. М-да, блондинка… Такой блондинкой могла бы быть и я! Мне только было бы потруднее обмануть окружающих — я слишком смуглая. К сожалению, не повезло: я брюнетка. Маленькая брюнетка. И очень смуглая. Как цыганка.
Еще в двадцать лет Франси, как бы шутя, подчеркивал, до какой степени у нас разное происхождение, он говорил: «Понимаешь, я даже не знаю, как нам с тобой делать детей. Это смешение кровей, цветов, молоко с шафраном… Ой-ой-ой! Ничего хорошего из этого не выйдет!» А в другой раз, взяв мою руку, мою маленькую смуглую руку, и положив ее на свою, большую и розовую, он спросил: «Видишь?» Я видела: если смотреть на наши руки отдельно, то ничего страшного, но когда одна рука лежала на другой, разница бросалась в глаза.
Все это, впрочем, не очень-то меня занимало, я считала, что он шутит, — простое ребячество: любой юноша в его возрасте испытывает перед свадьбой желание избежать ее. Более того, чем яснее я понимала, что мы совсем не похожи, тем больше я была уверена, что мы любим друг друга. Теперь я сомневаюсь, что так было… Все его любовницы, по крайней мере те, в существовании которых он мне признавался, были блондинками, это правда. Блондинки как сказочные героини или как героини песен: с ними всегда «приятно полежать», — как будто мне это было неизвестно, это мне-то, специалистке по пастушьим песенкам, лубкам, клишированным образам? Блондинка… Неужели мой муж никогда не любил меня, считая, что я не в его вкусе?
Я совершенно не понимаю, когда и что было: время изменило свой привычный ход и потекло вспять. Все стало наоборот; не прошлое определяет мое будущее, им управляет будущее (то, что станет мне известно завтра): то, что станет мне известно, заставит изменить направление прошлой жизни, уложить ее на другие полки. Для того чтобы кинолента моей жизни обрела некую повествовательную связность, мне нужно пустить ее наоборот: пусть яблоко вернется на яблоню, а стрела вновь ляжет на тетиву…
«Путешествуй! — советовали мне. — Чтобы посмотреть на происходящее под другим углом, надо прекратить в какой уже раз пережевывать одни и те же истории. То, что кончено, — кончено… Уезжай!» Я попробовала. И заблудилась в пространстве точно так же, как во времени.
В Помпеях я вспомнила, как он водил меня там в первый раз: он расшифровывал для меня знаки, читал надписи. Когда ты ушел, я разучилась читать… В Тунисе мне вспомнился чай, который предлагали нам в Медине на базарах торговцы — несмотря на свою светлую кожу и голубые глаза, именно он добивался самых больших скидок. Когда ты ушел, я разучилась считать… В Алжире, где он прожил полгода, я отправилась на поиски следов его пребывания, я хотела найти его квартиру, но улицы успели перемениться — одна, без мужа, без вуали я не осмелилась спросить дорогу. Когда ты ушел, я разучилась говорить… Даже на Кипре, на этом древнем острове любви, куда он никогда не приезжал, и я побывала впервые, даже там, на Кипре, я видела только его! Разве приезжают на этот «остров любви» в одиночестве? Я же была в компании половины одного предисловия и одной четверти сценария. А поскольку я только и думала, как бы встретить призрак некоего мужчины в порту или на прибрежных скалах, то не смогла и трех слов изобразить на бумаге. Когда ты ушел, я разучилась писать…
Где бы я ни была, всюду я натыкалась на его отсутствие. Всюду, где мы проходили вместе, всюду, где он проходил без меня, где я проходила без него, и где тем не менее мы были вместе, потому что я все время с ним разговаривала, постоянно носила его в себе. Мне бы стоило отправиться на Шпицберген или на Землю Аделаиды, чтобы найти на свете место, где я не стала бы его вспоминать! И более того! Когда я не увижу его в этом месте, мне наверняка захотелось бы его увидеть. Там, где я нахожусь сейчас, его нет, и меня наполняет ощущение пустоты; чтобы забыть его, мне надо забыть себя. В течение тридцати лет он был моим «портом приписки» и единственным моим пейзажем — достаточно, по-моему, оснований чувствовать себя в своих четырех стенах как в ссылке и ждать от него новостей. Одной кровати, моей собственной кровати, хватает, для того чтобы я почувствовала себя как в чужом месте, а собственная комната, с тех пор как он ушел, кажется мне столь же далекой, как Камчатка… Чемоданы собраны.
«Любовь не сбивается с пути», — говорится в какой-то песне. Наверняка одна из тех старинных народных баллад, которым я посвятила свою диссертацию «Народные песни и образ женщины во Франции XVII века» — сто двадцать страниц… Из этих тысяч нот и слов, погребенных в моей памяти, иногда всплывают обрывки строф, мелодии припевов: «Если дружочек мой не вернется, останусь я вечной вдовой, вдовой любимого, который меня бросил, который меня бросил». Или нечто повеселее, почти в темпе овернского бурре: «Я вас так любила, муженек, так любила, так любила…» Значит, «не сбивается любовь с пути». Неужели? Тогда мне бы очень хотелось узнать, почему возникает эта любовь, на что она годна? «Он — отец твоих детей», — говорят мне. Если только в этом дело, то не велика заслуга! В двадцать лет «кандидатов на вдовство» хоть отбавляй. Я любила его просто потому, что он есть, как я люблю своих сыновей просто потому, что они существуют, а вовсе не потому, что они родились от непредсказуемой встречи некоего потомка английских бардов и дочки какого-то бродяги…
Тем не менее я не могу разобраться, где сыновья, а где их отец. Годы, люди, чувства странным образом накладываются друг на друга. Прошлой ночью мне приснилось, что я иду по какой-то заснеженной местности и ко мне подходят прохожие, которые только что видели моего мужа: «Этот Келли, Франси Келли, он ваш родственник? Старший сын, да?» От негодования я почти теряю дар речи, но эти люди показывают мне на рыжеволосого молодого человека, чья шевелюра на синеватом фоне кажется языками пламени, полыхающими у него на голове, она была такой давно, когда годы еще не наложили на нее благородной патины старого золота, которая всех так восхищает сегодня; тогда же его волосы были действительно рыжими, полыхали, как воинственная медь, эти волосы струились у меня между пальцами, и на каждом пальце было по кольцу с рубином… Той ночью мужу из моего сна было двадцать лет! Однако тем, кто меня в том сне расспрашивал, я сказала: «Нет, этот молодой человек не мой сын… Это мой муж». И тут же испугалась — такой молодой муж, когда мне столько лет! И бросилась уточнять: «Вернее, не мой муж, а мой бывший муж. Бывший». Как будто это уточнение могло исправить сложившуюся неловкость. Когда я проснулась, смогла ли я понять, что происходит?
В первом своем рассказе я сделала из него брата моей героини, в первом романе — ее любовника. Он же в то время всем повторял, что я — сестра его души. Он вырос, сестра ему больше не нужна. Да и душа тоже — тела вполне хватает…
Для меня же ничего не изменилось: я видела во сне того молодого человека, я по-прежнему укачивала его, баюкала собственные воспоминания. Возможно, придет и время презрения, равнодушия, но пока что чувства захлестывают меня. Да что я говорю «захлестывают», я в них просто потонула: если я вдруг узнаю о его давней измене, если слышу, как он говорит мне что-то обидное, если мне показывают, как он вышагивает под руку с какой-нибудь девицей, первым моим порывом остается позвать его, броситься к нему и спрятаться у него на груди, рассказать, как мне тяжело, чтобы он меня утешил. Мне бы хотелось спрятать лицо у него на груди и плакать в совершенно неоправданной надежде, что он излечит раны, которые сам же и нанес: «Ну, иди сюда, моя Кати, моя Катюша, иди, дай я тебя обниму!» Он был моим любовником, моим другом, у него я ищу лекарство против него самого…
Слава Богу, что он дает мне и противоядие! Я всегда могу рассчитывать на его поддержку, если надо вырвать из моего сердца эту любовь, которая упорна, как сорняк. Ложь, унижения, он неустанно трудится над тем, чтобы разрушить мои последние иллюзии, и его склонность к предательству всегда одерживает верх над моей склонностью к прощению. Лучший способ борьбы с ним — это он сам.
Мне достаточно начать вспоминать. О том дне, например, когда он пригласил меня обедать, чтобы отметить годовщину нашей свадьбы — двадцать пятую… Я тогда еще не знала о существовании квартиры на Шан де Марс, но дома он бывал редко, это невозможно было не заметить: «командировки», «деловые обеды» и ложь сменяли друг друга в столь быстром темпе, что дома он не проводил ни одного вечера. Впрочем, за три месяца до этой серебряной свадьбы, воспользовавшись тем, что мы стояли на перроне и мой поезд должен был вот-вот отойти, он сказал мне после долгого поцелуя: «Вообще-то надо было бы что-то решить… Что ты предпочитаешь — развод или живем отдельно?» Двери уже закрывались, не ослышалась ли я? Он что-то сказал? Конечно, мне послышалось… Но на вокзалах, на улице, в переходах метро я начала забывать, куда иду, не могла найти собственного дома в деревне, находясь от него в двух шагах.
Развод или живем отдельно? Прошла не одна неделя, прежде чем он снова вернулся к этому разговору. В свете мы нее еще слыли за семейную пару, я носила его имя, но у нас уже были «разные дома», а я еще этого не знала… Мы отправились праздновать нашу серебряную свадьбу. Серебряную, как серебряные слезы на обивке гроба. Носила я тогда только черное. Поминки, траурная церемония, я оплакивала то, что мне самой еще не было ведомо.
Когда он предложил мне пообедать в шикарном ресторане, я не могла скрыть своего удивления: нам так мало удавалось последнее время побыть наедине! Без публики, перед которой надо ломать комедию, нам не удалось бы друг друга обмануть. И тот разговор, что он начал на вокзальном перроне, подхватила я, начав его с той фразы, на которой остановился он; я спросила его, почему же он решил отметить годовщину совместной жизни с женщиной, которую намеревается покинуть (я могла и не волноваться — он ее уже покинул!). Он, однако, настаивал. Я решила, что он хочет загладить свою вину, и согласилась.
Когда мы сели за стол и сделали заказ, он сразу перешел в наступление. Не стал ждать закусок, основного блюда, как принято за деловыми обедами. Он торопился: он назначил на этот вечер мою казнь и не хотел с этим тянуть. Как только официант отошел, он наклонился ко мне, и на губах его играла полуулыбка. Так, одними губами, улыбается охотник, когда готовится бесшумно приговорить к смерти куропатку, которая, еще ничего не ведая, машет крыльями; так улыбается экзаменатор, когда задает среднему студенту «вопрос на засыпку», чтобы завалить его. «Ты на меня больше не смотришь, Катрин, или смотришь так редко, что даже не заметила: вот уже год, как кое-что изменилось. Скажи мне — что. Я жду».
Он улыбался. Без всякой злости, но и невесело. Этакая презрительная вежливость, недоброжелательная улыбка превосходства. И эта улыбка, больше чем сам вопрос, повергла меня в ужас: мне стало панически страшно, во рту пересохло, сердце грохотало уже в барабанные перепонки: сощурившись (я такая близорукая!), я старалась рассмотреть его. Он не пошевелился, сидел передо мной, как будто позировал для фотографии на удостоверение личности. На нем была голубая рубашка — к глазам: красивый мужчина. Я вообще считала его красивым, в нем даже появилось больше шарма, чем в восемнадцать лет; когда мы вместе ходили на коктейли или вечеринки и я сравнивала его с нашими старыми друзьями, с мужчинами его возраста, я лишний раз убеждалась, что он, конечно, лучше всех. Я поздравляла себя с такой прозорливостью: совсем девчонкой я выбрала молодого человека, в котором чего-то не хватало, теперь же моим мужем был молодой, располагающий к себе мужчина, который мало кого из женщин мог оставить равнодушным — он красиво старел… Вернее, почти не старел.
В тот вечер в ресторане, пока я потерянно искала, что же изменилось, я должна была еще раз признать, что, если он и изменился — немного, совсем немного, — то к лучшему. Мне нравилось, какими стали у него волосы — не огненно-рыжий, а скорее венецианский рыжий, — с тех пор как появились седые пряди, они потеряли воинственное полыхание молодости. Меня отделял от него ресторанный столик, и с такого расстояния эти тончайшие седые пряди просто терялись в отблесках света, их не было видно, но у меня было достаточно возможностей узнать, что они были, когда я прижималась к нему, целовала эти тактичные напоминания о неминуемой смерти, затерявшиеся в его мальчишеской шевелюре. Были и морщины, которые сглаживала моя близорукость, но я помнила их легкую сетку в уголках его глаз, в уголках рта. Как у блондинов и рыжих, лицо его покрывалось кракелюрами: кожа, настолько тонкая, что через нее просвечивали голубые жилки на веках и синеватые вены, все больше и больше напоминала пергамент. Когда его голова лежала на подушке рядом с моей, я любила разглаживать пальцем неглубокие следы, что оставило на этом лице время.
Морщины, седые волосы — что еще в нем изменилось? — но это были скорее не изменения, а дополнения, то, что он приобрел, старея, а он же говорил о потере.
Он по-прежнему улыбался по другую сторону стола, не двигался, не произносил ни слова, и, по мере того как бежали минуты, эта улыбка отчуждалась, становясь вежливой гримасой законника. Правда, я смогла таким образом, удостовериться, что зубы у него все на месте! И глаза тоже… Но, как бы там ни было, я была слишком далеко — я ничего не видела. Вернее, только сполохи цвета: огненный, радостный — его волос и синий-синий — его рубашки, голубых прожилок и глаз. «Франси, — проговорила я глухо, — по правде говоря, я не знаю, что ты потерял. Я ведь забыла очки, ты знаешь…»
Защита моя была признана жалкой, и улыбка стала еще шире: «Даже слепой бы заметил, чего у меня больше нет! Он бы понял это на ощупь! Это первое, что замечает любящая женщина!» Садист-экзаменатор позволил себе роскошь расширить вопрос: «Знаете ли вы, мадемуазель, на что прежде всего смотрит влюбленная в мужчину женщина? На что вы смотрели бы сами, будь вы женщиной, настоящей женщиной?»
Меня душил страх. Доказать, что я его люблю, уже невозможно, — я провалила экзамен. Не переставая улыбаться, охотник, наконец, испытал прилив жалости к своей агонизирующей жертве, он прикончил ее. Положив локти на стол, мой муж наклонился вперед так, чтобы обе его поднятые руки оказались на уровне моих глаз, почти перед моим носом, и там, как бы удостоверившись, что я следую взглядом за его движениями, положил их одна на другую — обручального кольца на его руке не было…
Этот удар нанес мне мужчина, который поклялся защищать меня. И не в приступе ярости — он продумал свое преступление. Он все продумал, в этой мизансцене все было учтено: символ, дата, место.
Это была наша последняя годовщина, это будет последний мой обед в этом ресторане, где добрую четверть века мы праздновали столько успешных свершений и дружеских вечеринок. У меня не хватит сегодня сил выдержать взгляд тех официантов, которые видели тогда даму «средних лет» в вечернем платье (черный бархат, фиолетовый атлас), которая целый час бесстыдно рыдала, уронив голову на стол, на банкетку, дама просто утопала в слезах, икала, вздыхала, и слезы лились у нее из глаз, как кровь из раны, а смущенные господа за соседними столиками отводили глаза. Я не выдержу взгляда тех официантов, которые видели, как спутник этой дамы — один и тот же уже четверть века — холодно рассматривал ее, не изъявляя желания ни утешить ее, ни осушить ей слезы, ни взять ее за руку.
Он невозмутимо продолжал столь блестяще начатую прокурорскую речь. Ты «не дрогнул, когда я рыдала», победитель, ты «не смешал своих слез с моими и не явил жалости к моим». Напротив, ты прекрасно пообедал. Я так и не смогла проглотить ни крошки того праздничного обеда, что заказал ты, ты же, как я заметила, ничего не оставил, даже пирожное съел до последней крошки… Ты прекращал жевать лишь, чтобы отругать меня или бросить еще одно обвинение: я же сидела перед тобой, как провалившаяся ученица; впрочем, не ты ли упрекал меня, что я никогда не умела тебя слушать? Но на этот раз я не могла решиться прервать тебя, не могла произнести ни слова, у меня тоже был полон рот, только — слезами, нос тек, слезы из глаз — тоже. Мне пришлось попросить у тебя бумажный носовой платок, потому что у меня не было своего, этот обрывок бумаги — последний твой дар после тридцати лет любви — ты протянул мне кончиками пальцев. В тот вечер это было единственное свидетельство твоей жалости.
Не было больше никаких «Катюш», никаких «сердце мое», ни сладкого голоса, ни невинного вида, ни лживых ласк. Ты обвинял, как настоящий прокурор… И ты неплохо это делал, тем более что слово тебе было дано, а твоя плохая жена не пыталась тебя прерывать, — ты и развернулся! Мне нечего было возразить: меня душило горе, горе от того, что я оказалась не только преданной и униженной, но и виновной. Особенно — виновной.
Ведь я была виновна, не правда ли? Пока ты бросал мне обвинение за обвинением, я думала о том, как я могла не заметить, что мужчина, которого я любила, уже давно перестал носить обручальное кольцо. Конечно, я близорука, но вблизи-то я вижу — значит, я уже так давно не целовала его руку, так давно не гладила ее? А он? Значит, и он никогда не гладил мне лицо, не клал свою руку на мою, значит, его пальцы не касались моей кожи? Неужели мы уже были так далеки друг от друга?
«Взгляни в лицо реальности (именно это-то мне и трудно, и ты это прекрасно знаешь!), — степенно заявлял ты между двумя кусками жаркого, — посмотри реальности в лицо: ты бросила меня значительно раньше, чем это сделал я». Нет, «раньше» — нет, я покидала тебя «по мере» того, как ты покидал меня, это правда. По мере того как твоя «новая» устраивалась в наших жизнях, я складывала чемоданы. Я действительно была виновата — в дезертирстве перед лицом врага. Чем больше ты любил Другую, тем дальше я отдалялась от тебя, и чем дальше я отдалялась, тем больше ты любил. Твоя любовница предлагала себя, твоя жена все больше закрывалась, в конце концов я заперлась в крепости, куда у тебя не было доступа, — я стала жить внутри себя. Душа заковывалась в броню, ожесточалась. В конце концов я превратилась из одалиски в самурая. В самурая со шрамами от ран, нанесенных им, и с еще не затянувшимися ранами. Посмотри, вот эта еще открыта: вспомни, когда ты уезжал вместе с ней в «свадебное путешествие», ты ведь не оставил мне никакой возможности найти тебя, если что-нибудь случится с детьми. Я в конце концов умолила тебя позвонить мне один раз, единственный за все твое отсутствие, чтобы удостовериться, что дома, у тебя дома, все в порядке. Помнишь, как ты это сделал? Ты позвонил в субботу после обеда и, пока расспрашивал о сыновьях, я услышала, что кто-то рядом с тобой говорит по-итальянски, чтобы ответить собеседнику (звонил ты, значит, не из кабинки); ты на мгновение закрыл трубку ладонью, а потом снова заговорил с коротким смешком: «Извини, Катти, милая, это горничная, ей надо обязательно здесь убраться, уже три часа дня, а мы все еще в постели…»
Что, по-твоему, должна делать твоя жена, кому ты говоришь такое? Если это не твоя мать, не твоя сестра, что ей надо делать? Устроить скандал? Поджечь дом? Покончить жизнь самоубийством?
Или молчать? Естественно, я молчала. Как обычно. Но я замкнулась в себе: больше ничто не должно было проникнуть в мою крепость. Потому что в любой момент горе могло проникнуть в мою душу через уши, глаза, нос, и, чтобы этого не случилось, я задвинула все засовы. Я запирала одну за другой «девять дверей моего тела», ключи от которых я доверила тебе. Куда бы ты ни ехал — получать от тебя какие-нибудь вести, потому что рано или поздно вести о тебе оборачивались вестями о вас…
И, несмотря на все, что я пережила, увидела, услышала, я не могла до того юбилейного обеда убедить себя, что мой муж не любит меня, потому что я его еще любила и верила, что он меня любит… Даже сегодня я еще, бывает, думаю, что ты причинил мне боль не потому, что хотел видеть, как я страдаю, а для того чтобы удостовериться, что я — твоя; ты хотел, чтобы ты остался в моей жизни навсегда. Чтобы я навсегда сохранила в себе твой след. Чтобы я была твоя до последнего дня… Ты выиграл: невозможно забыть, как ты поворачивал у меня перед глазами свои руки, — через эту открытую рану покидала меня твоя любовь. Если она вообще когда-нибудь меня покинет.
Тем вечером, пока я рыдала, а мой муж, улыбаясь, смотрел, как я это делаю, я поняла, что мы дошли до конца нашего пути и идти дальше некуда. И тем не менее мы вместе вернулись домой — как полагается. Он не покинул меня на пороге, я не захлопнула перед ним дверь. Я даже не возражала. Я просто легла в кабинете, вот и все, — на таких матрасах спали в семидесятые. Для меня — наказание, для него — огромная постель.
Я была раздавлена горем и ощущением собственного греха: «любящая жена», любящая женщина, значит, должна была заметить то, что не заметила я? Неужели правда, что любящая женщина должна выискивать чужие светлые волосы на отворотах пиджаков и презервативы в помойных ведрах? Или она должна отправлять судебного пристава, чтобы удостовериться, что тот, кто давал слово, все еще носит на пальце обручальное кольцо? Неужели нужно жить с собственным мужем так, как будто не сегодня-завтра он станет твоим врагом? Я не могла ответить на эти вопросы, я больше ничего не понимала, я погрузилась в траур, я перестала понимать, где я…
Что за восхитительное мастерство — обвинить ту, кого сам обманул! Хватило того, чтобы мой палач усомнился в моей невиновности, в том, что я страдаю («Ты больше не смотришь на меня, Катрин»), чтобы я почувствовала себя виноватой, — я готова была просить у него прощения за его же предательство! Я могла признаться в том, что украла Эйфелеву башню, чтобы только оказаться снова у него в объятьях! Потому что я и представить себе не могла, что можно где-нибудь еще искать защиты… Тогда, когда мы еще любили друг друга, я, бывало, звонила ему на работу, поверяя свои будничные заботы: «Франси, пожалуйста, скажи мне что-нибудь!» Он один знал, что сказать, чтобы я снова обрела веру в себя.
Даже в ресторане, когда я уже снова была готова простить, снова начать умолять, я на мгновение представила, как он прижимает меня к себе, и я вижу — наконец-то! — его руку, и близко, без кольца. Я просто ничего другого не увижу — у него на пальце должен был остаться след от кольца, которое он так долго носил… Мысль о том, что эта рука без кольца, вызывающая, опасная, может меня коснуться, вызвала настоящий приступ тошноты, как если бы мне приказали целоваться с беззубым! Сквозь пелену слез я вдруг увидела перед собой убийцу с обнаженными руками, с белыми непристойными пальцами — просто лярвы какие-то, черви копошащиеся. Пиявки. Глисты. Он вызывал у меня отвращение.
И вместе с тем я желала его: он был такой небесно-голубой в своей голубой рубашке, которая так подходила к его глазам, такой ловкий — как ему удалось перевернуть ситуацию, как он был жесток и трогателен, когда говорил о том, чего я лишила его, и о том страдании, на которое обрекла; я не все слышала, что он говорил (я слишком много плакала), но мне казалось, что вижу, как в его взгляде боль сменяется нежностью, а на веках собираются легкие морщинки, которые я так любила, — они сбегали, как ручейки, эти водные струйки, которые орошали мою землю, и это был единственный пейзаж, который я видела в последнем своем путешествии… «Я любила тебя, непостоянного, что мне было еще делать, верной?/ И даже когда твои жестокие уста/ Так немилосердно приговорили меня к гибели,/ Неблагодарный, я все еще, кажется, любила тебя…» Я, без сомнения, любила его! Когда муж наносил мне смертельный удар, я и тогда любила его. «Знаешь, как это называется, когда женщина любит садиста?» — бросила мне однажды его «злая кузина», которая не могла больше слышать, как я его оправдываю.
Женщина, которая любит садиста, это просто-напросто влюбленная женщина. Впрочем, и «садистом» он был не всегда: я помню, как он был способен смести все на своем пути, чтобы только прилететь мне на помощь. Ничто не могло остановить его, ни запреты, ни засовы. Мы могли находиться друг от друга на расстоянии тысяч километров, — если он был мне нужен, он оказывался со мной рядом!
Он, например, мог неожиданно посреди ночи оказаться у изголовья моей больничной кровати. Так, когда меня укусила гадюка в родных лесах Комбрайя, а он в это время был на Юге, я имела счастье наблюдать, как он неожиданно «материализовался» в отделении скорой помощи в Клермоне в четыре часа утра, нагруженный какими-то подарками! Или после первых моих родов, когда он увидел, как мне грустно, что заканчивалось время, отведенное для посетителей, он вернулся домой, приготовил мне молоко с медом и привез его в термосе через весь Париж, пробрался ночью в отделение, несмотря на все преграды и запреты! Мои соседки по палате не могли прийти в себя от изумления: «Просто Арсен Люпен какой-то», — заметила одна из них, и это было правдой: чтобы быть совсем похожим на благородного мошенника или волшебника, ему не хватало только шляпы и плаща! «Как он вас любит!» — вздохнула другая соседка, которую совсем не разозлило это неожиданное ночное вторжение.
И он меня действительно любил! Он вовсе не был обычным хорошим мужем, он был удивительным, не таким как все…
Слезы мои текут, как вино, и я пьянею от горя. Печаль — тоже порок, в котором не стоит погрязать, но я хочу хоть что-нибудь оставить себе. Например, каждый раз, когда звонит телефон, я позволяю себе надеяться, что это звонит мой муж, что он хочет попросить у меня прощения: «Кати, Кату, Катюша», он, что, хочет сказать, будто я его не так поняла, и «Другая», его «будущая», не существует, больше не существует…
Однако если он позвонит мне, то не застанет, до меня не добраться, я недосягаема как для его когтей, так и для его ласк. Недосягаема для голоса. Я даже принесла на плаху автоответчика некоторые усовершенствования, которые доставляют мне удовольствие: под предлогом того, что мне надо точнее отделить деловые звонки от личных, я попросила установить у себя в доме еще один номер, на верхнем этаже, в его бывшем рабочем кабинете, который стоит теперь закрытым, как могила. Назойливым абонентам мои автоответчики с большой любезностью называют этот бесполезный номер.
Незваные гости глотают наживку: мне слышно снизу, как долго надрывается телефон в пустой и холодной комнате. Отличная наживка, верно? Оставить попавшему в западню зверю надежду, что он может выбраться на волю, надежду, что он может добраться до меня, может быть, ранить… Кое-кто из докучливых абонентов (уж не сам ли мой муж?), промучившись впустую во тьме, снова обращался к автоответчику. Может быть, они не расслышали? Или плохо записали номер, который был им указан? И они снова доверчиво выслушивают мои обещания и советы, потом снова звонят во тьму, и им снова не отвечают. Никогда. Телефон не умолкает, выбивается из сил, потом затихает. И наконец испускает дух…
Пытки этой избегают лишь дети: на моих автоответчиках есть специальный сигнал, секретный код, который я им дала. Только им известны четыре цифры, которые открывают им мое сердце в любое время дня и ночи. Это, конечно, даты. Конечно, взятые из истории. Наугад, но я запоминаю только даты катастроф — мор, разгром войск… Смерть в качестве пропуска. Смерть, как пропуск в забытье, чтобы пробежать на цыпочках, закрыв глаза и уши, медленные коридоры моей зимы.
В моей жизни царит снежное сияние, которое окутывает окрестности, — как будто в полдень только начинает светать. Белесое небо, обледенелая земля, пронизывающий ветер. Я прокладываю свой путь между двумя стенами, сложенными из тумана. Различить ничего невозможно, ни аллей, ни ступеней, даже гор не видно, зеркальной поверхности воды и деревянного мостика тоже. Все расплылось, остался туман.
Я потерялась, не знаю, куда идти: из всех моих владений и угодий осталась лишь бесконечная дорога, которая никуда не ведет… Да и осталось ли еще что-нибудь в мире, что заслуживает моего внимания?
* * *
Я ослепла. Только снег, чистота, низкая видимость — все сговорилось запутать меня. Я слепа.
В тот вечер, когда они впервые увидели друг друга (на обеде у друзей), я тоже была там, но не обратила внимания на прекрасную незнакомку, которой предстояло перевернуть мою жизнь, не заметила я и того, как смотрел на нее мой муж. Я ничего не замечаю, пока оно не обрело словесную форму. Мне никогда было не различить присутствие «другой, которую сразу узнаешь, стоит только на нее взглянуть», я так и не увидела тот влюбленный, томный огонек, который неожиданно зажигается в глазах и так хорошо описан в книгах, — мне даже не представить себе, как он выглядит.
«Ты что, слепая, что ли?» Сколько раз слышала я этот вопрос, когда искала что-нибудь прямо у себя перед носом или упорно не хотела признавать то, что всем уже давно стало очевидно: «Да они влюблены друг в друга, это бросается в глаза! Ты что, слепая, что ли?» Да, я слепая, такая слепая, что об этом знают только мои близкие: я настолько близорука, что могу не узнать собственных детей на расстоянии метра, перепутать дерево со столбом, женщину с мужчиной, я близорука настолько, что, войдя в комнату, могу спутать, где в ней люди, а где предметы, настолько, что иногда мне кажется, что меня окружает какая-то тягучая серая масса — в ней все смешалось: красавцы, уроды, друзья, враги, живые и мертвые… Я не различаю ни чужих сердечных порывов, ни чужих влюбленностей — мне бы свои различить!
Когда я познакомилась с Франси (на паруснике «Виктория», который уносил группу студентов к Австралии), я только что потеряла свои очки. Я увидела его глазами не влюбленной, а близорукой. Результат, впрочем, был один и тот же: я его приукрасила. Я не заметила юношеской худобы созревающего подростка, его слишком большого рта на слишком худом лице. Я видела только, что он высокий, видела только его молочно-белую кожу и огненные волосы — с близорукими всегда так: можно ничего не увидеть глазами, зато все — сердцем.
Но я и другого не увидела: того, что влюбилась. Только в Сиднее я начала отдавать себе в этом отчет: зачем, черт возьми, я так стараюсь как бы случайно оказаться рядом с ним в автобусе, в баре, в аудиториях? Мне хватило мужества все же произнести ответ: я влюбилась. Я очень быстро перешла от любви издалека к любви вблизи, но, и находясь рядом, любовник не приближался ко мне настолько, чтобы его можно было обожать, или мы находились друг от друга на расстоянии пятидесяти сантиметров и я его не видела, а когда мы уничтожили между собой всякое расстояние, я все равно не видела его целиком, только кусками. Никогда я так и не смогла его увидеть отчетливо всего целиком. Когда я вернулась во Францию, мне сделали новые очки, но было слишком поздно…
Я настолько была привязана к нему, и привязанность эта укрепилась до такой степени, что я уже смогла узнавать его издали: посреди самых непонятных скоплений людей я узнавала его — по огненному «султану». В течение тридцати лет эта медно-золотая шевелюра вела меня вперед — так заплутавший путник прокладывает по солнцу свой путь. Всегда, в любом месте, где бы я ни находилась, мне удавалось рассеять вокруг себя туман, для того чтобы найти его и встать с ним рядом.
С тех пор как он ушел, я в ужасе останавливаюсь на пороге залов, где проходят коктейли или вечеринки, — меня пугают те неразличимые для меня группы людей, те людские скопления, которые оказываются передо мной — погас тот свет, что рассеивал для меня мглу. «Ну, а… ваши очки?» Я дойду до конца в своих признаниях: я страдаю не только близорукостью, но и «недостатками в сведении зрачков» — благородное название для страбизма, косоглазия, когда «один глаз — в одну сторону, а другой — в другую». Я не могу правильно определить ни расстояние, ни объем, я никогда не знаю, в каком месте надо расставить вещи: смотря широко распахнутыми глазами на то, что я делаю, я наобум перемещаю картины по стене, книги — по столу, путаю ступени на лестнице. Все зависит от того, каким глазом я смотрю, и бывает, приходится все переделывать…
До десяти-двенадцати лет я была козлом отпущения на школьных переменках, «косоглазкой», которую очень приятно отбросить, исключить из игры, лишить откровений, потому что она «никогда не смотрит в глаза». Я, правда, и не осмеливалась это делать: я никого не видела и ничего не могла различить, — «неоперабельна», — сказали маме в больницах, куда она меня таскала. Потом неожиданно произошло чудо — появилась близорукость, эта восхитительная вуаль, которая упала между мною и миром, стерла людей и вещи, уравняла между собой хороших и плохих и скрыла от них мой недостаток, потому что зрачки мои обрели внешний параллелизм. Только внешний: мне не всегда удается совместить изображения, посылаемые мне левым и правым глазом; у меня не добавилось знаний ни об объемах вещей, ни об их длине, ни о том, где они кончаются; я по-прежнему не уверена, где находится край чего-нибудь, где точно проходят дороги и где находятся рытвины, гвозди и картины; я не всегда вижу мяч, который мне бросают, корзину, на которую нацелилась, — но внешне ничего из этих резких перемен осей зрения не видно… По крайней мере до тех пор, пока я не начну лечить близорукость! Так что по совету врача я научилась пользоваться очками как лорнетом: надеваешь на несколько минут, чтобы рассмотреть название улицы, информацию по телевизору. Я пользуюсь очками точно так же, как капитан: подзорной трубой я намечаю нужную точку, нахожу раз и навсегда какое-то лицо, фигуру, разглядываю пейзаж, остров вдалеке — только намечаю, разглядываю, нахожу, иначе мне грозит, как в сказке, вернуться в мое первоначальное состояние, русалка обернется рыбиной, принцесса вновь станет золушкой.
Из двух вынесенных мне приговоров: видеть, не показываясь людям, или показываться, но не видеть — я выбрала второе и отдала себя безоружной на их волю, однако я приложила все возможные силы, чтобы скрыть свой недостаток, и в неустойчивый, текучий, ненадежный мир я вступаю с обманчивой уверенностью, как в туман, который мне кажется настолько плотным, что художники-импрессионисты превращаются для меня в самых настоящих реалистов; я всегда видела природу такой, как они ее изображали: световые пятна на фоне тумана, они дрожат, льются, меня эти люди совершенно не эпатируют, ни они, ни их «световые вибрации», ни пуантилизм. Погружаться в мечтания заставляют меня только гиперреалисты: их точные линии, не знающие сомнения мазки, тщательно выписанные перспективы, вылизанные подробности — все это заставляет меня воображать мир, который я с трудом себе представляю, в нем — предметы, которые имеют четкие контуры, в нем люди имеют лица.
«Ну а как же ваши романы, описания природы?..» Я их придумываю.
Так же, как должна была придумывать и тело, и лицо той, кого предпочел мой муж, воображать себе ее очарование, уловки, ее тайны. Я по-настоящему никогда не видела этой женщины, я даже не пыталась ее увидеть. Тем не менее я всегда знала, правда с некоторым опозданием, где они устраивали свои «гнездышки», свои холостяцкие квартиры. Нет ничего проще, чем нацепить очки на нос и начать разглядывать их с противоположного тротуара. Я могла бы поджидать их, спрятавшись за колонну на вокзале или в аэропорту, куда они возвращались, — а это происходило все чаще и чаще — из какого-нибудь своего путешествия в солнечные страны…
От этой ненарочной близорукости — от которой я страдала на том единственном вечере, когда, как утверждают, я с ней встретилась, до нарочной слепоты, которую я демонстрировала в последние годы, всего один шаг, который я могла преспокойно сделать: я привыкла закрывать глаза! Я думала (муж меня в этом убедил), что в браке мудро замечать не все… Да и потом дети были такие маленькие, что какие тут могли быть истории! А это значило — молчать, ничего не видеть, все забывать и ждать.
Потом, в вечер нашей серебряной свадьбы, он упрекал меня в том, что я не смотрела на него годами, — это правда: отведя взгляд от его подружек-блондинок, я в конце концов отвела взгляд и от него. Он запрещал мне ревновать. И я избегала представлять его с другими, избегала представлять их поцелуи, ночи… В конце концов, когда эта незнакомая женщина заняла огромную часть его жизни, когда я вынуждена была дни напролет обуздывать себя, свои порывы, свою ярость, вынуждена была вносить цензуру в собственные мечтания, я перестала представлять себе его самого, — его, о ком я старалась не думать.
Возможно, что в этом ослеплении было столько же гордыни, сколько и смирения. Он, во всяком случае, не сомневался в этой гордыне, в моей любви или милосердии и разбрасывал все: фотографии, гостиничные карточки, счета за купленные украшения. Доказательства собственной обходительности он сваливал в ящики своего стола и даже не утруждал себя закрывать их на ключ. Он знал, что я не опущусь до того, чтобы там рыться. Никогда я не «делала досмотра» его карманов, никогда не следила за ним, никогда не просила показывать мне счета, никогда за ним не шпионила. Не став единственной женщиной его сердца, не думала ли я, что — первая?
Когда слишком доверяешь, ничего не страшно. Даже те письма, которые однажды принес мне оскорбленный старший сын: он искал у отца в ящиках резинку и наткнулся на эти эпистолярные копи… Синяя Борода не утруждал себя похоронами своих убиенных жен, муж же хранит все эпистолярные доказательства его сердечных побед. В Провансе в шкафу его бабушки обрели свой покой самые старые воспоминания, здесь покоятся старинные его любовницы от А (Аделина) до Я (Янина), все они тщательно разложены по алфавиту в каталожных ящиках. Не хватает только буквы «З» — Зоэ он не встретил. Иногда, ведь я была его фавориткой, он приглашал меня открыть этот шкаф и познакомиться с одной из тех, кто был раньше меня, или даже одновременно, но он сам выбирал, какую мне показать, только он… Забавно, что в конце концов я приняла это; хуже того, я находила определенное удовольствие, прочитывая то или другое письмо, — все они говорили мне о нем, писавшие их любили в моем неверном, которого я любила, те же недостатки, те же жесты, те же словечки; впрочем, эти пожелтевшие от времени страницы, которые повествовали об умерших страстях, успокаивали меня, — не оставляли ли они мне надежду, что наступит день, и для меня тоже пожухнет эта любовь, что она обретет для меня ту нежность, которая отличает шелковые носовые платки, в которые было пролито много слез?
Если старые любовницы были сосланы в шкаф его провансальской крепости — в общем, архивированы, то доказательства существования новых сваливались в полном беспорядке в его рабочем столе — в дополнительном парижском каталоге. Уже несколько месяцев назад (может быть, несколько лет?) стол этот перестал вмещать свое содержимое: стоило только приблизиться к нему, как на пол начинали выпадать авиабилеты, почтовые открытки, туристские проспекты, сухие цветы… Письма, которые принес мне сын, были написаны на прекрасной бумаге (сиреневато-голубое верже) и несли на себе подпись некой Лор. Я успокоила сына, которого смутила «эксгумация» сего трупа: я в курсе дела, сказала я, Обычная интрижка, ничего более, «ты же знаешь папу!», волноваться нечего, отец любит только меня, и я тоже люблю только его — разве не нашла я в тот же самый день утром на ночном столике записку от него — один из тех акростихов, которые он любил оставлять, когда мы были молодоженами: «КАТТИ: капризуля, аппетитная, трепетная, трепещущая и…» Прежде чем положить пачку голубых листочков на то место, которое они не должны были покидать, я все же поддалась соблазну и прочитала несколько строк: их содержание и стиль не были столь роскошны, как бумага, даже если учесть жирные «поцелуи», с отпечатками губной помады, которые украшали их где попало и были призваны скрыть «литературные недостатки». Впрочем, эта дама делала столько орфографических ошибок, что я решила: мне ничего не грозит… О, писательское тщеславие, о, самодостаточность идиотки! Но как можно себе представить, что вульгарно выраженные вульгарные мысли могут прельстить мужчину, которого любишь?
Слепа, я была просто слепа! Нет, я на него действительно не смотрела, потому что, посмотри я на него, я бы тут же увидела, что он любит ее, это правда, любит эту «даму с орфографическими ошибками». Но я тщательно хранила свою близорукость, которая ограждала меня от волнений. Я избегала смотреть слишком пристально: вдруг увижу что-нибудь неприятное — например, как они идут рядышком, обнявшись. Я не захотела поджидать их на улице, подсматривать за ними, за их привычками и смотреть, как гаснут у меня на глазах окна в их «мастерской».
Я предпочла страдать, не отдавая себе в этом отчета, я погибала молча (никаких скандалов, особенно семейных сцен, — муж ненавидит шум; впрочем, он очень мил, и потом нужно думать о детях, не правда ли?). «Держись!» — говорила моя бабушка. Я сдавалась без борьбы, он же тем временем отдалялся от меня: медленно, неуклонно, тихо и постоянно, он стирался по кусочку из моей жизни, как Чеширский кот, постепенно растворяясь в воздухе. Сначала исчезли глаза… Я теперь понимаю, что первыми покинули меня его глаза, его голубые глаза: когда ему приходилось еще на меня смотреть, то я встречала бесцветный, почти прозрачный взгляд. Потом меня покинули его руки… Они покинули меня, потому что он перестал ими пользоваться. Исчезло и все его тело, у него не стало ни формы, ни поверхности, все смешалось, выветрился запах, он испарился — остался пустой конверт, сон, тающий на руке снежок… Последней покидала меня его голова: он перестал слышать, что ему говорили, мысли его беспрестанно были с ней, где-то; он ходил из комнаты в комнату и думал о ней, он думал о ней с такой очевидностью, что, не выбери я слепоту, я должна была бы это понять… Иногда он еще оставался с нами ужинать, но говорил только с ней; между сменами блюд он оказывался на лестнице, ведущей в погреб, с мобильным телефоном в руках, — он звонил ей. Он, как тень, бродил по дому, как зомби, и на губах его витала неуловимая улыбка, та улыбка, что остается как последнее свидетельство вежливости, когда тело Чеширского кота уже исчезло. Может быть, меня и обманывала эта милая улыбка, улыбка и огненная шевелюра: волосы его полыхали над исчезнувшим телом, над ушедшей под воду болотной кочкой, на которую я облокотилась; его рыжие волосы полыхали в ночи, как костер, около которого мне все еще хотелось согреться, которому мне все еще хотелось довериться, они потухли последними…
Я ослепла: вижу только его в тех толпах, где его нет, только его в том доме, из которого он ушел.
А вот ее я никогда не видела. Какая она? Да-да, знаю: «высокая блондинка». Остальное мне нужно вообразить… Один приятель, который увидел их однажды в театре еще в начале романа, в шутку сказал: «Она очень комильфо». Этакая «бон тон» с некоторыми уточнениями: «жемчуга и шелковый платок от Эрмеса, где делать покупки считается у буржуазии хорошим тоном». Что касается платочка от Эрмеса, то это уж точно, потому что совершенно не желая компрометировать сей уважаемый торговый дом, я не могу не сказать, что он сыграл в нашей истории малопривлекательную роль. Сначала появились галстуки. Я, конечно, слепая, но не до такой же степени, — галстуки эти постоянно болтались у меня перед носом: он вешал их на дверцу шкафа, и когда дверца не была закрыта, то я любовалась ими из-за своего рабочего стола весь день напролет. Сплошной Эрмес — Франси в конце концов составил коллекцию шелковых галстуков, испещренных крошечными тварями (лягушечки, кролики, пони, которые были раскрашены, как в мультфильмах), — все это было очень смешно, но ничего другого он носить не желал: мой муж хотел казаться моложе… Галстуки эти меня раздражали, я чувствовала, как с каждым днем во мне крепнет желание взять ножницы и искромсать их, кастрировать! И чтобы ему остался крошечный хвостик — только-только на галстук-бабочку!
Сколько же раз я не позволяла себе отдаться этому желанию и опустошить весь платяной шкаф? Например, когда он отправлялся вместе с ней куда-нибудь отдыхать и чемодан его просто лопался от купальных шорт и плавок… Я прекрасно знала, что появится он теперь только в понедельник, забежит на секунду, чтобы переодеться перед работой. В такие субботы и воскресенья, когда дети были уже уложены, я должна была буквально держать себя за руки, чтобы не схватить ножницы и не приняться за дело. Во-первых, костюмы: я видела, как методично обрезаю каждую брючную пару как раз там, где кончается ширинка, и брюки превращаются в шорты — шорты из английской фланели, из роскошной уэльской шерсти, твидовые шорты, шорты зимние и летние, для работы и торжественных церемоний, «шорты делового мужчины» на любой случай жизни! Я ликовала от одной мысли, что могу облачить его в короткие штанишки, — почему бы и нет, раз он отказывается от возраста, соответствующего его гражданскому состоянию? Я заранее приходила в восторг от этого разора и его последствий; бывало, я даже хохотала в голос, потому что прекрасно видела это «возвращение блудного мужа»: он входит, рассеянно целует свою «законную» в макушку («Все хорошо, котенок?»), не глядя, бросает на столик в прихожей какие-то сувениры: ракушки, открытки, тряпку с экзотическими разводами, и торопливо направляется к шкафу… О, сейчас он его откроет! Сначала — пауза (у неверного перехватило дыхание), потом — такой визг, как будто режут хряка, ругань и проклятия: «Да она просто сумасшедшая, по этой женщине плачет смирительная рубашка! Что я теперь надену? У меня завтрак с министром финансов! Через четверть часа! Господи, да что же я надену, что же я надену?» И я тут издалека подаю медоточивый голос: «Да что ты волнуешься, родной, ты просто выступишь законодателем новой моды: ВИП-шорты, разве плохо?..»
Сладкие мечтания! Я всегда была слишком разумна, чтобы позволить себе подобные безумства, и если сегодня проливаю слезы, то как раз над тем, что не уничтожила. Моим принципом по-прежнему и всегда остается: «Спокойствие!» и ничего, кроме двух рядов галстуков от Эрмеса с первого января до тридцать первого декабря…
Были, правда, еще и блузки (от того же производителя), шали, махровые простыни — все, что я получала в подарок на Рождество и дни рождения. К сожалению, первоклассное качество вещей из этого торгового дома для располагающих деньгами туристов не искупает некоторой навязчивости декоративных мотивов: подковки, стремена, стеки, конские гривы (иногда и лошади целиком), гирлянды, радуги, непонятные геральдические щиты или черно-белые блузки в клеточку, как шашечная доска, или в полоску, как зебра, — все, что только не пожелает клиент за свои деньги… Одно «но»: поскольку я брюнетка и маленького роста, то в блузке от Эрмеса я похожа на ромовую бабу, украшенную цукатами!
Но обо мне ли в данном случае шла речь? Я просто попадала в оборот их романа: она ему дарила вещи от Эрмеса, он ей дарил вещи от Эрмеса, а я, как последняя в этой цепочке, тоже получала причитающийся мне Эрмес… Я не носила все эти блузки и шали, которые мне совершенно не шли, муж удивлялся и даже возмущался. Рядом с этими подарками в дальнем углу шкафа пылится и длинный роскошный атласный пеньюар с сотней пуговок, которые невозможно расстегнуть в одиночку: такой подарок хотела другая, и он предназначался ей, он предназначался атласной женщине, которая принимает гостей в дезабилье, медоточивой и нежной, как шелк, женщине-жемчужине, которая ждет на софе возвращения своего возлюбленного, и этот возлюбленный не требует, чтобы она выносила помойное ведро, чинила унитаз, забиралась на лестницу поменять лампочки, вешала занавеси, чистила камин и мыла полы… Я решила сохранить этот вызывающе роскошный пеньюар, который можно расстегнуть только вдвоем, для своей брачной ночи, если, конечно, можно надеяться, что мне остался какой-нибудь брак. Я его откладываю нынче для той ночи, на которую еще могу рассчитывать, для ночи моей смерти. Когда я упаду на подушку, когда пальцы мои разожмутся и выпустят край простыни, застегните эти сто пуговок и уложите меня в этом пеньюаре в коробку, как куклу, проследите, чтобы у этой куклы, которую он так хотел из меня сделать и которой не увидит, ничего не помялось. Он не увидит этой куклы, потому что не увидит, «как я упаду на подушку». В ту ночь, ни числа, ни часа которой я не знаю, он будет далеко от меня, он будет с другой, может быть и не во Франции вовсе, а под чужими небесами моя последняя ночь покажется ему прекрасным утром… Никогда он не узнает, что, вопреки его воле, я унесу с собой в могилу воспоминание о нем. Когда и он в свой час найдет последний приют рядом с другой своей супругой, я, единственная его невеста, буду спать вечным сном в белом наряде, который он мне подарил, и он не будет этого знать.
Я хочу также, чтобы с моей шеи не снимали черную жемчужину, с пальца — изумрудное кольцо, с запястья золоченые часы, которые он подарил мне от имени детей на Праздник матерей, пусть даже в тот же день я наткнулась на ночном столике на счет за золотые часы, которые он только что купил. Так дарят подарки неверные любовники — парами, но не поровну… Не я ли с детства повторяла старинный ритурнель, который должен был научить меня уму-разуму? Это история про ветреного и великодушного любовника, который никак не может вести себя со своими возлюбленными «по справедливости»: «Цветочек для Шин, цветочек для Дин, цветочек — Клодин, цветочек — Мартин, для Сюзанн и Сюзон, для герцогини де Монбазон — цветок анемон, а для Дю Мэн — букет хризантем… колечко для Шин, колечко для Дин, кольцо для Мартин, кольцо для Клодин, брильянт для Дю Мэн». Поженившись, мы любили петь эту старинную песенку, которой я научила его, я посвятила ее Франси, думая, что я и есть эта «Дю Мэн»… Сможет ли настоящая его возлюбленная, нынешняя Дю Мэн, закончить куплет?
Потому что ее тень я хочу разглядеть нынче за всеми этими несчастными подарками. Я наделяю ее всеми чарами, которых не имею: она блондинка, светская красавица, эфирное создание, она раскованна, оптимистка и, самое главное, она любит его, потому что теперь муж уверяет меня, что я любить не умею. «Да, — иногда соглашался он, — ты любишь детей, и ты лучше мать, чем Лор для своих двух кочерыжек, мать она никудышная. Но мужчину ты любить не умеешь. Она восхищается мной, понимаешь? Она меня обожает! Она передо мной, как, как… как оранта перед иконой, понимаешь? Она молится на меня! Да, именно так, она и есть оранта, молящаяся».
Сказано было сильно, он добился, чего хотел. Оранта! Святая Тереза перед алтарем, Дева Мария у подножия Креста, постоянное коленопреклонение, почитание телом и душой, соединенные в мольбе руки. Как я могла бороться с «орантой», более того, с молодой орантой? Как можно оставаться коленопреклоненной перед мужчиной, которого знала мальчишкой, перед тем, кто хрустел карамелью и заглатывал половинки шоколадок, перед мужчиной, который учился вместе с тобой, с которым ты больше всего любила отплясывать рок, перед мужчиной, в конце концов, которого знала совсем маленьким? И как можно «почитать» мужчину, которого каждый день видишь вот уже тридцать лет, кому стираешь грязные носки, кого лечишь от радикулита, которому прощаешь все мании и глупости — например, есть с тарелки руками, опаздывать на поезд, не соблюдать правил дорожного движения. Если я не была той бессловесной его почитательницей, о которой он мечтал, то, может быть, потому, что сам он не был волшебным принцем?
Как бы там ни было, «оранта» произвела на меня впечатление: поскольку Невидимка была блондинкой, я тут же наделила ее длинными волосами на манер Мелизанды. Когда она, обнаженная, опускалась перед ним на колени, ее волосы должны были ниспадать на паркет и устилать его, как ковер… Но, если оставить в покое эти сказочные волосы, то я так и не смогла представить себе, ни какое у нее лицо, ни какое тело: собрание всех тех черт, которыми меня забыл наделить Бог; чаровница появлялась перед моим взором как воспоминание, как нечто бесплотное, этакий образ с наброска пуантилиста.
Бесплотной она оставалась вплоть до того, как муж от меня ушел. Тут-то на меня просто обрушился поток информации: «Она совершеннейшая дура, — сообщала мне одна приятельница, которую новая семейная парочка пригласила на обед, — я никогда не встречала такой „старенькой маленькой девочки“». Я умоляла приятельницу избавить меня от деталей. Я действительно хотела обрести зрение, но не сразу. Как бы там ни было, с этой «старенькой маленькой девочкой» мне было чем заняться: я быстренько обстригла сказочные волосы Мелисанды, соорудила ей на голове валик из волос, который удерживал гребешок, облачила в плиссированную юбку, я даже примерила на нее летние брюки с низким поясом и майку, которая не доходила до пупка… «Послушай, — заявила мне другая приятельница, у которой они только что отобедали, — трудно объяснить, но эта красавица производит совершенно искусственное впечатление. Понимаешь, создается впечатление, что перед тобой не настоящая женщина, а кукла. Знаешь, такой… муляж для мужских фантазий! Понимаешь, что я имею в виду?» Нет, я не могла понять, но представить — могла. Долой юбочки и белые носочки. Кожаная мини-юбка. Черные чулки с такими же черными резинками. Откровенное декольте. Вместо валика и гребешка шевелюра львицы: взбитые локоны, торчащие во все стороны. И дальше что? Дальше? Жирная красная помада на губах, она блестит и оставляет повсюду следы: на эмали передних зубов, на носовых платках и на роскошной почтовой бумаге; на ногти нанесем фиолетовый лак и снабдим густым тяжелым ароматом — пачули, например, или ландыш. Нечего стесняться, все затраты за мой счет!
Да, я считала ее воздушным созданием с золотыми волосами в одеяниях из мятого муслина, я считала ее Мелизандой, я наделяла ее бесчисленными добродетелями и чувствительностью, чистотой и тонкостью чувств! А с кем, оказалось, я имею дело? С вульгарной шлюхой! Такое предположение принесло мне облегчение. Ровнехонько на два дня.
На третий я рассудила, что черная кожа плохо вяжется с жемчужным ожерельем, и надо было выбирать между фиолетовыми ногтями и шелковыми платками от Эрмеса. Может быть, мои добровольные информаторы видели разных женщин? По мере того как уточнялись некоторые детали («очень плохо выкрашены волосы, корни черные», «ноги у нее красивые»), я начинала терять ощущение целостности. Я наспех писала себе новый образ: вместо локонов гладкие волосы, черные глаза вместо голубых, но я по-прежнему ее не видела.
Но я не сдавалась, выспрашивая, где только могла, как она выглядит, что о ней думают. Не для того чтобы попытаться победить (я опоздала на несколько лет!), но для того чтобы в последний раз приобщиться к тому, что нравится моему мужу, приобщиться к его воле и сделать его желание моим, пусть даже для этого мне придется страдать. Я хотела разделить с ним еще что-нибудь напоследок, пусть даже это «что-нибудь» обречет меня на гибель. Я хотела слиться с его душой именно в том самом месте, где она от меня ускользала.
— Оставь! — говорили мне. — Ваша история банальна до слез. Знаешь, в нашем кругу эти разводы в пятьдесят лет… Да ты сама об этом писала в одной из своих книжек: «Мужчины меняют женщин, как курьеры лошадей, чтобы закончить перегон на той, что посвежее». Почему ты не можешь узнать в жизни то, что сама описала в романах?
— Да я же близорука! Я пишу вслепую! Я мечтаю, высчитываю, вышиваю, я часто просто двигаюсь наугад. Заклинаю судьбу, понимаешь? Ну, а когда, наконец, катастрофа совершается прямо у меня под носом, я просто не могу в это поверить…
— Это страусиная политика! На свою соперницу можно было и посмотреть — не Венера ведь. Да, хорошо сложена (ага, все-таки, все-таки…), но лицом не очень удалась. С зубами особенно беда: между передними машина может проехать…
— Говорят, это к счастью…
— Во всяком случае, красивым это не назовешь!
Зачем я упираюсь? Ее уродство, будь оно мне доказано, принесло бы мне больше боли, чем все те достоинства, которыми я ее наделила: если она некрасива, если она глупа, корыстна и вульгарна — значит, он ее любит так, как никогда не любил!
Я долго хотела видеть в ней только чаровницу или фею. Разве борются с призраками, с эльфами, с ундинами? Вот я и не боролась… Теперь я догадываюсь, что чары, к которым она прибегала, совершенно обыкновенные, я даже не исключаю, что она и есть совершенно обыкновенная женщина, которая во всем похожа на меня — ни лучше, ни хуже. Единственная разница между нами в том, что мой муж ее любит, а меня нет, это он создал это различие: «Колечко для Шин, колечко для Дин, кольцо для Мартин, кольцо для Клодин, брильянт для Дю Мэн…»
Вчера я видела про них сон, я впервые видела их во сне, и видела я их вместе. Она шла по улице и совсем не была похожа на ту, что я себе вообразила. Волосы у нее были короткие, темные, вьющиеся — как у меня… И к тому же с седыми прядями! В общем, не «молоденькая», это уж точно. Кроме того, нельзя сказать, чтобы она была плохо одета, но она была в брюках, а он ненавидит брюки! Тем не менее он бежал к ней с другого конца улицы, и они обнялись на моих глазах. А я не могла двинуться с места: смотрела и смотрела, как они обнимаются, а из оконной витрины на меня глядело мое неузнаваемое собственное изображение — у меня были длинные светлые волосы, безвозвратно светлые: аккуратненькая платиновая шевелюрка куклы Барби. И пока они исчезали у меня из виду, я безрезультатно пыталась содрать с себя эту смехотворную «причесочку». Но это были настоящие волосы… Я поменялась с ней. Но зря.
Я ослепла, но то, чего не видят мои глаза, видит порой мое сердце. Я, например, прекрасно вижу, что муж был единственным мужчиной в моей жизни, единственным, о ком стоило говорить, но я никогда це была его единственной женщиной, никогда; я делилась с самого первого дня… Когда я смотрю в лицо правде, мне также становится понятно, что высшей карой для меня всегда было не когда меня выбирали, а потом отбрасывали, но когда меня начинали сравнивать — тут я испытываю непереносимые мучения.
В пятидесятые годы в школе девочки играли в одну ужасную игру — это был хоровод, который взрослым издалека должен был казаться очаровательным: считалки, юбочки, скакалки, зайчики-мишутки, косички, тартинки, ленточки — в общем, сама невинность! Стоя в центре хоровода, одна назойливо невинная девочка в ленточках и коротенькой юбочке выбирала из него двоих, брала за руку и, делая вид, что ласкает обеих, затягивала такую песенку: «Не знает мое сердце, на ком остановить свой выбор, и одна хороша, и другая…» Потом водящая девочка неожиданно обнимала одну из претенденток: «…но люблю я Софи (Анник или Мари), а Катрин (Мари или Анник) я побью!» Тут в дело пускались руки, и водящая начинала что есть силы колотить по спине ту, которая должна была быть изгнана из круга, а все остальные в это время пронзительно тянули такой припев: «Если ты думаешь, Катрин, что я люблю тебя, то это не так, Катрин, мое сердечко не для тебя, я отдаю его той, кого люблю, а не той, кого побью!» За одну переменку одна и та же девочка могла стать жертвой такого позора несколько десятков раз, потому что изгнанная должна была снова занять свое место в хороводе, чтобы в следующий раз ее снова можно было выбрать и снова изгнать…
Дикость этой игры была, впрочем, обязана не столько конечному изгнанию «той, кого побью», и тем жестоким словам, которыми изгнание это сопровождалось, а, скорее, тем ласкам, которые расточались претендентке вначале: «той, кого побью», давалось достаточно надежды для того, чтобы заставить ее пострадать тогда, когда ее отнимали.
Я была бы счастлива, если бы меня оставили в покое: я не жаждала ни триумфа, ни унижения. Но не тут-то было: меня, косоглазую отличницу, невозможно было обойти вниманием: милые девочки выбирали меня специально для того, чтобы показательно изгнать из круга. Я старалась не попадаться им на глаза, я пряталась, но меня в конце концов находили и с тысячью комплиментов и ласк («ты моя лучшая подруга!») приглашали играть. Если я отказывалась, меня начинали дергать за волосы и мучили до тех пор, пока я, обессилев от борьбы, не соглашалась водить с ними этот хоровод…
Через какое-то время обещания и посулы я стала воспринимать как угрозы. Когда же я познакомилась с моим будущим мужем, то неожиданно поняла, что не я одна такая: на переменках к рыжим («рыжий, рыжий, конопатый…») относятся не лучше, чем к косящим девочкам. Любовь моя выросла из соучастия: мне было жаль его… Но ему меня жалко не было: я мечтала быть его Единственной, но так ни для кого единственной не стала. Он прекрасно знал о моих страхах, но тем не менее бесконечно сравнивал, а я с трепетом ждала, стану ли я «той, кого люблю» или «той, кого побью»… И наступил день, когда я стала той, «кого побью» — выбор был сделан не в мою пользу, меня изгнали из круга, и я больше не пойду танцевать.
Да, конечно, он никогда не обещал мне, когда женился, что я буду его единственной: мы пускались в долгий путь, и он требовал право на остановки в пути, на свой корабль он хотел брать пассажирок, но команду на этом корабле должна буду представлять только я. Впрочем, дабы доказать мне силу своих чувств, он обещал при первом же моем недовольстве закончить все эти «хождения налево». Я подумала, что, хоть и не царю в его сердце, но зато пользуюсь в нем территориальными привилегиями… Уточнив таким образом, что именно он разумел под «верностью», он обещал мне ее хранить. Я ему поверила. Почему же он нарушил те условия, которые сам с такой точностью оговаривал?
Слепа я не столько из-за близорукости, сколько из-за собственной доверчивости: если в романах я придумываю всякие подлости, то в жизни совершенно уверена, что они не случаются.
И все потому, что я просто не могу себе представить, как можно нарушить данное слово, здесь я незапятнанна, как снег, и глупа, как гусыня, я всю землю готова заложить под честное слово; поскольку сама я не способна обмануть, не прийти на свидание, опоздать, нарушить данное слово, то считаю, что другие делают точно так же. Из-за своей доверчивости, вызванной собственной надежностью, я представляю собой для плутов такую добычу, о которой можно только мечтать; они сами, наверное, должны удивляться, сколько мне надо времени, чтобы разочароваться, наконец. Вот, например, мой столяр… Я уже три недели жду, что он придет и поменяет мне дверь, я жду его каждый день, и каждый день он обещает мне прийти. Чтобы его встретить, я встаю раньше, чтоб не пропустить, отменяю встречи, отказываюсь выходить из дому, возвращаюсь через весь Париж, чтобы успеть домой в середине дня… Изо дня в день я жду его в назначенное время и боюсь хоть на шаг сдвинуться с места. Естественно, он не приходит и даже редко утруждает себя телефонным звонком. В конце концов звоню ему я; нисколько не стесняясь, он назначает мне новую встречу: «Но теперь-то вы придете, господин Ламбер?» — «Ну конечно! Можете на меня рассчитывать. В семь я у вас. Можете готовить кофе!» И я готовлю кофе и снова жду. Как будто бы в первый раз… Если доверие мое к тому, кто для меня ничего не представляет, настолько велико, то можно себе представить, до каких границ простирается оно к мужчине, который был для меня всем!
Поэтому-то я и не заметила, какие изменения претерпел их роман: за несколько месяцев они перебрались из гостиничного номера в снятую однокомнатную квартиру, следующим этапом была покупка двухкомнатной квартиры, из нее они въехали в снятую шестикомнатную; на смену редким случайным встречам пришли регулярные свидания; потом свидания эти стали учащаться: от вместе проведенных субботы-воскресенья раз в месяц они перешли к пяти вечерам в неделю, я же всегда узнавала правду поздно, не сама и не всю.
Каждый раз, когда их страсть разогревалась еще на один градус, когда они переходили к новому этапу своих отношений, в моей жизни что-то менялось, но я не могла понять почему: я испытывала такое же волнение, как море, которое начинает чуть быстрее лизать прибрежный песок, когда по нему слишком близко к пляжу прошел корабль. Когда моя соперница выступала из тени вперед, мне начинало казаться, что до меня долетает шуршание прибоя, или по коже пробегала легкая дрожь, как будто где-то открыли форточку, только бы вот понять где? Понемногу я отучила себя задавать вопросы — я привыкла жить на сквозняке…
Если случайно, на ощупь, я подходила слишком близко к правде (которая к тому времени уже потеряла свою новизну), если я начинала лишний раз напоминать ему наши прошлые договоры, молить «остановиться», он начинал клясться, что не хотел меня бросать («я тебя по-прежнему люблю!»), обещать, что с Лор «все утрясется», что он не может порвать сию же минуту, но что касается проведенных вместе суббот и воскресений (или квартир, или галстуков, или отпуска, или колец и вечеринок), то я могу не волноваться. Не волноваться? Да, по правде говоря, нужно было уже начинать волноваться о другом! По дороге, которая вела к правде, мой поезд всегда опаздывал, и его новая ложь всегда ждала меня впереди. Он лгал и лгал, а я предпочитала слепнуть, чтобы только никто не увидел, как я страдаю, — так надевают черные очки, чтобы скрыть непрошеные слезы…
Но как у меня получалось, что в глубине сердца я оставалась ему верной, «верной, когда не на что больше надеяться»? Как я могла так долго любить его и верить, что любима? Аберрация зрения — вот и все: изображения у меня не совмещаются… Брата-любовника я просто разделила на две части: с одной — любезный братец, с другой — подлый любовник. И поскольку образ неверного любовника был таким образом стерт, то продолжала я разговаривать не с тем зомби, который, уставившись в пространство и безвольно опустив руки, блуждал по квартире, как отягощенная грехами душа, которая не может найти себе пристанища, то искала я опоры не у того человека, который, как дым, мог улетучиться через каминную трубу, а у того любезного братца, чей образ я сохранила: я никогда не расставалась в душе с тем блестящим, беспокойным юношей, которого встретила тридцать лет назад на пароходе, он был молодым отцом моих детей, первым читателем моих литературных опытов, автором, акростихов и спутником в путешествиях, «кавалером», с которым мы отплясывали твист, и рыжим изгоем школьных переменок. Окончательно перестав «совмещать изображения», я упорно считала, что рядом со мной кто-то есть.
Муж меня не обманывал, это я сама приняла его за другого. Встреть я его нынче, ни мое сердце, ни взгляд не узнали бы его. Он взорвался, как столп искр, распался, разлетелся на куски, стал хрустальным шаром, в котором ничего невозможно увидеть. В нем, как в призме, происходит дифракция света, обман зрения, он чарует меня и пугает. Образ не единичен, он распадается на тысячи. Кто же этот незнакомец, которого я держала в своих объятьях, этот чужак, который обнимал меня? Я ослепла.
Я не различаю ни своих чувств, ни своего будущего: мало его возненавидеть, его надо перестать любить… Когда обретем мы покой? Смогу ли я встречать его не только в суде? Соглашусь ли я увидеться с той, что без спроса ворвалась в мою жизнь, украла ее, принуждена ли я буду с ней здороваться? «Временами мне начинает казаться, что во мне хватит смирения служить той, кого вы любите… Мне кажется, что я приму свою участь ради вашего счастья». Высокие переживания португальской монахини
[1] меня задевают за живое. Мне не хочется от нее отставать.
Я начинала представлять себе, как, преисполненная христианским милосердием и любовью, принимаю дома свою соперницу. Праздничный обед… Я представляю, как улыбаюсь, как понимающе веду себя, все принимаю и прощаю, даже становлюсь ее сторонницей. Я уничтожаю прелестницу не презрением, а великодушием. Однако главное никуда не девается: ее необходимо уничтожить. Я наслаждаюсь своей победой в смирении, я самоутверждаюсь в жертвенности. И самоуничижение возблагодарено: я затмеваю всех… Ну а что же с ней, с этой бедной крошкой? Она уничтожена, низведена до нуля! О да, я неумолима в своем прощении!..
По правде говоря, чувства мои слишком противоречивы, чтобы обрести единое русло, они вступают друг с другом в противоречие, отрицают друг друга. Тем не менее я изо всех сил стараюсь вообразить себе то, что будет «потом», в том «потом», о котором он неизбывно мечтал, когда мы совершенно естественно соберемся все втроем за бутылкой вина и поговорим.
Втроем или всемером, а может быть и вдевятером — мои сыновья, дочери Лор. Даже вдесятером: сколько он хочет сделать ей детей, сколько она ему еще родит? Ведь он пишет своему нотариусу, отправив мне копию: «Моя бывшая жена безотлагательно пришлет вам все документы, подтверждающие владения собственностью». «Безотлагательно»? Значит, он очень торопится! А чего стоит эта «моя бывшая жена»! Ведь мы еще не разведены, насколько мне известно! Еще не разведены! И не скоро будем! Писал бы сразу, раз так, своему нотариусу о своей «почившей» супруге! Ведь он уже представляет Лор как «свою жену», когда появляется с ней в свете, я знаю, мне об этом докладывают, — «вы незнакомы с моей женой?». Он специально делает мне больно, он убивает меня. Мне бы хотелось отречься, простить, показать свое благородство, найти способ примириться, он же лишь множит публичные оскорбления, не выказывая при этом ни малейшего собственного сокрушения. Моя бывшая супруга, моя жена, мой будущий ребенок… В акте прощения участвуют двое — как можно простить того, кто никогда не признает свою вину? В чем смогу я его утешить, если он не выражает сожалений, не печалится о содеянном, наоборот, всюду, где только можно, заявляет о своем счастье? Я одинока даже в прощении. Я выколола себе глаза.
Я слепа, но должна быть стара. Чтобы у меня не было никаких желаний, никаких воспоминаний. «Старость — ночная странница», — конечно, в старости же не видишь землю, только «небо в алмазах»… Мне бы хотелось стать такой зачарованной странницей, перед которой смерть раскрывает небеса. Но, оказавшись лишь на полпути к старости, я все еще влачусь по дороге в безлунной ночи, — тьма непроглядная, ни единой души. Перестав видеть, что происходит на земле, я не начала еще видеть то, что происходит в горнем мире: Богу, христианскому богу, нет места среди тех страстей, что раздирают нас.
Если бы мне пришлось молить о чем-нибудь того Бога, перед которым мой муж обещал хранить мне верность, то я умоляла бы убить их. Пусть Он устроит им кровавую свадьбу и позорную гибель! Как оскорбленная Медея, я жажду, «чтобы мой супруг с его женой погибли под обломками их жилища», как обманутая Гермиона, хочу «покинуть эту землю, улететь на черных крыльях, стать челном, который, лишь спустившись на воду, пересечет рубеж дня и ночи…» Я жажду мщения. Я хочу отомстить за себя или умереть. Отомстить и умереть: не евангельскому богу я теперь поклоняюсь, который возвращал зрение слепым и жизнь мертвым; я мертва и слепа, у меня забрали все и ничего не вернули; мой бог теперь тот, кому поклонялись воины, тот, кто пришел на помощь ослепленному и униженному Самсону и сокрушил колонны храма, чтобы погрести под его обломками Самсоновых врагов и его самого.
«Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня… земля своими запорами навек заградила меня…» Взор мой тухнет, сердце одевается в траур. Различаю я лишь свет, исходящий от земли, — это снег отдает мне свое сияние. Замерзшие пруды светятся как соляные озера, и леса распадаются во прах под порывами раскаленного добела ветра. Снега сжигают меня, и тьма хоронит.
* * *
Я разбита. Разделить то, что было соединено в течение тридцати лет, отделить друг от друга наши жизни, которые срослись друг с другом, — мужу не удалось сделать это, не покалечив меня. Так возникла наша первая семейная ссора, и единственная.
Как фатально соединение жизней, так фатален и их разрыв. Сняв с пальца обручальное кольцо, муж запустил машину, которая должна была меня уничтожить. И действительно, после нашего «юбилейного ужина» не проходило и дня, чтобы я не принималась крутить на пальце собственное обручальное кольцо: мне было не понять, хватит ли у меня мужества снять его. Я ни разу за двадцать пять лет не снимала этого кольца, и оно просто вросло в мою плоть. Чтобы разорвать нашу связь, надо было разрезать кольцо, чтобы разрезать кольцо, надо было отрезать палец.
Жизнь дома с грехом пополам наладилась. Забавно, но муж так никуда и не уехал и по-прежнему был в Париже, хотя и не у нас дома… Июнь в нашей семье — месяц дней рождений: на очереди был день рождения нашего младшего. Пятнадцать лет — это все-таки праздник. «Франси, может быть, ты сможешь посвятить нам одно воскресенье? В порядке исключения». Он согласился — поистине царское великодушие. Но в назначенный день, поскольку я попросила его зайти на угол к кондитеру за заказанным тортом, он исчез. Как раз на время обеда, и отсутствовал он часа четыре… Когда же он появился снова, беззаботный и веселый, я не смогла удержаться: «Где ты был?» — спросила я его. — «У кондитера…»
Он мне часто лгал, но никогда в своем презрении не заходил так далеко. Я поднялась к себе в комнату и сняла обручальное кольцо.
Но в окно я его не выбросила — я выбрала для него футляр. Когда я укладывала его туда, мне показалось, что я сама себя укладываю в гроб… Только тогда я спросила себя, что он сделал со своим кольцом. Мне бы хотелось, чтобы они лежали вместе: может быть, когда-нибудь я смогла бы их носить на шее на одной цепочке… Но спросить об этом я не посмела, испугалась услышать, что он дал это доказательство нашей прошлой любви как доказательство любви нынешней. Как трофей, захваченный у врага.
Сняв обручальное кольцо, я оставила на руке то, которое он подарил мне во время помолвки: тогда-то и выяснилось, что так как обручальное кольцо его больше не удерживало, оно крутилось на пальце и все время сваливалось на то место, где раньше было обручальное, — надо было пойти к ювелиру и уменьшить его. Но я все откладывала этот визит: мне не хотелось расставаться с кольцом, хранившим залоги тех первых обещаний, что мы давали друг другу. Мне надо было привыкнуть, что обручального кольца у меня больше нет… Впрочем, мне даже нравилось, что кольцо все время крутилось на пальце, но камень постоянно попадал между пальцами — это было неудобно, однако то и дело напоминало, ненавязчиво, но настойчиво, что обручального кольца у меня больше; нет. Я даже находила в этом небольшом неудобстве отголосок несчастной любви, которая связывала нас.
Реальность, конечно, не была столь романтична: то хитросплетение интриг, куда я попала за две недели до того, должно было еще раз заявить о себе весьма неожиданным образом…
Прошла еще неделя. Потом, однажды вечером, когда наших четверых детей не было дома (это был Праздник музыки), муж появился без всякого предупреждения именно в тот момент, когда я из-за оплошности его секретарши обнаружила еще одну ложь. Он объявился — губы сложены сердечком, воплощенное очарование; прием я ему оказала не теплый; защищался он лениво, и в первый раз за тридцать лет я дала волю своему гневу. Происходило это у меня в кабинете, галстуки его уже давно мозолили мне глаза, со словами «ты мне противен» я швырнула их ему в лицо. Галстуки от Эрмеса оказались на полу, я стала топтать их: шелковые слоники морщились, лягушки испускали дух, от верблюдиков, пони и гусят летели клочья — так ему и надо всему этому смехотворному зоопарку, всему этому шикарному скотному двору, который так долго испытывал мое терпение! То ли оттого, что я у него на глазах пинала ногами дорогие ему подарки, то ли оттого, что он услышал (это была наша первая семейная ссора, ему не хватало опыта в подобных вещах, а мне — словарного запаса), он покраснел, даже побагровел. Неожиданно он бросился на меня, защищаясь, я подняла руки, он схватил меня за запястья, сжал… И мое колечко с изумрудом перевернулось.
Именно в то мгновение, когда он сжал мне пальцы, изумруд оказался между двумя пальцами. Он стиснул мою руку. Я заорала, ничего не понимая, он воззрился на меня: моя левая рука опухала на глазах — он сломал мне пальцы.
С тех пор я не ношу на левой руке колец, на его левой руке в день нашего юбилея тоже не было кольца, но моя рука к тому же еще и уродлива — этакий паук, а не рука — и еще больше внушает мне отвращение…
В больнице, куда он меня отвез («моя жена упала с лестницы»), его тут же оттеснили обеспокоенные медсестры; оперировать решили, не откладывая. Перед операцией надо было распилить кольцо с изумрудом, потому что палец распух так, что снять его оказалось невозможно — кольцо вросло в мою плоть. Юная феминистка-рентгенолог с высоты своих двадцати пяти лет преподала мне урок жизненной мудрости: «Как мне опротивело видеть тут женщин, которые „упали с лестницы“! Эта сволочь вам не просто сломала руку, он ее размозжил! Но вы, конечно, все стерпите, ведь так? Но почему? Почему?»
Позднее, когда рука моя уже была в гипсе, я стала думать о той цепи обстоятельств, что привела меня в больницу. Так как он снял свое кольцо, я сняла свое, так как я сняла свое кольцо, он нанес мне удар в то место, где оно должно было быть… В общем, я была наказана там, где он согрешил!
Я считала, что наказана несправедливо, но последовательность событий не страдала отсутствием логики: для того чтобы ускользнуть, неверному нужно было разорвать те связи, что удерживали его, но сам он не мог их распутать, для этого нужно было сломать мне руку и разнять кольцо, которое эту связь скрепляло, — все так, как должно было быть. Чемоданы он паковал в тот самый час, когда разрезали мое последнее кольцо… На этот раз он не появился среди ночи в белоснежной комнате, пропахшей йодоформом и жавелевой водой; он не принес мне ни цветов, ни сластей, он даже не позвонил.
Ему было стыдно. Испив свой стыд (на это ему потребовалось по крайней мере три недели!), он решил узнать, что же со мной происходит. Когда на другом конце провода раздался его голос, услышала я лишь то, что виноваты мы оба. Он настаивал на этом, даже не задаваясь вопросом, который не давал покоя мне, пребывающей в качестве жертвы: «При разводе проигрывают обе стороны. Обе стороны совершили ошибку…» Да, конечно. Но, если виновата я, то, может быть, хватит того, что я страдаю сегодня как телесно, так и духовно? И почему, если согрешил он, то нисколечко не удивляется, что ему нечего искупать? И разве справедливо, что из-за него страдаю я, из-за него одного, а он не страдает нисколечко?
Когда Фатум был накормлен, я прекратила входить в заговор против себя самой — перестала избегать «рекомендованных средств лечения», пыталась выздороветь, в течение нескольких месяцев пыталась снова научить свою покалеченную руку действовать, «левая — это к счастью», говорил мой муж, чтобы снизить важность происшедшего. Но я зря старалась: два пальца левой руки так и остались парализованными, они скрючены, согнуты, как два крючка. Изумрудное колечко моей помолвки, которое распаял ювелир, теперь украшает мою правую руку…
На левой же никогда не будет никаких украшений. Она и так притягивает к себе взгляды: «кольцо», которое мой муж, убегая, надел мне на руку, — из тех, что невозможно снять.
Мне не вылечить сломанную руку, не сократить тот разрыв, что расколол надвое мое прошлое. В нем тридцать лет моей жизни, как же я могу соединить два края столь широкой раны? Или мне нужно сегодня стянуть нитками два полюса моей жизни — восемнадцатилетие и пятидесятилетие? Сделай я так — значит, никакой раны и не было, ничего не произошло, значит, я просто спала… Значит, стянуть мелкими стежками эту разодранную жизнь, не вынув из раны осколков костей и не освободив ее от гноя? Но вычистить-то ее хотя бы надо! Нужно понять прошлое, для того чтобы от него освободиться: за кого же я вышла замуж? Да и кем же была я сама, если любила этого человека?
Может быть, тогда, если мне хоть немного повезет, я пойму, что рана не столь глубока, как я боялась? Царапина, не более. Как те легкие, летящие царапины, что оставлял мой муж, спускаясь в сыпучем снегу с горного склона, когда я неловко старалась не отставать от него, закладывая вираж за виражом. Именно этот процарапанный след, в котором соединились мой и его пути, и нужно стереть. И пусть наступит зима и падает снег… Я так выбивалась из сил, чтобы не отстать от него, что теперь чувствую себя совершенно опустошенной: слишком много было сделано лишних движений, да еще под постоянным страхом схода лавины — слишком рискованный я выбрала спуск! Теперь, когда Франси исчез из виду, когда я уже не сомневаюсь, что потеряла его и одна скольжу вниз по этому неизвестному мне склону, мне хочется остановиться. Залягу под снежную перину, растворюсь, стану лепестком среди прочих лепестков, отменю себя, забуду, останусь лежать на белой подушке, как то кольцо, которое он оставил.
Потому что кольцо его я нашла. Он бросил его в ящик письменного стола под кипу рекламных проспектов. После того как муж ушел навсегда, я положила его кольцо к своему, сложила их вместе в старинную шкатулку и поставила ее на комоде у себя в комнате. Через стеклянную крышку видно, как они лежат рядышком на белой атласной подушечке. Как в хрустальном гробу. Печальном и прекрасном.
На мгновение я почувствовала тогда облегчение: он все-таки не преподнес своей «новой» кольцо, которое дала ему я; но через некоторое время меня поразило, что он не спрятал это кольцо в карман, не сунул его в футляр для очков, в бумажник, не взял себе, в конце концов. Чего он испугался? Что в ее доме окажется напоминание обо мне? Но у меня-то сколько напоминаний о ней!.. Вот по таким мелочам я узнала, что он любит ее и не любит меня.
В действительности же если я так долго надеялась, что нравлюсь ему, что сумею его сохранить, то только потому, что относился он ко мне, как ни к одной другой женщине: «Колечко для Шин, колечко для Дин…» Я жалела его мимолетных любовниц. Я считала себя той, кому он отдает предпочтение: «Здравствуй, моя крошка, моя ласточка». Первая жена… Сколько же лет понадобилось мне, чтобы понять, что если я одерживала надо всеми верх, то не потому, что он больше всех любил меня, а потому, что он не любил ни их, ни меня. Ни меня… С того дня, как в его жизнь вошла эта женщина, все изменилось — он влюбился. Он стал злым. И — смешным. Впервые.
Я смотрю на наши мертвые кольца в хрустальном гробу. По правде говоря, они плохо подходят друг другу: одно из белого золота, другое — из желтого; одно тоненькое, другое — слишком толстое. Они так же плохо подходят друг другу, как наши руки, когда он клал их одну на другую: одна — розовая, другая — слишком темная. Теперь смотреть на них рядом было бы просто оскорбительно, лучше не класть мне на его молодую, крепкую руку свою, уродливую, старушечью… К счастью, нам вряд ли представится возможность для сравнения!
Итак, он не взял с собой ничего! Мой муж ничего не взял с собой из того, что могло бы напомнить ему нашу совместную жизнь: ни наших обручальных колец, ни старых пленок, ни фотографий (я не считаю за сентиментальные воспоминания половину фарфора и две трети столового серебра)… Последняя мольба всех покинутых возлюбленных: «Ты действительно хочешь забыть саму память обо мне? Хоть вспоминай обо мне!». «Remember те!» — это последнее пожелание не будет исполнено: зачем нужно хранить верность прошлому, в котором он никогда не хранил верности мне?
— Зачем я долгие годы боролась с этим несчастьем? — так подбадриваешь себя во время родов, уговаривая продержаться еще полчаса и не кричать. А когда полчаса прошло, то, уставившись на часы, предлагаешь себе продержаться еще минут десять. И так до того момента, пока не сможешь требовать от себя терпеть более минуты или двух, и так до последней секундочки, когда в конце концов, побежденная болью, разрешишь себе застонать, и тогда тут же этот выпущенный на свободу стон становится криком, воплем, бурей…
Я очень долго играла роль таких часов для его Невидимой: позволь она себе закричать, ему бы это принесло неприятности. Лучше было не знать об их любви — так «не знают» про родовые муки, которые непристойно выносить, но еще более неподобающе о них говорить («Да вы же современная женщина! Нужно все-таки соблюдать приличия! Мы же не в средневековье живем!»). Я держалась, плотно сжав губы и не отрывая взгляда от календаря. Ради «окружающих», ради наших друзей, ради детей. Моя первая семейная ссора? Да просто стон. Стон, который стал для меня роковым… Что, в конце концов, дались мне его клоунские галстуки? Но стоит только боли пробить небольшую брешь, как она смывает всю плотину. Волна, которую я так долго удерживала, захлестнула меня. И когда волна эта меня подхватила, стала подкидывать и бить, когда плоть моя оказалась изранена, я начала страдать значительно сильнее, чем в то время, когда «держалась». Почему я так поздно вспомнила советы акушерок из родильного дома? «Нужно молчать, милые. Не для удобства врачей, а для того, чтобы экономить силы. Будете кричать, отбиваться, — только израсходуете кислород. Ваши мускулы затвердеют и, вместо того чтобы помочь себе, вы сделаете только хуже. Так что, родные, переносите боль молча и хладнокровно, пожалуйста. Все от этого только выиграют!»
Зря я забыла этот урок… Впрочем, даже горе, которое мы питаем своими слезами, когда-нибудь кончается — рождение, выздоровление, смерть, — и я ждала развода, как избавления. Я не знала, что пары, умирая для совместной жизни, дважды разрешаются смертельным бременем: сначала это развод телесный (такой медленный, такой пронзительно болезненный, что, как только собраны чемоданы, кажется, будто все испытания уже позади), а потом — развод настоящий, он является во всеоружии, среди жалоб и воплей, и разрывает вас сверху донизу.
Оценивая вероятность смертельного исхода по шкале травматических рисков, страхователи ставят развод выше переезда, смерти родственников или пожара; развод — это все эти несчастья в одном: это смерть родственника (ты теряешь мужа), переезд (теряешь свой дом), пожар (лишаешься обстановки), но, во-первых, это война — засады, которые готовят тебе адвокаты, перекрестные обстрелы, оскорбления со стороны судебных приставов, минные поля, «скорая помощь», больница… Все то время, что мы разводимся (позволю себе употребить несовершенный вид, поскольку развод — дело длительное), я никак не могу прийти в себя: ни вылечиться, ни понять, что это — я. Когда я потеряла мужа, то перестала находить самое себя: там и сям разбросаны какие-то останки, обломки, но я разбилась на такое количество кусков, что мне их не склеить. Я разбита, расчленена, расколота — против своей воли.
Невозможно восстановить целостность личности: я люблю мужчину, которого ненавижу; я желаю счастья его следующей жене и одновременно ее гибели; мне хочется, чтобы суд состоялся как можно раньше и, вместе с тем чтобы судейские тянули как можно дольше; я тороплю конец и вместе с тем жажду начать все сначала… Разведясь с мужем, я, оказалось, развелась с самой собой!
Хор друзей тут как тут со своими советами: «Хорошенькая история! Тебе остается только уехать! Отправляйся путешествовать! Найди себя в будущей жизни! Сопротивляйся, в конце концов!» Найти себя в будущей жизни? Еще что? Что за блестящая перспектива: продажа «нашего» дома в Нейи, одинокая старость, потому что родители умрут, а дети покинут меня, смерть… Ладно, не будем торопиться и далеко загадывать — до неизбежного конца остается еще несколько лет: четыре, пять — сколько? Возьмем, например, женитьбу наших старших мальчиков. Его «новая», что, тоже будет на церемонии рядом с нами, — вопрос… Будет ли она требовать, чтобы ее имя стояло на приглашениях? Испортить мне последнюю радость, единственную мою гордость, получая поздравления вместе со мной, раньше меня, — этого она хочет? «Господин и госпожа Франси Келли имеют честь пригласить…»
Он-то уже относится ко мне, как к старой деве, он «подслащивает» ситуацию, обращаясь ко мне: «Катрин Лаланд». Если так пойдет, я скоро стану для него «мадемуазель»! Можно подумать, его уход вернул мне девственность!.. Эти адреса на конвертах и обращения — только начало, но если во время торжественных церемоний он будет выставлять ее напоказ рядом с собой, то я просто не пойду! Я все могу делить: мужа, дома, мебель — но сыновей — нет! Их я не делю! Ей не удастся украсть у меня все, что я люблю, все, что я имею, всех, кто меня любит! Все, что угодно, кроме моих детей! Она все время хотела украсть их у меня, он — все время хотел отдать их ей! Когда он водил наших сыновей в театр или кино, то делал все так, чтобы они встретились; я поняла это, только когда двое самых младших, возвратившись, заявили мне: «Там была еще твоя подруга, мама. Ну, такая… Молодая… Мадам Каза… Нет, не Каза… Казале. Казаль — знаешь, кто это? Она всегда появляется, когда тебя нет… Нам было скучно — папа, не переставая, болтал с ней!» Если кто-нибудь из сыновей отправлялся за границу, с моих глаз долой, муж всегда что-нибудь придумывал, чтобы побывать у него там вместе с ней, «с маминой подругой»… Я узнавала об этом задним числом, предпринимать что бы то ни было оказывалось слишком поздно, но вовсе не поздно, чтобы страдать, изнемогать от желания убить, не поздно, чтобы хотеть умереть!
Он постоянно хотел, чтобы дети уделили ей часть той любви, которую они испытывали ко мне. Я же, которая всегда всех делила — родителей, друзей, мужа, — я надеялась, что буду единственной для своих детей. Можно иметь множество жен, множество детей, но мать — одна. Сыновья никогда ни с кем меня не сравнивали, их сердце никогда «не выбирало» между двумя.
Мне предстояло расстаться и с этой, последней своей иллюзией. Пусть лишит ее меня мой муж, мой любовник, мой брат! Пусть он унизит меня, сорвет с меня одежду, поставит на колени! Когда я молила его не вмешивать наших детей в свои любовные истории, уважать то чувство, которое они испытывали к нам двоим, когда я хотела, чтобы он поклялся, что больше никогда не будет делать так, чтобы они не встречались с его любовницей, когда я боролась с ним (впрочем, как козочка господина Сёгена, которой было прекрасно известно, что утром ей придет конец), он только пожимал плечами: «Мне кажется совершенно естественным, что мальчики встречаются с Лор. В чем проблема-то?»
Проблема в том, что я испытываю к своим детям животные инстинкты! Я — как каннибалка, как туземка: если мои дети будут пахнуть другой женщиной, если они принесут на себе ее отпечаток, я буду считать, что они стали чужими. Я их выгоню, как чужих! Как предателей, я разорву их!
Чтобы я только замолчала («хватит, успокойся, тихо, дети услышат!»), этот трус начинал клясться во всем, что я требовала, и его поцелуи, его клятвы снова усыпляли мое внимание, Я снова ничего не слышала, кроме его любовных заверений, его «Кати, душечка», «Катюша», а он, черт возьми, тем временем начинал все снова…
«Господин и госпожа Франси Келли имеют честь…» Нет! До такого насилия, конечно, не дойдет! Даже при разводе должны «соблюдаться какие-то приличия»! К несчастью, мне эти «приличия» неведомы, наш развод — «первый» в моей семье, даже в наших двух семьях! Я каждый день хочу очнуться от этого кошмара, в котором меня подвергают беспринципному и беспрецедентному расчленению, — так возвращаешься к действительности, когда до тебя ласково дотрагивается дружеская рука…
Но нынче никто меня не будит, никто не спасает от кошмаров. Этой ночью мне снится «кошмар со свекровью» (тип возвращающихся кошмаров): мать моего будущего бывшего мужа (ведь такова должна бьггь формулировка?) стоит на пороге своего провансальского дома и сообщает, что «они», «ее дети, Лор и Франси», уточняет она, будут сочетаться браком весной: «Франси Келли и Лор Казаль счастливы сообщить…» Теперь, из-за «молодоженов», уточняет старая грымза, бассейном я пользоваться не смогу. Абсурдность этого запрета я понимаю даже во сне, но боль от него вполне реальная и острая: за столь короткий срок я лишилась стольких вещей… значит, и бассейном я больше не смогу пользоваться? Ну что ж, тем хуже: я брошусь с башен их провансальской крепости не в бассейн, а на мощеный двор, на брусчатку! Хорошенькая будет картинка! Сказано — сделано: я лечу в пустоту и начинаю падать, я падаю, падаю, сейчас я разобьюсь, но именно в этот момент я начинаю кричать: умирать я не хочу!
В панике нащупываю выключатель. Шарю слева, справа — вот он… И когда в конце концов, перевернув графин с водой, лампу, книги, мне удается найти этот выключатель и зажечь свет, оказывается, что я нахожусь в собственной комнате, но ничего не изменилось, кошмар продолжается. Они действительно собираются пожениться! Не этой весной, но — какая разница! Они поженятся. И это отменит мое прошлое, сократит будущее. Это заставит меня довольствоваться настоящим, сократит желания — но все, что не вечно, не существует для меня. И он это знает, знает…
Я жаждала любви, которая будет длиннее наших жизней. Такой любви, которую бы мои дети, книги, чужая память продлили бы в бесконечности. Но он перестал меня любить, и я стала смертна… Единственный выход — сохранить собственную жизнь, не умереть, несмотря ни на что, сохранить верность тому, кто тебя предал. Так Пенелопа хранила верность своему неверному Улиссу, которому иначе было бы не найти дороги и не вернуться на Итаку; хранила верность месту в своей постели, в которой не было его. Она была верна другому Улиссу, Улиссу былых времен…
Но другого Франси нет. Отправленная в ссылку мужчиной, которого я любила, я надеялась сохранить его в себе как воспоминание о родной стране — в этих воспоминаниях он был нежный, сияющий, он был там так совершенен, как никогда и не был. Но так жить невозможно — я не понимаю, существовал он или нет; если да, то в каком времени? На какой карте? И каковы границы этой страны, где эти границы проходят? «Я никогда не считала твоего мужа умным!» — заметила мне одна дура. «Да твой муж — извращенец, прирожденный лгун!» — успокоила истеричная кузина. «Ты говоришь, твой муж — соблазнитель? Да, бедная моя девочка, он бы не пропустил мимо и козу!» — успокаивала старая приятельница, которая считает, что таким образом мне помогает. В остальном она не так уж и неправа: если мой муж — тот человек, о котором так говорят, то дура — я… Только вот Франси, о котором все они говорят, Франси, каким он стал, — жулик. Но, может быть, они и правда не знали моего «прежнего» Франси?
Однако что это значит — «прежний»? Он был другим до какого момента? До того, как встретил Лор? Тогда по крайней мере хотелось бы знать дату этой встречи… Когда после его исчезновения я вытащила из шкафов в Нейи всякое старье, которое он оставил, мне под руку попалась стопка фотографий в коробке из-под сигар: неизвестная мне блондинка позирует, улыбаясь, во всех комнатах нашей квартиры… На обороте его рукой был выведен инициал «Л» и дата — это произошло значительно раньше их первой предполагаемой встречи!
Значит, за много месяцев до того пресловутого обеда они друг друга уже знали, и достаточно, чтобы встречаться в моей квартире, когда меня там не было…
Как же можно защищаться от столь пронырливого врага?
Как в прошлом, так и в настоящем эта пара не стоит на месте, она все время ускользает, ее невозможно ухватить… Я неоднократно пыталась рассказать себе их историю, меняя точки отсчета; я хотела найти объяснение, вспомнить, каким был мой муж в то время, когда он был в моей жизни, а я — в его; это было не вчера, конечно, но все равно ничего не получалось. Тогда, чтобы отделаться от соблазна смотреть на эти фотографии весь день напролет, я их порвала. Но взгляд на них успела бросить: раз уж у меня в руках оказался портрет Невидимки, то какие тут стеснения? Итак, она — красавица? Да нет, скорее из тех, о ком говорят «не уродина». На ней был ярко-красный пиджак, который гармонировал с ее ярко-алыми губами. Зря, конечно: когда у тебя такие зубы, линию рта не подчеркивают… Мне кажется, нисколько на этом не настаиваю, я могу ошибаться, но мне кажется, что в ее возрасте у меня были более нежные и более правильные черты лица… Но вот в остальном она меня лучше. Выше, стройнее. Но мы же не на конкурсе, в конце концов, «мисс Вселенная»!
Во всяком случае, в глубинах времени искать моего потерянного мужа бессмысленно: его «новая» старше, чем я думала, и она вместе с ним переходит из одного времени в другое. Нет времени «до Лор». «Женщина его жизни» существовала всегда. И во мне он просто искал ее. Не имеет большого значения, где он ее нашел, не имеет большого значения когда; женщину эту он ждал.
Если и существует Франси, который был «раньше», то это все равно человек, который не представлял собой единого целого: он разрывался между той, которую слишком хорошо знал, и той, которую он не знал, этот человек меня постоянно предавал, он делал это даже с каким-то упорством, но тогда он еще не обрел своего пути. Так когда же он испустил дух, этот «мой муж, которого я знала»? Когда он перешел от целого букета любовниц к одной, которая представляла для него все разнообразие растительного мира; когда поменял «мастерскую» на большую квартиру или позже, когда закинул наше обручальное кольцо в ящик стола? В ресторане он сказал мне: «Ты даже не заметила, что у меня чего-то нет. И это случилось не вчера. А больше года назад…» Больше года назад? Тогда это случилось?.. Когда мы в последний или предпоследний раз путешествовали вдвоем — Брюгге, Верона (да-да, он повез меня в Верону: «Ромео и Джульетта», сцена на балконе, — и это всего за год до того, как меня бросить!); он не проводил больше со мной отпуска, да и по вечерам его обычно не бывало дома, но во время путешествия он был по-прежнему нежен, весел и предупредителен — было ли у него тогда на пальце обручальное кольцо? Я начала расспрашивать близких, даже детей, даже «противную кузину»: «Послушай, ты смотришь, есть ли у мужчин, с которыми ты встречаешься, обручальное кольцо или нет»?
— Да ты что? Так делают только искательницы приключений! Или еще того хуже: женщина, которая ищет, за кого бы ей снова выйти замуж! По-моему, это случай подружки твоего мужа… Нет, мне наплевать, есть у мужчины кольцо или нет. Но при этом я не близорука: для того чтобы увидеть мужскую руку, мне вовсе не нужен крупный план. Подожди… Подожди: в июне он сообщил тебе, что уже год не носит обручального кольца? Ах, мерзавец! Помнишь, вы были у нас в марте на празднике Святого Патрика? Как полагается, букеты клевера, много виски. В полночь, под предлогом почитания его святого… и моего тоже, Франси запихал горсть люцерны мне за корсаж, взял меня на колени, и О’Нейлы нас так и сняли… ну так вот, у меня есть эти фотографии, и клянусь, у него тогда было обручальное кольцо!
Мы принялись листать семейный альбом. Последний праздник, на котором еще присутствуют представители двух наших семейств: его братья, мой брат, его мать, моя. И я, уже в том вдовьем обличье, в котором меня законсервировал развод: черный пиджак, фиолетовый муслин. Руки, однако, у меня уже никогда не будут такими, как на тех фотографиях: они лежат на плече у хохочущей племянницы или на кружевном крае скатерти, вот я держу руку над пламенем свечи, вот поднимаю фужер с шампанским — на этих фотографиях мои руки такие, как были когда-то: нежные, в кольцах, которые он мне дарил…
Я внимательно рассмотрела и другие руки: «солитеры» на пальцах женщин, «кабошоны», «сердечки» («Знаешь, у Элен-то был старинный сапфир… А у Розалин? Только подумать — настоящий рубин!»); за перстнями настала очередь обручальных колец на пальцах мужчин — желтое золото, розоватое, белое, платина, серебро, — на любой вкус! И все — на своих местах! Да-да, даже у моего мужа! На фотографии он поддерживает левой рукой под локоть кузину, безымянный и мизинец видны не очень хорошо, но на фотографии отчетливо заметен металлический блик, ошибиться невозможно… Чтобы удостовериться, я взялась за лупу: на первой фаланге (уж в фалангах я теперь, слава Богу, разбираюсь!) действительно видна тень, отблеск, какое-то пятно. Никаких сомнений: эта рука еще «моя»!
Позднее, много позднее, однажды, когда он позвонил мне, я воспользовалась его хорошим настроением, и «прощупала почву»:
— Кстати… Я видела на фотографии, что, когда мы отмечали День Святого Патрика, у тебя на пальце еще было обручальное кольцо… Значит, ты тогда еще носил его, а это было меньше чем за год до нашего расставания…
— Все может быть… Я то надевал его, то снимал…
Обманщик! Лицемер! Вампир, питающийся чужим несчастьем! С таким человеком нечего надеяться отделить то, что было после, от того, что было до: все вместе, все перепутано, смазано. С таким же успехом можно догонять ветер — все неверно, все то и дело исчезает, сметается, увиливает!
Одно, в конце концов, очевидно: руку ломать не стоило, не из-за чего.
Он разломал меня. Обманул самими своими изменами! Но мне все еще хочется понять, как, почему, до каких пор… И я открываю рану. Запекшаяся кровь, сукровица — какая я неловкая, я «режу по живому». Чищу рану, стерилизую. Когда я в очередной раз открыла ее, она опять начала кровоточить. И кровоточить продолжает.
«Просьба соблюдать в больнице тишину». Я включила все свои автоответчики. Тишина, белые простыни, снег — вокруг меня безжизненная белизна. Из постели мне видно, как зима устанавливает свои порядки, обосновывается всерьез: ели приобретают под инеем некую округлость форм, тисы клонятся к земле, а белые кедры расправляют под снегом свои ветви, как чайки крылья… Из дома не выйти — сугробы так плотно завалили дверь, что ее изнутри не открыть. По дорогам не проехать. Еще чуть-чуть, и линии телефонных передач, где на проводах висит множество сосулек, тоже не выдержат. Вот тогда я и смогу в совершеннейшем спокойствии упиться тишиной, найти в одиночестве возбудитель энергии, и в этом мире, где все перемешалось, и небо неожиданно стало темным, как земля, а земля стала голубой, где ночь светлее дня, я смогу, наконец, познать другую женщину, ту, что противоположна самой себе, противоположна собственной жизни, собственной вере, то есть ту женщину, которой я стала, — она не понимает, что происходит, и может обрести равновесие лишь в мире, поставленном с ног на голову. Эта женщина гнется, падает и обретает равновесие, лишь когда оказывается в постели…
О, лишь бы не вставать, лишь бы так и оставаться в постели и стареть, стареть, погружаясь в забвение! И в забытьи обрести, наконец, самое себя! Без зеркала, без планов на будущее, без света, при полярном сиянии снега…
Но еще не пришел час. Нужно сделать надрез, растравить рану. Красное на белом, это моя кровь, густая, пенистая, она капает на снег и оставляет на странице следы. Она столь же отвратительна, как ярко-красные запекшиеся сгустки, которые попали в чашу с молоком.
Я грязная. Вымазана в спекшейся, старой, старушечьей крови, я — старуха, и мои битвы никому не интересны. Развод — как война, этакая война любителей, а не профессионалов, война наемников, которые бесстрастно и равнодушно утюжат противника.
Воину в битве нечего бояться, кроме своей гибели. Но мирному жителю… О, этот мирный житель, как он принимает происходящее близко к сердцу, этот идиот! Его рвение в войнах, происходящих внутри страны становится еще более опасным, чем в тех, что разворачиваются, чтобы отстоять страну от захватчиков; братоубийственные сражения, вот куда уходит весь его пыл; и тот, кого он держит теперь на мушке, долгое время сам был предметом его любви и нежности, и этому мирному жителю прекрасно известно, куда надо целиться, чтобы причинить боль поострее; плевки, насилие, медленная агония — вот арсенал мирного жителя. Близкого тебе человека приятно унизить, приятно смотреть, как он мучается и пресмыкается… Развод? Да это просто гражданская война, которую объявляют друг другу два любителя: рана за рану, ожог за ожог, боль за боль. Это длинная, бесконечная гражданская война, где, что бы ни делал, все — поражение.
Страдание ведь ничего не искупает, никого не извиняет; даже великое страдание не более чем просто чувство; физическая или душевная боль, любая боль — лишь боль, ничего более…
Я перестала разделять радости других, я перестала разделять их боль, я думаю только об «этом», я думаю лишь о себе. Хуже того: чужое счастье мне неприятно. Когда я вижу тех, кто, судя по всему, любят друг друга, я не испытываю ни зависти, ни ностальгических чувств — одну тоску, одно отвращение. Вчера в лифте со мной вместе ехала одна из таких семей, вокруг которых все приходят в восторг: молодой отец, хорошенькая жена и их двое детей — рыжий двухлетний или трехлетний шалун в голубой пижаме, такой хорошенький, что так бы и съел, и спящий младенец, совсем крошечный, он умещается у отца на сгибе руки, между ладонью и локтем. Мне стало дурно: кем станет этот молодой папаша лет через пятнадцать? Я столько насмотрелась на этих молодых людей, которые так гордились, что стали отцами, которые выносили своих новорожденных детей на прогулку, как святое причастие, или же с громкими криками подкидывали вверх малышек с золотыми волосиками и с хохотом ловили их в воздухе. Сколько я их знала, таких молодых людей, которые ушли от своих детей задолго до того, как те выросли. Ничего не кажется мне теперь столь подозрительным, столь болезненным, опасным и столь угрожающим, как чужое счастье. Я не могу больше проходить перед витринами магазина для будущих счастливых мамаш, не могу присутствовать на свадьбах дочерей моих подруг: все эти белые платья — преддверья траура, все эти улыбки — репетиции криков отчаяния…
Счастье печалит меня, счастье меня пугает. Красота, доброта, радость — моя боль все свела в единое целое, потому что из-за нее я говорю только о себе, о нем, о нас и вижу это «мы» повсюду. Траур по мужу сузил поле моего зрения, он заточил в одиночестве, личность деградирует.
Мне наплевать сегодня даже на клошаров, наркоманов, нищих! От несчастных более всего отдаляет само несчастье, и из всех несчастий самое эгоистичное — любовная драма. Оно же менее всего заслуживает и жалости — от рока тут очень мало зависит. Разведена, исключена, виновна! Виновна («Знаете, если он ее бросает после стольких лет, значит у него на это были серьезные причины…»). Виновна и приговорена именно к этой сжигающей изнутри боли, эта пытка заполняет тебя всю, сводит на нет твое существование — надеяться не на что, не будет ни милосердия, ни искупления.
Что до милосердия, то разве я не говорила, как избегали смотреть на меня медицинские сестры в больнице? Разве не говорило их перешептывание: «Еще одна „упала с лестницы“»? И о том легком презрении, том выражении превосходства во взоре, которое быстренько сменяют торопливые первые хлопоты по оказанию помощи… Не стоит забывать и отповедь молоденького врача-рентгенолога, которая в свои двадцать пять была совершенно уверена, что больше знает о женщинах, любви, браке, семье и о том, что хорошо для детей и что плохо, чем эта немолодая дама, которой наставили рога, которую избили и которая, совершенная слабачка, безостановочно льет слезы, рыдает как сумасшедшая так, что довела себя просто до неузнаваемости.