В Бужарово он осваивает приемы и навыки ведения сельского хозяйства — запрягания лошади, трансплантации саженцев, косьбы.
В сущности, лес был банком стройматериала для крестьян, и надо было управлять им с некоторой степенью мудрости: не позволять расхищать социалистическую собственность не обладающим лицензией крестьянам, но смотреть сквозь пальцы на то, как подворовывают свои лесники, и одновременно приглядывать и за ними, чтобы, таща, те знали меру. Были и более мелкие мероприятия, не связанные, собственно, с объездами лесов и убережением от браконьерства. Например, учет веников. Приезжала машина с грузом веников, в накладной обозначавшейся цифрой 350 штук. Все? Все, божился шофер. Беглеца от цивилизации, однако ж, на мякине было не провести: он пересчитывал, и не зря, потому что веников было, например, 300. «Там же я материться научился», — флегматично комментирует он этот эпизод.
Зарплата был по советским меркам минимальной, но он не жаловался — благородная бедность входила в стоимость путевки, кроме того, у него было не так уж много потребностей. Ему не надо было поить девушек шампань-коблером, не нужно было тратиться на одежду — резиновые сапоги, роба и брезентовый рюкзак не снашивались, в сущности, ему нужна была лишь небольшая сумма денег на собаку. Собаку звали Сигнал, с ней он ходил на охоту, стрелял вальдшнепов и белок. Судьба этого Сигнала неизвестна, но в «Господине Гексогене», когда Белосельцев, прикованный к трубе в обреченном доме в Печатниках, вспоминает свои грехи, он признается в том, что в юности разъяренные соседи однажды осадили его дом с жалобами на то, что его собака ворует у них кур; так и не сумев отучить пса от этой привычки, он вывел его в поле и пристрелил.
Зимой, облачившись в валенки и долгополую шинель, он становился на огромные деревянные лыжи; две красные ладьи под ногами завораживали его своим видом, и он готов был кататься на них целыми днями. Все эти сосны он воспринимал не столько как склад лесоматериалов, сколько как банк впечатлений, натуральный капитал. «Восхитительная природа. Два года я видел все ее малейшие изменения, жил ею». «Инспектор метелей», он чувствует себя как живописец начала века, уехавший в Париж почувствовать атмосферу эпохи. По его мнению, изучать эту атмосферу следовало в истринских лесах.
В его подчинении были несколько лесников, все на сколько-то старше его. «Вы были менеджером?» «Топ-менеджером», — со значением поправляет он. Топ-менеджер представлял интересы администрации, являясь промежуточной ступенью между рабочими и чиновниками — и одновременно исполнителем непосредственных дел по ведению лесного хозяйства.
Всего в этой зондер-команде служило человек шесть хорей и калинычей, все они проживали в окрестных деревнях, прошли войну и были старше своего начальника. Двое из них — Виктор Ратников и Геннадий Филиппович, последний более известный как Хохол, как ни странно, живы и здравствуют — мы обнаружили их в деревне Мартюшино. Ратников — прототип Гришки Ратника, лесника из «Иду в путь мой». Именно вместе с ними Проханов был сфотографирован однажды корреспондентом местной газеты на истринской дороге. Посреди тракта, пролегающего через заснеженные поля, позируют трое мужчин в валенках, на деревянных лыжах с веревочными креплениями: один здоровый битюг, второй постройнее, третий помозглявее — «Лесничии обходят свои владения. На их участках все в порядке». В центре, в островерхом, с капюшоном, балахоне — Проханов, по бокам — Виктор Ратников и Геннадий Филиппович. Три богатыря.
Они голосуют за КПРФ и однажды углядели своего бывшего коллегу на Первом канале «у Малахова». Трудно было произвести на них более благоприятное впечатление. Последний раз они видели своего патрона сорок лет назад, и поэтому подробности общения с Александром Андреевичем несколько изгладились из их памяти.
Бессребреничество Проханова вовсе не подразумевало отсутствия возможностей для наживы. Сейчас складывается ощущение, что этот Фаворский лес — как, надо полагать, и многие другие — был местом, где шла непрерывная подпольная торговля всем, чем только можно. Крупным событием лесной жизни был приезд пильщиков из Чувашии. Визиты контрагентов истринского лесничества имели обыкновение заканчиваться чудовищными попойками, избежать которых означало бы восстать против всей коррумпированной системы в целом. Механизм вовлечения в аферу не предполагал наличия чистоплюев. При, допустим, напиленных 100 кубометрах древесины учетчик Проханов, с карандашиком и рулеткой обмерявший поленницы, писал в ведомость 80, тогда как остальные 20 чуваши-пильщики продавали местным же крестьянам, а взамен выставляли покрывавшей их администрации в лице молодого москвича бакшиш. После одного из таких посещений будущего члена политсовета Фронта национального спасения можно было увидеть плачущим, вопящим и одновременно катающимся по земле, кончилось тем, что его забрал к себе ночевать один из подчиненных — Хохол, который до сих пор хлопает себя по ляжкам при этом приятном воспоминании.
В общем, это было такое ерофеевское времяпрепровождение, хотя и не столь прочно связанное с употреблением алкоголя; скорее можно сказать, что Проханов был родоначальником протестного поколения дворников и сторожей. Зарплата у лесников была далеко не министерская, их кормил лес, и единственное, что им нужно было, так это чтобы не мешали подворовывать. Как мы помним по сашесоколовскому «Между собакой и волком», где речь идет о загадочном убийстве, с местными жителями у лесников могут складываться самые непростые отношения. С Прохановым им повезло, и поэтому они его любили. Хохол и Ратников сообщают об одной любопытной детали, касающейся своего шефа: крайне демократичный и никогда не дистанцирующийся от своих подчиненных, он, тем не менее, довольно часто отказывался пить с ними водку. Иногда он даже любезно предоставлял им безвозмездный кредит в размере одного-двух рублей, а сам с утомленным видом садился на какой-нибудь пенек и мучительно, до слезной поволоки, вглядывался в даль, в свои «угодья», молился на «иконостасы лесов», цифровал пространства, чтобы через три-четыре десятилетия иметь возможность припомнить пейзаж вплоть до последнего листика.
— А вот был у меня здесь случай, я все время вспоминаю, — затравливает байку чуть захмелевший Проханов. — Пошел я на охоту и подстрелил утку, а та возьми да и упади в воду, далеко в болото. Собаки у меня тогда не было, зима, вода в болоте максимум плюс два, но я все-таки раздеваюсь, бросаюсь, как спаниель, в ледяную воду, холодно страшно, плыву, прямо зубами ее хватаю — еле-еле доплываю обратно, выхожу — голый, с уткой в зубах — и смотрю: стволы берез — красные! кровавые! Это у меня от холода помутнение.
— Ага, такие красные, что еще чуть-чуть, так и утка поджарилась бы, — неожиданно вставляет шпильку Митрофаныч видно, что несколько ироничное отношение к молодому и чрезмерно аффектированному начальнику осталось у него еще с тех лет.
Если судить по его интервью прессе, Проханов планомерно реализовал программу «романтического беглеца» и жил подобно герою романа американского писателя Торо «Уолден», удалившемуся от цивилизации, чтобы жить в массачусетском лесу естественной жизнью, читая книги и постигая природу. Это было своего рода «ритуальное самоубийство»; в качестве неопровержимого довода в пользу этой теории прохановские биографы все как один заявляют о том, что их клиент даже лишился столичной прописки. Не уверен, что это правда: Истра не так уж далеко от Москвы, и уж точно в Московской области, что даже при тогдашних драконовских законах едва ли лишало его права жить в столице. Во всяком случае, ни о каких бюрократических трудностях, связанных с восстановлением прописки, Проханов мне не рассказывал. Впрочем, даже если он ее и потерял, то тут же восстановил, женившись.
Кроме того, наслаждаясь изоляцией, лесник вовсе не анахоретствовал; железнодорожная связь между Москвой и Истрой не прервалась, и он наведывался к московским знакомым, а те приезжали к нему — институтские и кабэшные приятели. В частности, здесь бывали и его будущий друг номер один Пчельников, и даже та самая «невеста», которую он «бросил». Это было такое модное чудачество, хождение в народ: бежать в деревню, жить у стен монастыря, иметь в своих угодьях Фаворский лес — даже если деревня была рядом с Москвой, монастырь — краеведческим музеем, в котором показывали ржавую мосинскую винтовку и фотопортрет Кагановича, а Фавор — всего лишь ономастической копией настоящего.
«Когда я ушел оттуда и поселился у тети Поли в Бужарово, была целая драма, весь институт трепетал. Ко мне приезжали, там была женщина, которая мечтала обо мне, как-то затащила меня в ледяной погреб ночью, там исповедалась мне в своей любви. Они не верили, что я совершил этот поступок, ушел из инженерии в какие-то писатели. Моей матушке звонили: что, действительно писатель?»
«И недаром, когда я оказался в лесниках, в деревне, ко мне странным образом потянулись москвичи, бабки всякие. — Вы вели образ жизни старца? — Они думали, что я старец, а мне было забавно, они приходили в келью, как к отцу Сергию, и ждали откровения, полагая, что я узрел какое-то чудо и пошел по тропе Савла-Павла».
Обязательным пунктом московской программы был визит в Тихвинский, к матери и бабушке, и поход в мясной отдел гастронома: там он загружался дефицитным в деревне мясом, для себя и для хозяйки. И вот уже несколько раз воскресными вечерами, вцепившись в промерзшей электричке в набитую антрекотами торбу, он подслушивал разговоры двух странных соседей по вагону. В них можно было различить слова «бог», «история», «Никон», «Гефсимань» — это были пассажиры, выделявшиеся среди прочих своим интеллектуальным уровнем. Неудивительно, что незнакомцы волновали молодого беглеца из технотронной цивилизации, у него тоже были соображения, которыми он мог поделиться, в том случае, разумеется, если бы у него появилась возможность стать третьим участником этой беседы. Самое удивительное, что они всегда сходили там же, где он, но направлялись в саму Истру, а не в Бужарово.
Он так и не решился отрекомендоваться им, и кончилось тем, что эти двое, узнав, что в Бужарово поселился экзотический молодой человек, интеллектуал, ушедший из города «в архаику», явились к нему сами. Один из них оказался сотрудником Новоиерусалимского краеведческого музея Львом Лебедевым, а второй, ни много ни мало, историком Натаном Эйдельманом, тот также занимался там историческими изысканиями. Отношения с Эйдельманом — один из самых любопытных моментов прохановской биографии, очень странно представить вдвоем этих совершенно разных типологически людей — и в смысле психического устройства, и как служителей обществу. Наверняка они схлестнулись бы в 90-е — но не успели: Эйдельман умер в 1989 году.
Познакомившись и составив друг о друге самое благоприятное впечатление, они стали встречаться, примерно раз в неделю: там были «иудейские, Натановы, и православные, отца Льва, разговоры, споры». Именно эти двое открыли ему мистику этого странного места. «С Натаном мы не были ни друзьями, ни врагами», а вот с Львом Алексеевичем Лебедевым у них завязалась дружба, длившаяся вплоть до его кончины в конце 90-х годов; он стал одной из самых важных фигур в его жизни, идеологом, повлиявшим на него в не меньшей степени, чем Дугин, Кургинян и Джемаль. Лебедев был старше его года на четыре. Закончив экономический факультет МГУ и истфак ЛГУ, он оказался в музее Нового Иерусалима, где тоже, по-видимому, пытался реализовать модель «бегство от цивилизации».
— Вон дом, где отец Лев жил, — указывает Проханов на постройку из белого кирпича. Внутрь попасть не удается: замки и заборы. Сорок лет назад все здесь находилось в руинах: «обломленные башни, рухнувшие купола, поверженные колокольни».
На территории можно было найти затейливые цветные изразцы вроде глазированной львиной морды, по сей день хранящейся в коллекции прохановских сувениров, но сама музейная экспозиция не отличалась большим разнообразием: ее ядро составляли окаменелые ракушки, чучело совы и засушенный пшеничный сноп. Каких-то особенных усилий по поддержанию она не требовала и поэтому оставляла хранителю множество времени на досуг.
Тот имел обыкновение злоупотреблять чарочкой и вообще пользовался репутацией человека эксцентричного, даже когда закончил семинарию в Загорске, принял сан и стал протоиереем. Это он крестил Проханова, и он же выведен в «Надписи»; истории с походом в ЦДЛ и дебошем в ресторане гостиницы «Украина» в самом деле имели место.
Изразец из Нового Иерусалима.
«Мы познакомились с ним, когда я был исполнен языческих православных чаяний, а он увлекался восточной философией и йогой, что не мешало ему уже тогда быть бражником». Они выпивали, стояли на голове, спорили о путях русской души, благодати, полученной через крещение. Чокались обычно за что-то важное, в плей-листе фигурировали композиции: «Давайте за Бога!», «За скорое возвращение святой православной монархии на русскую землю! Пусть сгинет жидовская власть и вновь над Кремлем воссияют имперские золотые орлы!», «За святую Русь!», «За Владимира Кирилловича Романова, наследника русского престола!».
«В школе, — рассказывает отец Лев в „Надписи“, — я собирался стать заговорщиком, собрать боевой отряд и с помощью динамита взорвать ненавистных партийных вождей. В университете углубился в историю, льстил себя мыслью, что овладею историческими и политическими науками, вступлю в партию и трансформирую изнутри эту богомерзкую власть, избавлю Россию от коммунизма. Отчаявшись что либо сделать, я стал заниматься йогой, полагая, что это путь к индивидуальному спасению, и, стоя на голове, медитировал, пытаясь разорвать кармический круг. И только попав сюда, в эту обитель, я оказался под могучим животворным влиянием православных святынь».
Самые заурядные предметы и явления в этом месте казались приметами и предзнаменованиями. Друзья шатались по ночному монастырю, воспользовавшись ключами от музея, отправлялись в собор, разглядывали сквозь взорванный купол зияющий провал небес, наблюдали «звездные миры, голоса, крылья». Они не уставали воображать, что именно здесь, и, возможно, не через век, а прямо сейчас, через минуту, мог спуститься Христос. В ожидании Второго пришествия, захватив свечу, они спускались в склеп — к надгробью Никона, декорированному стелой, «которая в лучах свечи переливалась таинственными цветами, это был камень такой полудрагоценный, наполненный розовыми светами, с акафистом написанным». Этот надгробие ныне находится в открытом доступе, в помещении все так же пахнет свечами, все завешено рушниками и иконами, старославянские акафисты непроницаемы, рака устлана богатым покрывалом с черепом и костями, похожими на эмблему «не-влезай-убьет».
Спровоцировавший раскол патриарх возникал в их беседах чаще, чем погода. Нюансы можно смоделировать не столько по прохановским воспоминаниям, сколько по опубликованной масштабной лебедевской статье «Размышления у стен Н. Иерусалима» (итогом каковых становится соображение о том, что русские интересуются не земными благами, а царствием небесным). Отзвуки тех бесед мне удалось подслушать и в разговорах Проханова со своим священником-протеже Дмитрием Шмелевым. Они все так же спорят о патриархе-реформаторе («Никон, Александр Андреевич, был первый глобалист. При нем, и им фактически, была присоединена Украина». — «И, отец Дмитрий, не забудьте, что именно Никон придерживался взгляда, что церковь обязана активно вмешиваться в дела государства»), но Проханов не выдерживает накала беседы и в самый разгар религиозного спора позволяет себе дуракаваляние. «Скажите, святой отец, — очень серьезно спрашивает он батюшку, — а чем отличается лавка от камилавки?»
Автор книги «Крещение Руси», отец Лев, будучи истовым никонианцем, «понял Никона как никто из ныне живущих — как грандиозного трансформатора, колоссального русского космиста», готовившего единый православный мир ко Второму пришествию. Перенесение координат святынь из еврейской пустыни в центр России, по его мнению, «равносильно смещению земной оси, изменению ее места во Вселенной. Ибо Второе пришествие и есть чудесное преображение земли и всей Вселенной». Вот уже сорок лет блажь патриарха Никона представляется Проханову беспримерным религиозным и гражданским подвигом и занимает центральное место в разработанной им теории Красной Пасхи. «В середине XVII века при патриархе Никоне Россия собиралась стать огромным государством-монастырем, так как мыслила себя местом „Второго пришествия“. Русские избраны Господом для того, чтобы здесь, среди них, объявиться на Земле. Новый Иерусалим, построенный под Москвой, — инженерно-метафизический проект, связанный с перенесением топонимики „святых мест“ в Россию, для того, чтобы именно сюда спустился „космический корабль“ Второго пришествия. Это не была игра ума, это не японская имитационная архитектура, не Диснейленд, где изготовлены маленькая Испания, крохотная Франция, миниатюрный Китай. Это была гигантская задача, под которую подверстывалась вся русская история. Русское инобытие предполагало, что Россия — страна райская, что она не захвачена мировой порчей и что она будет выстраивать мир в чертежах Царствия Небесного».
Никон, всерьез считавший, что Второе пришествие должно будет состояться именно в России, предположил, что Христос будет чувствовать себя более комфортно, приземлившись в знакомой топографии, на космодром, который похож на тот, который однажды уже видел. Оставив в покое напрашивающиеся вопросы о правомерности предположений, касающихся консервативности привычек Господа, можно предположить, что, соорудив такой «тематический отель» и разрекламировав его в своих молитвах, Никон собирался перебить конкурентов лучшим предложением.
Между прочим, метафора «монастырь — байконур для Второго пришествия» могла прийти Проханову в голову при виде гигантского яйца, о котором уже шла речь. «В ночное небо дико и пугающе, почти у самых монастырских стен, возносился белый громадный купол. В поселке размещался секретный научный институт, и под белой оболочкой купола скрывалась невидимая установка, — то ли устройство для уловления молний, то ли громадная, шарящая в небесах антенна, посылающая к звездам закодированные земные сигналы. Вид купола был чужероден, нелеп, странен. Словно здесь побывало фантастическое существо, громадная змея или птица. Отложило яйцо, и теперь оно вызревало под туманными звездами». Это яйцо, отложенное советской цивилизацией, говорят, было разрушено ураганом; мрачная символика этого события, судя по роману «Надпись», произвела на Проханова впечатление.
Трудно понять сейчас, видно ли было это яйцо из деревни Бужарово, где, напротив церковки XIX века, в домике под ветлой, он прокуковал год с небольшим. Эта деревянная хатка, декорированная иконками и фикусами, часто возникает в текстах; опознавательный знак — свисающие с потолка беличьи хвосты, крутящиеся в теплых воздушных потоках, испускаемых печкой. Эти хвосты, словно затейливый скринсэйвер, развлекали его в минуты одиночества.
С хозяйкой, «теткой Полей», он и сейчас, по его уверению, продолжает мысленно разговаривать. Эта деревенская женщина была для него субститутом и собственной бабки, и Арины Родионовны, животворного источника фольклорной эстетики. Именно она спела ему — «с каждым куплетом молодеющим голосом» — «В островах охотник цельный день гуляет».
Как протекали бужаровские будни, о которых не осталось воспоминаний посетителей, как о Норенской Бродского, можно судить по миниатюре, нарисованной пчельниковской женой: над столом скособочился юноша в тулупе и валенках, под носом у него хлопочет пожилая женщина. Это были, по-видимому, идиллические времена, зимнее коротание времени под лампой, покой, тишина, изредка прерываемые стрекотом сверчка или «мистическим криком какого-то странного существа» — в мороз хозяйка забирала петухов и кур в дом и держала их в подполе. Эти катакомбные кукареку и кружащиеся сами по себе беличьи шкурки будут потом часто грезиться специальным корреспондентам, архитекторам, полковникам ВДВ и художникам-баталистам. «Половик чуть краснеет. Кот на теплой лежанке. Самовар мерцает… Рюмочка наливки с темной рябиновой ягодкой», — умиляется кто-то то ли в Африке, то ли в Азии, то ли в Латинской Америке.
Поскольку «уход в леса» был также способом перевести себя, технаря, на гуманитарные рельсы, он систематически — «я поставил себе задачу» — читает русскую классику: с самого начала, с Глинки («Дика Карелия, дика, / Надутый парус челнока / Меня промчал по сим озерам…») и до своего предшественника в этих краях Чехова.
— Послушайте, а почему на фотографиях, которые вы мне показывали, там, где печка и беличьи хвосты, на письменном столе, рядом с каменными топорищами и печатной машинкой, лежит журнал Newsweek на английском языке?
— Может, Ратников принес, прочитал и принес. А может, это бужаровская версия, тетя Поля издавала сама.
Культуролог Б. Парамонов, посвятивший Проханову язвительную статью, особенно напирает на отраженный в трифоновском предисловии эпизод с «брошенной невестой», обвиняя Проханова в нарушении либидо и сексуальной ущербности. Доводы американского исследователя трудно опровергнуть, но, судя по кое-каким репликам нынешнего Проханова, тантрический аспект существования его 24-летнего двойника был далек от ущербного. Так, уже в автобусе, на котором он ехал с железнодорожной станции Истра в город, ему удалось познакомиться с кондукторшей («симпатичная крепкая грудастая девка»), с которой они сначала принялись «кокетничать», а потом и «встречаться». «Любви не было. Но мое движение было отмечено этой девахой», — дальше он сказал «малявинской» или «кустодиевской», я не запомнил. Под деревней, на повороте с истринской дороги, расположена автобусная остановка, где он обычно и назначал свидания.
По вечерам можно было читать или писать, подражая чевенгуровскому герою: «Лесной надзиратель, хранивший леса из любви к науке, в этот час сидел над старинными книгами. Он искал советскому времени подобие в прошлом, чтобы узнать дальнейшую мучительную судьбу революции и найти исход для спасения своей семьи». А можно было двинуть в сторону клуба, который удачно располагался метрах в ста от домика хозяйки. Хотя фактически эта зеленая ветхая избенка, сейчас ослепшая, с заколоченными окнами, выполняла функцию деревенского паба, — официально внутри крепкий алкоголь был вне закона. На тамошние ассамблеи, которые он посещал едва ли не каждый вечер, стягивались на закате отборные деревенские силы, в том числе и элитный дивизион трактористов, уже принявших где-то на стороне: им нравилось танцевать под граммофон. На просьбу припомнить, какие именно произведения пользовались среди бужаровской золотой молодежи наибольшей популярностью, экс-лесник отвечает не задумываясь: Скарлатти. Отношения с трактористами были если не дружественные, то вполне нормальные; набиравшийся опыта писатель старался ничем не выделять себя.
Автопортрет. Лубок работы Проханова.
— Мне Личутин говорил, что вы в Бужарово хотели уйти в монастырь. Правда?
— Конечно. А чего делать-то мужику, куда податься? Религиозные были состояния, я был исполнен мистических переживаний природы, мира, душа жила, чаяла, и мне казалось, что если я совершил этот поступок, то нужно это все развивать дальше. Я помню, был момент, я мчался на грузовике, совхозный шофер знакомый посадил меня в кузов. Я держусь за борт, вечереющий лес — елки, шишки красные, ели накаленные, дороги белые, ветер, огонь белый сверкал — и я думал, что мне нужно идти туда, в монахи, я отрок, зажигающий свечи, «Милый свет лампадки, я тебя люблю». И я сказал — я пойду туда, обязательно, но господи, позволь мне повременить еще, насладиться, нагуляться. И я отложил этот уход в монастырь — и вот все еще не нагулялся никак: с вами сижу, романы пишу дикие какие-то… Это все хи-хи, ха-ха, но есть слабость.
Ни «невеста», ни «кондукторша» не занимали в эти два года его внимания целиком. Пять или шесть, отвечает он на прямой вопрос о количестве. Когда мы проезжаем мимо какого-то очередного, мало чем примечательного поля, он вдруг чуть ли не требует остановить автомобиль и торжественно демонстрирует мне какой-то бугорок, за которым виднеются черные хатки. «Вон там одна жила. Вон в той деревне — стала моей. Был восхитительный март, таяли снега…» В разговоре с лесниками он осторожно наводит справки, «не помнит ли кто» насчет какой-то «почтарки Ани», которая «прижила еще потом ребеночка», — что бы эти расспросы ни значили.
Из лесников особенным расположением Проханова пользовался ныне покойный местный сквайр Витька Одиноков — абсолютно тургеневский, по его уверениям, из «Записок охотника», мужик — «мудрец», деревенский философ, и так далее. (Тут Проханов начинает изображать своего приятеля; единственное, что понятно из этого спектакля, что тот чаще, чем следовало, употреблял странное междометие «пумаешь».) Вдвоем они совершали долгие лыжные прогулки, бродили по участкам, охотились. Именно он научил его держаться подальше от лесной одноколейки, которая вела к кирпичному заводу (директором которого, по иронии судьбы, был не кто иной, как Абрам Березовский, отец лондонского изгнанника) — там постоянно ошивались какие-то темные личности, подкарауливающие рабочих с зарплатой и отбирающие у них ее. Счастливо избежав участи этих несчастных, Проханов вновь обращался к своему товарищу — с ним единственным можно было поговорить о красоте, Софии, пославословить die ewige Weiblichkeit, на что, впрочем, его собеседник скептически качал головой и изрекал: «Какая барыня не будь, все равно ее ебуть». Молодой декадент хлопал себя по ляжкам, набирал дыхания и принимался высвистывать новую трель про изумление от красоты, но коллега-перипатетик эффективно обезоруживал его сентенцией вроде: «Ебешь — города берешь. Выебал — будто нищенку обокрал». (Удивительным образом в романе «Политолог» это присловье вложено в уста английской королевы, которая будто бы говорит аграрию Карантинову, воображающему себя принцем Чарльзом и созерцающему портрет леди Ди: «Чарльз, из всего этого ты должен извлечь урок. Какая барыня ни будь, все равно ее ебуть…»)
Вообще, по словам своего коллеги, то был настоящий деревенский консерватор — и прежде всего в эстетике. Так, Проханов, желая порисоваться, читал ему свои упаднические «Умирают левкои — легко им…», на что тот корректно выражал сомнение в том, что это вообще можно назвать стихами, и в качестве аргумента цитировал ему строчку «Горит восток зарею новой!», резюмируя: «Вот это, я понимаю, стихи», — после чего Проханов со своими левкоями чувствовал себя Незнайкой, срифмовавшим «палку» с «селедкой». По-видимому, именно эти моменты имел в виду Ю. В. Трифонов, когда использовал в своем предисловии к прохановской книге словосочетание «работать лесником среди стихии народного творчества».
Именно Одиноков был свидетелем у него на свадьбе. В Бужарово — «в лесах», в паспорте зафиксирована дата: 1963 год — он женится на девушке по имени Людмила. «Она приехала ко мне в деревню под Москвой… Истра… на стогу сена… она художница… там мы познакомились. Ее пленила эта романтическая ситуация… многих женщин она пленяла. Нельзя сказать, что это была бурная любовь или это была первая любовь. Встреча с моей женой не была каким-то потрясением. Говорят, пришла пора молодцу жениться… Я и понял, по тысячам признаков, что эта женщина должна быть матерью моих детей, продолжить род, быть главой моего дома… И я не ошибся ни в чем». «Она приезжала ко мне, это были восхитительные встречи: лес, стога, зима, прогулки, собаки, охота, лесники».
«Это была одна из самых тихих деревенских свадеб». Монастырская компания на свадьбе не присутствовала. Одиноков, явившийся на церемонию бракосочетания с трогательным букетиком колокольчиков, расписался за свидетеля в книге регистраций бужаровского сельсовета. Молодожен приобрел бутылку красного вина и кулек карамелек-подушечек; втроем они сидели за столом председателя, пили вино из единственного стакана и закусывали сладким. «Наша свадьба прошла тихо, нешумно и восхитительно. Сохранение таинства. Встреча двух людей однажды и навсегда». В коллекции прохановских стихов есть особый «свадебный псалом», который часто будут цитировать его двойники: «Мы с тобой не венчаны, мы в избе бревенчатой, наши гости званые — шубы, шапки рваные. Наши люстры гроздьями звездами морозными. Мы с тобою встречные, мы сверчки запечные».
— А вот ты говорил нам, когда прощался, что напишешь про нас книгу. Вот ты кажи — напысав или не напысав? — допытывается настырный Хохол.
— Надо говорить — написал, — дружелюбно подначивает его Проханов, явно не расположенный обсуждать эту тему. — Вот ты скажи, ты за кого: за Януковича или за Ющенко?
— Та шоп им обоим. Ну так ты кажи — напысав или не напысав?
— Написал, — отвечает он и не врет: в повести «Иду в путь мой» обнаруживается если не сам Хохол, то по крайней мере «лесник Ратник». Но «Иду в путь мой» будет позже; а там, за печкой, поглядывая на крутящиеся хвосты, ему удалось сочинить два крупных текста, «Кони в клевере» и «Стрелять птиц», в которых он попытался отобразить и зафиксировать «техническо-любовный опыт»: полигоны, танки, застревающие в броне сердечники, КБ, экзистенциальные сомнения, любовь, женщины, эротика. По-видимому, что-то связанное с «невестой». Он их сжег. «Они были несовершенны. Просто я понял, что они не должны оставить след. Это были первые подмалевки». Он, впрочем, признается, что в «Иду в путь мой» есть «отголоски» этих вот романов, «остатки взорванной планеты», мотивы и настроения, и «иногда эти первые вещи снятся, как ампутированные руки и ноги».
После свадьбы оседлая бужаровская жизнь, уже обросшая знакомыми, привычками, обязанностями, вдруг осточертевает ему, и он, неожиданно даже для себя, увольняется из истринского лесничества и отправляется в Карелию. И если подмосковное Бужарово было репетицией, то Карелия — настоящим бегством.
Судя по многочисленным упоминаниям в текстах и довольно скупым — в разговоре (в первый раз он вообще пропустил карельский сезон, и мне пришлось добираться до него специально, вытягивать, как клещами), Карелия — это территория, связанная прежде всего с женой, потерянный рай, еще не испорченный бытом, рутиной, заботами о детях и посторонними увлечениями, главное семейное воспоминание. Уехал он туда при этом странным образом без жены, причем едва ли не сразу после свадьбы, молодоженом, неожиданно бросив ее. Трудно сказать, что там происходило и даже почему именно туда. «Когда я сидел в Бужарово на печке, как кот, справа у меня был Newsweek, а слева — большой том Пушкина, издания 38-го года. Там была литературоведческая статья о предтечах Пушкина, в том числе о Федоре Глинке — „Дика Карелия, дика, / Косматый парус рыбака промчал меня по всем озерам“. Это настолько меня заворожило, что мне захотелось на этом косматом паруснике промчаться по карельским лазурным озерам, что я и сделал». — «А нельзя было просто съездить?» — «А времени тогда еще не было. Было ощущение бесконечной жизни, в которую я ворвался. Освободившись от пут НИИ, КБ, я был целиком господином своей жизни».
Прибыв в Петрозаводск и наведя справки о вакансиях, он предоставил документы, свидетельствующие об опыте работы, после чего был принят на должность. Его деревня называлась Вохт-озеро и находилась в окрестностях не столько Петрозаводска, сколько Кондопоги (о которой после погромов 2006 года следует сказать — «та самая Кондопога») — города на берегу Онежского озера. От Кондопоги до деревни нужно было часа два трястись на автобусе по ужасной лесной дороге. В деревне жили русские карелы. Он снял комнату в избе у самой воды, хозяева жили через перегородку. Первое, что сделала хозяйка, — посадила его в лодку, они поехали смотреть сети, после чего наварили ухи.
Деревня была далеко от лесничества, и он шел туда через бесконечные леса, заброшенные деревни. Какие именно? «Такие фиолетовые». Также припоминаются «божественные места, белые ночи, зеркальные озера, гагары, зори, красоты, хождения». Впрочем, карельское лесничество отличалось от бужаровского не только эстетической, но и технической компонентой. Бужарово по сравнению с Вохт-озером было Детройтом: там был богатый совхоз, оснащенный такими механизмами, как трактора, щепкодралки, а здесь ему реально пришлось научиться пахать, восстанавливать лесосеки, братать лошадь; «я иду за плугом, из-под плуга песчаная земля, за мной идет лесник и развеивает семена сосны» — «тоже язычество такое».
Вообще, если Бужарово, осененное соседством Нового Иерусалима, было погружением в христианскую мистику, то Карелия — в «первобытный уклад», наполненный множеством «языческих моментов»: «переплываю озеро на лодке — на участок, с клеймом, по карте, — и вижу: банька стоит, и там на солнышке сидят старики, только что вышедшие — старуха и мужик, голые совершенно: парные такие, блаженные, старенькие, мослы, косточки торчат, зубов нет, глазки голубые, десны розовые, улыбаются, как два младенца — только по 80–90 лет, — и кланяются мне — поразительно».
Через 2–3 месяца к нему приезжает жена, и начинается тот «божественный период» — два молодых человека среди красоты, осиянные, потерянный рай: «Озерный песчаный край со слюдяными гранитами, красными ягодами клюквы, куда приехали они, поженившись». Они прожили там месяцев восемь.
О том, что происходило в этот период его жизни, можно судить по лубкам. Горшенин в «Месте действия» рассказывает, как «он писал большую огненную акварель, себя и жену — не нынешних, а тех, что когда-то, казалось, совсем недавно, сидели за этим столом, удивленные своей близостью, возможностью встать и друг друга коснуться. Любил этих двух, исчезнувших, одевал в небывалые дорогие наряды, угощал золоченой рыбой, ставил перед ними огненно-зеленые чарки, и в окно, за их головами, по заросшей травою улице текло красное стадо, неся на рогах деревянный город, резные карнизы и ставни».
Он продолжал свои литературные эксперименты. Как сказано во «Времени полдень» о молодости писателя Растокина, «писал свои первые рассказы, разложив листы на влажных березовых плахах… Рассылал их в конвертах в редакции». «Россия в снегах и метелях смотрела ему в окно. Он писал свою книгу, и ему казалось, что огромная печь, полная раскаленных углей, дышит ему в самое сердце» («Иду в путь мой»). Жена рисовала — озера, леса, есть и один портрет его самого — сидит на чердаке, с керосиновой лампой, и пишет; вместо беличьих хвостов его развлекают черепа щук.
Через некоторое время они опять поехали в Карелию, но теперь уже на берег Белого моря, и прожили там все лето, там он все время писал, там была зачата их дочь Настасья. В соседнем домике жила пара их московских друзей — Константин Пчельников с женой Ксенией; но они уехали раньше, и Прохановы остались в полном одиночестве, на краю Северного Ледовитого океана.
Глава 6
Кровавый след радиометриста. Эротический удар в Туве. Приобретение сервиза для возлюбленной Есенина. Проникновение в царство слепых.
Автор обнаруживает следы деструктивной деятельности Проханова. «Инфернальный писатель Малеев» и его «метафизические».
Описание прогулок по Битцевскому парку с идеологом победы в Третьей мировой
Когда срок его добровольной ссылки стал приближаться к двум годам, он почувствовал: пора выходить из тени и капитализировать добытое «в лесах» знание. «В лесах — условно в лесах — я очень многому научился — тому, чего не умела Москва. Я научился петь песни, я научился писать о фольклоре, я страстно, мистически полюбил деревню и народность в целом. Я много прочел и успел полюбить и преодолеть Хемингуэя, Платонова, Набокова. (Трудно не обратить внимание на модернистский набор имен. — Л. Д.) У меня появилась лексика». В частности, слово «Текстильщики», название района на востоке Москвы, где они поселились в маленькой квартирке тещи. Это была бедная жизнь на дальней, без метро, окраине: выпивающие по праздникам и в получку соседи, вечно перекопанные дворы, окна на поля аэрации. Теща часто бывала дома, благо работала рядом, в библиотеке колхоза, на месте которого позже будет построен АЗЛК. Все это было неплохо, но не больно-то способствовало тому, чтобы начать настоящую писательскую карьеру: жена к тому же оказывается беременной, денег взять неоткуда, «теща смотрела глазами аспида» — и хорошо еще, что только смотрела.
Меньше всего на свете ему хочется возвращаться в НИИ, поэтому, чтобы заработать на хлеб, он пробует свои силы в разных сферах деятельности. Если прекрасные дилетанты 80-х будут щеголять девственно пустыми трудовыми книжками, то в послужном списке Проханова обнаруживается целая коллекция профессий, в том числе геолог, лесничий, лаборант на кафедре иностранной литературы, лыжный инструктор, поводырь слепых и еще бог знает что.
Для начала — в понедельник, с утра пораньше — он устраивается лесником в Царицынский лесопарк, но не выдерживает там и недели: грубая физическая работа, слишком много начальства, отсутствие статуса романтического беглеца — и уже в пятницу понимает, что это не работа его мечты.
Каким-то образом, через знакомых Льва Лебедева по Новому Иерусалиму, он сводит знакомство с неким Перумовым, геологом, начальником экспедиции, тот как раз подбирал персонал для очередного проекта. После короткой аудиенции он является домой и сообщает жене, что уезжает на несколько месяцев в Туву работать радиометристом. Женщины были изумлены, но он твердо пообещал, что (дело было ранней весной) обязательно вернется осенью, и не с пустыми карманами.
Позже этот период, точнее, один полевой сезон, станет называться «моим участием в урановом проекте СССР»: с длинной палкой-трубой со счетчиком он шел вместе с геологами и замерял радиацию. «Я двигался таежными тропами, — вспоминает он в эссе „Катакомбы красной веры“, — среди изумрудных пахучих лиственниц и кричащих кукушек. В руках моих длинная труба радиометра, вынюхивает рыльцем породу, упирается то в малиновый цветок „Марьина коренья“, то в черный скользкий валун. Как слепец, держу перед собой зрячий посох, ведущий меня по уступам Саян. И вдруг среди красных песчаников стрелка начинает дрожать, циферблат зашкаливает, и я стою, пораженный, среди огненно-рыжих урановых руд, и солнце, мешаясь с радиацией, выжигает под закрытыми веками фиолетовый вензель».
В этой экспедиции, состоявшей из восьми человек, радиометрист был сбоку припека. Главной миссией геологов Перумова был поиск в верховьях Енисея известняков, гравия и песков для строительства Саяно-Шушенской ГЭС. (Позже Проханов посетит Саяно-Шушенскую ГЭС, и она поразит его воображение; много раз в интервью он будет говорить, что Ленин — тут, а не в Мавзолее.) Человек с трубой прилагался к экспедиции на всякий случай — вдруг повезет: тогда был бум ядерной промышленности, и страна нуждалась в разведке запасов радиационных материалов. Проханову удалось убедить начальника экспедиции, что на эту должность лучше всего подойдет человек с инженерным образованием, интеллектуал. Телескопическая труба была похожа на зонтик с кривой ручкой; сверху был резиновый набалдашник, на который даже можно было опираться при ходьбе, — и там же была выведена шкала. В обязанности радиометриста входило калибровать этот прибор. Труба соединялась с радиометром, шкалой со стрелками, и если он чувствовал радиацию, то стрелка оживала. К чести Проханова надо сказать, что уже через пару дней мало кто умел обращаться с прибором лучше, чем он. Среди геологов ходили страшные истории о том, как за экспедиционными радиометристами тянулся кровавый след. Дело в том, что по просьбе этих специалистов пробивали шурфы сквозь сланцевые породы, а вынутый материал, после отбытия геологов, использовали крестьяне из соседних деревень, которые складывали из этих сланцев печи и готовили на них еду, пекли хлеб, лежали, спали — а те, фактически, были урановыми котлами, микрочернобылями. Разумеется, крестьяне не понимали, что умирают от рака крови, лейкемии. Двадцать с лишним лет спустя, в Чернобыле, пробираясь под взорвавшимся реактором, он припомнит эти сланцевые печки и убитых крестьян.
Несколько раз трубка оживала: обычно она реагировала на ураносодержащие сланцы песчаники красного или оранжевого цвета; это были «радиационные поля». При малейшем признаке урановых залеганий полагалось бить шурф — узнавать, насколько глубоко; ничего крупного они не нашли, но даже и не имевшие промышленного значения месторождения фиксировались на карте.
В Туве он научился правильно ходить по горам. Что значит «правильно»? «Ну как — по горам, по долам ходит шуба да кафтан. Это трудная работа. Когда идешь по склону, устаешь ужасно, а там всякие тропки, козьи тропки, и когда устаешь, входишь во искушение наступить на ту тропку, которая ведет вниз. Это главный искус. Утомленные геологи, идущие в горах, должны не дать себе слабину наступить на тропку, которая ведет вниз — потому что ты начинаешь терять высоту. А потом опять придется вверх карабкаться, и будет только хуже. Нужно не искушаться на эту тропу, а пилить-пилить вверх. Вот этот навык странный, но для геологов аксиоматический». Соблазнительно заметить, что Проханов применял этот навык на протяжении всей жизни во всей своей карьере, но от такого рода заявлений отдает не то некрологом, не то школьной дидактикой, так что просто зафиксируем это его знание.
Вообще-то это была работа «не бей лежачего», которая понравилась ему даже больше леснической. Освоив трубу, он ловил бабочек, цеплял метафоры, цифровал в воображении ландшафты и пейзажи: «божественная нетронутая природа». Южная Сибирь, и Тува в частности, давно занимала его воображение, еще с детства, когда у своего друга Витьки (который хотел его убить) он увидел коллекцию треугольных, с надписями по-монгольски, тувинских марок, выпущенных еще когда Тува была независимой республикой. Марки, на которых были нарисованы виды лесных животных и рыб, «говорили, что существуют необитаемые земли, божественная природа, горы, и они взвинтили меня».
«Я видел, например, как начинается ледоход на Енисее. Я заснул в лагере, на берегу, в геологической палатке, среди холодной ледяной реки, и проснулся от космического звона и грома. Когда встало солнце, я увидел, как пошли льды, а во льдах дороги, вморожены сорванный баркас, павшие дерева. Все это грохочет, свистит, летают селезни, одуревшие от звона. Я вылез из палатки и испытывал грандиозное восхищение от этих могучих сил, частью которых являюсь я сам».
«Или, например, я слышал, как стенают и говорят камни. Палатка была разбита у подножия горы Хайракан. За ночь гора остыла, а на рассвете первые лучи солнца стали вторгаться в камни, в граниты, в пещеры, тепло проникало в твердь, и начиналось: стон, шелест, потрескивание, гора стала шевелиться, петь, мычать. Это поразительное состояние, космическое деяние, когда энергия светил, лучезарная, аполлоническая, вторгалась в мертвую землю, в неодушевленные темные материи, и эти материи просыпались, оживали, кристаллы начинали сверкать, переливаться».
В Туве же при нем произошел впечатляющий эпизод, который он запомнил и отныне будет описывать всю жизнь, встраивая его в разные контексты: в рассказы, в «600 лет», в «Надпись». Это история про табун лошадей, якобы заболевших сапом; начальство, узнав об эпидемии, приказывает уничтожить животных; известие о том, что диагноз ошибочен, пришло слишком поздно, его расстреляли понапрасну; странная история про абсурд и жестокость мира припомнится ему в 1991 году, когда внезапно рухнувшая страна покажется ему чьей-то ошибкой, нечаянно, несправедливо, вместо кого-то другого уничтоженным табуном.
Тува запомнилась ему еще одним странным случаем: с ним произошел «мощнейший эротический удар». Их экспедиция выехала на горное плато, рядом с Енисеем, а с другой стороны, на расстоянии примерно километра, стоял такой же, как у них, небольшой грузовичок, тоже, по-видимому, принадлежавший геофизической экспедиции. Оттуда вышли двое, одна из них женщина. «Я не мог различить ее лица, только выцветшее желтовато-розово-красного цвета платье, и вот на расстоянии километра я испытал эротический удар. Было такое ощущение, что все пространство воздуха, отделявшее меня от нее, стало колебаться, стало стеклянным, потом вскипело, и затем мое желание пробежало туда волной, отразилось и потом вернулось ко мне обратно. Я стал как лазер, ко мне спустился луч и я получил обратный ответ».
Этот эпизод интересен, потому что в текстах Проханова герои то и дело падают в подобные странные обмороки, которые обычно регистрируются со всей возможной тщательностью и вызывают у читателей законное раздражение. Что он сам думает об этом фантасмагорическом событии?
«Я даже думаю, что, может, это восходит к непорочному зачатию. Без иронии. Сейчас генная инженерия говорит, что можно воздействовать на клетку и заставить мутировать ее в заданном направлении. Это могла быть гигантская энергетическая посылка, оплодотворение яйцеклетки без реального сперматозоида, через воздействие на ген — я говорю неграмотно».
«Может, то, что я пережил, и было таким примитивным вариантом непорочного зачатия, соития во сне. Есть такой странный образ неземного чувства, неземной эротики. Человек получает из другого времени массу всяких намеков, знаков, предложений откликнуться, и большинство из них так и остаются без отклика. Он не принимает эти знаки, проходит мимо них. Видимо, только редкие гении, которые сами не от мира сего, которые сами были зачаты непорочно, в состоянии освоить эти знаки, откликнуться. Большинство людей их фиксирует, но это пугает, потому что осваивать их — жизни мало одной, людям надо деньги зарабатывать, воевать, воровать. Может быть, сладость писания как раз в возможности осваивать эти моменты».
«Я полагаю, что русская проза очень нравственна, религиозна или философична; мне кажется, что это оттого, что русский художник, а может, и все остальные, про русских точно знаю, откликается. Эти знаки, которые посылает ему судьба, которые он получает из облаков, из дождей, из женских лиц, из сновидений, странных, слез беспричинных, он каким-то образом фиксирует и пытается развернуть в бытописании, через отношения между людьми, между страной и небом, жизнью и смертью; развернуть метафизическую красоту в прозу. Бунинская проза вся на этом основана». Не столько бунинская, конечно, сколько прохановская. Видел ли он потом когда-нибудь эту женщину? Нет. Но был «потрясен ее способностью выделять такие грандиозные энергии».
Из Тувы, осенью там кончился геологоразведочный сезон, он привез множество впечатлений, и некоторые уже были упакованы в короткие рассказцы — про зэков, про белую меловую гору Хайракан, которую потом растащили на цемент. Рассказы эти нравились друзьям — но тексты эти практически неизвестны, опыт тувинский нигде не фигурирует. В этом виноват Финк.
Виктор Григорьевич Финк прожил долгую разнообразную жизнь и к 75 годам не подозревал, что в истории литературы ему суждено остаться в качестве человека, сыгравшего значительную роль в судьбе Проханова. Перед Первой мировой он ушел волонтером во французскую армию и записался в Иностранный легион, где и проявил себя мужественным бойцом. Перед революцией вернулся в Россию, вступил в партию. В 1935 году он сочинил роман про Иностранный легион и свои подвиги во время войны. Кроме того, он издал ряд юмористических очерков о быте евреев «Евреи на Земле». В общем, это был не какой-то кабинетный писателишка, а видавший виды баталист, но при этом интеллектуал, голова. Для Проханова Финк был «экспертом», которого ему нашли знакомые, чтобы тот смог оценить его рассказы не по-дилетантски, а по гамбургскому счету. Проханову интересно было узнать компетентное мнение, и, кроме того, чтобы начать печататься, нужна же была чья-то рекомендация.
Страшно волнуясь перед встречей с патентованным писателем, молодой автор, неделю назад передавший ему кипу рассказов, тщательно отобранных, в основном свежих, тувинских, явился к нему на прием. Финк добросовестно прочел все — и вынес следующий вердикт: «Строгайте доски. Работайте молотком. Воюйте. Но НИКОГДА не беритесь за перо. Забудьте это дело. Вы безнадежны. Во всей этой куче рассказов есть лишь один, в котором есть какая-то искра, — „Зеленый лоскут жизнь“. Все остальное никуда не годится».
«Для меня это, конечно, было потрясение. Когда писателю говорят, что он бездарность, затрагивается не какая-нибудь черта его характера: удар попадает в самое ядро личности, в сущность. Это так же, видимо, как ревность, когда тебя отвергает женщина: она отвергает какую-то твою онтологическую сущность, твою божественную природу. И так же, когда тебе говорят, что ты бездарь: ты посягаешь на творчество, пытаешься уподобиться Богу, а ты просто ничтожество — это сотрясает все основы. Люди должны стреляться и вешаться после этого. Я пришел домой потрясенный, помню, прошел в комнату: жена, постель, дети в колыбели, на стене висит большой лист морской водоросли-капусты под стеклом. И я был во тьме, во мраке. Жена уже заснула, я сел за стол и написал, может быть, один из лучших своих рассказов того времени „Табун“ — про ошибочно расстрелянный табун лошадей. Наутро я встал изможденный, но уцелевший, жилец. Я выжил в катастрофе. Для меня это был важный рубеж, не менее важный, чем явление, скажем, ангела или вид убитого на войне человека впервые. Я в себе победил очень многое. Я записываю это себе в большой актив. В эту страшную ночь, вместо того чтобы погибнуть, я нашел в себе силы выжить, написав этот рассказ. Я победил в себе пораженца, победил Финка».
Прохановские рассказы не свели старика в могилу — Финк прожил до 1972 года. Встречались ли они впоследствии? Нет, но он очень ему благодарен «за этот страшный удар, потому что этим ударом я испытал себя на прочность». «Финковские» рассказы он сжег.
Надо было опять искать работу. По чьей-то рекомендации Проханов устраивается на еще более странную должность, лаборантом на кафедру иностранной литературы в Литинститут им. Горького. Единственным объяснением этого озадачивающего поступка может быть то, что он ищет подступы к литературе, точнее, к печатным органам, раз уж у него довольно много написано, кроме того, его посещает «шальная мысль» о том, что ему следует «изучать литературную среду». Не исключено, он лелеет мысль о том, что, местоблюститель Платонова по линии языка, он заменяет его и буквально, раз уж тот в свое время работал здесь дворником.
Он действительно сразу же окунается в литературно насыщенную среду. Кафедру возглавляла Валентина Дынник — которой, по слухам, Есенин посвятил свое «Письмо к женщине» («Вы помните, вы все, конечно, помните») — знатная, если верить мемуаристам, очаровательница в 20-е годы, а теперь уже пожилая, дородная, величественная, с большой прической («видимо, шиньон был»). В список обязанностей лаборанта входило выполнять мелкие поручения этой матроны, заблаговременно приобретать чайные принадлежности, расставлять перед заседанием кафедры чашки и наливать кипяток из самовара; однажды ему дали деньги и доверили приобрести для кафедры сервиз. Еще что-нибудь? «Да пожалуй что нет. Я должен был готовить заседание кафедры, звонить педагогам, раскладывать бумажки».
Надо сказать, он отдавал себе отчет, что это не самая подходящая работа для взрослого мужчины. Однако ж, «это было славное время. Оно было славно своей нелепостью». Особенно доходным оно не было, но он не скучал — «там было много студентов, учащихся высших литературных курсов, других лаборантов, хорошенькие женщины, все флиртовали непрерывно с ними, я помогал им на английский что-то переводить», так что «литературная жизнь прошла мимо меня». Мог ли лаборант Литинститута проникнуть, например, в ЦДЛ? Нет. «Я был таким половым. Только его называли не половым, а лаборантом».
Там он прокантовался до следующего летнего сезона, с небольшим отпуском — когда пробовал свои силы в туристическом бизнесе. Однажды к нему в гости заявился отец Лев, по обыкновению, не один: «вокруг него вечно роились люди самые разные, он был очаровательный, притягательный, к тому же пьяница». Второй гость, оказавшийся туринструктором, поразил Проханова тем, что все время говорил о смерти. «Это очень важно, когда человек постоянно думает о смерти. Я тоже все время думал, но никогда не говорил об этом открыто». Из танатальных монологов гостя Проханову удалось понять, что тот водит молодежные туристические караваны в Хибины, на Кольском полуострове. Это его заинтересовало: он и сам был недурным лыжником, много проходил в лесничестве, умел ориентироваться. Поэтому, когда тот сообщил, что ищет себе помощника, тут же предложил свои услуги, и тот согласился.
На вокзале он впервые увидел клиентов: школьников 8–9 класса, среди которых было множество красивых девочек. На поезде «Москва — Мурманск» они доехали до северных белозерских тундр и полярной ночью сошли на маленькой станции, у поселка, где жили лопари. Там в этот момент бушевал фольклорный праздник, в том числе оленьи бега, участие в которых было пунктом программы. В небесах сверкали полярные сияния, ощущения были самые фантастические. Ночевали в школе, в спальных мешках, в спортзале.
Утром, когда рассвело, отряд встал на лыжню и отправился в трехдневный поход. «Это был удивительный рейд. Скажем, едем по сверкающей снежней равнине, видим стойбище, и там местный туземец, лопарь, свежует пойманную россомаху, держит зверя, вспарывает шкуру, красное тело, падающая кровь, туша болтается в руках». Инструктор знал, каким темпом надо ехать, и к ночи — изнуренные и голодные — они приезжали в маленькую избушечку, которую поставили рыбаки. Там был разведен огонь; они отогрелись и улеглись прямо на полу. Проханову не спится: его удивило, что инструктор, «этот думающий о смерти человек взял к себе в спальный мешок молодую девочку — видимо, они были уже возлюбленными. Такая целомудренная поездка, а он…»
На второй день ночевать следовало прямо на снегу — на лапнике, в палатках, без печки. Проснувшись, они плотно завтракают и приступают к самой сложной части путешествия — перевалу Хибин, из-за которого его, собственно, и взяли. Двигаться в гору тяжело — расщелины, каменные отроги — детям надо было помогать, все время возвращаться, поддерживать. Когда, наконец, они, после ужасных мучений, достигли перевала, на вершине он впервые видит горный закат, «цветомузыку гор», которую потом часто придется наблюдать в Афганистане. «Абсолютное упоение, мир цветов, как на дискотеках бывает: малиновые, изумрудные, каждая вершина загорается своим цветом, на каждой сидит свой ангел цвета — и надо спускать вниз».
Насладившись закатом, школьники устремляются вниз, туда, где их ждет огонь, бивак. И тут случается самое страшное. Спускаться приходилось по довольно крутым склонам, лед присыпан снегом, а лыжи-то у них не горные, и поэтому в какой-то момент, когда кто-то не смог притормозить и врезался в группу, весь отряд покатился вниз, набирая на льду огромную скорость. На такой скорости надо заваливаться на бок, но страшно — и поэтому многие падали не там, где могли, а при столкновении с каким-либо препятствием — камнем, как правило, которые торчали там из снега, «как зубы дракона». Он летел и понимал, что пришел ужас, будут убитые и раненые, сотрясения, переломы и вывихи. При падении он слышит треск сломавшихся лыж.
Им повезло: они отделались синяками, сломались только лыжи. Кому-то дали запасные, но ему, например, не хватило, а надо было двигаться дальше. Заполярье, голая тундра. Он бредет так, проваливаясь в снег по пояс, потеет от усилий, тут же покрывается ледяным панцирем — мороз усиливается к ночи — и понимает, что сейчас умрет. Единственное, что его держит на ногах, — то, что он знает, что от него зависят несколько детей, которые выносят все то же самое. «И в этой страшной тьме мы прошли вниз кусок этот горный — и вдруг начались первые елки. Там мы достали пилы двуручные, и я помню, как, полумертвый, а дети и подавно, пилю эти деревья. Пилили, валили, рубили сучья, ставили палатки, разводили спасительный огонь, залечивали ушибы, вывихи. Страшная была ночь, ночь смерти». Тут он понимает, почему инструктор так часто говорил об этом.
«Согрелись, мне дали запасную лыжу, называлась „манюня“ почему-то. Раненые были отправлены коротким маршрутом, а мы двигались вниз. Ручьи текли. Была одна девочка, нравилась мне очень, девятиклассница, я бежал за ней следом и помню — шлепание лыж — и я настигал и бил своей лыжей по ее — такое странное соитие через эти снега, ужас, смерть».
В предисловии Трифонова написано, что Проханов водил караваны туристов в Хибины, но это преувеличение: он провел одну группу и решил, что на этом пора остановиться. «Сколько стоила ваша экскурсия?» — «Ну, на это нельзя было купить „Мерседес“, но зато можно было кормить семью».
Проханов имеет обыкновение описывать свою карьеру таким образом, будто он шагнул прямиком из карельских дебрей в редакцию «Литературки» на Цветном бульваре. На самом деле между «выходом из леса», который произошел, судя по всему, году в 1963–1964, и публикацией в ЛГ прошло 4 года. За это время он страстно, словно лосось на нерест, пробивается в литературу: завязывает знакомства, ищет протекций, пишет куда может — и жадно пьет материал, ищет свои темы. Нельзя сказать, чтобы это были скучные, «черновые» годы. Он провел их не то что просто весело — феерично.
Проханов имеет слабость козырять анекдотическими особенностями своей биографии. Спросите его: «Александр Андреевич, а где был напечатан ваш первый текст?» — и он непременно ответит вам вопросом: «А что, голубчик, умеете вы читать азбуку Брайля?» —?!! — «Дело в том, — чеканит он с шерлокхолмсовским высокомерием, — что мой первый рассказ был напечатан в альманахе общества слепых!»
В сущности, это правда, хотя и неполная.
Визит на Протопоповский, 9, где располагается библиотека ВОС, производит известное впечатление. Здесь царит мертвый штиль, но внутри него, как в стивенкинговском романе, зреет какая-то внутренняя тревога. Тут действительно читают слепые — кто-то гладит белые страницы, улавливая контуры шероховатостей бумаги, кто-то слушает «чтеца», заказанного на определенное время; возникает ощущение, будто попал в один из эпизодов романа «Время полдень», где персонаж, оказывающийся в клубе слепых, видит «их освещенные, с черными ртами, сведенные судорогой лица… Их лбы и брови, под которыми вздрагивали мутные бельма, или зеркальная, отражающая свет пустота, или лазурная слезная синь стеклянных глаз, или глухая сжатая кожа стиснутых, сшитых век. Лица стариков со следами ожогов и шрамов, с черно-синей пороховой сыпью…»
На Протопоповском обнаруживается июньский номер журнала «Жизнь слепых» за 1964 год, где на полосах 41–42 напечатан оптимистичный и идеально уместный здесь рассказ «Красная птица», представляющий из себя диалог помирающего — слепого, понятное дело — деда, вырезающего ложки, и его малолетнего внука, который собирается стать лесником. Дед рассказывает легенду о птице валешник — «кто ее поймает, у того все желания исполняются». «Нет, дед, ты не умирай. Ты подожди, я вырасту, в город поеду — привезу тебе такие стеклянные очки, большие. Будешь все в них видеть». В конце автор — несомненно, хорошо знакомый с андрейплатоновскими литературными сказами и простодушно не испытывающий того, что называется «страх влияния», — обращает внимание читателя на печку, у которой греются герои, там бьется огонь, будто летают огромные красные птицы. Это и есть первый опубликованный рассказ Проханова.
На обложке — рабочий у штамповочного пресса, с подозрительно задранным вверх подбородком, пешеход с палкой и собакой, музыкант, шарящий по клавишам рояля. «Жизнь слепых» и в самом деле печаталась в двух версиях: точечно-выпуклым шрифтом (Брайля) и обычным, для слабовидящих и тех, кто мог позволить себе чтеца. Журнал был — и остается — органом Всесоюзного общества слепых; с 1969 года он называется «Наша жизнь». В 60-е это был типичный советский журнал великолепного в своей убогости дизайна, по формату похожий на старую «Юность», с пропагандистскими рубриками, фельетоном и непременным разделом «Юмор» — весь, кажется, состоящий из нелепостей. От обычного ежемесячника он отличается разве что многочисленными фото людей в очках с толстыми или черными стеклами.
Как его угораздило попасть в этот мир? Он написал небольшой рассказ, от которого не сохранилось даже названия, «возможно, он был навеян впечатлениями от Экзюпери» — «о слепом летчике-испытателе, который горел вместе с машиной, у него вытекли глаза, и потом ему почему-то казалось, что у него из глаз растут цветы». Непонятно было, куда можно было это пристроить. Кто-то сказал ему, что существует специальный журнал — «Жизнь слепых». Редакция находилась в Домжуре, на Суворовском, работали там, в основном, слепые, которые, однако, были не настолько слепы, чтобы не разглядеть в этом рассказе «модернистские штучки». Ну а как же все-таки они это поняли? «Не помню, то ли я им прочел, то ли у них были чтецы».
Рассказ не приняли, но у них оказалась вакансия в техническом отделе, и, узнав о том, что Проханов по образованию инженер, они предложили ему работу. Он устроился на ставку штатного сотрудника отдела писем, разбирал почту, приводил корреспонденцию в божеский вид для публикации, вел переписку и при этом с удовольствием брался за редакционные задания, связанные с писательством, ездил в командировки, редакторствовал — «как везде в маленьких изданиях — числишься здесь, а делаешь все», обычная литературная поденщина.
Мастер на все руки, он дает в печать и очерки, и рассказы, и эссе, и публицистику. Вот «На Оке — ледоход» (1964, № 8), очерк о собирателе птиц, сопровожденный трогательным абзацем, набранным уже после имени автора. «От редакции: Пока очерк Проханова готовился к печати, мы узнали о том, что Дмитрий Никитич Демичев передал птиц в горклуб слепых. И теперь все могут наслаждаться пением пернатых солистов». Вот «Живые камни» (1964, № 10) — рассказ о слепом тувинском резчике камней по имени Базыроол, где автор экспериментирует с эпическим синтаксисом и ориентально-фольклорными интонациями. Вот «У крестьян Ярославщины» (1964, № 11), «Сказ о неизвестных героях» (1965, № 5), очерк «Весна на Владимирщине (Из блокнота журналиста)» (1965, № 8), помещенный в разделе «От края до края».
С каждым месяцем увеличивается количество подписанных его именем очерков о промышленных предприятиях. Запоминаются энергичная ода картонной коробке, очерк «Слесарь» (1966, № 11), забойный репортаж с фабрики «Печорский профиль» (1966, № 8) («Валяются обувь, веревки, мочало…» — автопародия на его будущие индустриальные романы). Он путешествует по каким-то странным отсекам советской техносферы: уже тогда понятно, что он склонен выпадать из интонационного норматива при столкновении с информацией об усилиях отдельных людей и коллективов.
Однажды его шеф, главный редактор Першин, повел его в Госплан — нынешнее здание Госдумы — на встречу с чиновником, курировавшим слепецкие дела (слепцы производили картонки, штепсели и розетки, которые также учитывались в советской экономике и, соответственно, становились объектом интереса Госплана). Проханов уверяет, что чиновник сидел в том же кабинете, который сейчас занимает генерал Макашов. Как бы то ни было, главный редактор разговаривал с этим человеком в высшей степени комплиментарно. Проханов же, которому наскучило слушать про все это барахло, «что-то вякнул дико ироническое, не помню что, но оскорбившее чиновника. И эта обычная серая мышь, он получил возможность растоптать меня. И он наорал на меня, что я посягнул на государственные интересы. Я был страшно смущен и унижен, но зато впервые увидел перед собой государственника, который был реальной частью государственной машины. Я был оскорблен, но в глубине души потом страшно осуждал себя за эту нелепость. Огромный комбайн, сидят люди, планируют штемпели, розетки, вертолеты, экспансии, авианосцы, удары по Америке — это ведь все одно и то же, какая разница. И я, войдя в это святилище, позволил себе святотатство, кощунство. До сих пор вспоминаю без глума этого человека, смотрю на него как на представителя государства. Потом в жизни я встречал много апологетов, жертвенных, видимо, я сам такой. И вот так слепые познакомили меня не только с весенними сопками, Соловками, но и с государственной машиной».
Соловки? Оказывается, помимо писательства, разбора писем и редактуры, для человека, обладающего upward mobility, «Жизнь слепых» предоставляла и другие возможности. Проханов становится кем-то вроде поводыря: водит своих коллег по Москве, посещает ассамблеи слепых ветеранов («В невидящих глазницах пикировали самолеты, взрывались мосты, катился вопль рукопашной…»), свадьбы («Хохотали, гремели посудой. Щупали баб под столом. А слепые, жених и невеста, тихо, озаренно сидели»), ездит с ними в Киев, в Иркутск, на Соловки. Зачем они туда ездили? Например, целью одной из поездок 1966 года было посещение презентации нового дизайна грузинского журнала для слепых «Свет», в ходе которой он посетил свой родовой дом, заехал в Гори, музей Сталина и даже полазил по маршруту Мцыри. Всероссийское общество слепых имело филиалы и партнеров по всей стране: журнал ездил смотреть, как живут региональные слепые. По уверению Проханова, у слепых в ту пору было «целое царство», где был свой царь, председатель общества слепых, своя индустрия — мастерские, где производились штекеры, розетки, коробки, продукция не обкладывалась налогами, поэтому в их распоряжении оказывались суммы, достаточные, чтобы строить собственное жилье, пансионаты, «свои города». «Были деньги, люди были любознательные — надо поездить». Так был очерчен первый его круг дальних путешествий по СССР и появился первый опыт трэвел-журналистики.
Почти во всех репортажах, которые вряд ли есть смысл перепечатывать в собрании сочинений, но для знатока обладающих ценностью подлинного раритета, — обнаруживается характерный стилистический диссонанс, особенно заметно проявляющийся в начале и конце текста. Так, увертюра может выглядеть следующим образом: «Мы говорим „коллектив“ и верим в его созидательную силу, в то, что лишь вместе труд коллектива и может обеспечить успех начинания». В коде, однако, автор оставляет в покое барабаны и принимается перебирать струны лиры: «Мы идем по хрустальному снегу, я слушаю негромкую речь директора, а над крышами изб ярко, на весь Гжель горят морозно стекла предприятия. Тихо искрится, скрипит снег у нас под ногами».
Среди очерков немалый процент занимают отчеты о встречах с незрячими — ветеранами войны, жертвами аварий или врожденно слепыми — часто мотивируемые неполиткорректно сформулированным желанием «воочию увидеть». Это была целая субкультура, в которую он и интегрировался, полулегально. (И не только он: чуть позже, в 1968-м, в «Жизнь слепых» ворвется Саша Соколов, который тоже станет печатать тут очерки о слепых аккордеонистах («Все цвета радуги») и моряках («Старый штурман») и даже получит в 1971 году премию за «лучший рассказ о слепых».) По-видимому, в ходе этих поездок Проханов становится другом и фактотумом главного редактора Виктора Першина: «Интересный мужик. Старше меня. Коммунистический догматик, но живой, свежий, полемизировали с ним постоянно». Першин ценил фронду своего сотрудника, который постепенно оказывал на него все большее влияние, становясь чем-то вроде спецкора при главреде. В журнале одна за другой появляются статьи, подписанные «Вик. Першин, А. Проханов». Почему они писали тексты в четыре руки? «А почему ряд статей, подписанных Зюгановым и мной, написана мной? Это продолжение практики „Жизни слепых“».
На протяжении своего четырехлетнего (!) романа со слепыми он вовсю сочиняет и печатает там свои рассказы про слепых («смехотворные», «конъюнктурные», скромно вспоминает он их), а затем получает первый собственно редакторско-менеджерский опыт. Это была «прекрасная пора, где было много очаровательных женщин». Тоже слепых? «Нет, не слепых. Мой друг Першин — чуть-чуть у него брезжил свет, но не различал контуров — влюбился в одну из своих сотрудниц. Спрашивал — как у нее ноги, грудь? Я был у него экспертом по всем вопросам. Идем с ним среди цветущих сопок, где-то в Забайкалье, кукушки орут, и я ему рассказываю, что вижу».
Брейгель. «Слепые».
Они перемещались по какой-нибудь красивой местности, и ему приходилось информировать своих клиентов о наличии гор, цветов, деревьев, бурундуков, птиц. Любопытна даже не экстравагантность этого занятия, а тип речи, который ему пришлось освоить, чтобы компетентно осуществлять эту миссию: «быть глазами слепых». В какой-то момент, упиваясь успехом, он принимался фантазировать, погружая своих слепых подопечных в миры, которые не существовали. «Вон там я вижу гору, а на ней стоит странное таинственное дерево, напоминающее очертаниями огромную фею, вот я вижу, как солнце садится за нее, и она в лучах заката превращается в огромный гриб или хрусталь». «И поскольку они не видят цвета, то они, как опиум, как наркотик, слушают описание цветовых переливов. И слепые, это очень интересно, всегда говорят: „Я видел“ — подчеркивая, что они могут видеть, хотя у них полная тьма. И я все время играл в цвета. Переливы света, радуги; вот как кошки валерьянку нюхают, так они слушали мои рассказы о цветах». Я ловлю себя на мысли о том, что не прочь был бы на время ослепнуть, если бы поводырем у меня был Проханов; так дети хотят попасть под «скорую помощь».
Не оттуда ли его талант описывать, рисовать с натуры? «Наоборот, я использовал свой писательский талант для служения». Более того, «в каком-то смысле», говорит он мне, «я взял на себя миссию глаз человечества». В этих экспромтных, импровизационных репортажах, часто завиральных, — возможно, скрыт один из источников его «галлюцинаторного дискурса»; и наверняка — его привычка к жадной описательности, ненасытной речистости, всеядности и цветастости. Он действительно часто разговаривает с читателем, как со слепым, — в том, что его первый рассказ напечатан брайлевским шрифтом, есть не только ирония, но и закономерность.
Каждодневное общение с людьми, чьи перцептивные возможности были ограничены, своего рода кастой неприкасаемых, разумеется, отражается на его психике, и в интервью он обычно — если доходит до этого дело — называет этот период в своей биографии «брейгелевским» (имея в виду не только сходство сюжета, но и, метафорически, «слепое человечество», «слепая Россия»; тут намечается и мотив «слепые, прозревающие благодаря художнику» — то есть истории о подлинной функции творца и, если зайти с другого бока, ощущение себя глазом человечества, то есть солнцем (солнце ведь, считается, глаз бога) и мессией). С другой стороны, после одного из сеансов воспоминаний он признался, что на самом деле на Брейгеля это похоже не было. «Люди, с которыми я общался, не были страшными уродливыми слепцами. Были инвалиды войны, музыканты. Особая популяция людей. Конечно, всегда существовало искушение интерпретировать их как инвалидов, а ведь есть и другая точка зрения — люди, побеждающие увечье, выходящие из несчастья. Это ведь была, по существу, постоянная борьба. И я льщу себя мыслью, что я помогал им выйти из их бед, я был для них и светочем, и зрачком, и носил в их среду те знания, которые были мне даны, поскольку я вращался в декадентской и полудиссидентской культуре и все время искушал и смущал Першина».
Автобиографии И. Проханова предпослан эпиграф из пророка Исайи: «И поведу слепых дорогой, которой они не знают…». Под этим же девизом орудовал и его внучатый племянник. Следы деструктивной деятельности молодого Проханова видны сразу: в 66-м году вместо благообразных силуэтов людей с палочками и собаками на обложки выплескивается откровенный дизайнерский брак — фольклорные коллажи из рушников, наложенные на фотографии, какие-то аппликации. Что до содержания, то к концу 1966-го «Жизнь слепых» больше похожа на вестник Бедлама, чем на орган организации инвалидов. Архитектор Пчельников обнародует здесь свои «футурологические открытия». Некие, явно впервые дорвавшиеся до зрителя художники клепают обложки, иллюстрируют статьи дикими виньетками, абстракционистскими «фольклорно-мистическими» рисунками (то были Василий Полевой и Николай Манулов, украинские художники-националисты, уставшие от бесплодной борьбы с властями за право экспонироваться и теперь компенсирующие свое многолетнее воздержание). «Взрывная футурология, смешанная с языческими исканиями»: слепым было о чем поговорить. «Слепцы первые вкусили этой культуры».
Какой «этой»? Дело в том, что — не в последнюю очередь благодаря знакомству с художниками-националистами, с которыми он не только заседал на редколлегиях в «Жизни слепых», но и рядился в народные костюмы, пек в печи глиняные игрушки, делал из папье-маше маски Весны, Зимы, Смерти, а потом куролесил на непристойных языческих игрищах — жилплощадь прохановской тещи в Текстильщиках попадает на карту «потаенной», «подпольной», «эзотерической» Москвы. Головным офисом «катакомб» была знаменитая квартира в Южинском переулке, с которой незримыми тропинками были соединены десятки филиалов, образуя сеть из квартир, подвалов и мастерских, где все друг друга знали и, в силу неприязни к идее трудового заработка, беспрестанно кочевали с места на места. Проханов и сам не раз окунался в этот Гольфстрим и дрейфовал из одного кружка в другой. Все эти подземелья были абсолютно герметичными, но и всегда готовыми распахнуть люки для людей, исповедующих тот же символ веры. Вием этих подпольных ассамблей был писатель Мамлеев («извлекавший из неопрятных одежд залитые томатным соусом замусоленные тетради»), а в его свите сверкали такие черные бриллианты, как мистик Головин, поэт Сапгир, художник Зверев. В код поведения «южинской богемы» входило постоянно апеллировать к «потустороннему», обливаться холодным потом при одной мысли о присутствии агентов КГБ, вести себя демонстративно экзальтированно («скорее даже жрать что-то невидимое со смехом, чем просто смеяться»), исповедовать широкие взгляды на своевременное выполнение долговых обязательств и не слишком ограничивать свои сексуальные потребности. «Метафизические» (термин Ю. В. Мамлеева) набивались в микроскопические коммунальные помещения и, усевшись на головах друг у друга, выступали с докладами о славянских бесах, дискутировали об Атмане, Брахмане и Высшем Я, мурлыкали вслух самостоятельно переведенные ведические гимны, декламировали Рене Генона и Махабхарату в подлиннике, упражнялись в йоге по Рамачараке и прочих, более экстатических практиках. Один из этих джентльменов, по свидетельству художника М. Уральского, «находясь долго под воздействием философии Махаяны, изобрел <…> забавную конструкцию, представляющую собой особой формы колесо с приводом. В конструкцию эту, подвешенную на место люстры, к потолку, усаживали голенькую дамочку и посредством компактного пульта управления любой желающий не только мог осуществить соединение своей особы с этой дамочкой, т. е. коитус, но еще одновременно и вращать ее вокруг себя наподобие некоего небесного тела. Называлась эта конструкция „астролябия Будды“». Колдовство, НЛО и левитация в этих «достоевских» квартирках были такими же обыденными темами для разговоров, как обсуждение погоды в английских чайных. Сеансы пифийствования, столоверчения и левитации предсказуемо сопровождались употреблением горячительных напитков и приводили к совсем уж диким ритуальным отправлениям: кликуши в лохмотьях целовали руки Мамлееву, ползали на коленках вокруг памятника Пушкину, тявкая при этом по-собачьи, пугали ночных прохожих, выряжаясь в самодельные маски. Истории в жанре кайдан рассказывались и про самого Мамлеева — шлягером была байка про то, как, когда некая далекая от идеи преодолеть в себе человеческое и погрузиться в Нигредо особа, изумившись увиденному, заметила Юрию Витальевичу, что он и мизинец на ее ноге недостоин поцеловать, тот бухнулся на колени и пополз к ее ноге, сладострастно пришептывая: «А вот и ошибаетесь, голубушка, — достоин, достоин!».
«А что до Мамлеева, — говорит один из свидетелей этих сессий художник Ситников, — то весь его сексуальный мистицизм и есть одни только мелкие жирные пальчики». «Инфернальный писатель Малеев» возникает в романе «Надпись» и даже зачитывает «свою восхитительную гадость, свою светоносную мерзость» — не свою, конечно, а прохановскую пародию: «Федор Федорович, отставной майор Советской Армии, и Леонида Леонидовна, бухгалтер мукомольного комбината, вскрыли заиндевелую дверь морга и остановились у оцинкованного стола, где под синей лампочкой, обнаженная, с выпуклым животом, лежала умершая роженица…» Не исключено, что этот выпад в сторону коллеги всего лишь симметричный ответ: почему бы не разглядеть Проханова в группе прототипов персонажей «Шатунов» или «Московского гамбита». Поездки на дачки, полеживания в травяных могилках, «признаю — хохочу!!!», «ой, петух!» — у профессионального поводыря слепых хватало любознательности и энергии участвовать во всех этих дикостях, так же, как позже плавать на авианосцах Пятой эскадры и летать над взорвавшимся реактором. Так ли уж удивительно, что мы застаем будущего «соловья Генштаба» за одним столом с мамлеевскими шатунами? «Я увлекался фольклором, а что такое фольклор? Это же демонология. Демоны, бесы, беси».
Впоследствии их пути, впрочем, расходятся — «потому что я стал заниматься войной, государством, политикой, вещами позитивными, актуальными, такими, которые не предполагали подполье, а они все оставались там, хотя у многих из них была страшная потребность легализоваться, они тяготились своей обездоленностью, загнанностью, им хотелось войти в контекст».
В те же годы Проханов много времени проводит в обществе архитектора Константина Павловича Пчельникова — того самого, кто «обнародовал в „Жизни слепых“ свои открытия». К этой фигуре мы будем обращаться еще множество раз. Пчельников (1925–2001) был прохановской Луной, сообщающимся сосудом, братом-близнецом и кривым зеркалом. Он научил его употреблять пространства как наркотик, мыслить геополитическими категориями, восхищаться советской цивилизацией и собирать бабочек.
Сначала он познакомился с его женой, той самой Ксенией, из-за которой убивается Шмелев в романе «Надпись». Произошло это еще в псковские времена, на 2-м курсе; он увидел ее — красотку археологиню — у своей любимой часовенки Илюши Мокрого. Затем, уже в пору бужаровского анахоретствования, лишь изредка наведываясь в Москву ради пополнения запасов мяса, он встретил ее в Столешниковом, обратив внимание на ее умопомрачительные по тем временам красные колготки. Они узнали друг друга, и она рассказала ему про своего замечательного мужа, который был ни много ни мало — футурологом, хотя имел диплом архитектора.
Пчельников строил сталинскую высотку в Варшаве, стадион в Джакарте, президентскую резиденцию в Гвинее («чуть ли не для людоеда Бокассы», утверждает Проханов). По возвращении в Союз его карьера пошла под уклон. Он поставил одно здание в Москве, в Измайлово, одно в Ярославле и одно — музей — в Палехе; официальная критика громила эти здания из всех орудий. В 1965-м он предлагает футуристический проект концептуальной застройки района «Застава Ильича», бумажный проект которого, сделавший честь страницам «Жизни слепых», отдаленно напоминает нынешний даунтаун в Шанхае, но реализовать эти фантазии ему не позволили, мотивировав отказ идеологическими соображениями, а по сути, наверное, от бедности: у СССР не было на это денег. «Возвратясь из странствий, я увидел, что в стране окончательно победившего социализма архитектуре больше нет места», — вспоминает Пчельников в интервью газете «Завтра». Строить «коробки» — «вульгарную урбанистическую инфраструктуру» — ему не хотелось, и он начал придумывать космические полисы, надувные города и города-дирижабли.
Уже понятно было, что в центре Москвы ему вряд ли что-нибудь дадут построить, и поэтому они вместе с Прохановым часто бродили по окраинам, выбирая место для «проекта». Пчельников разглагольствовал. Идеолог победы в Третьей мировой, он уже тогда приучал своего друга мыслить категориями империи. Реализовав промышленный потенциал, скопив нефтедоллары и мобилизовав — с помощью власти, под началом Вождя-Ваятеля — распыленные человеческие ресурсы, мы должны были поставить Запад на колени. Тот, изнуренный гонкой вооружений, должен был заявить о готовности участвовать в советском Суперпроекте. Страна станет единым целым, «где купола соборов, поместья и крылатые ракеты связаны узлами».
В чем, собственно, предполагалось, должен был состоять «Суперпроект»? Русское будущее связывалось с понятием Империи-чаши. Евразия представлялась Пчельникову вогнутой линзой, титанической чашей, ограниченной по краям горными цепями — Пиренеями, Балканами, Карпатами, Кавказом, Тянь-Шанем, Гималаями и Тибетом. Когда восточные славяне заселили дно, центр чаши, и организовали круглое пространство с центром в Москве, получился магический круг, Священное Колесо, внутри которого заключено до 70 % всех природных ресурсов Земли. Российская, а потом Советская, империя — великий проект синтеза пространств. Планетарный узел коммуникаций, трассированных еще во времена неолита, будет проходить через Россию — надо лишь создать новую систему этих коммуникаций — от Португалии до Москвы, а через нее, сквозь всю Сибирь — к Берингову проливу. Через пролив перебрасывается титанический мост, и возникает сверкающий мегаполис, Берингоград. От Оси Мира меридиальные магистрали пойдут к Африке, Индии, Китаю. Стеречь эту ось должен стальной и грозный гигант — наша стабильная империя-чаша. Важно, что Россия, в отличие от острова Америки, представляет собой сухопутную цивилизацию, а не морскую. Потому что в морской есть только 2 пункта — «порт — порт», а в сухопутной — множество точек, дорога и культура дороги. Создав новую сеть мировых дорог, мы спровоцируем падение роли Персидского и Ормузского проливов, Суэцкого канала и Сингапура (неудобные и опасные морские пути должны были «усохнуть»), обретя огромные богатства и мировое лидерство. Заметьте, все это Проханов прочел вовсе не в газете «Завтра» в 2006 году, а услышал в середине 60-х; неудивительно, что когда в конце 80-х к нему явится молодой Дугин со своими евразийскими фанабериями, то принят он будет с распростертыми объятиями.
В Битцевском парке, там, где сейчас догнивают странные заброшенные олимпийские сооружения и где обитала пелевинская лиса-оборотень А Хули, Пчельников указал Проханову место, где, по его мнению, должен был быть выстроен «Артполис» — центральная точка «коммуникационного ложа» Великой Чаши — в форме расколотой на две половины восьмигранной пирамиды, в плане образующей 8-лучевую арийскую звезду (отмежевавшись таким образом от шестиконечной звезды, символики иудейско-протестантской цивилизации). Через эту горловину, где сосредоточатся банки, биржи, офисы фирм и информагентств, пункты космической связи, будет происходить обмен культурными и технологическими ценностями, под контролем Православного народа. Пока что следовало овладевать искусством коммуникации, манипулирования пространствами. Поставить на службу современные финансовые бизнес-технологии, вовлекать в освоение богатств Чаши и реализацию титанических проектов капиталы всего мира
[2].
Артполис был одновременно «инструмент и полигон постепенной рекультивации распавшейся державы»: с его помощью Россия должна была «реинтегрироваться в глобальный процесс».
Удивительно, до чего прохановский мир 60-х, вся эта «отчасти шизофреническая среда» в диапазоне от Мамлеева до Пчельникова, не была похожа, например, на ту каноническую, что описывают Вайль и Генис в своих «60-х»; если прислушаться к свидетельствам Проханова, выяснится, что зачерпывают культурологи очень неглубоко. По «вайле-генисовской», да и по официально-советской версии, существовало всего три направления, в которых мог реализоваться художник того времени. Советско-нормативный вариант (Проскурин, Карпов, Бушин). Либерально-новомирский (Трифонов, Маканин, Искандер). Деревенско-народнический (Распутин, Солоухин, Белов). В действительности, под советским куполом функционировали «не три, а триста направлений». Трифоновский либерализм не вмещал в себя мамлеевской бесовщины, а распутинское народничество — мистический фашизм. Неужели в 70-х можно было употребить слово «фашизм»? «Фашизм это и есть такая мистическая народность, это проникновение в мистический дремучий древний пранарод, мистика народа». «Там, в этом времени, были все штаммы, все бациллы сегодняшних эпидемий. И поскольку они были в концентрированном, лабораторном виде, их можно было исследовать, рассматривать, и они были драгоценны. А вот в виде эпидемии — после перестройки — они уже во многом были неинтересны, скучны, банальны и отвратительны. А там они были почти безобидны, такие кристаллы вирусов — фашизма вирус, русского национализма, вирус еврейского национализма, вирус этого вот андроповского реформизма, предвестники перестройки, молодые эти Арбатовы, Примаковы — все это тогда было… Это была мутация, охватившая все общество».
Проханов был одним из тех людей, которые застали эти вирусы еще в 60-е, в подпольных кружках, и именно поэтому он не будет обольщен в 90-е, когда штаммы разовьются в эпидемии.
Из-за художников слепые с более консервативными эстетическими вкусами закатывают Першину скандал за скандалом, и в 1967-м, слава богу, заставляют мятежного редактора вернуться к конформистскому и унифицированному варианту обложек. После провала фронды ему удается протянуть не более полугода, это уже не поломка, а авария, как выражалась в таких случаях советская критика; уже летом его вынуждают уйти по собственному. Вместе с Першиным, осенью, покидает журнал и его серый кардинал — но никоим образом не страдает от дефицита работы.
1967-й был годом активного трассирования доступного ему медиа-пространства; он едва успевает обегать кассы редакций с тем, чтобы забрать гонорары. В «Жизни слепых» в феврале напечатан очерк «Дерево жизни», о псковском отделении ВОС. В марте — «Работает техотдел». («Наше предприятие изменилось неузнаваемо…».) В апреле — «Вести счет деньгам» (в этот момент он довольно основательно окапывается в рубрике «Трибуна конкретной экономики», с каковой трибуны произносит довольно абстрактные проповеди). В мае — очерк «Директор», о руководителе картонажного предприятия, где ударными темпами клеят коробки. В июне — очерк про слепого учителя «Синяя чаша ветра» (с «декадентскими» — чтобы не сказать «игорьсеверянинскими» — фразами типа «Автобус, хрустально брызнув в ночь фарами, укатил», «Сосновый бор кипел на ветру»).
Читаем «Сельскую молодежь». В марте — очерк о доярках «Никто кроме нас». В июне — деревенский очерк «Заглядывая за горизонт», репортаж из совхоза «Березовский» Воронежской области, Рамонского района. В октябре — рассказ «Будьте здоровы, Степанида Петровна», открывающийся бескомпромиссной фразой «Степанида Петровна резала свинью». В декабре — «За лазоревым цветом» — отчет о поездке в Мордовию, в деревню Ямщина, к пимокатам, изготавливающим из мелкочесаной овечьей шерсти валенки, в частности беседа с вальщиком Николаем Степановичем Жестковым.
«Кругозор»: в мае — очерк «Плеховские песни» про пятерых старух, сформировавших народный хор в селе Плехово Курской области: («Даниловна, с которой начнем?» — «А с которой хошь, Тимофеевна?» — «Ну, „Ветры-ветерочки“ тогда»). Октябрь — эссе «Народное русское» о народных хорах казаков из Забайкалья и колхозниц из села Афанасьевка Белгородской области. Ноябрь — очерк «Балалайка» о композиторе и виртуозе-исполнителе Виталии Белецком.
«Литературная Россия». Апрель — рассказ «Тимофей» (А не странно, что «Тимофей», рассказ про слепого косца, был напечатан не в профильной «Жизни слепых»? «По-видимому, — объясняет Проханов отказ слепцов печатать новеллу, — есть какая-то корпоративная внутренняя ограниченность, не позволяющая принимать явления более сложного уровня, переросшие поэтический канон корпорации. Когда корпоративный вития перерастает рамки, он должен уйти, чтобы не угрожать безопасности корпорации». Точно так же сорок лет спустя Куняев не возьмет в «Наш современник» его «галлюцинаторный» «Господин Гексоген».) Август — очерк «Зори над лесом». Октябрь — рассказ-репортаж «Свадьба», из колхоза «Россия», села Дьяконово Курской области.
Более скрупулезному биографу следовало бы обшарить еще и подшивки «Семьи и школы» и «Смены». Но и без этих исследований видно: бегать ему приходилось как угорелому.
Несмотря на вялые протесты тещи, Прохановы жили открытым домом, куда глава семьи нередко прибывал в сопровождении коллектива единомышленников. Сюда часто заглядывали украинские художники, отец Лев, Пчельников, Мамлеев. Приобреталась нехитрая снедь: бутылка водки, квашеная капуста, соленые огурцы, варилась картошка (Личутин настаивает на «убогой трапезе»). Хозяин демонстрировал разноцветный шелковый казацкий костюм, привезенный из Ставрополья, где он встречался с казаками-некрасовцами. После обсуждений фасона завязывался спор об истоках славянства, мистике православия, который, по мере подачи горячительного, разгорался и становился все интенсивнее; в нем можно было оттачивать риторику, пафос, остроумие. Рано или поздно все дебаты сводились к разговорам об империи, хозяин вставал за нее горой, украинцы поносили, утверждая, что их народ задавлен этим молохом. Здесь практиковалась квазинаучная терминология, пытаясь аргументировать свои постулаты, оппоненты то и дело обращались к трудам Костомарова, Соловьева, Ключевского — или, наоборот, сбивались на совершенно казарменную лексику. Когда в беседе особенно часто начинали возникать термины «бендеровцы» и «москали», вмешивалась хозяйка и предлагала спеть что-нибудь.
«Ах, Арбат», «A Taste of Honey» и «Лыжи у печки»? Определенно нет. «Меня всегда это возмущало, — говорит он о кухонном репертуаре технической интеллигенции, — как караоке: не ты сочинил, а Окуджава, Галич, а этот воспроизводит, с использованием их интонаций, с переливами. Это такое статусное присвоение этой музыки, попытка почувствовать себя причастными к этой субкультуре, к этой фронде». Домашний хор функционировал не только в селе Плехово Курской области, но и в квартире у Прохановых, так же, как и их коллеги, они специализировались на народных песнях — хлеборобных, военных, свадебных, «Соловей кукушечку уговаривал» (волжская, времен покорения Казани), «Гусарик» (двенадцатый год), «А после Покрова на первой недели». Поощрялись и песни на украинском. Пение в домашнем хоре, по мнению Проханова, отличается от салонного музицирования, «как атомная энергия от фонарика».
Когда я максимально дипломатично высказываю свое удивление по поводу такого странного на сегодняшний взгляд досуга, как домашнее хоровое пение, Проханов проницательно замечает: «— А вы, Лева, филологический человек
[3]. Мы же были не филологами. Мы были все самоучки. Мы до этой филологии народной дошли сами. Была страсть, все мы были выброшены каждый из своей ладьи, порвали со своим недавним прошлым, причем мы все были людьми антисистемы и, живя в этом системном мире, были абсолютно наивны, мы компенсировали разрыв системы своей страстью, своей игрой и своей катакомбной такой общностью. Мы все увлекались одним и тем же. Мы согревали свою пещеру вот этой красотой — вязанками дров, которые мы приносили туда».
Проханов настаивает, что собирательство песен было не просто увлечением на выходные: «я занимался этим с той же интенсивностью, как потом атомной энергетикой». Это видно хотя бы по подписям под его журнальными текстами 60-х годов: если составить на их основе схему его перемещений по советским провинциям, то, по крайней мере, вся западная часть СССР покроется мелкоячеистой сетью.
Памятуя о затруднениях, с которыми — верно подмечено, филолог — я сталкивался в университетских фольклорных экспедициях, я осведомляюсь, как именно, в техническом плане, происходил сбор песен: вот вы приходите в деревню — и? «Я беру командировку от какого-нибудь, например, „Кругозора“, и с этой командировкой прихожу в обком или в райком, представляюсь столичным журналистом, а в райкоме столичный журналист — персона. Я объясняю свою цель, говорю, что хочу побывать в такой-то деревне, описать игрушку, которую там делают, промыслы, нельзя ли? Мне дают машину, газик, и шофера — и загоняют в эту деревню. Либо они сами помогают мне стать на постой, либо просто довозят до деревни, а я спрашиваю, где здесь можно переночевать, может, где-то там одинокая женщина или пустой дом. И я туда набиваюсь, живо делаю свое журналистское дело, не песенное: либо об игрушках, либо о каком-нибудь комбайнере. А глухие деревни в ту пору все пели. В каждой деревне всегда была своя таинственность, странность. Если это был приход, там можно было поговорить с батюшкой, узнать, о чем в приходе толкуют, послушать церковные, но не канонические песнопения. Поскольку я был молодой человек, москвич, ваших лет, — им это льстило. Когда я приходил на службу церковную, ко мне подходила бедная женщина, клала в руку мне металлический рубль… Меня это страшно удивляло — зачем? А это — уважение: „Ты молодой, пришел в храм. Мы тебя принимаем и благодарим, руку тебе золотим… и вот таким образом я знакомился с ними, и они пели мне свои песни“».
Какие же? Проханов утверждает, что «этих песен вы никогда не слыхали». «Их не пел ни Северный хор, ни хор Пятницкого. Это такие дремучие, угрюмые песни, которые странным образом попались в мой невод в смоленских деревнях». Ему известны «уникальные песни XVI века» — времен покорения Казани, начала Смутного времени, «большинство из которых не найдешь ни у Даля, ни в сборниках Киреевского». Также — религиозные песни хлыстов, «северные — с такой мистикой смерти». (— Не припомните чего-нибудь? — Пожалуйста, колыбельная: «Бай-бай, хоть сейчас помирай. Мамка саван сошьет из сырого холста, папка гробик собьет из тесовых досок».) Как он фиксировал мелодии? В основном по памяти, нотной грамоте он не был обучен, но однажды ему все-таки пришлось изобрести оригинальную крюковую запись, похожую на старообрядческую.
Лишенный в силу самых разных причин возможности попробовать свои вокальные данные таким необычным образом, я прошу его объяснить мне специфику этого досуга. «Я не могу описать, я могу спеть». От этого щедрого предложения я уклоняюсь — случайно на одну из моих кассет записали фрагмент корпоративной вечеринки газеты «Завтра», где главный редактор исполнил что-то из своего обычного репертуара: по правде сказать, это весьма угнетающий опыт, кто-нибудь более впечатлительный мог бы употребить слово «вой».
Это длинные, на полчаса, а то и больше, каждая, песни, исполнявшиеся, «чтобы весь темный зимний вечер прошел незаметно», примерно с третьего куплета вводят исполнителя в транс. «Из этого транса возникает поразительная трансцендентность — взрыв, когда в темной избе или в темной квартире вдруг начинает все светиться, гореть солнце — особое волшебство, колдовство, камлание! — вдруг тебе является твой языческий бог. Тоже в песнях — эта полифония голосов, частью которых ты являешься, ритмы, рифмы, первый голос, второй, подголоски… Все трансы рано или поздно должны кончиться взрывом, катарсисом. Это поразительное ощущение, наслаждение небывалое».
Русский песенный транс, по его мнению, отличается от, к примеру, африканского, в котором исполнители быстро взвинчивают себя ритмикой тамтамов, высекая таким образом сексуальную энергию. «А от мелодий — русских, северных или степных песен возникает такое беспредельное ощущение, душа отделяется от тела. Это благодать. Как молитва. Что такое молитва? Ты молишься, молишься, молишься. Ты холоден, ты взываешь, ты взыскиваешь, и вдруг ты получаешь ответ. В затылок, может быть, в спинной мозг, в сердце прорывается вдруг такая бархатно-светлая энергия, испытываешь странное счастье». Как сказано кем-то из авторов газеты «Завтра», все строится на расовых различиях, не учитывать их было бы глупо. У японцев чайная церемония, у русских — экзальтация при питье водки.
За пением народных песен время бежало столь стремительно, что участники домашнего хора, случалось, даже не успевали выпить за ночь, на четырех-пятерых человек-то, бутылку водки, «так было хорошо с песней».
Позже, уже на Тверской, энергичным участником домашнего ансамбля Прохановых станет В. Личутин, который хоть и настроен скептично в плане датировки репертуара («насчет XVI века — это он свистит»), но свидетельствует о том, что его друг в самом деле мастер петь «песни старинные, стихи духовные». «С Люсей, женой, — у него хороший голос, он запевает густым басом, а она ему подпевает по-женски. Видно, еще с юности, когда они ездили по Белому морю, эти песни — такие ритуальные, обрядовые для этой семьи, смыкают их в некий союз брачный. Когда они запевают, видно, какое у них внутреннее согласие, гармония. Песня подчеркивает единение в семье, когда согласно поют муж и жена — это говорит о духовном союзе. Духовно здоровый человек обязательно должен петь. Песня — не только слезы души, но и токи, реки, омывающие душу». С Личутиным они поют и сейчас, по несколько часов; если надоедает петь народные песни, то в ход идут советские
[4].
Иногда репертуар расширяется еще больше: особенно, по словам Проханова, когда на сходках присутствуют представители генералитета — А. Макашов, генерал-майор Титов («очаровательный человек, старик, уникальный») — и их жены («она славистка, домашняя такая доня, матрона»). «Когда поддашь — ну давайте частушечки. И начинаются робкие такие, не знаю… „Мы сидели на рябине, меня кошки теребили. Милые котяточки. Цап-царап за пяточки“. Такая робкая частушка. Потом: „Меня милый не целует, говорит — потом-потом, Как зайду к нему — на печке тренируется с котом“. А третья была — „Я Маланью еб на бане, журавли летели, мне Маланья подмахнула, валенки слетели“. Все в ужасе — ах! ах! — и, не давая опомниться, можно было впарить следующую частушку: „Все девчата как девчата, а моя как пузырек, сядет срать — пизда отвиснет, как у кепки козырек“. Те вообще визжат — от ужаса и от наслаждения».
«Мое пение поражало моих друзей, это был стимул такой» вспоминает Проханов, забывая, однако ж, добавить: и не только друзей. Из деревень, иногда не успев как следует переодеться, он врывается с добычей в московские редакции, где — лесник, поводырь слепых, бывший ученый, словом, персонаж отчаянно романтический — производит фурор. «В середине 60-х годов, — елейным тоном затягивает поэт Е. Храмов своего знаменитого „Подельника“, открытое письмо „соловью Генштаба“ Проханову, — журнал „Кругозор“ приобрел замечательного автора для рубрики „Фольклорные экспедиции“. Из каждой экспедиции привозил этот автор материал необычный, звонкий, переливчатый. Но за пределами нескольких страниц текста и шести минут звучания пластинки оставалось еще многое, что составляло его устные рассказы. В них была и острая наблюдательность, и лиризм, и патетика, и остроумие. Словом, это был интересный, умный, видящий собеседник».
Ежемесячник «Кругозор» был аналогом издававшегося в середине нулевых «Jalouse» — настоящий глянцевый журнал: дорогой («Ц. 1 р.»), оригинального мини-формата (квадрат), толщиной, дробленостью и размером текстов напоминающий настенный календарь. Направленность его можно охарактеризовать как молодежно-артистическую. Журнал составлялся из динамичных репортажей из заграницы (Токио, Зальцбург), схем, как танцевать тобагианскую польку, фэшн-съемок «Героини сегодняшних дней», анекдотов про физиков, космонавтов и геологов и интервью бравых военкоров, взятых в джунглях у вьетнамских партизан. С гламурной редакцией сотрудничали Визбор, Петрушевская, автор «Приключений Электроника» Велтистов — весь цвет советской окололитературной богемы либерального толка.
К каждому номеру прилагалось 10–12 синих гибких пластинок, из которых особенно ценилась последняя, с записью какой-нибудь западной группы. Сейчас, напротив, любопытнее первые: визг кабана, звуки революционных вьетнамских джунглей («„Четыре против роты“. Рассказ Кима Фыонга, бойца НФОЮВ, записанный в Ханое») и лязг прокатного стана на металлургическом заводе. Записать шестиминутный диск было целое искусство. О том, что такое «шум леса» и с какими трудностями сталкивается корреспондент журнала «Кругозор», можно понять из рассказа Л. С. Петрушевской: «Может быть, это долгое ожидание у водопоя в кустах? Может, это микрофон, свисающий с дерева над поваленной зеброй, к которой обязательно придут хлопотать и пачкать морды шакалы и вдруг смолкнут и прыснут в стороны, когда придет леопард?.. У меня все произошло достаточно просто. Я шла с магнитофоном наперевес по просеке в Беловежской пуще… Кабаниха заорала. В этот момент у меня стала кончаться пленка… От щелчка кабаниха смолкла и ушла. Потом оказалось, что на пленке увековечено 14 с половиной минут ровного металлического шороха и тридцать секунд выразительного визга».
Можно только догадываться, на какие ухищрения приходилось идти Проханову, чтобы записать свои пластинки, а в «Кругозоре» находим их несколько. К примеру, «Песни и наигрыши села Плехово: „Жарко пахать“, „Батюшка“, „Ой, да и что же ты, селезнюшка“, „Чебатуха“, „Тимоня“» — и все это на одном диске.
В. Бондаренко свидетельствует, что О. Попцов, И. Золотусский, Г. Шергова, С. Есин и другие редакторы тогдашнего тонкого глянца заслушивались необычными рассказами экс-лесника о дойке коров, сенокосе, случке скота, посещении тракторной станции, которые скорее были похожи на сюрреалистические видения: «Зорьку доить первым делом. И, растолкав плотно сдвинутые коровьи бока, Валентина села на перевернутое ведро, подойник цепко задала коленями, уперла голову в шелковистый дышащий коровий живот. Соски горячие, упругие, мягкие. С первого удара острая белая игла впилась в звонкий край, за ней другая, третья. Ведро загудело от боя горячего живого потока, заиграло. Розовое огромное вымя качалось у самых глаз. Косые молочные струи вонзались на мгновение в край, и парной сладкий дух подымался к лицу. Быстро-быстро с подойником перебежала по морозу в телятник, там на ходу приняла его телятница тетя Даша, и еще успела заметить, как наполнилась белизной пустая баклажка, и телячья голова окунула нос в молочную жижу». Из кармана путешественник мог извлечь то какую-то свистульку, то каргопольского глиняного китавраса, то деревянную полховскую русалочку, до эпохи тайваньских сувениров было еще далеко, и поэтому такая оснащенность производила известное впечатление.
Он не только поет и фокусничает, но и не пренебрегает возможностями произвести на окружающих впечатление экстравагантной манерой одеваться — если не в редакции, то дома: на нем можно увидеть какие-то фольклорные облачения с красными зверями, алыми деревьями, с мордовскими свастиками. В «Их дереве» упоминаются купленные для жены в деревнях сарафаны. Как происходила скупка? «Я приходил в деревню, где уже вымирал старый уклад, где уже в сельпо гигантские трейлеры завозили шведские и французские туфли контейнерами (это шпилька в мой адрес: я попрекнул его сомнительными диалогами деревенских старух в его рассказах: „Ты в сельпо туфли брала? Французские?“ — „Нет, в Макарьево привезли. Шведские“), а эта одежда была достоянием старух и истлевала в сундуках. И я приходил и спрашивал: нет ли у вас старых одежд, сарафанов, платьев? Я помню, в Каргополе, двор старый, на зеленой траве они расстелили мне свое старое барахло, и я все это по дешевке купил. Привез, и даже моя мама до последнего времени носила эти тяжелые домотканые веренитки» (что такое «веренитки», я забыл у него спросить, но факт тот, что слова этого нет даже у Даля).
Обрастая шлейфом знакомств и протекций, он превращается в своего рода комету, появление которой с энтузиазмом приветствуется обитателями тонкожурнальной галактики. «Его зарисовки были нарасхват», — констатирует Бондаренко. Съездив в одну командировку, он «легко, интенсивно» сочиняет тексты для двух-трех газет и журналов: «Литературной России», «Кругозора», «Смены», «Сельской молодежи», «Семьи и школы». Если первый-второй текст обычно подписан просто «Александр Проханов», то третий, почти везде, — «специальный корреспондент Александр Проханов». В «ЛитРоссии», куда он таскает шедевры один за другим, на него даже начинают косо поглядывать: редакторы осторожно выведывают, не имеет ли он доступа к платоновской вдове, не пользуется ли платоновским архивом. И не мудрено — как еще прикажете смотреть на автора, начинающего свои рассказы в такой манере: «Вошла в жизнь Черепанова эта тихая женщина Алена Макарьевна, как входит белый туман с лугов в вечернюю рощу и висит в ветвях, светел и чист. Не скажут они за день друг другу двух слов, не побудут вместе минуты, а радость ему такая, словно все сокровенные мысли ей передал» («Прорыв»).
Деревянная игрушка из села Полховский Майдан.
Через знакомых его втягивают в орбиту «Литературной России» — газеты, которая существует по сей день, «номера этой полуграмотной газеты с тюремной версткой, как застигнутые врасплох вампиры, уносились в черные дыры небытия сразу после выхода из типографии», — вспоминает писательница Анна Козлова, работавшая здесь в начале XXI века. Не то было в 1967 году. 24-полосный еженедельник Союза писателей тоже был аналогом современных глянцевых изданий. Здесь можно было наткнуться не только на Солоухина и Василия Белова, но и на рассказ Роальда Даля (что с того, что печатался он под шапкой «Империалистическая стадия развитого капиталистического строя с особенной очевидностью обнажила его антинародную сущность и органические пороки»). А чуть позже и на очерки Саши Соколова, который пришел сюда на два года в 1969-м (вряд ли они с Прохановым были знакомы, но Соколов мог слышать о нем, и как знать, когда в 1971-м он уедет в свое «Заитилье» работать егерем и писать роман, не скопирует ли он биографию своего старшего коллеги?). В 1967–1968 годах Проханов опубликует здесь несколько важных текстов, в том числе «Тимофей» (про слепого), «Свадьбу» (где опишет брачный обряд, виденный им в селе Дьяконово, колхоз «Россия», в Курской области) и «Красную птицу». Красная птица в мире Проханова — вальдшнеп. «Знаете, как он выглядит?» Нет. «Большая птица с таким вытянутым бекасиным клювом (показывает) — и глаза сзади, почти на затылке. Охотиться нужно на зорях, вечером».
К 1967 году спецкору «ЛитРоссии» не до охот. Ему наконец, удалось запрыгнуть на последнюю ступеньку перед стартовой площадкой.
«Я шел от села к селу, и движенье мое по земле отмечалось в газете очерками и рассказами, а впечатления копились для книги, в которой действовал человек, посвятивший себя движению, и картины народной жизни становились для него частью его собственной жизни».
Таким образом, в течение всего этого периода, «песенного цикла», он вовсю пьет эту «атомную энергию» народного творчества. Во-вторых, обкатывает образ странствующего аэда, певца и собирателя одновременно, наращивает мускулы для того момента, когда понадобится сделать решительное усилие. И «Свадьба», и «Степанида Прокофьевна» — исходники, сырье для «Иду в путь мой».
Многие тексты из «ЛитРоссии» в самом деле унесутся в черные дыры небытия сразу после выходы из типографии, но он не зря таскался сюда на редколлегии.
Во-первых, редакция «ЛитРоссии» сидела в том же здании, что «Литературная газета», так что рассказы и репортажи Проханова замечают соседи и предлагают ему съездить на Сорочинскую ярмарку.
Во-вторых, на «Свадьбу» клюнет еще кое-кто.
Глава 7
Полулегальное проникновение в ЦДЛ и знакомство с Трифоновым. Объяснение тайны названия «Человек с яйцом».
Автор копается в «Иду в путь мой» и пытается не ерничать. Высокодоходный бизнес деревенщиков.
Описание лопасненского ангела
«Мне назначил здесь встречу Юрий Валентинович Трифонов», — скучающим голосом отвечал молодой человек на вопрос цэдээловской вахтерши о цели, своего прибытия. Проникнув в фойе, нелегальный мигрант проигнорировал гардероб и приткнулся в том месте, где сейчас отгорожен закут для кассы кинозала. Освоив эту территорию, он тут же полез за пазуху и, как мистер Бин, неожиданно извлек оттуда цветастый предмет размером с маленькую дыньку-«торпедо». Критически осмотрев свой реквизит, который оказался расписным деревянным яйцом, гость заведения принялся со значением демонстрировать его прохожим, вопросительно заглядывая в глаза всем мужчинам старше себя. Поскольку тот, кого он ожидал, все не шел, молодой человек принялся поигрывать своим странным предметом, небрежно подбрасывал его, прятал в карман, опять доставал; лакированное яйцо, как стробоскопический шар на дискотеке, отражало удивленные физиономии литераторов. Кончилось тем, что гимнастические упражнения с деревянным семенником привлекли внимание одной из служительниц: клацнув челюстями, она уже направилась было к постороннему с твердым намерением указать ему на дверь, но тут ее обогнал крупный сутуловатый мужчина, которого трудно было бы узнать в толпе, если бы не его курчавые волосы и вывороченные негроидные губы. С уважением оглядев нелепый аксессуар, он подал его хозяину руку и спросил: «Проханов?»
Мегера поджала губы и сделала вид, что ничего особенного не произошло.
Проведя молодого человека вглубь, в Дубовый зал, Трифонов усадил его за стол под витражом и предложил выбрать что-нибудь из меню; в ожидании официантки, не удержавшись, он осведомился у своего гостя, что это за яйцо. Тот понял, что игра пошла по его сценарию, и, потерев кончик носа, доверительно наклонился к своему собеседнику: «Видите ли, Юрий Валентинович…»
— Подождите, а зачем вы подбрасывали это яйцо, пока ждали его?
— Ну, я хотел выглядеть важным, яйценосным человеком.
Про Майдан он узнал случайно — отправленный женой на Люблинский рынок с целью закупки провианта, он наткнулся на крестьянку, торговавшую странным товаром, не вписывавшимся в скудный здешний ассортимент, который проигнорировал бы даже и Джанни Родари. Узнав, откуда продавщица, — Полховский Майдан, Горьковская область, он мчится рассказывать о своем «открытии» в редакцию «Сельской молодежи», где ему мгновенно оформляют командировку в «деревню игрушечников».
«И было мне весело видеть в поезде, как серьезный майор из кармана в карман перекладывал деревянные майданские яйца», — напишет он в своем очерке о поездке и, скорее всего, соврет, потому что майора он наверняка выдумал, а яйца и другие приобретения, по гривеннику за штуку, рассматривал сам, коротая время в поезде «Горький — Москва».
Любуясь раскрашенными коньками, он нащупывает социальную компоненту статьи: мастера кустарничают задорно, с огоньком, и единственное, чего хотелось бы, это чтобы местная администрация относилась к хранителям древней традиции с большей чуткостью и легитимизировала их воровство леса, без которого им никуда. Очерк, по правде сказать, получится довольно постным, пожалуй, единственное, что запоминается из него, — фраза про серьезного майора и еще одно трогательное замечание автора, касающееся деревянной игрушки: «я замечал что дети любят ее больше, чем железные пистолеты и резиновых крокодилов». Весь этот эпизод с поездкой в Полховский Майдан не стоил бы и выеденного яйца, если бы не один из сувениров, которым владелец распорядился более чем удачно.
«Так что это за…» — «Видите ли, Юрий Валентинович, на госфабриках такие не выпускают». В самом деле? Но однажды, двигаясь по глухоманным деревням, не первый, между прочим, год уже, он, вымокнув под ливнем, впотьмах, набрел на некое потаенное селение, где на больших русских печах толпами сушатся удивительные игрушки — и вот, растянувшись на печи и вдыхая лаковый запах, он размышлял о том, что все это великолепие, лубки, яйца, игрушки, точеные крылечные столбики, оконные наличники и даже могильные кресты — а ему, между прочим, приходилось однажды живать у кузнеца, который ковал ажурные кресты, — так вот, все это часть великого, теперь обмелевшего потока… «Александр, — Трифонов был поражен экспрессией своего собеседника, — вы выдающийся рассказчик».
Перейдя непосредственно к главной теме их свидания, писатель сообщил, что в новеллах ему понравилась лексика, метафорика, наивный и молодой пантеизм, игра со словом. За пару недель до того в маленькой квартире Прохановых в Текстильщиках раздался телефонный звонок. Владимир Ревин, помощник завотдела прозы газеты «Литературная Россия», сообщил Проханову, что побеспокоил его по просьбе Юрия Валентиновича Трифонова — того заинтересовал напечатанный в «ЛитРоссии» рассказ «Свадьба» — и не может ли он, Проханов, сделать подборку своих рукописей, чтобы Трифонов их почитал.
Это было примерно то же самое, если бы сейчас вам вдруг позвонил Пелевин. Трифонов был мэтр, в 25 лет лауреат Сталинской премии за своих «Студентов», а сейчас лидер «новомирской», интеллигентской, полудиссидентской городской прозы. Что до Проханова, то правильнее всего было бы назвать его перспективным журналистом. Экс-лесник, технарь, перековавшийся в гуманитарии, ведущий очеркист и серый кардинал журнала для слепых, он вот-вот дождется приглашения в «Литературку». Из журнального очеркиста он рвется в большую литературу. Пока что тщетно: рассказики, публикующиеся в «Жизни слепых», «Сельской молодежи» и «ЛитРоссии», не складываются в настоящую книгу, в толстые журналы их не берут. Удочки, впрочем, заброшены по всему берегу, и вот наконец клюнула реально крупная рыба. Остаток вечера он посвящает отбору написанного: «Свадьба», «Тимофей», «Красная птица». С замиранием сердца, еще не оправившись от унижения после аудиенции у Финка, он передает их Ревину. В назначенный срок он набирает телефон мэтра, тот оказывается подчеркнуто любезным: я до сих пор под впечатлением от ваших рассказов; не хотите ли встретиться и поговорить о литературе? Конечно-конечно; но а где же? Да давайте уж в ЦДЛ, где еще.
Действительно, где еще. Проблема в том, что в ЦДЛ он вхож не был. «Если вы написали рассказ, то вы еще постойте на улице Герцена часика два, прежде чем со знакомым писателем пронырнуть сюда. На входе стояли две мегеры, старухи с лошадиными ногами, с железными челюстями, ощущение, что они раньше служили в Освенциме, такие Эльзы Кох, они выхватывали из дверей непосвященных и выталкивали вон». Разумеется, он не подает вида, что ЦДЛ — не то место, где его можно видеть ежедневно. Встретимся в фойе. Трифонов спрашивает, как он его узнает. Неожиданно для самого себя, вместо того чтобы напомнить, что рядом со «Свадьбой» в «ЛитРоссии» была напечатана его фотография, Проханов отвечает: «Я буду держать в руках цветное деревянное яйцо». Телефонная трубка некоторое время молчит, Трифонов не решается переспрашивать и сдержанно прощается.
Может быть, если б это произошло чуть позже, он пришел бы в кедах, снятых с убитого китайского пограничника, или с легированной лопаткой бомбардировщика, но в тот момент трудно было придумать что-нибудь лучше яйца. Надо было увлечь собою, произвести впечатление, врезаться в память. Яйцо подчеркивало социальную экзотичность своего обладателя, а может быть, намекало на скрытый смысл свидания: мэтр освятит этот символический предмет и укажет неофиту путь к воскресению
[5].
Выяснив происхождение яйца, Трифонов принялся расспрашивать Проханова о дошедших до него слухах, касающихся курьезных особенностей его биографии: правда ли, что вы… Тот дает понять, что это еще далеко не все; сегодня Проханов признает, что немножко повыпендривался тогда перед мэтром, козыряя своими возможностями и опытом.
Об этой встрече косвенно можно судить по предисловию, которое Трифонов напишет к первой книге Проханова «Иду в путь мой». Лауреат Сталинской премии купился на все. Он старательно пересказывает эпизоды из биографии своего молодого знакомца: ушел в леса, водил туристов в Хибинах.
С какой стати он позвонил ему? «Ему было интересно, он был в стадии учителя, ему интересны были ученики». «Трифонов покровительствовал мне с охотой, с интересом. В этом интересе была заинтересованность как во мне, так и в себе самом. Он, как литературный политик, хотел создать некий слой вокруг себя, из следующего поколения, чтобы этим слоем управлять, патронировать его».
Правда ли, задаю я вопрос эксперту по Трифонову Наталье Ивановой, что Проханов — человек Трифонова? Это неправда. Впоследствии Трифонов очень сожалел, что написал предисловие к его первой книге, потому что Проханов не оправдал его ожидания — или оправдал ожидания совсем других людей. Трифонов считал, что главное в литературе — анализ социальных отношений, а не «модные темы», «всякие там НТР». «А я говорил — нет, главное — национальное. На этом мы очень корректно, но разошлись. Когда я стал писать социальные повести, он отнесся к ним скептически, стал говорить со мной жестче».
Трифонов — уже тогда убежденный, что «нет ничего драгоценнее мельчайших, гомеопатических подробностей», напишет еще одно предисловие, к «Время полдень», гораздо более сдержанное. «Я знаю, первое предисловие он делал с большой охотой, второе — уже с некоторой неохотой, когда уже начались разногласия. Я понял, что уже не стану его учеником, его патронат по отношению ко мне завершается; мое место там занял Маканин».
Между прочим, рассказывает Проханов, через несколько лет после их свидания с Трифоновым он оказался в этом же зале — там были убраны столы и стоял гроб с телом мэтра. «Я все время ловил себя на мысли, что его голова мертвая. Она находилась в том же месте, где несколько лет назад была еще живая: говорящая, едящая, вкушающая и жующая голова».
— Вы подарили ему это яйцо?
— Нет, не подарил, это был такой опознавательный знак. Я не уверен, что это яйцо ему было важно.
Напрасно: Трифонову так понравилась эта затея, что он даже предисловие свое назвал «Человек с яйцом». Это предисловие-напутствие напечатано к «Иду в путь мой», правда, без заголовка. Наверное, его вычеркнули редакторы — Трифонов, во всяком случае, по уверению Проханова, не слышал в этом названии несколько комичных обертонов. Действительно, можно только предполагать, как сложилась бы судьба писателя, чьей кличкой наверняка стала бы «Человек-с-яйцом».
13 апреля 2004 года в газете «Завтра» была опубликована передовица главного редактора, которую многие читатели признали самой значительной за все годы существования издания, она называлась «Пасха — национальная идея России». Проханов начинает с пересказа «пасхальной мистерии» Николая Федорова о воскрешении отцов, особенно напирая на то, что федоровские концепции включают в себя идеи бессмертия. (Если быть точным, то Федорова интересовало (искусственное) воскрешение мертвых, а не достижение бессмертия живых; ученый, в частности, предложил несколько оригинальных способов извлечения из земли распыленных останков праотцев: промывать почву водой, чтобы, собрав «редчайшие частицы праха предков», затем воссоединить их «химическими лучами», собирать частицы праха с помощью «луча животворящей воли», притягивать нужные частицы, улавливая «дрожь и трепет (вибрацию), которых не лишены молекулы и прах умерших»). Затем Проханов («О — ПРАХанов!») приходит к эффектным выводам. «Пасха является национальной идеей России. Пасха, понимаемая как вселенский порыв к преодолению смерти, к возрождению, к воскрешению из мертвых, к созданию бессмертного богоподобного человечества». Россия — территория инобытия, поставщик инаковости. Советский проект — это победа инобытия над взбесившимся разумом, майская Победа, пасхальная, «Красная Пасха». Советский проект — Иной, стремление к Абсолюту. Абсолют — это бессмертие. «Проблема смерти — есть главная проблема человеческой истории и культуры. Абсолютное бытие — в преодолении смерти. Преодолении индивидуальной смерти, коллективной смерти, смерти Вселенной, преодолении энтропии, когда целые участки Вселенной на глазах затягиваются в „черные дыры“». Господь делегирует человечеству все большее количество своих «полномочий». Теперь, может быть, Господь поручил человечеству совершить акт Воскрешения руками самого человечества. Смысл жизни — в ее развитии, распространении в бесконечность во все улучшающемся качестве. Высшее качество жизни — бессмертие. Высшая правда — преодоление смерти, преодоление гниения, смердящего, тварного. Превращение твари в Творца. Глобализм — это когда весь мир пытается достичь бессмертия, преодолеть смерть. Запад даст технику, машину, Россия — добро, свет, инаковость свою.
Это, собственно, и есть то символическое яйцо, которое Проханов несет миру. Яйцо — символ чуда зарождения жизни, очень простое и очень наглядное доказательство креативной потенции Бога; символ Пасхи, воскрешения Христа и, шире, вообще идеи воскресения и бессмертия; символ будущего, символ развития, сотворения новых единиц жизни. Фотиев из «600 лет после битвы» — человек Света — входит в город со своим изобретением, как Пасхофор; его «Вектор» — это ведь и есть Дух-в-действии, совместное творчество-в-преодолении, философский концепт, наивно выраженный в «изобретении». Человек, несущий яйцо, в некотором роде берет на себя роль Христа, которого изображают под слоганом «Аз есмь воскресение и жизнь», потому что именно это яйцо и обозначает. Проханов выбирает этот символ потому, что одержим идеей бессмертия. Человек есть то, что нужно непременно развить и преодолеть. Цель человечества — занять всю вселенную и быть вечно живым.
Конец истории — это не победа капитализма, не разрешение классового конфликта, не апокалипсис — а преодоление смерти. Достижение бессмертия, убежден он, — главный проект человечества, и вклад России в дело глобализации — обнаружение «гена бессмертия».
Это — бремя «красного человека», и отсюда его вечная экспансия, пространственная и внутренняя. Так выглядит главная всемирная, экспортная идея Проханова для глобального мира, то яйцо, с которым Проханов ждет в фойе уже не Трифонова, а кого-то гораздо, гораздо более значительного.
Разумеется, в отличие от Трифонова, мы помним, что у «яйца» имеется еще и вульгарный смысл, яйцо — это, некоторым образом, тестостерон, мужская энергия, способность доминировать и сопротивляться. Человек с яйцом одновременно смешон, значителен и многозначителен. И это в полной мере соответствует нынешнему статусу Проханова — и в литературе, и в политике, и на телевидении.
Алиса и Шалтай-Болтай, Человек-яйцо. Иллюстрация Тенниэла.
По бескрайним пажитям вышагивает отрок, за плечом у него тростинка, на ней торба с пожитками, сзади трюхает тощая собачонка. Ноги несут его в сторону изумительного града, вырастающего у окоема и сливающегося с облаками. Над шляпой молодого человека витает выполненная в старославянской шрифтовой манере надпись «Иду в путь свой».
Печной изразец с этой картинкой Проханов, сопровождавший подведомственных ему слепых, углядел в ярославском музее. Такими изразцами в XIX веке обкладывались русские печи в богатых крестьянских домах. По словам Проханова, он замер, потрясенный внятной символичностью этой глазированной притчи: жизнь есть не просто перемещение по хаотической броуновской траектории, а путь, который может пролегать через самые странные пункты, афганские ущелья, ночные клубы, валдайские холмы, но в нем нет ничего случайного, поэтому надо идти, и только движущийся человек может сказать, что его жизнь — настоящая. Честно говоря, мне не удалось разыскать этот изразец и самому судить о том, в самом ли деле эта картинка может произвести на созерцателя такое исключительное впечатление. Можно лишь подозревать, что печной человек, «посвятивший себя движению», похож на логотип виски Johnie Walker— Keep walking, бутылка которого, помнится, украшала стол Проханова в день нашего знакомства; можно ли испытать примерно те же чувства, помедитировав над общедоступной этикеткой? Если и да, все равно это будет считаться ерничеством.
«Моя первая книга похожа на просторную белую церковь у перекрестья дорог»; «Когда я писал мою книгу, мне и впрямь казалось, что пишу настенные фрески по сырой голубоватой извести на тесовых лесах»; «Автор покуда единственной, наивно-романтической книги, напоминающей своей нарядностью деревянную расписную игрушку». За последние тридцать лет Проханов инвестировал в маркетинг своей первой повести — которая иногда может называться «фильмом», «выставкой» или даже «кварталом», если герой работает фотографом, кинорежиссером или архитектором — целое состояние, но никакие метафоры не отменяют того факта, что редко какая книга может вызвать такое стопроцентное отторжение, как первое издание книги «Иду в путь мой». Первый сборник Проханова является непревзойденным достижением безобразного советского дизайна: чудовищная дешевая бумага, корявые псевдофольклорные буквы на обложке.
Автоматически это ощущение пошлой нищеты переносится и на тексты внутри и при беглой ревизии тут же находит подтверждение: экзальтированные гимны крупному рогатому скоту, пьяненькое бормотание киргизских агрономов, «на той горе граф Клейнмихель жил и церква стояла», описания рисунка на каком-нибудь рушнике — достаточно пространные, чтобы иметь основания сравнить их с гомеровскими.
Картонку населяют с дюжину обитателей; заглянем непосредственно в заглавную повесть. Антон — московский журналист-фрилансер с писательскими амбициями, по заданию редакции вояжирующий по отдаленным регионам СССР. В деревнях он собирает сказки, легенды, тосты и антиквариат, на военных полигонах интервьюирует офицеров, в степях ищет могилу отца. Городской по происхождению, но необычайно чувствительный человек, он выезжает на природу, чтобы окунуться в эстетику отечественных ландшафтов. Он, собственно, только и делает, что упивается красотой — пейзажей, жены, первенца, случайных женщин, вышивок, самолетов, песен и народных подвигов, попутно задаваясь вопросами о смысле собственного существования, впечатления и pencees он забивает в книгу.
В конце 60-х, в процессе хрущевской либерализации, в СССР входит в моду интерес к истории, к корням, почве, укладу, «малой родине», фундаменталистской крестьянской морали; в литературе это выражается в доминировании «деревенской прозы», представители которой изо всей мочи бренчали на балалайках о том, сколько всего у них есть и сколько утеряно безвозвратно. Поверхностный наблюдатель может записать в «деревенщики» и автора «Иду в путь мой», но, если присмотреться, выяснится, что, несмотря на действительно романтическое свое отношение к отечественной истории, протагонист не похож ни на шукшинских «чудиков», ни на ортодоксов Белова и Абрамова: он журналист, заинтересованно изучающий быт деревенских жителей, городской человек, не успевающий на покосе за дюжими лесниками, именно что ни в городе Богдан, ни в селе Селифан. И ладно бы протагонист — так ведь и объекты его внимания тоже далеко не всегда представители сермяжной Руси. В повести есть странная, неуместная, кажется, военная линия: на испытание нового ракетного оружия на полигон приезжает старый генерал. Прямо перед стартом обнаруживается некая неисправность, однако генерал приказывает не откладывать и сам берется опробовать новинку, за секунду до катастрофы камера прекращает съемку. Эпизод этот сейчас требует комментария, он намекает на происшествие 24 октября 1960 года, когда на байконурской стартовой площадке при испытательном пуске ракеты Р-16, способной нести термоядерный боезапас, заживо сгорели маршал Неделин и еще 74 человека — взорвался двигатель второй ступени. Это было мифообразующее событие своего времени, как сейчас «Норд-Ост» или взрывы домов: самая крупная катастрофа российской космонавтики. Официально было объявлено об авиакатастрофе, но разговоры, конечно, ходили — и у писателей с острым чувством современности преобразовывались в такие странные, с экивоками, сцены, едва ли уместные и вообще мыслимые у Белова или Распутина.
В «Иду в путь мой» с грехом пополам вмонтированы и очерк про ярмарку из «ЛГ», и «Свадьба» из «ЛитРоссии». Это неровная, шаляй-валяй — то съезжающая в очерк, то ухающая в эссе, то закручивающаяся в рассказ — вещь скреплена серией реприз-лейтмотивов: избы звенят от песен, травы млеют, кони брызжут росой, половики полыхают красками. Сам Проханов обычно называет свою повесть «языческой», «наивной» и «хохломской», недоброжелатель охарактеризует ее как идеальный материал для сорокинской пародии — «неизбывно совписовскую», «нормативную», «конъюнктурную». Определенные резоны есть у обоих. «Иду в путь мой» до сих пор ударяет в голову метафорическим изобилием, но едва ли этот купаж экзальтированных исповедей, фольклорных документов и журналистских парапсихологических портретов советских люмпенов может вызвать у современного читателя, не являющегося прохановским aficionado по преимуществу, что-либо, кроме недоумения. Некогда прозрачно-медвяный, за три десятка лет текст засахарился. Но для знатока любопытно покопаться в этой вязкой массе, обнаружить здесь исходные точки множества векторов всего его творчества. Не зря Белосельцев будет писать свои очерки о дьявольской Москве нулевых, а из-под пера у него будет переть «Свадьба», та самая, строки в самом деле покажутся драгоценными.
Глиняные игрушки из Каргополя.
Деревенская проза была в начале 70-х самым высокодоходным сектором писательского бизнеса, и за поставщиками товара на этот рынок критика следила очень пристально. Липовые деревенщики и эпигоны выявлялись санэпидстанцией и расстреливались на месте, без суда. С лесническим и сельско-молодежным опытом, в принципе, можно было выдать себя за карельского «кандида», но, в любом случае, его нельзя было продать как новый материл. Важно то, что Проханов, главная тема которого, по Трифонову, «родная земля, народ, его корни, недра», не стал имитировать в своих повестях деревенскую картину мира и лить крокодиловы слезы по погибающему селу. Его герой, несколько анекдотический технократ в лаптях, мечущийся, так сказать, между колокольней и атомной станцией, привлекает к себе внимание не столько тем, что млеет от вышивок и песен про «лебядь», сколько тем, что балдеет от «телеметрических систем последнего выпуска, гораздо лучше американских». Прохановская деревня — почва, питающая космос, и не только метафорический, в смысле «русский мир», но и советскую космическую программу; между этнической архаикой и космополитичной технотронной цивилизацией не возникло конфликта; крестьянский микрокосм и научный макрокосм соединялись в единую вселенную. «Концы и начала, — заметил Трифонов в предисловии, — старики в ветхих избах и ураганные скорости самолетов в поднебесье — соединение, слияние, неустанное движение, один путь». Это предисловие позволило тридцатитрехлетнему синтезатору пройти через фильтрационные лагеря и получить чистые документы, позволяющие ему, горожанину, считаться патентованным деревенщиком, «хотя и с несколько ремизовскими обертонами». В «уходе технаря в архаику»
[6] чувствовалось нечто пикантное; прекрасный дилетант, отставший на покосе от аутентичных иван-африканычей, вызывал умиление своим неподдельным романтизмом. Кроме Трифонова, Проханов должен быть благодарен своему будущему верному личарде В. Бондаренко, который снабдил его аусвайсом «романтический этнограф».
Этот же герой-коллекционер возникает во второй повести сборника — «Полет вечернего гуся», которая почему-то не перепечатывалась с 1971 года ни разу, а ведь именно она выдает в Проханове мастера; это по-настоящему виртуозно сделанная вещь, лучшая в его раннем творчестве.
Все тот же герой, журналист-этнограф, мотается по стране: его командируют то в деревни, то на армейские полигоны. В промежутках он вспоминает свою юность и, особенно часто, отношения с невестой.
Это текст весь построен на синкретическом отношении к жизни, на нерасчленении жизни и смерти. Тут всякое событие запараллеливается, дублируется своей противоположностью, и текст представляет собой постоянное балансирование, сложную образную систему сдержек и противовесов. Все рядом, сцеплено — люди и животные, рождение и смерть, отчаяние и надежда, подвиг и преступная халатность, город и деревня, природа и техника. Рядом с заброшенной бойней обнаруживается череп, но тут же следует сцена с картинами родов животных. Журналист заглядывает в роддом и наблюдает за новорожденными младенцами, чтобы тотчас же попасть на поминки. Тракторист напивается и чуть не замерзает до смерти, но его спасают, буднично и торжественно одновременно. Автор упивается жизнью как синкретичным чудом. Тут все чудесным образом связано: вот они с невестой с особенным вниманием рассматривают в Третьяковке иконы с изображениями животных — и всю дорогу героя преследуют различные зооморфные существа. В повести технично закольцованы два полета. В начале рассказчик едва не погибает в грузовом самолете с быком, который бьет рогом обшивку, животное усмиряет летчик, но в финале в мотор его самолета попадает гусь: «Гусь набирал высоту. Озеро сорвалось с его лап, как маленькая черная слезка, кануло в мутных туманах». «Катапультируйся!» — кричит журналисту летчик, но, похоже, на этот раз ему не спастись.
Этот, очень квалифицированно исполненный, финал тоже, по сути, не что иное, как рефлекс фольклорного психологического параллелизма, когда «журавль по небу летит» — и тут же «корабль по морю плывет». Только в фольклоре эти линии так и остаются параллельными, а Проханов сводит их в одну точку. Финал важный еще в том смысле, что здесь наглядно, как в басне, видно, что в состоянии довести романтика-автора до температуры кипения, до болезненных галлюцинаций: столкновение природы и техники.
В «Иду в путь мой» обнаруживаются и более традиционно-деревенщицкие вещи про чудиков и иван-африканычей, где рассказчик-журналист, обеспечивающий взгляд со стороны, отсутствует. «Деревенские» — говорящее название. «Снятной берег» — как рыболовецкая артель-колхоз с риском для всего дела (сеть может примерзнуть) налавливает много рыбы, выполняет план. «Тимофей» — рассказ о деревенском слепце, которому не дают работать, и он утром тихонько идет косить луг, но в какой-то момент перебарщивает и вторгается в овсяное поле. Женщина хочет его заругать уже, но другой мудрый старик ее останавливает: не трогай, дай пожить-то ему. Еще здесь есть повесть «Радуйся», про Псков и знакомство с археологиней; внимательные читатели романа «Господин Гексоген» найдут ее там практически неизмененной, Проханов никогда не стеснялся вмонтировывать свои старые тексты в новые.
Трудно сказать, какой была бы реакция публики, выпусти кто-нибудь такой сборник сейчас, полагаю, нулевая, потому что коробейник просто не нашел бы на свой разноцветный товар издателя. Но в 1971 году это произведение имело шансы выстоять в конкуренции с текстами ровесников, хотя рынок тридцатитрехлетних авторов в тот момент переживает настоящий бум, и, чтобы втиснуться в него, приходилось как следует работать локтями. Битов в том же 71-м расставляет последние виньетки в «Пушкинском доме». Бродский вот-вот примется укладывать в чемоданы рукописи «Это было плаванье сквозь туман…», «Натюрморта» и «Октябрьской песни». Петрушевская бьется с корректорами журнала «Аврора» за запятые в своих первых рассказах — «История Клариссы» и «Рассказчица». Высоцкий открывает новые горизонты: в декабре 70-го Москва обсуждает его женитьбу на французской артистке. Эдуард Успенский пишет сказочный роман «Вниз по волшебной реке». Маканин попадает в аварию, ломает позвоночник и создает странную повесть «Безотцовщина». Ерофеев декламирует в подпольных салонах написанную осенью 1969-го «Москву — Петушки». Распутин, к тому времени автор канонической «деревенской» повести «Последний срок», лакирует свои «Уроки французского». К счастью, человеком, который привел желторотого литератора в «Советскую Россию», был влиятельный Трифонов, нашедший в себе силы пожевать губами в предисловии: «Редко кто из молодых писателей приходил в литературу с такой отчетливой и цельной, своей темой… И его всегда будут узнавать сразу. Он заметен». Трифонов не то что миропомазал Проханова, как Самуил Давида или Державин — Пушкина, но подтолкнул его, направил на него лучик своего сияния. Пусть «Человека с яйцом» нельзя было назвать высокобюджетной рекламой, но это, безусловно, было благожелательно.
В истории отечественной литературы «Иду в путь мой» останется, скорее всего, как курьезная девиация от советского деревенщицкого и публицистического канона. Что, однако, не означает, что в более широком контексте эта книга — всего лишь памятник тупиковой ветви литературной эволюции. История про жизнь-путешествие, попытка разгадать тайну пространств большой страны, подобрать ключ к психотипам людей, которые успешно колонизировали эти пространства, — все это признаки, характерные для типичного жанра тех лет, «роуд-муви» и «роуд-новел»: вряд ли кому-нибудь приходило в голову перевести керуаковское On the Road прохановским «Иду в путь мой», но в этом не было бы ничего криминального.
— Какова дальнейшая судьба того яйца?
— Его постигла судьба всех яиц. Из него вылупился птенец, который сейчас, превратившись в большую старомодную птицу, сидит перед вами.
В лето выхода «Иду в путь мой» он переживает «мистический опыт»: «Я видел ангела». Простите?
Он довольно часто странствовал по Подмосковью, один, без жены, испытывая время от времени необходимость уединяться, и проходил по много километров, ему нравилось преодолевать пешком большие расстояния. В тот раз он двигался по Чеховскому району, вдоль Оки, и в какой-то момент, после спуска с небольшого утыканного соснами взгорья, ему пришлось перебрести маленькую речку Лопасня, впадающую в Оку. Солнце жарило изо всех сил, цветущие заливные луга наполняли его носовые пазухи ароматами, в воздухе носилась пыльца, жужжали шмели и порхали бабочки, мотыльки, стрекозы, носились слепни и комары. В воде, на отмели, он растревожил мальков — и в этот момент с ним произошло нечто вроде удара. Ему показалось, что вода взбурлила, ослепила его солнечными бликами, тысячи рыб высунулись наверх, уставились на него глазами, и возник взрыв света, который останется у него в памяти как «живая страта», «грандиозная фигура», похожая на ангела, «огромного, до солнца, как тот, кто встал перед апостолом Иоанном на Патмосе. Но не грозный, а любящий». Хм… А как все-таки он выглядел? Был ли он похож, к примеру, на Мэтта Дэймона в фильме «Ангел» или на того парня из «Неба над Берлином»? «Глаза у него были как сердолик, ноги были как адаманты, и было ощущение, что он взял меня, оторвал от земли к себе, поднял с земли и секунду подержал». «Я испытал несравнимое ощущение счастья и радости», «в этот момент кончилось время», «я почувствовал прилив какой-то радости, безумного счастья, красоты». «И это могущество, которое меня подняло, я почувствовал не как могущество какого-то зла, страха, способного причинить вред, а как внутреннюю радость». «Это длилось доли секунды». «Это потом, конечно, этот столб света, такой удар радости, это странное видения я облек в одежды…»
Он настаивает на том, что это был именно ангел — «не мамонт, не снежный человек, не пришелец, но ангел». Мне было любопытно вскрыть очаг этого психического воспаления, и я принялся расспрашивать его, с чем он сам связывает это «мистическое явление». «Я находился в расцвете физических и духовных сил. Это была пора, когда я был наполнен силой, светом, верой. Я прочитал достаточно глубоко евангелия, изучил античную философию, неоплатоников. Я познакомился с йогой Рамачараки, с восточными учениями, был оснащен фольклором, у меня была молодая красивая жена, которая принесла мне двоих детей. Я был наполнен творчеством, у меня только что вышла первая книжка. Это было бурное самосотворение. И вот во время этих ритмических движений, шаг в шаг, у меня были удивительные состояния, какой-то воспаленнности, красоты, ночь, звезды, елки, мороз, зори ранние, было какое-то предвкушение, предчувствие какого-то огромного, дарованного мне обязательного, неизбежного, надвигавшегося на меня чуда, что Господь Бог мог меня взять живым на небо. Такое ожидание связано с моей избранностью, исключительностью. Я не думал, я чувствовал: здесь, здесь, здесь».
Глава 8
Чак и Сыр по достоинству оценивают огненный половик. Похвальное слово «Литературной газете».
Описание гробов на Даманском. Опасное путешествие в Жаланашколь. Автора пугают «желтой угрозой»
В августе 1968-го — лето, запечатленное в «Бриллиантовой руке», — он работает на пленэре, откомандированный «Сельской молодежью» в Белоруссию: «Там были очень красивые девушки, я за ними ухаживал, у нас были всякие любовные истории, и в моем кармане была командировка на Украину в Сорочинцы». «И вот утром я вышел в лес, это была прекрасная смоляная, вкусная, душистая, с обилием любовных переживаний, среда, а потом по радио, через динамик, услышал, что войска вошли в Прагу. Это было тревожное сообщение, но у меня была забота: сесть на поезд и добраться до Сорочинцев». Это было первое его задание для «Литературки», и поэтому следовало не ударить в грязь лицом. «На огромном лугу, — перебирает свои сорочинские впечатления герой „Надписи“ Коробейников, — был учинен красочный, пышный торг, во всем обилии и великолепии украинских медовых дынь, пламенных помидоров, полосатых черно-зеленых арбузов с малиновой брызгающей сердцевиной, с молочными поросятами и парными телятами, с карнавалом, балаганом, плясками под дудки и скрипки, с безудержной гульбой, с огромными кастрюлями огненного борща».
Именно с этим брызжущим свекольным соком репортажем с ярмарки Проханов дебютирует в «Литературной газете» — 18 сентября 1968 года, если вам угодно знать точную дату. Это любопытная, почти пародийная вещь, написанная так, как если бы Гоголь стал корреспондентом советской газеты (что, между прочем, видно уже по ритмически задорно-бойкому, в-огороде-бузина, названию материала — «В Сорочинцах ярмарка»): «А мед в тазах такого цвета, что мажь им крест, купола за сто верст засияют». Отчаянно злоупотребляя украинизмами и чуть ли не гхэкая, автор сообщает, что «расцветает на ярмарке национальная кухня», громко чавкает потрясающим борщом, сваренным «Ефросиньей Екимовной Шовкомуть» и балакает с какими-то приобретателями корыт, намеревающимися, ввиду дефицита кровельного железа, раскатать их на листы, несмотря на дороговизну этого проекта.
Сейчас кажется, что это всего лишь обычное событие регионального масштаба, которым «Литературная газета» могла заинтересоваться только в силу гоголевских обертонов этой сатурналии. На самом деле это была вполне актуальная тема. Та ярмарка 1968 года — рефлекс половинчатых косыгинских экономических реформ середины 60-х, когда власть пыталась, не меняя строй, внедрить в жизнь элементы рыночной экономики и стимулировать сельхозпроизводство личной заинтересованностью крестьян.
Вспоминая эффект, который этот текст произвел в «Литературке», часто писанной казенным языком, и, в любом случае, подчеркнуто городской, интеллигентской газете, Проханов говорит: «Вдруг вот среди этих как бы либерально-городских рассуждений возник яркий гобелен, огненный половик, с тысячами разноцветных полос. Я плюхнул это все, это всех ошеломило: лучший материал номера». Так оно, похоже, и было — судя по анонсу материала никому не известного автора на первой полосе. «Ярмарка» небезупречна в смысле журналистского мастерства, автор еще не овладел искусством вшивать монологи чиновников в свой «огненный половик», но это действительно колоритный — «нарядный, легко и счастливо написанный» («Надпись») — текст.
— Подождите, а как же насчет Праги все-таки? Как же вы — интеллигент, фрондер, полудиссидентствовавший молодой человек, тесно связанный с богемным подпольем, — вам не было стыдно за Прагу?
— Нет, абсолютно. «Танки идут по Праге», — Проханов цитирует Евтушенко, — это абсолютно не ранило меня… Я читал Пушкина «Клеветникам России», я знаю, что такое подавление польского восстания, и как раз мои деды, они-то были империалистами. И империя, советская империя, когда она была на вершине своей мощи, примиряла собой и белых, и красных, и всех остальных.
— Это вы сейчас говорите. А тогда?
— И тогда. Над тем, что подавили тогда чехов, рефлексировала совершенно узкая среда.
Другие танки прославили Проханова и задали вектор всей его карьере. В конце зимы 1969 года происходят так называемые «события на Даманском»: китайские коммандос вырезали советскую заставу на одном из Амурских островов. Как и тридцать шесть лет спустя в Грозном, танки там проиграли сражение пехоте: китайские гранатометчики сжигали машины на расстоянии. Политическая атмосфера была далеко не безоблачной: СССР только что подавил пражское восстание, в разгаре была вьетнамская война, в которой мы тоже, хоть и косвенно, принимали участие. Вьетнамцам помогал и Китай, но распри между советским руководством и Мао начались еще при Хрущеве. Это был странный конфликт, и когда он был доведен до огневого столкновения на Даманском, этот «вид красной звезды, которую убила другая красная звезда», потряс многих. Вновь воскресли библейские мотивы народов Гога и Магога, заговорили о желтой опасности, как когда-то в десятых годах, Китай опять стали рассматривать как стратегического, «мистически-стратегического» врага.
События на Даманском — одно из его любимых воспоминаний. «О, это была целая история — как зеленый пацан обыграл матерых военных журналюг в газете». Услышав утром по радио о том, что произошло, он сразу рвет в «Литературку», к Сырокомскому — тот оказывается больным.
Сырокомский, замглавного «ЛГ», был тем человеком, который взял на работу молодого Проханова, «прямо с улицы пригласил его в престижную газету, прочитав его первый очерк о Сорочинской ярмарке», как сказано в «Надписи», где Сырокомского зовут Стремжинский. Материал «восхитил Стремжинского», и тот стал патронировать его. Вообще-то верховных главнокомандующих в «Литературке» конца 60–70-х было двое: Чак и Сыр. Но Чак — главный редактор Александр Чаковский, «утомленный писательской известностью, непрерывными, на вершине партийной власти интригами, — редко появлялся в газете», был скорее фронтменом, отвечающим за общую идеологию и отношения газеты с ЦК, то есть он был настоящий писатель, но собственно в газету сочинял не каждый день, приберегая для себя эксцентричные проекты вроде гневного открытого письма президенту США Картеру, размером не меньше полосы: «Скажите нам, господин президент» и т. п. Реальным менеджером и редактором, работавшим с текстами, был его заместитель Сыр — Виталий Сырокомский — «трудолюбивый и мощный, как бык-землепашец. Тащил газету, словно литой и тяжелый плуг, оставляя в общественной жизни дымящуюся борозду». Литгазетовец М. Подгородников в своих мемуарах «Слабый позвоночник» характеризует Сырокомского как человека жесткого, требовательного и немногословного, вызывающего у сотрудников трепет.
Сыр — «блистательная фигура», «интересный персонаж». «Ему нравился Стремжинский. Он испытывал к нему род благоговения. К его могучей энергии, неутомимому на изобретения разуму… Нравилась в Стремжинском сила, избыточность и звериная чуткость к опасностям, которые таились в рискованных материалах об экономике и культуре».
«ЛГ» по тем временам было центровым местом — молодым и бурлящим. Несмотря на то что основателем газеты считается Пушкин, «ЛГ» как советский бренд с репутацией газеты, которую нельзя не выписывать, появилась не так уж давно. Главным периодическим изданием советской интеллигенции, еженедельником не только респектабельным, но и влиятельным, она становится после брежневско-подгорновского дворцового переворота. ЦК начинает активно инвестировать в «ЛГ» — и успешно: в 1966-м тираж составляет 400 000, в 1968-м — уже 800 000, в 1969-м — миллион, и это все подписка. В штате числились около 200 человек, практически все тогдашние золотые перья, от Евтушенко до Генриха Боровика. Менеджеры втягивают в орбиту газеты дорогих журналистов, охотятся на талантливую молодежь, соблазняют воротящих нос литературных бар загранкомандировками и, главное, выходом на перспективную аудиторию. «Литературку» реально читала элитная target-audience того времени — «интеллигенция». Это была относительно либеральная институция, которая вполне могла бы себе позволить слоган «как скажем, так и будет». «Газета… управляла идеологическими потоками и культурными течениями в среде интеллигенции… Дом был заводом, где производились идеи, строилась политическая машина, создавались тонкие идеологии. Но также и лабораторией, где ставились сложные и подчас опасные эксперименты, запускались в общественное создание мифы и отвлекающие фантомы… Выставлялись ложные, призрачно манящие цели, куда заманивалась общественная энергия и гасилась там, как в искусно расставленных ловушках». «Газета дразнила нервную интеллигенцию, провоцируя в ней всплески идей и эмоций, а затем направляла эти всплески в желоб обязательных, вмененных идеологией представлений».
«ЛГ» была свойственна сложная полифоническая идеология, лавирующая между либеральным и почвенническим направлениями; газета была ареной для дискуссий и споров. Довольно яростных: даже сейчас чувствуется, что с этих ветхих страниц, пропитанных идеологическим жаром, бьют электрические разряды.
За Сорочинской ярмаркой последовали другие задания. Его печатали очень много для начинающего: в среднем, очерк, иногда чуть ли не полосный, раз в два месяца. В начале 69-го он дал очерк «Корчма на литовской границе», о столовой на развилке Рижской и Печорской дорог, которую позиционировал как ту самую корчму, что описана в «Борисе Годунове», ему ее показал друг, реставратор Скобельцын. «И стоит она славно, на бойком месте. Наверное, и триста лет назад здесь стояла корчма, и купец из Литвы первый раз в ней отведывал русский шипучий квас…»
Очень быстро из внештатного корреспондента он становится спецкором, хотя бы и на полставки. «Я легко и интересно писал. Причем мог писать как технарь — о самолетах, о воздушных боях, и при этом как человек, знающий и любящий фольклор; я мог писать о природе, о деревне, о песнях, о медитациях всевозможных». Редакторам нравилась лексика, стиль, метафоры, «цветастость», «экзотичность», но за то же и упрекали: «избыток красивостей и недостаток социальности».
В тот февральский день, узнав о болезни Сырокомского, Проханов набирается наглости и звонит ему домой, что при тогдашней строгой субординации не было принято. «Прошу послать меня на Даманский». Тот, гнусавым из-за насморка голосом, орет на него: «Вы с ума сошли. Закрытая тема! Прерогатива ЦК! Не думайте даже!» Но через несколько часов, после каких-то консультаций, перезванивает уже сам — езжайте; он улетает в Хабаровск в тот же день.
На заставе Нижне-Михайловка Проханов проводит около недели: лазая по окопам, рыщет по берегам Амура, интервьюирует танкистов, жадно ловя каждое слово побывавших в бою, чуть ли не с лупой ползает по полю боя, разглядывает тела убитых, исписывает целый блокнот на похоронах. Даманский причет — одна из тех сцен в его творчестве, которыми он до сих пор гордится и имеет обыкновение описывать ее так, будто это его «плач Ярославны». Насколько это обоснованно? «Литературка», 12 марта 1969 года. Уже на первой полосе — анонс статьи, на полосе пятнадцатой «Подвиг на острове Даманском» и фото — «Вот они, отважные защитники советской границы», там же — колонка «Позор пекинским правителям!» («Гнев, возмущение преступными действиями маоистских провокаторов»… Пятнадцатая полоса целиком отдана репортажу. Любительские фотографии: табличка на могиле с именами убитых, снятые издали китайцы, стол с брошенными флягами и снаряжением (одна из этих фляг стоит теперь в прохановском имении Торговцево) и — а вот это шокирует даже сейчас, сорок лет спустя — фотография голого человека с исполосованным лицом и грудью: «Советский пограничник, над которым надругались маоистские бандиты».
Аршинным кеглем шапка: «Священны границы твои, Родина!» Ниже, помельче: «Гневно клеймим маоистских бандитов!» Узнаваемое, очень прохановское по ритму и синтаксису, начало: «Уссури — ослепительно белая, туго выгнутая подкова, покрытая льдом и снегами. На нашей стороне сопки в неопавших дубах, катятся, волна за волной, до дальнего мыса. А на той стороне — низина, рыжие травы, кусты… Там — Китай!».
Дальше напряжение в тексте вдруг падает и начинается бубнеж про маоистских бандитов, но затем снова резко подскакивает. Знаменитая сцена похорон возникает в третьей главке:
«Вертолеты один за другим опускались у сопки. Из них, из подъезжавших автомашин выходили матери и отцы павших бойцов и бежали по снежному склону, залитому ослепительно ярким солнцем, туда, где слышались то затухающие, то нарастающие звуки похоронного марша… Туго натянутая палатка. Почетный караул с автоматами. В глаза бьет красный цвет: обитые кумачом гробы стоят в ряд. И в них застывшие, прекрасные, несмотря на страшные раны, лица наших солдат. Вбегают матери. Припадают к одному, к другому. Не тот, не тот… Вот он! И падает замертво на сыновнее тело, целует его раны, хватает его за руки, безутешно рыдает. А рядом — другая, третья… Мы стоим тут же и, не в силах удержать слезы, слушаем, записываем все, как было здесь сказано, как это вырвалось из материнского сердца. „Сыночек мой, надежа моя… Да что они, изверги, с тобою сделали… Да они всего тебя иссекли, искололи… Писал ты мне, что у тебя чуб растет, а они всю твою голову разбили…“
…Молодая вдова ухватилась за кол палатки; смотрит-смотрит на того, в гробу, забинтованного… Плачет седой отец, утирают слезы воины, стоящие в почетном карауле. Репортер что-то пишет в блокноте, рыдая… Выносили их на плечах и ставили осторожно под солнцем. Алый кумач и зеленая линия пограничных фуражек. Они лежали, юные, окруженные плотной толпой. Небо над ними высокое, и облака плывут вечерние. И в этих белых летящих облаках словно жил еще отзвук недавнего победного боя. А там, на острове, горит их кровь».
Купюра в 1 юань, подобранная Прохановым в китайских окопах на Даманском.
«Благодаря моему знанию фольклора мне удалось сделать уникальный материал по Даманскому. Все остальные газеты твердили: „маоисты“, „культурная революция“, „мужественные пограничники“, „отважные офицеры“, „святые границы“… А я написал — мужественные пограничники и эти плачи. Это было ошеломляюще. Это был мощнейший удар эмоциональный, вывел этот репортаж вперед лет на десять по стилистике, по методике. Такая парфеновщина была по существу».
Самое любопытное в этой знаменитой статье то, что над ней стоят две подписи — Н. Мар, А. Проханов; она написана в паре. По-видимому, он, молодой корреспондент, был прикомандирован к матерому журналюге. Мар — старая лиса, мастер высокопарного репортажа с учений и ехидного — с границы, где у американских граждан конфискуют «Плейбой», а те на вопрос, зачем вы везете эти журналы, отвечают: «Для личного пользования». Военный журналист Мар фигурирует в «Надписи» как автор «трескучих репортажей», в которых клишированных фраз больше, чем точных деталей. Там он антипод Коробейникова, который, в свою очередь, готов шаманствовать, кликушествовать и бредить, только бы передать подлинную атмосферу происходившего.
Трофей: китайские пулеметные патроны.
«Я был в этой огромной брезентовой палатке штабной, где на козлах стояли гробы, обтянутые кумачом, и в гробах лежали пограничники, их руки были связаны марлей, чтобы не распадались, и носы торчали. И там стояли ведра с водой ледяной и кружки, и в эту палатку вбегали матери, которых привозили на вертолетах со всей страны. Они вбегали и падали на своих детей и начинали орать, стенать, причитать как кликуши. И начинали: „А, Коленька, мой миленький сыночек, родненький, какой же ты стал большой, в гробик не влазишь… Все говорят: у нас мир, мир, а на самом деле война, и что они там с тобой сделали, коль ручки твои все исколоты, как же они тебя мучили, какой же ты холодненький, да как же ты, миленький, а у нас собачка Жучка родила, учительница Прасковья Петровна передает привет, а соседка Катя ждала не дождалась, а я хочу с тобой, ах, у меня нету больше сил…“ Грохнулась, и ей вливали ледяную воду солдаты, она била зубами по кружке. И опять. Сколько гробов — столько матерей. Я стоял рядом и записывал все это в блокноте».