Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Это все бреды бондаренковские. Никаких прав у меня, по-видимому, нет, да и нет никаких претензий. Грузия меня интересует стратегически только как отколовшаяся от России мятежная республика, которую придется — не мне, так моим внукам, — пристегивать обратно, батальонами или энергосистемами. И еще, конечно, в моем роду ходят кавказские мифы, легенды родовые, бабушка, например, все время рассказывала, как мой дед ходил в гости к чеченцам, своим друзьям, с которыми они вместе учились, и однажды эти друзья решили его ограбить — снять с него кольцо золотое, часы. Он где-то подслушал этот разговор и делал вид, что пьет, а сам не пил, набил карманы песком, а когда они пошли провожать его и замыслили уже нападение, он кинул им в глаза горсти песка, ослепил их и этим сам спасся».



Тит Фефелов порвал с молоканством и перекрестился в баптисты. Молоканство к концу XIX века стало чем-то вроде конфессиональной экзотики, по крайней мере, для представителей истеблишмента; молокан запрещалось брать на офицерские должности, православные партнеры по бизнесу поглядывали на них с подозрением. В Россию тем временем хлынуло множество миссионеров из Европы — среди знати обычно проповедовали англичане, а среди низших сословий — немцы. Новые баптисты, как правило, рекрутировались не из православных, а как раз из молокан. Однажды в Тифлис явился проповедник Феттлер, который и обратил многих бывших молокан в баптизм — более вестернизированную форму протестантизма.

Сам до сорока лет неграмотный, Тит ближе к концу жизни стал выезжать в Европу на конгрессы баптистов и всем своим восьмерым детям дал прекрасное европейское образование. Одна двоюродная бабка Проханова кончила Бестужевские курсы и ездила на стажировку в Италию, где копала Помпеи, другой дед учился в Гейдельберге и Халле, где слушал лекции Виндельбанда, Вунда и Мунде и стал германофилом, третий окончил химфак университета и был художником. Согласно представлениям Проханова, «эти разночинные люди были одновременно и рафинированные, и народные».



Параллельно мигрировала из поволжских деревень и пускала корни на Кавказе вегетативная система, связанная с отцом, — линия, состоявшая в тесных родственных отношениях с семьей Тита Алексеевича и поэтому странным образом оказавшаяся родней и по материнской. Как и Мазаевы и Фефелоны, Прохановы составляли руководящую верхушку российского баптизма.

В первую очередь следует упомянуть о родном деде Александра Андреевича — А. С. Проханове, который в 1890-х годах организовал общество образованных молокан, программной целью которого было создать «религиозное безбожное сектантское общество», что бы это ни значило. Этот клан также выбился в городскую среду — но не в Тифлис, а во Владикавказ; и именно там, кстати, находился родовой склеп Прохановых — даже и при том, что Александр Андреевич ничего о нем не знает и никогда не был во «владикавказских резиденциях».

Самая, однако, неоднозначная фигура отцовского тейпа — двоюродный дед, брат отца нашего героя, Иван Степанович Проханов. В чине прохановских праотцев Иван Степанович Проханов (1869–1933) — «русский Лютер», проповедник, утопист, организатор евангелического движения, президент союза евангелистов России — занимает одну из центральных позиций; по его биографии имеет смысл проехать на первой передаче.

Это не то чтобы близкий нашему герою человек (они не имели возможности общаться), но в их биографиях и манере проповедовать встречается немало неожиданных рифм, на что первым указал Дугин. Исследователь прохановского рода не может пройти мимо любопытнейшего документа, который называется «В котле России». Это автобиография И. С. Проханова, изданная им в 1933 году в Берлине.

По этому документу можно судить о том, откуда произошли предки Александра Андреевича по отцовской линии, каков был примерный статус семьи, а главное, об интенсивности присутствия семьи Прохановых в российской общественной жизни.

Иван родился в 1869 году, а его родители, крестьяне-молокане из деревень Канопино и Свастуха Откарского уезда Саратовской губернии, в 1862-м на бричке переехали на Кавказ — «из-за преследований со стороны православных священников». Путешествие, 2000 км, «было очень опасным». Семья осела во Владикавказе, владела четырьмя водяными мельницами на берегу Терека, землей. Степан Проханов стал членом городского совета, а в 1876-м перешел в евангелизм. В 1894-м выслан из Владикавказа в селение Гюрюсы: «это была естественная тюрьма». Умер в 1910-м.

Обратившись в 1886 году в евангелизм, Иван поступает в Санкт-Петербургский технологический институт. Пишет поэмы и гимны. Много путешествует — в том числе и по тем местам, где через сто с лишним лет будет бродить в обществе Б. А. Березовского его двоюродный внук: «Наиболее популярным местом в Лондоне был Гайд-парк, в котором на открытом воздухе можно было обсуждать все, что угодно». Выступая в Бристольском баптистском колледже на обеде, он произнес любопытный тост: «Англия является лучшей страной в мире», — но когда аплодисменты прекратились, тихо добавил: — «после России».

В связи с этим эпизодом нельзя не вспомнить провокационный выпад публициста Д. Галковского, объявившего в 2005 году, что А. А. Проханов является «потомственным национал-предателем» и представителем спонсируемой Лондоном религиозно-антирусской секты, а его дед Иван Степанович был «одним из активнейших членов английской резидентуры в Российской империи» — и по возвращении из Англии «развернул широкомасштабную подрывную работу». В связи со всем вышеизложенным публицист позволяет себе дать А. А. Проханову совет: «Чемодан! Вокзал! Англия!». Версия Галковского, несомненно, заслуживала бы самой пристальной проверки, будь она подкреплена ссылками хотя бы на какие-то источники.

«Русский Лютер».



В 1893 году Иван Проханов увидел Льва Толстого — и отчет об этом событии удивительным образом рифмуется с рассказом его двоюродного внука о встрече с Шолоховым. Вместе с другом они решили посетить Ясную Поляну — навестить «его». Они увидели «старого человека с крупными чертами лица, с седыми волосами и бородой», одетого «в белую блузу, серые брюки и выглядящего как садовник». После того как они представились, писатель предложил им прогуляться по аллеям, а затем спросил, предпочитают ли они вместе с ним пойти в лес гулять и собирать грибы или хотят почитать рукопись его новой книги «Царство Божие внутри нас». Друзья предпочли «Царство», и Толстой, «забравшись в окно своей комнаты, взял копию своей рукописи, передал ее нам, а сам пошел в лес с корзиной».

В 1894 году Иван Степанович попытался создать действующий по принципам первохристианской общины религиозно-хозяйственный коллектив «Вертоград», но, как и многие начинания подобного рода, проект потерпел фиаско. Более удачлив он был в сочинении духовных песен; он обогатил отечественную словесность 1037 гимнами.

В Тифлисе он женится на Анне Ивановне Казаковой («красивая, богатая, хорошо образованная»: говорила по-английски, французски, немецки, талантливо музицировала). У них было двое детей — мальчики, Ярослав и Всеволод, получившие образование в Петербургской школе высшей немецкой реформаторской церкви, а до того воспитанные гувернанткой-англичанкой, которую специально выписали из Лондона. Оба знали по три языка, а старший — еще и латынь, греческий и древнееврейский. Они поступили в Петербургский университет и преподавали в Библейском колледже.

В 1905 году Иван Проханов создает в Петербурге Евангелическую общину и соответствующее молодежное движение, но не отгораживается от прочих конфессий, а, наоборот, пытается найти основания для объединения с баптистами и РПЦ. «Энергия Проханова была поистине неисчерпаемой. Ему было тесно в рамках немногочисленного объединения. Он постоянно создавал новые союзы, организации, издания, курсы и школы… Это был религиозно-общественный деятель „нового типа“, России до сих пор не известного. Его авторитарные методы, не всегда предсказуемые поступки смущали и раздражали более степенных уравновешенных коллег…» — когда читаешь эти характеристики, данные историком Л. Митрохиным, легко забыть, что речь идет не об Александре Андреевиче, а об Иване Степановиче; не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться: нынешний Стэплтон — из тех самых Баскервилей… Он неутомимо разыскивал зарубежных спонсоров… Ему принадлежит почти монопольная заслуга в оформлении вероучения евангельских христиан. Он был не теологом в строгом смысле этого слова, а, скорее, честолюбивым и одаренным евангелистским деятелем. Его больше волновало «прикладное» христианство… Его призывы широко использовать в труде «все достижения и усовершенствования науки и техники», овладевать знаниями, получать высшее образование, практиковать «такие светлые, невинные развлечения, как спорт, гимнастику, плавание, греблю и бег на ристалище». В 1917 году, воспользовавшись волей, он создает Христианско-демократическую партию «Воскресение» — первую в России религиозно-политическую партию. Проблемы с властью начинаются в 1923-м, когда проповедовавшего пацифизм Проханова арестовывают. У него уже не такая безупречная репутация: «После (ареста) он стал послушной марионеткой в руках „религиозного куратора“ из ОГПУ Е. Тучкова. В 1924-м по его инициативе съезд евангелистов принял резолюцию об отказе от пацифизма и полной лояльности советской власти». В принципе, Проханов приветствовал «социалистическое строительство и революционное преобразование жизни», надеясь одухотворить революцию духом Евангелия. Главной идеей прохановцев в 20-е годы стала идея массовой евангелизации. Основатель движения разрабатывает принцип «последовательного благовестия» от села к селу. По два благовестника решено послать в Индию и Китай. Кончилось тем, что в 1926-м Проханов отсылает советскому правительству проект закладки к Сибири города Евангельска, где, как предполагалось, будет реализована идея коллективного труда. Закулисный босс из ОГПУ Е. Тучков одобряет проект, но настаивает на наименовании «Город Солнца». Проханов признается, что «боялся, что будет невозможно реализовать такой образ мысли в старых городах. В Алтайских горах мы нашли такое место на стыке двух рек — Бия и Катунь. Мы посадили несколько дубовых деревьев, закрепляя место будущего города».

На этом этапе, впрочем, футурологический проект забуксовал — в 1928-м Проханов уехал из СССР, навсегда.

Также Иван Степанович занимался издательским бизнесом: публиковал ежемесячник «Вифезды» (разговор, беседа — с древнееврейского), газету «Утренняя звезда», журнал «Христианин». (Дугин утверждает, что цикл статей в журнале «Христианин» в 1925–1926 годах даже называли «социальным евангелием Проханова»; если верить все тому же источнику, «в этом интеллектуальном журнале нонконформистской, революционно-консервативной, национальной и неортодоксальной русской мысли поразительно много встречаешь параллелей с нашим временем».)

Один из самых любопытных моментов в «Автобиографии» — отрывок из сочинения юного Ивана Степановича о России, который был напечатан в бюллетене школьного совета: «Пространство русской территории занимает ныне одну шестую часть всей континентальной поверхности Земного шара и равно поверхности Луны. Но есть одна разница между поверхностью Луны и Россией. В то время как поверхность Луны представляет собой постоянство и не изменяется, просторы России становятся все прекраснее. Но наша вера пойдет и дальше, мы верим, что не только поверхность России, но и ее душа будет улучшаться и процветать».

Эта метафора — Россия (СССР) как Луна, территория инаковости, оторвавшаяся от поверхности Земли, — станет одной из любимых метафор внука, и он сам уже будет развивать ее (в «Сне о Кабуле» сказано, что Россия 90-х годов, после двух путчей, напоминает остывшую Луну). Проханов, таким образом, унаследует от своего деда не только лидерские качества, но и некоторые образы.



«Их род, — один из рефлексов той же метафоры обнаруживаем в романе „Надпись“, — был подобен планете, пережившей катастрофу. Одна ее цветущая часть была вырвана и унесена во Вселенную, погибла там среди жестоких столкновений, ядовитых и злых излучений. Другая, изуродованная, в рытвинах, в дымящихся кратерах, медленно излечивала рубцы, лечила страшные раны, храня больную память об исчезнувшей, унесенной взрывом половине».

Калейдоскоп событий, в которые вовлечена прохановско-фефеловская семья, начинает вращаться на высокой скорости после революции. Фактически семья, относящаяся к средней и крупной буржуазии, оказывается вне закона; в клане присутствовали и владельцы кавказских нефтеприисков, и хозяева оружейных предприятий в Петербурге (в мемуарах начала XX века встречаются словосочетания «пороховые заводы Фефелова» и «прохановские мануфактуры»), мельниц и коптильных фабрик во Владикавказе, и радикальные баптисты; среди них не было настоящей белой кости, но еще труднее тут было рассчитывать на статус рабочей косточки; словом, с советской властью им явно было не но пути. Кто-то воевал в Белой армии, кто-то погиб не то в Румынии, не то в Болгарии. Кто-то из дедов сгинул в Праге, где сумел просуществовать до войны, получая вспомоществование но баптистской линии. Двоюродная бабка — та самая, которая отучилась на Бестужевских курсах и копала Помпеи, осталась в Ленинграде, в квартире на Васильевском острове; ее вышлют оттуда за Урал в 1935-м, после убийства Кирова (и маленький Александр Андреевич еще успеет съездить к ней в гости); после смерти Сталина она вернется, уже не в отдельную квартиру, а в коммуналку на Московском проспекте; но, в принципе, когда в «Теплоходе „Иосиф Бродский“» герой по имени Александр Проханов напишет: «На Васильевский остров я приду умирать…» — это будет не только жест в сторону нобелевского лауреата, но и кивок на историю семьи; у Александра Проханова есть права и на Васильевский тоже… Василий Титович, бизнесмен, сумел эмигрировать, работал сначала таксистом в Париже, а потом лифтером в Лос-Анджелесе, в Голливуде, и в 90-е годы Александр Андреевич бродил уже по лос-анджелесскому кладбищу, пытаясь отыскать его могилу. Прохановская тетка Таисия, как и рассказано в «Надписи», оказалась по миссионерской линии в Австралии и умерла там же.

Однако некая, крайне небольшая, часть семьи приняла большевизм. В результате «в наш сектантский мир залетела огромная трагедия и разрушила его»; среди родственников начались скандалы, попреки, кто-то с кем-то не разговаривал; «драма», «склока» — какая именно, трудно судить, поскольку, по словам самого Проханова, «до сих пор все продолжается».



Протагонистов в прохановских романах обычно воспитывает дед. В детстве Александр Андреевич видел двоих дедов, столько осталось в России, все прочие разъехались или погибли. Эти двое — оба колоритные персонажи, которым было что ему рассказать, — и формировали его, безотцовщину, как интеллектуальный продукт.

Больше прочих повлиял на него Михаил Титович. Он был германофилом, учившимся в Гейдельберге и Халле. Разночинец по происхождению, он никогда не бедствовал — нефть, недвижимость и промышленные инвестиции составляли основу его состояния. Перед революцией он принимал в своем тифлисском доме Гучкова и позже рассказывал внуку: «Если бы знать, что эта сволочь привез отречение Государю императору, я бы его своей рукой застрелил из пистолета, тут же, в моем кабинете!».

Проблемы возникли сразу после революции, когда он попытался продать свою долю на Бакинских нефтяных приисках. Каким-то образом об этом узнало ЧК и принялось преследовать его. Он не смог эмигрировать в любимую Германию, скитался и чудом оказался в Москве, где на Садовой-Каретной у него была квартирка. Там он и прожил до середины 60-х годов, в течение полувека находясь в розыске, боясь выходить из дома, опасаясь соседей, всего и вся и пребывая в своего рода тюрьме; не худшая, впрочем, по тем временам участь. Беда в том, что в какой-то момент вместо него несколько раз арестовывали его брата, Петра Титовича, от которого требовали, чтобы тот сдал Михаила. На Лубянке его пытали, лили на голову ведрами фекалии, но он ни разу не признался. Так его брали несколько раз, кончилось тем, что в 1937 году, когда его в очередной раз отпускали, при чтении приказа об освобождении он умер от разрыва сердца, не вынеся нервного напряжения. От него мало что осталось, некоторое время в семье хранилась его инкрустированная перламутровыми пуговицами «тифлисская скамеечка», которую он смастерил, вернувшись в очередной раз из лагеря, но и она была сожжена в печке в Ленинградскую блокаду.

В семье поговаривали, будто дед Михаил виноват в том, что из-за него погиб невинный человек. Судя по всему, это и было предметом родовой склоки. У самого Михаила на этот счет сложилась «карамазовская» теория, согласно которой он, Николай и Петр были репликами Ивана, Дмитрия и Алеши.

Все эти свои теории он пересказывал и своему двоюродному внуку Александру Андреевичу, который бывал у него на Садовой-Каретной. Он и дал ему «нелегальную» книгу у А. Закржевского «Карамазовщина», изданную еще в 1912 году; там говорилось о параллелях между Ницше и Достоевским. «И я читал ее — она вся была исчеркана — дед искал аналогии, сходства». Позже «карамазовщина», особое свойство персонажной системы романа, несколько раз будет возникать в его собственных текстах, особенно в «Месте действия».

Еще дед — «интеллектуал, эпикуреец, патриций, играл на скрипке» — преподавал ему философию, античную и немецкую, рассуждал о германской метафизике, объяснил диалектику, цитировал Гегеля, заставлял штудировать Фихте и давал почитать Виндельбанда, при этом том заворачивал в «Правду». В 1941-м Михаил Титович с восторгом ждал прихода немцев, высматривал в небе самолеты и цеппелины и чуть ли не собирался стать бургомистром Москвы, за это его тоже упрекали в семье.

В общем, это с его стороны шло антисоветское (но не антирусское и не антиимперское). При этом, по словам Александра Андреевича, все в этой семье «были такие патриоты страшные. Их драма была драмой русских патриотов, которые в Советах видели империалистов. Они прощали Советам огромные издержки, потому что Советы восстановили империю — хотя бы красную, не белую».

Вторым живым дедом был дед Николай, по основной профессии химик, но увлекшийся живописью и принятый в кругу «мирискусников». К нему молодой Александр Андреевич ездили на Страстной бульвар, где у того была огромная комната, стены которой были увешены подаренными картинами Судейкина, Валишевского, Коровина, Лансере. Книжные полки ломились от переплетенных подшивок «Аполлона», «Весов», «Золотого руна». «Он тоже очень сильно на меня влиял. Мужчина, которого я слушал… брал меня с собой в странные путешествия». Он много рассказывал. Например, о том, как во время последней русско-турецкой войны (1877–1878) пошел добровольцем на фронт и стал командиром батареи горных орудий. Отличился под Карсом, когда его отряд попал в засаду и был атакован турецкой пехотой. Прадед не растерялся, приказал развьючить лошадей, которые тащили порознь стволы и лафеты. Их тут же на склоне собрали, и батарея открыла огонь прямой наводкой по наступающей турецкой цепи. Прадеда наградили «золотым оружием». Вручал награду приехавший в Тифлис великий князь, с ним маленький цесаревич. Получая «Золотого Георгия», дед так разволновался, что, в нарушение всяческого этикета, приблизился к цесаревичу и поцеловал его. Был прощен за искренность и сердечность поступка.

Когда случилась революция и в Тифлис из Петербурга и Москвы бежали именитые писатели, художники, музыканты, он принимал их у себя в доме, где образовался своеобразный салон. Затем он ушел воевать в Белую армию и окончил войну под Перекопом, чудом избежав плена и жестокой казни. Позже он прошел лагеря в Каргополе, уцелел и старился в Москве, уделяя своему двоюродному внуку много внимания, дожив до 60-х годов. В прохановском деревенском доме, в Торговцеве, я видел его «подмалевок»: незаконченная картина называется «Сирень», трудно судить о том, что там нарисовано, но она, пожалуй, навевает меланхолию и, да, в самом деле, сиреневая.



«Его детство прошло среди чудесных родных стариков, от которых остались книги, прокуренные трубки, монограммы на серебряных ложках…» — сказано про похожего на Проханова героя романа «Дворец». «Какое количество людей было вокруг меня — кормило, воспитывало, лелеяло! Целая рать прекрасных мужчин и женщин выстроилась, чтобы уберечь меня в этой жизни. У меня всегда было ощущение, что я был как бы птенец в окружении множества птиц, которые не имели возможности вывести собственное потомство…».

Любопытно, что все идеологические вирусы, то есть отклонения от господствующей доктрины, Проханов подцепил вовсе не в 60-е годы, в подполье; они обосновались гораздо глубже, в семье, на молекулярном уровне. Нельзя исключать, что всю свою жизнь он так интересовался различными «штаммами» не только потому, что надеялся синтезировать из них учение, способное преодолеть нынешнее состояние материи, но и потому, что хотел уловить некий промысел в истории собственного рода. Под официальной коммунистической идеологией жило все: баптисты, западники, славянофилы; какие-то из обитавших в этой удивительной среде существ ждали немцев, другие — второго пришествия, третьи — наступления советского рая. Как бы то ни было, мы видим: прохановские предки достаточно инвестировали в историю страны, чтобы у Александра Андреевича была возможность чувствовать себя полноценным гражданином и иметь право говорить от лица этноса. Эту возможность он и использует на все сто процентов.

Глава 2

Проханов рассказывает автору про найденное сокровище и демонстрирует дверь в преисподнюю.

Школьные проделки. Подагрические ноги и феноменология Достоевского.

Причины поступления в МАИ и участие в конкурсе экзотических галстуков

«Вот! Это я! — на ходу расстреливая боекомплект, по долинам и по взгорьям несется советская тэ-тридцатьчетверка со звездой и красным флажком. Ей навстречу с утробным урчанием выползают два тупорылых немецких „тигра“ с тевтонскими крестами. — А вот это… Сванидзе! — Александр Андреевич показывает мне свои детские рисунки: танковую битву. — И я его долблю! — Некоторое время назад мы беседовали о том, каким милым человеком оказался ведущий программы „Зеркало“, когда они, наконец, познакомились в прямом эфире на „Эхе Москвы“. Я случайно услышал радиодиалог Александра Андреевича с Николаем Карловичем, и Проханов показался мне на удивление любезным по отношению к своему давнему оппоненту, „Сатанидзе“. — Бронебойным! Бабах! Получай, сука! Так его, так его!» — Проханов входит в раж. Я начинаю опасаться за сохранность раритетных рисунков баталиста. Не то чтобы в них чувствовался будущий Леонардо да Винчи — типичная детсадовская каля-маля, сплошные диспропорции, но выглядят они весьма аутентично: атрибутировать их можно без малейших затруднений. Многажды повторяются одни и те же сюжеты — горящие танки и самолеты, Кремль, СССР, Сталин, салют. Что касается эпитафики, то здесь доминируют «Москва», «Ленинград», «1945», один раз встречается почему-то «Христос Воскрэсэ».

Между тем, если бы Сванидзе был чуть старше, то они могли бы познакомиться гораздо раньше: в паспорте Проханова в графе «место рождения» написано «Тбилиси» (и уже в этом смысле он настоящий Caucasian). Впрочем, как мы уже видели, это всего лишь эпизод; Проханов коренной москвич, имеющий, более того, особые отношения с этим городом. Любопытно, что прохановская Москва не вполне совпадает с общепринятым образом. Он почему-то практически не видит сталинской Москвы или даже иронизирует по ее поводу: так, Речной вокзал однажды он назовет «шедевром сталинской архитектуры, где итальянское причудливо сочеталось с неандертальским», зато очень бурно реагирует на Москву старинную и новорусскую, и особенно — конструктивистскую, в которой видит «дотлевание авангардной энергии 20-х годов». Любимая побасенка его героев, обычно предназначенная гуляющим с ними под руку девушкам, состоит в том, что основатель Москвы — не Юрий Долгорукий, а Лентулов, «Москва построена по проектам Лентулова». По тем же проектам, скажем, забегая вперед, будут построены и романы Проханова — по сути, романы-фабрики, выпячивающие на всеобщее обозрение свой каркас, техническую основу и грубую функциональность. «Дома, похожие на военные корабли и танковые колонны… Рабочие клубы имени Русакова и Зуева, клуб „Каучук“, Академия Фрунзе, дом Корбюзье, похожий на стеклянную лабораторию со множеством колб, пробирок, строения братьев Весниных, Мельникова и Гельфрейха, напоминающие эскадрильи инопланетных кораблей… застывшие своими гранями, призмами, иллюминаторами в известняках и ракушечниках мещанских домов».

Теремок.

Рисунок баталиста.



В Тихвинский переулок — место жительства нескольких десятков прохановских героев, как правило, тех, которых можно назвать его двойниками, мерзавцев он сюда никогда не селил, — можно попасть через известняки и ракушечники Новослободской, Палихи и Трифоновской. Раньше это было тихое место, хоть и мощенное брусчаткой, а в 40-е годы здесь дай бог если за весь день проезжал один грузовик. С одной стороны громоздятся богато отделанные по фасаду модерновые дома, с другой — возведенные в двадцатые конструктивистские 5-этажные трущобы стандартной планировки, без лифта: наглядно выраженная в архитектуре социальная разница.

На самом деле раньше дом номер 10/12 был 4-этажным, а 5-й надстроили уже позже; о перепланировке свидетельствуют заложенные кирпичом, по-видимому, для укреплении несущих стен, окна. Прохановы жили на третьем этаже, в трехкомнатной коммунальной квартире: две занимали они с мамой и бабушкой, одну — соседи, мать и дочь. Комната, в которой они жили с матерью, была угловой, на стыке двух сходящихся стен. Это было удивительное пространство, напоминающее внутренность платоновского икосододекаэдра: не менее двух десятком углов, не столько встроенные, сколько вынесенные, как в центре Помпиду, коммуникации. Прохановские герои обычно видят из окна тополь (растущий здесь по сей день — «вот, мое тотемное дерево») и желтую классицистскую церквушку XIX века — невыразительную для постороннего, но вызывающую у него приступ ностальгии и благоговения. Во времена прохановского детства в церкви размещался не то маленький заводик, не то мастерская, купол был разрушен, туда заносило ветром семена — и поэтому прямо на крыше росло карликовое деревце воплощенная метафора угнездившейся в тонкой телесной оболочке души. Еще из окна виден был двухэтажный «мещанский» домик, в окне которого однажды он обнаружил молодую женщину, совершавшую утренний туалет. Та же сцена, только в обратном порядке, повторилась вечером. В течение многих лет он наблюдал в окно этот потрясающий стриптиз и с тех пор всю жизнь вспоминал «туманные оранжевые окна в доме напротив, и в одном из них, лунно белея сквозь наледь, теплая после сна, обнаженная женщина поворачивается пред невидимым зеркалом, медленно надевая лиф на свои полные груди, и от этого ежеутреннего, головокружительного зрелища нельзя оторваться». Однажды, не выдержав, он выбежал на улицу, ей навстречу, посмотреть, как она выглядит вне этой оконной поволоки. Женщина наверняка уже в могиле; на месте мещанского домика пустырь.

В квартире-трешке все, кроме него, были женщины. В этом гинекее маленький Александр Андреевич царил безраздельно. Им занималась бабушка и все время негромко напевала баптистские, сочиненные Иваном Степановичем Прохановым псалмы: «Великий Бог, ты сотворил весь мир!» — или: «Открой, о Боже, чертог своей любви!». Проханов совершенно уверен в том, что его бабушка была святая, и, похоже, это не та тема, относительно которой он позволил бы какие-то насмешки. Одна из самых пронзительных сцен во всем тридцатироманном корпусе прохановских текстов — та, где Коробейников, герой «Надписи», купает немощную бабушку; отсылаю к ней целиком, цитировать из нее кусками отдавало бы кощунством. Бабушка возникает не только в автобиографической «Надписи», едва ли не в каждом романе для нее заботливо зарезервирован некий минимальный объем. Она была медсестрой. Сначала работала в сиротском приюте, а потом в доме подкидышей. Она была баптисткой (уже не молоканкой, от молоканства в семье остались только кулинарные традиции — домашняя молоканская лапша и клюквенный мусс, который называли «химмельшпайзе»). На фотографиях можно увидеть женщину, похожую на мисс Марпл из английского сериала. Хотя, по уверению ее внука, она и не была интеллектуалкой, но тоже вращалась в модернистской среде, посещала вместе с Александром Степановичем салон Мережковского и Гиппиус: «Мистическая модернистско-христианская атмосфера докатилась до меня через ее уста». Бабушка была очень религиозна: «Всегда кончала день чтением Евангелия. Из Писания она извлекала не богословские тонкости, которые повергали ее в глубокое недоумение и заставляли говорить о великой тайне, а ощущение какой-то любви бесконечной, которую она проецировала в основном на меня. Бабушка для меня была Христос одновременно. Она меня любила безгранично, со всем, из чего я состоял, с дурным».

Бабушка отстаивала очереди в магазинах, хлопотала у плиты, стирала, а по вечерам усаживалась перед маленьким репродуктором, купленным матерью после войны, и слушала Барсову — романсы, арии из опер. Детство Александра Андреевича прошло под звучание песен, особенно русской классики. «Я и сейчас вскакиваю ночью в ужасе и начинаю петь арию Сусанина: „Я вас завел туда, куда и черт не брал, костей не заносил“. Удивительным образом этот мир всплыл зимой 2005 года, когда в „Завтра“ вдруг появилась передовица про то, как Проханов умиленно слушает по телевизору концерт Дмитрия Хворостовского и едва удерживается от того, чтоб прослезиться. Когда я спросил его об этом странном тексте, он ответил, что плакал в самом деле: „Я был размягчен совершенно. Он работал на мое подсознание и воскресил целый период обожаемых мною образов, культур и переживаний. И я, как и всякий человек, состоящий из многих слоен, был как распиленный пень, который сам увидел свои древесные кольца. В этих древесных кольцах будут какие-то слои, которые состоят не из пластмассы, не всяких сплавов металлических, а из реальной живой материи, и там много от Хворостовского. Тронул, тронул Хворостовский, и многие читатели отметили эту передовую как возвращение к истокам, от которых я слишком далеко ушел“».

Истоки: то была квартира, заставленная предметами, которые на всю жизнь впечатались в его память: резная табуретка с мавританским узором, старинный, стройный буфет из орехового дерева, с резным навершьем, внутри серебряные и фарфоровые сервизы, блюдо с орхидеями, ваза на толстой стеклянной ноге, — по правде сказать, я реконструировал этот интерьер по упоминаниям в его текстах, но в какой-то момент понял, что если припишу все эти вещи прохановской семье, то получится, что они жили на складе «ИКЕА». Точно могу поручиться за аквариум с разноцветными гуппи, на которые он глядел часами, это был один из первых предметов в его жизни, выполнявших функцию визуального наркотика.

В детской комнате был еще один психоделический аттракцион: «шар из зеленого литого стекла, в которое был запаян то ли разноцветный паук, то ли морской скорпион, с красными и желтыми чешуйками, дававшими переливы лазури и зелени». Он приближал глаза к тяжелой холодной сфере, и в ней при слабом повороте зрачков возникало свечение, красноватые искры, волшебные лучи и разводы. Он наслаждался этим световым волшебством, с которым навеки связалось ощущение дома, детства. «Осталась память в зрачках. Если случалось их повторение, — вспоминает главный герой „Дворца“, — память мгновенно откликалась на этот цвет».

Наблюдение за светом и цветом, игрой оттенков, судя по всему, доставляет Проханову не только эстетическое удовольствие, но и является своего рода мистическим опытом. Мы еще много раз заметим эту его склонность выглядывать божественное в повседневной жизни, искать потустороннее в самых простых объектах. Ничего удивительного поэтому, что он делает стойку на цвет и свет: чистые, несмешивающиеся цвета и свет — не только проводники, но и сами — проявления божественного.

Обогнув фасад, мы увидим старомосковский, как в «Покровских воротах», дворик с малометражной клумбой, на которой раньше росли маки, ноготки и душистые бледные табаки, а теперь кудрявится безымянная мурава. Жизнь протекала в гораздо более плотном общении с соседями, чем сейчас можно себе представить. Это был мир, где все знали все про всех. Набор персонажей был достаточно стандартный. Пьяница, ругающийся с женой и время от времени материализующийся на лестнице с топором в руках. Юродивый — полудурковатый Тютек-Витек, не выговаривавший некоторые согласные. Еврейская пара на третьем этаже. Она — Сара Абрамовна, строгая командирша: ее все боялись, но уважали; муж ее — театральный антрепренер. Про него шептали, что он соблазнил интересную молодую женщину за пару импортных колготок. Эта «интересная женщина» была прохановской соседкой — младшей — по коммунальной квартире; однажды он увидел ее в кухне, под душем, голой — «распаренной, розовой, млеющей, с большими грудями», это произвело на него такое впечатление, что он счел нужным упомянуть о нем шестьдесят лет спустя; знаменитые «гексогенные» «креветки, похожие на маленьких распаренных женщин, вышедших из деревенской бани», — не от нее ли?



Помнит ли он войну? «Конечно, помню. Хотя война для детского сознания носила мифологический характер. Я страшно любил все эти военные фильмы, непрерывно рисовал цветными карандашами танки, взрывы, салюты, Кремль, все это пылало огнями… Все говорили о войне, но это все превращалось в детском сознании в загадочный пугающий миф. Я помню, проснулся от разговоров в комнате, смотрю, стоит мама в ночном одеянии, в халате, а рядом с ней какой-то большой крупный мужчина в шинели, обмотке и бутсах. Я спрашиваю, почему этот мужчина рядом с мамой, я был в таком враждебном состоянии. И вдруг я узнал в нем своего отца. Он приезжал из пулеметной школы, где учился до отправки на фронт».

В октябре 1941-го, как и вся Москва, Прохановы уезжают в эвакуацию, в Чебоксары, и спасаются там дна года. В последнее время Проханова часто показывают по телевизору, и если его интервьюируют под Новый год, он обязательно вспоминает историю про шальной эшелон 1942 года с елочными игрушками, который всем мешал, никак не мог никуда приткнуться и почему-то забрел в Чебоксары, где его и разгрузили, и город, в котором не было никаких товаров, вдруг оказался засыпанным игрушками, страшно дешевыми. Мать накупила их целую гору и сделала восхитительную елку, а ему сшила из клеенки кобуру и выточила деревянный наган.

В тот же Новый год, вспоминает он, к ним снова на побывку приезжал отец. Это смутное впечатление, скорее похожее на наваждение. Отец посадил его на колени, и они стали рисовать. Отец нарисовал очень красивый грузовик — с колесами, кабиной, который ему страшно понравился. А потом взял и раскурочил его: из-под передних колес нарисовал страшный взрыв. Трехлетний Александр Андреевич разрыдался, и отец тут же переделал этот взрыв в куст: дорисовал листья, цветы… (Удивительным образом этот взрыв-куст прорастет в романе «Время полдень» — на панно, которое нарисовал по заказу администрации ДК геологов-нефтяников один из персонажей, художник Антонов. Там вездеход разбивается о клюквенный куст, символически изображая взрывоопасное столкновение природы и цивилизации, болот и техники).



Отец — вечная фантомная боль Проханова. Об этом можно судить уже хотя бы по тому, что до сих пор, вспоминая своих детских друзей, он говорит — у того был отец, а у того не было.

Андрей Проханов родился в 1910 году. Он закончил исторический факультет университета, никогда не был в партии, но увлекался большевизмом — настолько, что однажды привез из Тифлиса Сталину несколько бутылок его любимой хванчкары, был принят генсеком и вручил ему свой дар. Проханов уверяет, что даже после репрессий его отец не изменял утопическим идеям. В 1942 году он пренебрег бронью и ушел добровольцем на фронт. За какую-то провинность он попал в штрафбат и в ночь перед Рождеством 1943-го погиб при наступлении под Сталинградом, тридцатитрехлетним.

Удивительное свидание с отцом происходит у Проханова в Никарагуа, на границе с Гондурасом, ну или, по крайней мере, у Боброва, главного героя романа «И вот приходит ветер». Увидев у местных партизан старую советскую пушку, советский фотокор вдруг понимает, «что пушка — отца. Отцовские тело, душа, не исчезнув, были заключены в металлическую плоть орудия. Это свидание с пушкой было свиданием с отцом». «Отец, это я, — повторял он, чувствуя, что дождь на лице стал горячий. — Вот и встретились с тобой, отец». Эта не первая попытка поговорить с отцом: в финале «Иду в путь мой» герой обнаруживает в степи могилу погибшего отца и медитирует о нем. С фигурой отца, в том числе, несомненно, связан интерес Проханова к николай-федоровской теме «воскрешения отцов» и, шире, бессмертия. Не исключено, именно к фигуре отсутствующего отца восходит его безусловное преклонение перед авторитетом, силой и властью государства — государства, от которого, в свою очередь, ожидается, что оно будет патерналистским.




«Была единственная фронтовая фотография отца с кубарями на лацканах — я ее где-то потерял, мать до сих пор не может простить».
«Еще я запомнил: мама все время рыдала после гибели отца, были непрерывные слезы. До сегодняшнего дня, вспоминая, начинает дрожать и плакать».
«Эта тема была запретной, табуированной, я не мог смотреть на страдания матери, мне было жалко не отца, а мать. Для меня война была той страшной мифической силой, которая отняла у меня отца, заставляет все время рыдать самое мое любимое существо — мать».


Матери в момент смерти отца было тридцать два года. Когда в Тифлисе ее принимали в пионеры, ей повязывал галстук Троцкий. Это не сделало ее идеологически активной, она даже избежала комсомола. Получив образование в архитектурном институте, она участвовала в строительстве многих крупных заводов, налаживала инфраструктуру в разгромленном после войны Смоленске. По словам ее сына, она была классическим советским человеком. В 90 лет она прочла трехтомный роман Личутина «Раскол» и вплоть до своей кончины в 2007-м работала над книгой семейных мемуаров.

В 1944 году мать повела Александра Андреевича на трофейную выставку: напротив Парка культуры, там, где сейчас аттракционы, стояли захваченные трофеи. Он впервые увидел танк «тигр» с немецким крестом, чья башня представляла собой искореженный клок стали, видны были блестящие оплавленные кромки огромной дыры — «видимо, из зенитки шарахнули в упор или из самоходной установки ломанули, пробили болванкой». «Я смотрел с восторгом. В эту минуту я понимал, что вот на эту силу, которая отняла у меня отца, нашлась другая сила». Собственно, «битва со Сванидзе» и была создана именно после посещения этой экспозиции.

В первую декаду мая 1945-го он, как это часто с ним бывало, слег с сильнейшей ангиной, поэтому сам День Победы помнит смутно. Зато в его памяти отпечаталось, как к ним в дом пришли фронтовые друзья отца, принесли и подарили железный крест, сорванный с убитого немца, со свастикой, и еще знак, который отмечал участие немецкого солдата в рукопашной схватке: дубовый венок и пересекающий его карабин. Победе — «мистике Победы», «религии русской Победы» — будет посвящено множество майских передовиц Проханова. «Победа осуществила великий синтез советского общества, которое до войны выглядело как расколотое, наполненное противоречиями, во многом неустойчивое». (Не следует забывать, что тут речь идет в том числе и о семействе Прохановых-Фефеловых.) Победа вызвала к жизни «океан пассионарной энергии». «Победа подтвердила, что „русская цивилизация“ сбереглась». Победа стала оправданием Сталина: ускоренной индустриализации, ГУЛАГа, «пакта о ненападении». Победа для Проханова — творческое преодоление материи, находившейся в кризисном состоянии, а любое творческое преодоление для него, в принципе, благостно и оправдывает любые затраты просто потому, что вселенная развивается по такому закону, и никак иначе не бывает.

Двор был наполнен врагами и «союзными существами». Что это были за существа? Ему припоминаются трое-четверо. Некий мальчик, у которого был отец — редкость по тем временам. А что это за странное существо, несколько раз возникающее на рисунках, которое то погружается в унитаз, то проваливается под землю, и все в самых неожиданных ракурсах? «А, ну это ж Витька, приятель мой по двору». Этот Витька, «умач», но «хилый» и поэтому постоянно нуждавшийся в защите, однажды сам чуть не угробил будущего главного редактора «Завтра». Однажды маленький Александр Андреевич тоже принял участие в шуточках над своим слабым другом, тот обиделся и исподтишка с немотивированной детской жестокостью столкнул его в яму у окна цокольного этажа (Проханов показывал мне эту яму во время нашей экскурсии в Тихвинский, довольно глубокий цементный мешок, шею там можно свернуть себе запросто.) Это вероломство друга, не оценившего изящное bon-mot и ответившего на него попыткой убийства, поразило Проханова: «Как он мог предать меня, своего лучшего друга?!». В «Месте действия» Горшенин рассказывает бабушке: «Он меня тогда к яме подвел и спихнул, а ты за ним погналась, как орлица».

В соседнем подъезде жила грузинская девочка Этери, в которую он был влюблен в детстве и любил наблюдать, как она кидала мяч в стенку и прыгала через него, когда он отскакивал; много лет спустя он встретил ее и был страшно разочарован: она оказалась толстой некрасивой восточной бабой, метаморфоза, вызывающая у него глубокое удивление, потому что сам он, даже и в возрасте под семьдесят, так и не научился выглядеть стариком. В соседнем доме жил мальчик Оскар, научивший его странной детской наркомании: он его хватал сзади, как-то по-особенному стискивал за грудки, тот делал десять глубоких вдохов-выдохов, и тут этот Оскар крепко сжимал его, так, что он от этого падал в обморок: «такое опиумное забытье, морок сладкий». По-видимому, ему, как и многим детям, нравились ощущения, связанные с дезориентацией, своего рода искусственный рай, параллельная реальность, во всяком случае.

Вся эта компания собиралась во дворе у фонтана в форме пятиконечной звезды, шныряла вокруг трансформаторной будки, лазала по гаражам — вот они, по-прежнему громоздятся у дома; там молодые люди обнаружили однажды воровскую закладку с похищенными у кого-то документами и орденами, что-то было подкинуто в милицию, что-то ушло старьевщикам. Они и сами устраивали тайники; в частности, Александр Андреевич похоронил рядом с домом канарейку, о чем косвенно свидетельствует не только герой «Дворца» (который «в черной сырой земле рыл глубокую ямку, выкладывая ее глиняными черепками, фарфоровыми осколками. Цветочки лазоревые и золотые каемки, и на мягкий лист лопуха, среди стекла и фарфора, клал мертвую желтую птицу»), но и Куприянов-Касьянов из «Теплохода „Иосиф Бродский“» (который рассказывает на одной из оргий, как погреб таким образом попугайчика Сити, чтобы затем, в честь него, Лужков назвал район Москвы, где это произошло).

По ходу нашего моциона по Тихвинскому я осведомился, каким был его образ жизни в подростковом возрасте. Был ли он компанейским ребенком или валялся с книгой? «Нет, подростковый возраст я вспоминаю как драматический: возрастание, мужание, появление всяких мужских рефлексов… Вон в той подворотне я подрался однажды насмерть»: во дворе орудовал некий шнырь, старше Александра Андреевича года на два, всячески шпынявший будущего баталиста. Однажды тот, не в силах более сносить обиду, подстерег его и намял бока по полной программе, «впервые поняв, что воля сильнее силы». Это была первая его драка, но не последняя. Про военных говорить не приходится, но даже его «гражданские» персонажи, списанные с него самого, никогда не отказываются от рукопашной: Фотиев, Коробейников, Завьялов, Белосельцев. Чаще всего это драка за женщину, но не обязательно, можно было почесать кулаки и из-за философии.

Они купались в Москве-реке, по пять раз бегали в кино на «Пятнадцатилетнего капитана», жевали вар, черный, как антрацит (его варили в асфальтовых котлах на улицах), и пугали родителей черными зубами. Они кидались в окна осколками стекла, потому что это было оружие-невидимка: одно стекло смешивалось с другим, и никаких улик найти было невозможно. Однако однажды его все-таки «взяли мильтоны» — за то, что ему хватило ума швырнуть в чье-то окно бутылку из-под сидра.

В соседнем доме жила учительница английского языка, у которой он взял несколько уроков. (Нельзя сказать, что английский язык — сильное место Проханова, я присутствовал однажды при его беседе с немецким писателем Кристианом Крахтом: он все понимает, но предпочитает отмалчиваться или ограничиваться «да» и «нет»: «Можно я поеду в багажнике вашей „Волги“?» — «Yes, Christian», — но объясниться он может довольно уверенно.) По словам Проханова, она «знала людей Серебряного века», Андрея Белого, ходила на Блоковские чтения и запомнилась тем, что именно от нее он узнал, что Белый — не Белый, а Бугаев. Эта дама снабжала его литературой, в том числе однажды принесла ему почитать шпенглеровский «Закат Европы». Ознакомившись с этой декадентской библией, он, разумеется, вернул ее, но через пару месяцев дама обвинила его в том, что он украл книгу. Проханов был страшно оскорблен. Через какое-то время запропастившийся Шпенглер обнаружился, и она сообщила ему об игом, «но это была такая обида, которую невозможно было простить».



Центром той детской, «амаркордной», вселенной Проханова был дом в Тихвинском переулке. Двор был микрокосмом, но существовал и макрокосм, его границами были Новослободская улица, Бутырская тюрьма, Палиха, а на северо-восток Марьина Роща, дальше они не уходили: «там почему-то были другие стаи, совершенно другая экология». И если на Марьину Рощу существовал какой-то запрет, то, наоборот, «некая странная динамика улиц» выносила их на Тихвинскую улицу, к площади Борьбы, к Божедомке, к чахоточным клиникам. Потом от этих ампирных клиник, с памятником Достоевскому, они стали доходить уже и до театра Советской армии, «этой огромной морской звезде, выброшенной на московский берег», скверика с памятником Толбухину и даже дальше, до Самотеки. Там, впрочем, опять начиналась чужая территория, «другие существа, которые вытесняли мою линию».

Это вообще важный для Проханова район, к которому он все время будет возвращаться. Несколько поколений прохановских протагонистов будут фланировать по этим улицам и скверам, и где-то здесь Коробейников (так зовут в «Надписи» Мастера) снимет дом для свиданий с Еленой, прохановской Маргаритой.



Слушая его рассказы, я вдруг понимаю, что не вполне свободно представляю его ребенком. Фотографии почему-то не выглядят убедительными.

— Мне кажется, вы родились сразу… бородатым?

— Нет, я был мучительно взрастающим ребенком, боящимся. Я страшно боялся…

В этом подростковом эдеме был свой глаз ужаса, «дверь в преисподнюю», на описание которого в среднестатистическом прохановском романе обычно отведена минимум двухстраничная квота: лестница в подъезде, ведущая вниз, в подвал, где раньше находилось оборудованное бомбоубежище. Ужас, сочившийся из-за этой двери, был настолько чудовищен, что в течение всей жизни Проханов заставляет своих героев признаваться в этом «реликтовом страхе». «Каждый раз он (на этот раз Калмыков, герой романа „Дворец“) испытывал ужас, открывая парадную дверь. У спуска в подвал… копился сырой зеленоватый мрак, присутствовало множество глаз, странных тел, косматых голов, изогнутых клювов и когтей. Мрак был населен чудищами, злыми уродами, отвратительными карликами, которые вылезали навстречу, когда он входил в подъезд». Именно за избавление от чудищ тьмы в этом подъезде политолог Стрижайло отдаст злым духам свою бабушку и впустит в себя «змея с костяной башкой».

Там всегда была тьма, объясняет он свою странную фобию, когда мы с ним оказываемся у этого подъезда, тьма и странный какой-то мусор. Чтобы избежать встречи с «демонами», он, перед тем как войти в дом, смотрел в дырку, пытаясь обнаружить признаки существ, вылезших из подвала, и, если все было тихо, не глядя распахивал дверь и стремглав влетал вверх по лестнице. «Я удивляюсь, что это такое было, это либо я начитался сказок, либо сквозь меня проступал демонизм создания человека, создания человечества, таким образом во мне реализовался весь этот ужасный языческий пантеон — домовые, ведьмы, берегини, мавки…». Позже аналогом этой подъездной дыры станет малевичевский «Черный квадрат» — визуальная метафора входа в пекло, заслонка, место выхода хтонических богов.



Почему подростковый опыт так и не оформился ни в какое отдельное произведение? «Видимо, потому, что, когда я начал писать, я был настолько наполнен надвинувшейся на меня реальностью, что я в нее ворвался, и у меня до сих пор нету времени заниматься ретро. Я набит реальностью, она мне кажется столь значительной, я не успеваю справляться с этими импульсами, которые, как помпой, вталкивают в меня новые катастрофы. По-видимому, надо окончательно отойти от актуальности, окончательно состариться, чтобы почувствовать пренебрежение к сегодня и вернуться в ту пору. Хотя сейчас я иногда лежу ночью и думаю, что весь этот странный мир вокруг моего дома, все то, что было в моем Амаркорде, включая павлинов, может быть описано». Павлинов? «Если помните, в „Амаркорде“ были поразительные кадры, странные — белый снег и среди белого снега почему-то павлины. Дивные перламутровые перья, странный иррациональный кадр».

На самом деле, если читать Проханова внимательно и не пропускать его «обмороки» про бабушку и желтую церквушку, выяснится, что фактически весь этот амаркордный ресурс детских воспоминаний уже в значительной мере капитализирован — и вовсе не только в автобиографической «Надписи», но еще в 70-х годах. Просто все это разбросано по эпизодам, подано как воспоминания героев, обычно генетически восходящих к нему и его другу Пчельникову. Критиков обычно раздражают эти немотивированные «обмороки», но сочувственный читатель встречает эти непременные страницы с особым удовольствием, как любимые стихи.

В семь лет он отправляется в школу. Его приводит туда бабушка, которая, очень трогательно узнать об этом, чтобы он не пугался, покупает ему горячий бублик с маком. Это была хорошая идея, потому что именно этот бублик позволил ему быстро и успешно интегрироваться в чужую для него, маменькиного, ничего не поделаешь, сынка, мальчишескую среду. На первой же перемене Александр Андреевич делится этим бубликом с другим «подготовишкой», и они становятся друзьями. Он довольно быстро адаптировался, но первое время его поражал и угнетал этот визжащий «террариум».

Проханов уверяет, что это была «замечательная, может быть, даже лучшая школа в Москве». По-видимому, так оно и есть, и судить можно не только по одному из ее выпускников, экспериментальная 204-я школа до сих пор находится на федеральном финансировании с годовым бюджетом в 3 млн долларов. Неудивительно, что там отучились многие будущие селебритиз, в том числе художник Шилов, который — уже в 90-е годы — предложит нашему герою нарисовать его портрет, и Проханов согласится, но, не выдержав ужимок и сосредоточенного молчания артиста, сбежит после трех сеансов позирования.



Помимо Шилова, в 204-й школе было еще много людей, сделавших большую карьеру; кого здесь не было, так это девочек, школы в тот момент были еще раздельные. Альма-матер находилась на Миусе, не так уж близко от Тихвинского, но из-за того, что все школы рядом с домом были женскими, приходилось минут 10–15 тащиться пешком, вдоль трамвайных путей, наблюдая за тем, как трамваи роняют длинные искры, — мучительно московский, щемящий сердце образ, который он будет фиксировать на протяжении всей своей жизни.

Среди педагогов выделялись старорежимные персонажи. Историк, например, был бывшим кадетом и даже входил в кадетский ЦК — отсидев потом за это, разумеется. Это был конец 40-х — начало 50-х годов, и аресты в учительской среде вообще были частым делом: некоторые вдруг исчезали и могли явиться через несколько месяцев с бритыми головами («а если женщины, то в платочках»). Кроме учителей, на занятия приглашали специальных аниматоров, которые назывались массовиками-затейниками. Те проводили «минуты организованного смеха»: «Давайте сейчас мы все коллективно улыбнемся. Раз, два, три! Молодцы! А теперь организованно похлопаем себе и чихнем!». Школьная жизнь Александра Андреевича была похожа на волька-костыльковскую, описанную в «Хоттабыче». И так же как Волька обнаружил кувшин с джинном, Александр Андреевич наткнулся однажды на нечто не менее странное.

«Мистический» эпизод, связанный со школой, возникает в одной из передовиц 2003 года. Проханов уведомляет читателей своей газеты, что учился в школе, «которая была построена в тридцатые годы на территории огромного Миусского кладбища, вокруг монастыря. Во время весенних субботников каждую весну мы сажали деревья на школьном дворе. Долбили грунт, рыли ямы, раскапывали старые склепы, извлекали истлевшие чиновничьи мундиры с двуглавыми орлами на пуговицах, челюсти с золотыми зубами. Сажали молодой сталинский сад на костях исчезнувших поколений».

Вообще, тема находок была в те времена, что называется, первополосной. Во-первых, в городе вовсю строилось метро и Москва была наводнена шахтерами; герой Михалкова в «Я шагаю по Москве» не случайно вкалывает метростроевцем. Кроме того, в московской земле копались прочие коммунальщики, в частности, в 1947–1948 годах в городе стали прокладывать газовые трубы, церкви и кладбища существенным препятствием при этом не считались. Экскаваторы вырывали из-под земли множество скелетов, стройплощадки часто напоминали съемочные площадки для «Восстания мертвецов». Неудивительно, что весь этот эффектный реквизит привлекал внимание молодых людей: мальчишки собирали кости, черепа и похоронные принадлежности, чтобы затем отнести их в лавки старьевщикам — иногда по несколько мешков черепов за раз. Одним из этих черных археологов как раз и был Александр Андреевич.


«Когда мы обустраивали футбольное поле и ставили ворота, то выкопали череп. Мы все были молодыми футболистами, болели за „Спартак“ и „Динамо“. Стали пинать этот череп ногами, играть в футбол, и я помню, как мой носок ударил в пустые глазницы. Много позже, когда я исследовал топографию этого кладбища, уже зная, что там похоронен Федоров, я обнаружил, что его могила находилась примерно в том месте, где мы ставили ворота. Конечно, у меня нет полной уверенности, но некое мистическое чувство подсказывает мне, что я играл в футбол черепом Федорова».


«Именно из этого попранного черепа, из гулкой костяной чаши, — уверяет Проханов, — впервые донеслись до меня слова федоровской проповеди „воскрешения из мертвых“, искупления грехов отцов подвигами сыновей».

Гверчино. «Et in Arcadia Ego» («И в Аркадии Я есть». «Я» в смысле «Смерть»).



В самом деле, философ Николай Федоров, умерший в 1903 году, был похоронен на кладбище Скорбященского монастыря — там, где сейчас находится Новослободская улица. В 1929-м его могила, в числе прочих, подверглась надругательству — кладбище монастыря было стерто с лица земли, утрамбовано под парк и детскую игровую площадку. «Симптом нравственного одичания, — возмущенно комментирует снос исследовательница жизни и творчества Н. Федорова С. Семенова, — о котором предупреждал философ памяти, призывавший живущих обратиться сердцем и умом к кладбищам, к ушедшим из жизни, отчетливо выступил наружу: „сыны человеческие“ с очевидностью превратились в „блудных сынов, пирующих на могиле отцов“». В этой картине, напоминающей сюжет Пуссена и Гверчино «Et in Arcadia Ego» — «Проханов натыкается на череп Федорова», — чувствуется не только ирония истории, но и совершенно романная, редко случающаяся в жизни неотвратимость: смерть есть везде, все предрешено, чему быть, того не миновать.

Что касается футбола, то, сколько я смог понять, в зрелом возрасте его уже нельзя назвать болельщиком. Мы разговаривали с ним после майской, 2005 года, победы ЦСКА над «Спортингом» в кубке УЕФА: издатель Александр Иванов заявил, что для народного сознания эта победа оправдывает все 15 лет здешнего капитализма. Проханов по-иезуитски согласился — да, конечно, в том числе отдачу двух островов на Амуре и тайно готовящееся соглашение о передаче двух Курильских островов. Футбол — быстро вырулил он на взлетную полосу — это ведь как кока-кола, спорт масс, «удел плебеев», полу криминальных, люмпенизированных. «И на самом деле, Александр, это подмена идеи национальной победы — реально ведь играют четыре негра на деньги абрамовичевской „Сибнефти“».

С кем он играл в этот футбол? Кто был в его компании? Марьинорощинская шпана? Нет. «В этом круге я не общался».

Классе в пятом он вместе с тем же Витькой Ивановым, несостоявшимся душегубом, посещает кружок в Ботаническом саду. Затем записывается в Дом пионеров, куда приносит обнаруженные в ящиках комода амулеты, найденные его двоюродной бабкой на археологических изысканиях в Египте: статуэтки богов, скарабеев. Уже через десять минут пионервожатый выцыганивает их у простодушного школьника: «Вот такой был мой первый контакт с пионерской организацией». Уже тогда Александр Андреевич был медиа-востребованным человеком: я видел «Пионерскую правду» с фотографией его и его коллег по кружку.



Однажды в прохановскую школу явился Евгений Адольфович Кибрик — замечательный художник-график, бывший одно время, среди прочего, наставником М. Шемякина. По заказу Госиздата он иллюстрировал роман Островского «Как закалялась сталь» и подыскивал модель для юного Павки Корчагина. Отсмотрев несколько десятков детей, он остановился на будущем герое этой книги, он оказался самым колоритным. Тот согласился позировать — и раз пять ходил к художнику в мастерскую на Масловку (в тот же дом, между прочим, где в тот момент продолжал еще биться над своей моделью «летающего велосипеда» футурист Владимир Татлин). Чтобы изобразить Павку, скачущего на коне, Кибрик сажал Проханова на спортивный снаряд «козел», давал в руку палку, предлагал размахивать ею и вопить «ура!». Александр Андреевич с удовольствием выполнял все, что от него требовалось, один раз на крик даже прибежали уборщицы и потребовали прекратить безобразие. Несмотря на противодействие обывателей, портрет все же получился, он воспроизведен в издании «Как закалялась сталь» 1953 года.

С тех пор Проханову часто придется позировать — и художникам, и журналистам, его не раз выводили в литературных произведениях, снимали про него телепрограммы, но самыми любопытными оказались опыты профессиональных художников — Марата Самсонова, Ильи Глазунова. Можно оспаривать степень художественности получившихся работ, но очевидным представляется то, что портреты «идут» Проханову: в нем есть нечто монументальное, и он хорошо на них выглядит. Урок, который следует извлечь потенциальным прохановским портретописцам из опытов Кибрика, Самсонова и Глазунова, состоит в том, что им следует думать не о фотографическом сходстве с клиентом, а о своего рода «нимбе», то есть метафизическом аспекте фигуры Александра Андреевича.

Иллюстрация Кибрика к «Как закалялась сталь».



Есть свидетельства, что самым важным для Проханова учителем был словесник Михаил Кузьмич Фатеев — тощий, длинный, в пиджаке, с портфелем, напоминавший не то молодого Белинского, не то Писарева, не то педагога в бурсе, не то просто земского интеллигента из чеховских рассказов: педант, очень закрытый, сухой, скептичный, постоянно заботившийся о дистанции между собой и окружающими, он рассказывал о «факультативных» авторах — Блоке, Достоевском, сам любил декламировать классические тексты, устраивал литературные вечера — поскольку школа носила имя Горького — горьковские. «Я, честолюбивый человек, добился того, что по сочинению и по диктанту два раза у него получал „пять с плюсом“. Это была редкость, я был единственным, но то был вопрос игры, честолюбия, мне страшно хотелось ему понравиться, и я добивался». Этот Фатеев был для него «абсолютно загадочным и пленительно притягательным образцом», и он запомнил его надолго, а в 1967-м написал о нем в «Литературной России» «житие, очерк, песнь»: тот был страшно растроган. Уже после выпускного Проханов сблизился ним почти по-приятельски. Они вместе гуляли в парках — вокруг Театра Советской армии, Тимирязевском — и выяснилось, что в душе тот был едва ли не антисоветчик, во всяком случае, он не мог простить советской власти раскулачивание и коллективизацию. Проханову он доверял как своему лучшему ученику.

Они любили вспоминать эпизод, когда Фатеев задал им выучить наизусть некоторые куски из «Войны и мира»: Болконский на Аустерлице, первый бал Наташи Ростовой, но Проханов выбрал фрагмент не из списка, а сам. Обладатель феноменальной памяти (он до сих пор, в его-то возрасте, может читать стихи часами), сам к тому времени уже заядлый охотник, он продекламировал сцену охоты, в том числе следующий пассаж из четвертой главы второго тома: «„Жопа, — крикнул он, грозясь поднятым арапником на графа. — Просрали волка-то!.. охотники!“ — И как бы не удостаивая сконфуженного, испуганного графа дальнейшим разговором, он со всей злобой, приготовленною на графа, ударил по ввалившимся мокрым бокам бурого мерина и понесся за гончими».


«Я доходил до этого момента, мне страшно нравилось, когда доезжачий Данило проскакивал мимо графа с криком „Просрали волка, жопа“. И я брал на себя смелость говорить это в классе. Класс замирал. А он ухмылялся, позволял».


Проханов утверждает, что «в школе был постоянным диссидентом. Я устраивал обструкции своим педагогам, поднимал класс на борьбу с классным руководителем. Я не выносил халтуру, она меня возмущала». Предметом насмешек часто становились не только профессиональная, но и эстетическая компетентность преподавателей. В частности, все про того же словесника, годами ходившего в одной и той же косоворотке и мятых, годами не глаженных брюках, он сочинил своего рода фаблио, в котором были, в частности, строки: «Кузьмичишко, Кузьмичишко, где добыл свои портишки? — Было мне шешнадцать лет, подарил мне их мой дед!» — которое, с его легкой руки, распевал весь класс.

В романе «Дворец» описана влюбленность героя в свою учительницу начальных классов. «Нежность, которую он (Калмыков. — Л. Д.) к ней испытал, была не похожа на нежность к матери, а была мучительным обожанием ее голоса, ее волос, ее розовых губ, ее ног в темных туфлях с ремешками, перетягивающими подъем стопы…». Он в самом деле был влюблен в учительницу? По-видимому, это хороший вопрос Проханов начинает вспоминать с воодушевлением. «Однажды у нас в классе появилась молодая стерва, грубо, жестко, с визгом, криком с нами обращавшаяся. И тогда, в первом классе, я заметил ее ногу с ремешком. Потом, после четвертого класса, она была у нас классная дама, и вот все время в моих с ней отношениях война, вражда, я поднимал бунт класса — было связано с этой задавленной или, наоборот, с растущей молодой эротикой. Когда она забеременела, я страшно ревновал, как будто это и должен был трахнуть ее, а трахнул ее муж. На выпускном балу и пригласил ее на танец. И мы танцевали в огромном зале: сумрак, цисты… и я ее к себе прижал. Грудь, живот, ноги ее почувствовал, и но время танца она ответила мне на это прикосновение, как бы отдалась на одну секунду. А потом умерла. Не после этого, естественно. И до сих пор в моем дряхлом сознании возникает этот танец, прикосновение, нога[1]. Удивительно: мужские миры, в которых гуляют эти женские ноги, пластика, потаенная красота, тайны женских мест. Может быть, это такое сластолюбие, нет, это витальные силы. То, что делает самца самцом, это то, что Господь заложил в отношения полов, то, что отличает нас от женщины, постоянно, до смерти Господь напоминает, что ты мужчина, а не женщина. Над могилами сладострастников в тумане вьются тени — это женщины».

Как насчет собственных текстов? Первый свой стих он сочинил 24 августа 1947 года. То был день города в год 800-летия Москвы, один из нерутинных, запомнившихся на десятилетия, праздников. Отдельной строкой в бюджете были прописаны затраты на иллюминацию Кремля, фабрикам предписывалось выпустить специальные сувениры, а завлитам театров — оживить репертуар пьесами соответствующей тематики. В ту ночь в Парке культуры состоялся карнавал, посвященный истории Москвы. Они гуляли там с теткой Ириной Петровной, разглядывали висевший в небе аэростат с флагом карнавала, подходили к гадалкам, гипнотизерам и звездочетам, на эстраде выступали артисты, а в детском городке был представлен уголок старой Москвы. Все это вдохновило Александра Андреевича на сочинение стиха, который, к сожалению, дошел до нас не целиком, но лишь отдельными фрагментами: «Воскликнул хан Батый сердито: все сжечь! и поднялся над Москворечьем татарский острый и кровавый меч…» — и далее: «Над Красной площадью дни и ночи горит красавица звезда».



Когда умер Сталин, ему исполнилось 15. Помнит ли он массовую истерию, похороны? «Смерть я помню, но сам этот день я проболел — как и многие крупные события и даты. Меня в детстве мучили ангины, которые порождали температуру страшную, скачки температуры, а температуры порождали бреды. И эти бреды носили достаточно творческий характер. В этих бредах, когда раскалялся мозг, кипела кровь, а в крови совершались сражения под стать сражениям мировой войны, когда эритроциты и лейкоциты бились с вирусами и я сам был Сталинградской битвой, в этих бредах проступала первооснова, возникали ощущения, мне казалось, что я влетаю в матку, откуда я вышел, возвращаюсь в смерть через ступени своего развития и рождения. И было страшно и сладко ужасно. День смерти Сталина я провел именно таким образом. Но чуть ли не на следующий день я позволил себе определенное, на мой взгляд, кощунство. Когда меня вызвали отвечать на уроке немецкого, я сделал ужасно огорченное трагическое лицо и сказал, что я настолько потрясен кончиной Иосифа Виссарионовича, что не могу сейчас отвечать. И она поняла мое состояние и не стала меня спрашивать. Хотя я вполне мог ответить. Я помню, что я решил почему-то проэксплуатировать эту социальную риторику, и до сих пор не знаю, что это — смелый, бравый, интересный или гнусный поступок?».

Взрослея, он больше времени проводит дома, глотая старые французские романы и поэзию символистов, но у него по-прежнему много друзей, в том числе одноклассников. У него есть не только обычные приятели, но и чуть ли не апостолы, ходившие за ним по пятам, например Гарик, художник, тоже поступивший вслед за Прохановым в МАИ и тоже в какой-то момент переставший учиться, но, как и многие вокруг него, быстро спекшийся и сошедший с дистанции: «увлекся экстрасенсами, стал медитировать и спятил».



К десятому классу Проханов, хотя и обладающий математическими способностями, ощущает себя скорее гуманитарием. Он часами мог читать наизусть Блока, сочинял романсы, музыку к стихотворениям Блока. Импровизировал на гитаре — целыми днями качался в кресле: «А когда пройдет всё мимо, / Чем тревожила земля, / Та, кого любил ты много, / Поведет рукой любимой / В Елисейские поля».

Относительно советской школы тех лет принято считать, что она было торжеством серости, но, похоже, Проханову повезло больше, чем его среднестатистическим соотечественникам. С самого начала жизни к нему будто притягиваются эксцентричные персонажи — и вот он сводит знакомство к неким полусумасшедшим учителем психологии, посещает его дом на Масловке, где тот часами рассказывает ему о феноменологии Христа и Достоевского. «Я чувствую, — шамкал тот, паря в тазу свои подагрические ноги, — как во мне необъяснимо слились черты Достоевского и Христа». Проханов всегда очень ценил эту возможность отыскивать важную информацию независимо от режима и презрительно отзывается о диссидентах, ноющих, что в СССР они задыхались от информационного голода. «Никогда я не был обделен информацией, в самые советские годы. Была семейная библиотека, было общение, и главное было уметь находить». И «поэтому вся эта перестроечная гласность — все это херня».

Ближе к выпуску в его сознании происходит «поворот винта». Он по-прежнему частенько околачивается у окна, где программы вот уже много лет идут словно по расписанию: покачивается тотемный тополь, пробивается к свету деревце на крыше колокольни, в домике напротив, будто кукушка в часах, утром и вечером на авансцену выдвигается женщина, чтобы совершить свой традиционный стриптиз. Но однажды весной он открыл форточку, и «там трепетала мартовская синева, ослепительно синее, как у Грабаря, небо, мистическая лазурь, и сквозь эту лазурь неслись самолеты. Это была пора, когда авиационная техника каждый год рождала серии самолетов. Над Москвой каждый год летали десятки новых реактивных самолетов. Вдруг появлялась какая-то гигантская сумасшедшая машина, от которой грохочет весь город. Это было зрелище, они готовились к весенним, майским, победным парадам».

Освоением неба занимались в массовом порядке, систематически, как сорок лет спустя, тоже в массовом порядке, начнут осваивать киберпространство. В небе бушует настоящая «война миров»: там столпотворение, биток, ходынка, оно не пустое, оно кишмя кишит живыми существами и рукотворными объектами. Незнайка с друзьями — и те летят на воздушном шаре: «и все доступно уж, эх-ма, теперь для нашего ума». «Я высовывался и долго смотрел, и идея самолетов поразила мое воображение. Она была поэтическая, а не техническая, конечно. Эти самолеты тайно говорили, что развивается авиационно-космическая программа. Это было рождение реактивной авиации, и бомбардировщики должны были таскать ядерное оружие через океан, создавались носители». Так у него возникла идея поступать в МАИ, и летом 1955-го, впервые соблазненный «романтикой техносферы», он поступает на радиофакульет Московского авиационного института им. С. Орджоникидзе. Институт был на Соколе.

Весь первый курс Проханов настойчиво вгрызается в учебники, пытаясь понять, каким образом над колокольней воспаряют летательные аппараты, но довольно быстро математика, радиоуправление, сопромат, специальные технические знания, «всякая мура, которая не была связана с самолетной мифологией», наскучивают ему, он начинает прогуливать. Одна за другой следуют «мучительные» сессии, за которые он отхватывает но три двойки. Несколько раз его почти отчисляли.

По идее, Проханов почти ровесник персонажей «Я шагаю по Москве», и почему бы не предположить, что его повседневная жизнь тех лет очень напоминала ту, что вели шпаликовские герои? Но, похоже, этот фильм имел к нему не больше отношения, чем, к примеру, «На последнем дыхании». Ом не участвовал в КВНах, не рисовал на скорость лошадь, не шшмался комсомольской работой, зато вел жизнь «декадента»: унимался Блоком, участвовал в литературных вечерах и даже — однажды, на первом курсе — занял первое место на конкурсе циклических галстуков. «Ваш лиловый аббат будет искренне рад и отпустит грехи наугад», — манерным баском вытягивает он на литературных вечерах, под гитару, романс Вертинского. Там же он декламирует свои «декадентские», позиционируемые им как написанные «под Северянина и Бальмонта», стихи: «Умирают левкои, легко им, как сиреневый пар — парк», — словом, ведет полубогемное существование модного в студенческой среде человека, неформала и диссидента; не зря полвека спустя он с явной симпатией будет наблюдать за Бугаевым-Африкой, почувствовав, по-видимому, в нем знакомую натуру. В компании с актерами, балеринами и художниками он зависает в мастерских каких-то инакомыслящих скульпторов. Они пьют сухие вина, рассматривают слайды Парижа, острят, беседуют о стихах и романсах. Однажды в каких-то гостях он впервые встречает живого Евтушенко, который тогда уже находился в ореоле своей славы: «накачанный адреналином, был красив, прекрасно владел средой, на него восторженно смотрели девушки, ему внимали взрослые мужчины». С одной стороны, он ему страшно понравился, с другой, что неудивительно, вызвал дикое раздражение: «потому что я, конечно, внутренне ревновал». Тогда он еще даже не предполагал, что сорок лет спустя Евтушенко посвятит ему несколько глав своего автобиографического романа.

Евзерихин. «Парад в Тушино».



С этих вечеринок он часто уходил не один; во «Дворце» упомянута женщина старше его, которую все называли «жена дипломата».

— Правда ли, что вы заняли первое место на конкурсе экзотических галстуков? Честно говоря, это про какого-то вашего героя сказано, но вы же обычно ничего не придумываете.

— Это и правда, и не совсем. Это был первый курс, новая среда, после школы… нас пригласили в какой-то соседний институт, может быть кулинарный, где было обилие женщин… там было состязание какое-то… и я выиграл галстук, мне девушка подарила его… более чудовищного я не встречал в жизни… подбор цветов… какая-то химия… Нет, он не сохранился, я очень быстро от него избавился… он сразу стал причинять мне эстетическое страдание. Но да, я его выиграл.

По желанию он имеет возможность менять плотность и состав своей коммуникативной среды. Витька Иванов — тот самый, который столкнул его в яму, случайно отдыхал в санатории с неким Гурием Окским, который на самом деле был Сидоровым, но предпочитал представляться более экзотическим псевдонимом. Этот Сидоров, лет шестидесяти, был из Серпухова и работал директором краеведческого музея внутри Троице-Сергиевой лавры, а жил прямо там, внутри монастыря, в доме, где сейчас находится ризница. В свободное от основной работы время он сочинял дадаистские стихи, занимался резьбой по дереву на манер «народного» скульптора 20–30-х годов Цаплина (которого Проханов успеет застать в живых и даже сделает с ним интервью в конце 60-х годов) и объемной фотографией. «Он был бонвиваном и красил себе волосы». Познакомившись с этим экстравагантным человеком, Витька рассказал ему о своем друге детства Саше, уже тогда имевшем репутацию оригинала и раритета. Проханова привезли в Загорск, их представили друг другу — Проханова, в частности, как автора стиха, который, с точки зрения Окского, показывал всю глубину понимания женской психологии: «Вот рука, садитесь глубже в кресло, пальцами коснитесь темной кожи. Слышите? Сучок в комоде треснул, дом вздохнул и в одночасье ожил. Это мне у женщины знакомо, этот страх за прожитые годы. Эти скрипы старого комода. Этот вид давно забытых комнат…». Окского восхитило, что Проханов, будучи молодым человеком, уже, судя по всему, имел огромный любовный и житейский опыт.

Проханов начинает часто наезжать к нему. После непременного визита в Троицкий собор, к раке преподобного Сергия, они приступали к домашним развлечениям. Там были женщины, местная богема, служители музея, краеведы — словом, это был настоящий салон, насколько эта институция была возможна в конце 50-х годов в советском обществе, причем салон, в котором «эротика и декадентство соединялись с мистикой православия» (не самая уникальная, как мы дальше увидим, комбинация в прохановской биографии). По ночам, уже разгоряченные алкоголем, они выходили из дома и рассматривали огромные купола монастыря, слушали крик ворон, созерцали темные луга за церковью Сергия Радонежского. Сорок лет спустя, в 1999 году, туда в поисках решения приедет генерал Белосельцев — и уйдет оттуда ни с чем: преподобный Сергий ему «не ответил».

Этот параллельный мир никоим образом не соприкасался с институтскими делами и московскими знакомыми: «Я с этим своим восхитительным декадентским безумием являлся на кафедры и лаборатории». Тем не менее, утверждает Проханов, «мой образ жизни не был ветреным. Я не был стилягой, не ходил в брюках-дудках, не посещал дансинги. Я очень любил природу и, если бывала возможность, брал ружье и уезжал на охоту. Это был такой эпатаж: когда вы увлекаетесь танцами и портите паркет, я в это время хожу по болотам и стреляю там гусей и лебедей». Стрельбу по движущимся мишеням он впервые освоил еще в школе. У него было один друг, Володя Лебедев, у которого был старший брат и отец, уцелевший, потому что работал на оборонном заводе и имел бронь. Эта счастливая мещанская семья, не похожая на траурный прохановский дом, увлекалась охотой. Лет с 13 они стали брать его с собой. Ружье? «О, мать моя, великая, конечно, женщина, она решила так: поскольку у меня нет отца, она будет у меня отцом, а бабка будет мне матерью. От бабушки я получал бесконечную любовь, ласку, обожание, все, что делает человека прекрасным, что заставляет его любить, прощать, терпеть, обожать, помогать. А все, что делает человека строгим, крепким, энергичным, мужским, — это я получил от матери. Мать меня никогда не хвалила, например. Бабка позволяла мне все — все что я ни сделаю, было сверхгениально, никогда не позволяла на меня нападать, защищала как курица. А мать всегда была строга, порицала меня, была скупа. Но она мне купила ружье, одностволку».

С этой тулкой он и выезжал на охоту — под Волоколамск, Лобню, в Дубосеково. «Мои охоты протекали, с одной стороны, среди восхитительной природы подмосковной…» — с позволения читателей, я опущу воспоминания о том, как именно трепещет на осеннем ветру малиновый куст. «Это была природа, это была страсть, это была погоня за птицами, за зверями, за белками, за зайцами, за утками». Они бродили по болотам и перелескам и часто оставались ночевать, просясь на постой к деревенским бабушкам. Именно на этих охотах он, горожанин до мозга костей, впервые столкнулся с деревенской, «лубяной» Россией. Проханову досталась «стихия окончившейся войны». Он видел крепких крестьян, которые вернулись с войны израненными, но победителями, которым государство дало золотые ордена, хромовые сапоги, статус, и он видел, как они «лупили самогон, была гармонь, рассказы». По сравнению с поздним брежневским официозом то была живая энергия победы, которая перетекла в него и кипит в нем до сих пор: чтобы убедиться в этом, достаточно купить в ближайшую среду газету «Завтра» и прочесть там статью под шапкой.

С другой стороны, это были «странные деревни», наполненные не столько бабушками, сколько «нестарыми волоколамскими вдовами» погибших на войне солдат. Именно в этих местах располагались поля сражений, здесь погибли 28 героев-панфиловцев, там до сих пор были могилы, следы боев, остатки разгромленной техники. В деревнях, где останавливались охотники, определенно витали духи. Вдовы рассказывали про бои, как собирали на лугах трупы убитых солдат, хоронили их. Мистические интервенции в эти места продолжаются, о чем свидетельствует, например, военный памятник в Ленино, на Волоколамке, где танки заросли какими-то невиданными многогранниками, а на 38-м км. Новориги вылезла из земли циклопическая «пирамида Голода».

Дичь и посиделки с вдовами были не единственной причиной, по которой молодые люди выдвигались на охоту. В одной деревне под Лобней им удалось познакомиться с туземными девушками. «Визгливые, смешливые, — вспоминает главный герой „Дворца“ Калмыков, — они ждали нас с нетерпением». Из-за этих аборигенок, если, по крайней мере, верить все тому же герою «Дворца», и закончилась та его подростковая дружба. Однажды он заболел и пропустил выезд на охоту, друга это не смутило, и он поехал один. При встрече Проханов стал расспрашивать его об одной из своих знакомиц. Тот рассказал, что ему удалось переспать с ней, «и то, что случилось, было отлично…». Он испытал «боль, одиночество, чувство потери… Так кончилась моя дружба, моя первая дружба», и теперь он уезжал на охоту один: садился на электричку, сходил на каком-нибудь «лесном малолюдном перроне и шел наугад по дорогам, отдыхал у маленьких речек, выбредал к разрушенным старым усадьбам…». Не думаю, чтобы он слишком долго переживал эту волоколамскую фрустрацию. Судя по всему, он пользовался известной популярностью в женском обществе, во всяком случае, демонстрируя мне фотографии своих сокурсниц, непременно добавлял — а, такая-то: была влюблена в меня очень. «А, вот та, которую я впервые полюбил. А, Таня, на берегу Плещеева озера, под Переяславлем: креолка, с косыми глазами бурятскими, искусствовед. А, Ритка Евстигнеева, у нее был роман с маишником старшим, но на первом курсе она мною увлеклась, у нас был скоротечный роман, а потом она к нему вернулась, я не мог понять, почему мной пренебрегли».

В это же время, на первом курсе, в жизни Проханова возникает Псков. И именно Псков вытесняет из него МАИ. «Мои университеты были в Пскове».

Глава 3

Проханов везет автора в свое Комбре. Краткое описание «псковского ренессанса».

Столкновение с миром неолитического антиквариата. Фиолетовый гроб. Избрание нового губернатора

Пещеры Псково-Печерской лавры похожи на романы Проханова — здесь сыро, не слишком запутанно и неожиданно много подозрительных типов… По нешироким, размером с дорожку для боулинга, туннелям шаркают группы паломников. На входе каждому монахи дают пару свечек, но из-за сквозняков то и дело возникают блэкауты. Своды из влажного песчаника позволяют перемещаться в полный рост, однако то и дело тут натыкаешься на людей, сидящих на корточках, впотьмах они шарят руками во влажном рассыпчатом песке: осторожно, не наступите, тут где-то мой мобильный. Ноги подвязают в песчаном полу, будто идешь по дну. Почему-то здесь очень много пьяных, похожих на десантников из Псковской воздушно-десантной дивизии в увольнении, они быстро отбиваются от своих, теряются в лабиринте каверн и пытаются пристраиваться к чужим группам, в целях интеграции задавая батюшкам-экскурсоводам наводящие вопросы: а мумии — это как Ленин в мавзолее, да?

В Пскове мы с Прохановым оказались в конце 2004 года молитвами действующего губернатора Михайлова, судьба которого решалась во втором туре голосования: местные коммунисты его прокляли, но протестный электорат терять не хотелось, и поэтому администрация обратилась за помощью к своему матерому союзнику Проханову — «оказать информационную поддержку». Не похоже, чтобы это предложение было для него чем-то экстраординарным, скорее обычная практика. В любом случае, я давно уговаривал его повторить рывок генерала Белосельцева, показать мне «Псков земной и небесный», который то и дело материализуется в его романах и передовицах, и мы поехали. Читатель Проханова знает, что пещеры и подземелья привлекают этого автора необычайно; часто он обозначает их клишированным сочетанием «катакомбы красной веры»; словосочетание означает то, что вера и чистота — любая, но и советский проект, в частности, — вынуждена укрываться под землей. Это могут быть и советские подземные города, и атомные комбинаты вроде Красноярска-26 (где в случае военного удара цивилизация продолжит свое существование), и катакомбы под Белым домом, кишевшие в 93-м его сотрудниками («Один убит, второй ранен, за третьим гонялись по катакомбам», ударится он в воспоминания на встрече с читателями). «Катакомбное сознание» было свойственно патриотической оппозиции на протяжении всего ельцинского и первой половины путинского периодов: противники сатаны, не имея возможности противостоять врагу силой, проводили дни в посте и молитвах. Небесное было загнано под землю, где, законсервированное, сохранялось для будущего проекта. Здесь, в Печорах, развернулась подземная цивилизация праведников, противостоящая верхней, где победили алчность и ограниченность, Кудрин, Греф и Зурабов; так под грязной и мелеющей Волгой течет, по заверению Проханова, «вторая», подземная Волга — чистая и полноводная. Кроме того, «катакомбное сознание» — это еще и пунктик в его характере, в силу которого Проханов не вполне может служить эталоном вменяемости. При всем своем здравомыслии он — человек упертости, обороны, последнего боя, десперадо, знающий о неизбежности будущего поражения и все равно верящий в свою правоту, человек императива места, пространства, которое вменяет родившемуся здесь человеку необходимость оставаться здесь до конца. С одной стороны, именно из-за таких шахидов — пассионариев, нахватавших в свое время пространства и теперь вынужденных защищать его любой ценой, тут и происходит все то, что не позволяет России превратиться в «тихую европейскую страну»; с другой, этот эталонный образец отечественной упертости, упрямства и стойкости внушает одновременно и опасение, и уважение.

Батюшка-спелеолог не миндальничает с не в меру любопытными приблудными: «Вы разворачивайтесь на 180 градусов и идите откуда пришли; вы не с нами здесь», — под землей пьяные быки смиренно следуют указаниям особы духовного звания. Представитель администрации договорился с менеджерами Псково-Печерской лавры, чтобы нас без очереди пустили в главный здешний аттракцион — подземелья, «пещеры богом зданные». В псковских нерукотворных пещерах, обозначенных на входе ярким, золотым по красному, транспарантом, хоронят вот уже лет девятьсот, и сейчас там не то 11, не то 16 тысяч гробов. Чтобы низвергнуться в катакомбы, надо сначала проникнуть на территорию монастыря, который занимает внутренность живописного оврага. Издали он похож на фантик от шоколадки «Сказки Пушкина», и чем ближе, тем больше подтверждается первое впечатление: аляповатая азиатчина. Ортодоксальные избушки декорированы сусальным золотом, на крышах грядками высажены башни-луковки. В овраг спускаются по выложенной брусчаткой «кровавой дороге» — Грозный, как справедливо указано в каком-то из романов Проханова, нес по ней на руках тело убитого им Корнилия. Справа остается стеклянная коробка — еще один штрих в эклектичной картине — в которой почему-то выставлена «Коляска Анны Иоанновны». Это богатый монастырь. По мощеной дороге деловито снует массовка из раскормленных батюшек, изможденных схимников, бритых паломников в спортивных костюмах и кожаных куртках и паломниц в некрасивых хиджабах, как у мусульманских женщин. Поскольку где-то поблизости находится не то священный источник, не то колодец, повсеместно распространенным здесь реквизитом является пятилитровая пластиковая баклага из-под «акваминерале». То тут, то там можно увидеть «старцев», тех самых, надо полагать, которые, если верить автору передовицы «По молитвам старцев сгорело Останкино», молились в свое время об испепелении «этой огромной бетонной суки» — имелась в виду «сатанинская башня».

Псковский Кремль.



Псков, который покажется внимательному прохановскому читателю его наследственной вотчиной, никогда на самом деле не фигурировал в его родовой памяти. Он нашел свою «духовную Мекку» сам — более того, случайно. Мать, большая любительница отечественного туризма, купила себе путевку в Псков и заболела. Он только что сдал сопромат и с грехом пополам закончил первый курс; работать он не собирался, так что ничто не мешало ему поехать вместо матери. Осмотрев вокзал, где отрекся Николай Второй, он отправился в центр, к Довмонтову городу, тамошнему кремлю. Пораженный мощной северной фортификационной архитектурой и величественным собором, он оказался достаточно открытым человеком, чтобы обратить внимание и на современность, вовсю осваивавшую средневековую крепость. Внутреннее пространство вдоль и поперек было перерыто ленинградскими археологами, которые в тот момент рыскали по всему Русскому Северу в поисках берестяных грамот, это была своего рода золотая лихорадка. В одном из шурфов внимание молодого экскурсанта привлекла необычайно красивая девушка, рассматривавшая найденный нож и некие предметы, похожие на курительные трубки.

Он не решился заговорить с ней при ее знакомых, но вечером, встретив на танцевальной веранде, пригласил ее на чачача и сообщил о том, что видел ее в раскопе, удачно пошутил насчет того, что, сделав сенсационные археологические открытия такого рода, она сможет защитить диссертацию «Кольца табачного дыма как прообраз древнерусских архитектурных форм» — и проводил до Поганкиных палат, где было общежитие археологов. На следующий день он отклонился от официально утвержденного экскурсионного маршрута, она взяла отгул, и они до ночи шатались по городу, разглядывая фрески и купаясь в Великой. Тех, кто интересуется дальнейшими подробностями того дня, отсылаем к роману «Господин Гексоген», где он воспроизведен с поистине прустовской обстоятельностью.

Девушка, которая позже станет работать искусствоведом в Эрмитаже, в отделе знамен, станет первой его долгоиграющей возлюбленной, они проведут вместе целый год, будут ездить друг к другу. Для нас, однако, важно, что через нее он познакомится с компанией ленинградских реставраторов.

Отцами-основателями экспедиции — и крупнейшими фигурами воспетого Прохановым «псковского ренессанса», якобы случившегося после войны в отдельно взятом районе «Красной империи», — были Борис Скобельцын (1921–1995), Лев Катаев и Всеволод Смирнов. Архитекторы и реставраторы, все они были старше Проханова, все прошли войну и все были людьми, занятыми практическим воплощением русской идеи. Это был лестный для него и психологически комфортный мужской коллектив («Псковские друзья были мне отцами и старшими братьями»). Именно это «псковское братство» научило его всерьез ценить красоту и мистику древнерусской культуры, продемонстрировало исторический ресурс России, который можно использовать в мобилизационном проекте развития. В сущности, он был готов к этому: его мать, архитектор, всегда старалась приобщить его к старине и часто вывозила на осмотры усадеб — Кускова, Архангельского, Коломенского, теперь, однако, он попадает в среду, где красотой не просто любовались, но с энтузиазмом соучаствовали в ней, инвестировали в нее время и таланты. Скобельцынские реконструкции полуразрушенных храмов выглядели очень впечатляюще.

«Во Псков, полюбоваться на храмы, — вспоминает Проханов, — приезжали из других городов ревнители старины — архитекторы, писатели, студенты. Скобельцын водил их по городу, как проповедник, открывая их жаждущим, наивным душам таинство веры. Вел по Запсковью, Завеличью, увозил в Изборск и Печеры. Из его уст они слышали имена церквей, похожие на имена псковских посадских: „Василий на горке“, „Никола со Усохи“, „Илья Мокрый“, „Никола на городище“. Он говорил о церквах, как говорят о людях, живых, одушевленных, неповторимо-разных, со своим нравом, характером и судьбой, проживших долгий век среди озер, облаков и зеленых нагорий». «Сонмы, сонмы людей приходили в эту псковскую Мекку на паломничество свое».

Рассыпающиеся в труху на глазах памятники республиканского значения нуждались в реставрации, а средств не хватало, поэтому рады были всем добровольцам. И вот каждое лето, в течение лет пяти-семи, он приезжает «в экспедицию» работать на обмерах и раскопках. Постепенно из этой компании сложилось «псковское братство», в котором, кроме названной троицы реставраторов, состояли и Радий Погодин, и Лев Гумилев, и Семен Гейченко — и вскоре сам Проханов. Они занимались раскопками, ремонтом, документировали информацию о памятниках истории, фотографировали антропологически яркие народные типы (в «Завтра» после смерти Скобельцына будет опубликована его коллекция фотоизображений этих типов — очень выразительная).

Русские типы. Фото Б. Скобельцына.



Вместе со Скобельцыным они составляли опись гробов в Пещерах: архимандрит Алипий, бывший боевой офицер и художник из мастерской баталиста Грекова, призвал светских реставраторов помочь в реконструкции монастыря, и поэтому в самых темных закоулках Лавры он побывал не как экскурсант, а как инсайдер.

Батюшка-энциклопедист, наш экскурсовод, тем временем докладывает про то, что сайт Псково-Печерского монастыря — второй по посещаемости среди сайтов монастырей, а также про чудесное излечение от мухи цеце («а мы знаем со школьной скамьи, что ее укус неизлечим»), и что, во-первых, слова «смерть» и «смрад» — однокоренные и, во-вторых, на всех языках слово «прах» звучит одинаково. Проханов, уважительно относящийся к вопросам языкознания, оживляется, поднимает палец и шепотом говорит мне: «О — ПРАХанов!» Здесь, в этой волглой атмосфере, напитанной сладковатым душком нетления, он чувствует себя как рыба в воде. В силу непроясненной температурно-влажностной аномалии тела в пещере не истлевают, а самомумифицируются. Некоторые ниши на этом элитном кладбище до сих пор не замурованы — видны гробы. Это и есть материал для великого проекта воскрешения, сырье для будущего бессмертия.

Русские типы. Фото Б. Скобельцына.



Рассказывают (это уже не батюшка) про то, как в середине 90-х за 100 000 $ здесь похоронили какого-то бандита — операция, кончившаяся скандалом и снятием игумена. Самостоятельно туристам здесь ходить воспрещается; администрация монастыря располагает фактами, что кости активно расхищаются посетителями, среди которых особенную опасность представляют сатанисты, которые недавно якобы украли здесь череп.

Главным его наставником был Скобельцын; одна из центральных фигур в пантеоне Проханова, наряду с дедом-германофилом, Пчельниковым и отцом Львом. В тот момент он как раз реставрировал церковь Николы на Устье. Эта простая, одноглавая, белая, на кряжистом основании, немосковская храмина, 1473 года постройки, вот уже много лет поражает воображение Проханова едва ли не больше, чем все прочие виденные им здания. «Как будто ангел белый встает», — описывает он идеальные пропорции, «золотое сечение» церкви. Внутри — чистая белизна, напоминающая выветренную кость, скелет динозавра; храм, типично псковский образец архитектуры, зиждется на четырех столбах-колоннах. Проханов преподносит священнику стодолларовую купюру, чем вызывает ажитацию старушек. Они начинают суетиться и, желая отплатить благодетелю, ведут нас в закрытую часть храма. «Смотрите — видите дырки под парусами? Это, — объясняет Проханов, — глазья, специальные отверстия: в стены замурованы голосники, глиняные кувшины, предназначенные для улучшения акустических свойств помещения». Образ, связанный с голосниками, обнаруживается в «Политологе» — там Стрижайло «читал газету „Завтра“, чтобы лучше понять лево-патриотические настроения, удивляясь шизофреничности передовой статьи, которая звучала, как вой шакала, уловленный в гулкий кувшин».

Церковь Николы на Устье.



Через кладбище проходим к воде. В этом месте Великая впадает в Псковское озеро, а то соединяется с Чудским. Именно здесь политолог Стрижайло вырывал из своих кишок километрового змея с костяной башкой. Полвека назад здесь же, у развалин, они со Скобельцыным сидели в причаленной к берегу лодке, и Скобельцын читал Проханову сонеты Шекспира. Сейчас не до пикников: бешеный ветер, почти ураган, валит с ног, и при этом отчаянно морозит. Я впервые вижу ледостав: вода на глазах сворачивается, переходит в другое агрегатное состояние, уже не вода, а ледяная крошка в лиловой морозной пене, удивительное природное таинство. «Смотрите, — говорит Проханов, — наглядная иллюстрация энтропии, наступление холода, хаоса, замерзание, обледенение». Через день на встрече с читателями-избирателями он скажет об этом моменте: «И я понял, что это покойный Боря Скобельцын посылает мне огненный псковский поцелуй».

Они так подружились, что уже через несколько месяцев он становится полноправным участником их экспедиций. О псковских днях находим свидетельство в воспоминаниях Саввы Ямщикова: «Во Пскове я впервые познакомился с Сашей Прохановым… Я увидел человека… красивого, с дореволюционной офицерской выправкой. Я завидовал тому, какие прекрасные дамы его сопровождали. Сначала от Бориса Скобельцына, потом от Всеволода Смирнова, потом от Левы Катаева, москвича, я услышал самые теплые отзывы о Саше».

Никого из этих троих уже нет в живых, поэтому трудно судить о том, чем именно они так его прельстили. По-видимому, в чтении шекспировских сонетов у врат своими руками поднятой из руин церкви XV века было не только «нью-эйджевое» ощущение братства, но и опыт непосредственного, что ли, участия в истории, который не раз ему пригодится.

Вообще, скобельцынская компания оформила в его сознании именно эту компоненту: бескорыстная любовь к родному этносу, избыток чувств по отношению к сдержанной, не сказать фригидной, красоте русского ландшафта, к лицам, благодарность за то, что здесь, вокруг Пскова, сохранилось множество материальных свидетельств древности культуры этноса. Действительно, если страна в целом скорее напоминает недавно образовавшуюся пустыню без видимых доказательств древности существования, то Псков — место, где тысячелетнюю русскую историю можно разглядеть довольно отчетливо.

Изборская крепость, 30 км от Пскова, похожа на разрушенную ТЭЦ: полые башни-градирни и полуразвалившаяся стена, поросшая бурьяном. Видно, что электричество это сооружение больше не вырабатывает, но и здесь продолжается жизнь: проходят похороны. В местную церковь мы заглядываем аккурат в момент окончания отпевания, серьезные родственники несут фиолетовый гроб. «Еще одного псковича свезли в Англию», — шепчет Проханов.

От Изборска начинается трехкилометровая «тропа здоровья» в деревню Малы, о чем и информирует жестяной щит с картой-схемой. Дорожка огибает кладбище, утыканное красивыми узорными крестами, где мужики уже вырыли могилу для обитателя фиолетового гроба и расположились с водкой, и зря — не успеют: через пять минут процессия будет на месте. Дальше тропинка вьется вдоль живописных, без всяких скидок на локальные мерки, мест, в том числе Труворова городища, где дыбится из-под земли невероятно древний, по здешним понятиям, Труворов крест. Над обрывом высится крепкая русская церковь с ливонскими, как на плащах тевтонских псов в «Александре Невском», крестами. «Вот тут, на юру перед церковью, — показывает Проханов, — в войну было немецкое кладбище, для солдат, которые в 1941-м наступали на Псков. А потом наши танкисты тут покрутились — одни зубцы каменные от плит остались».

От церкви открывается чрезвычайно насыщенный пейзажный вид на так называемое Труворово городище. Из пронзительно синих северных небес лупит по складкам местности зимнее солнце — так интенсивно, что невооруженным глазом видно, как по краям пространство сворачивается в свиток. Здесь действительно любопытный ландшафт — разнообразный, изрезанный, особенно драматично выглядящий в декорациях «стальная голубизна северного неба».

Нам еще придется говорить о том, что Проханов — советский Пруст; если принять это анекдотическое утверждение всерьез, получается, что Псков — это что-то вроде прохановского Комбре. Он опрокидывается в него чаще, чем можно предположить. Как у всех людей, склонных к конспирологическому сознанию и мифологизированию повседневной жизни, для Проханова важна топография, «святые места». Он «постоянно в них возвращается», склонен приезжать туда «на дезактивацию»: «очищаться» от сцен пыток, смертей, скандалов. Псков — анти-Чернобыль, красный угол в его психическом жилище, и одновременно запасной аэродром, то, чем у буржуа бывает купленная про запас квартирка в Европе. В кармане у Проханова всегда лежит авиабилет туда с открытой датой: достаточно споткнуться о какой-то черепок в дорожной пыли, и вот уж Коробейников, Стрижайло, Белосельцев ни с того ни с сего погружаются в стопятидесятистраничный обморок. Это действительно похоже на «В поисках утраченного времени», за тем исключением, что для того, чтобы выйти из этого штопора, Прусту едва ли пришло бы в голову воспользоваться типично прохановским приемом: загостившегося в Пскове героя (и сбившийся с курса сюжет) прилетают спасать два генерала КГБ, которые чуть ли не за руки — за ноги выкидывают его обратно в Москву.

Спустившись в одну из здешних лощинок, обнаруживаем «Мальской погост» — каменный деревенский храм с голубыми куполами и золотыми крестами, отнесенная чуть в сторону звонница и собственно погост, кладбище. Звонница, поясняет Проханов, — типично псковская: плоская плита с тремя прорезями-окнами для колоколов. Он знает все ее паспортные данные — сам обмерял.

«Малы — моя матка духовная. Там я зачинался». Там, судя по «Господину Гексогену», «ему было уготовано место священника». Оттуда, надо полагать, его псевдоним «Александр Малов», которым он будет подписывать иногда свои репортажи. На тамошнем кладбище, в юности, он хотел, чтобы его похоронили. Надписи на могильных плитах здесь в основном сделаны латиницей, потому что населяли эти места сету, православные эстонцы: Alexandr Yansmaa, Pyotr Sokk и т. п. Вообще-то это бывшие эстонские земли. Странным образом в этом месте возникает пронзительное чувство уязвимости и конечности страны: этот территориальный раритет с латиницей на могилах и каменицами из известняка слишком лакомый кусок для чужого глаза, и утрата его была бы крайне болезненна. Не исключено, мой проводник тоже ощущал нечто подобное, спросить его об этом мне показалось неловким.

Малы. Колокольня.



На кладбище обнаруживаются опять знакомые кресты от того же кузнеца, у которого он жил. Здесь же находится памятная по «Господину Гексогену» могила Матвеюшки Болезного, местного юродивого. На ней — фарфоровый медальон с совершенно выцветшей репродукцией коричневого цвета. В оградке торчат два березовых пня, все чисто выметено и украшено фиолетовыми пластиковыми цветочками.

В Малах он и работает, по поручению Скобельцына, обмерщиком церквей (еще одна странная профессия в его богатой коллекции, приятное, томсойеровское занятие). «Иногда просыпаюсь и вижу себя молодым в разрушенном коробе мальского храма. Старательно прикладываю рулетку к щербатым стенам, обмеряю апсиду, проем окна, остатки каменных шершавых столпов. Бережно заношу контуры храма на неумелый чертеж, выполняя поручение любимого друга, реставратора Бориса Степановича Скобельцына, для меня — просто Бори. И он сам вдалеке приближается ко мне по цветущей горе, машет ржаным колоском. Не дойдя до церкви, делает несколько снимков, прицеливаясь в меня стареньким „Киевом“, изгибаясь в странный иероглиф, похожий на большого журавля».

Скрупулезная работа обмерщика требовала налаженного быта, вследствие чего он, по протекции Скобельцына, снимает комнату у местного кузнеца Василия Егоровича, который ковал кресты и знал, как на праздник смастерить колесо, набить его порохом, «чтоб кружилось во тьме, брызгало в ночь, как солнце». Дом кузнеца сохранился; это удивительное для русской деревни архитектурное сооружение из невероятно фактурного известняка хитрой кладки, с деревянными надстройками, фигурными оконцами, увитое плющом, богатое и уютное, похоже на постоялый двор из «Дон-Кихота». «Сверху был сеновал», — со значением говорит Проханов.


«Кузнец целый день гремел железом, краснел лицом над горном, раздувал сиплые, дующие пламенем мехи», снабжая округу металлическими изделиями, и в первую очередь затейливыми жестяными могильными крестами. Пребывание в этом доме было видом этнического туризма. «Мы с Борей обмеряли развалины мальской церкви — шелушащийся каменный свод, поросший сладкой, растущей на камнях земляникой. К вечеру кузнец усаживался в саду под яблонями и мастерил большой жестяной крест, заказанный ему в соседнем селе, где случились недавние похороны. Крест собирался из витых полосок, завитков, жестяных цветков, сваривался, спаивался, свинчивался. Был похож на узорный прозрачный куст, увитый вьюнками, горошком, повиликой, с бутонами и побегами. Такими крестами, изделиями кузнеца, были уставлены окрестные погосты, напоминавшие кустистые заросли. Василий Егорович, простукивая молоточком, рассказывал нам о своем житье-бытье, расспрашивал о разных разностях. И почему-то каждый раз сводил разговор к Индии. Мы отдыхали от дневных трудов, говорили об Индии, сквозь прозрачный крест синело мальское озеро, за черной рыбацкой долбленкой тянулся стеклянный след, и яблоки над каменным колодцем были золотые, как в райском саду».


Рай или не рай, но в этом музее под открытым небом можно было безмятежно хипповать, обретая интеллектуальный, мистический и сексуальный опыт. Псков — прохановская Калифорния, Малы — его Вудсток.

В деревне Сенно (одна из точек внутри «мистического псковского круга») Проханов демонстрирует высоченную плоскую звонницу XVI века: сахарно-рафинадную, похожую на двутавр невидимого моста, соединяющего Псков земной с Псковом небесным. К колоколу привязан шнур, который можно дернуть прямо снизу, что Проханов и делает, окрестности наполняются звоном — некстати: мы опять натыкаемся на похороны, паренек лет 16 хоронит отца. Вокруг свежей могилы кучкуются родственники. Все это как будто нарочно иллюстрирует прохановские передовицы о русском населении, уменьшающемся за год на миллион. Проханов начинает ворчать: надоели пещеры, гробы и похороны, если так дальше будет продолжаться, придется ехать в родильный дом. Не факт, что там будет чем утешиться: по статистике, в Псковской области разрыв между смертностью и рождаемостью — самый значительный в России.



В романе «Господин Гексоген» есть любопытный пассаж, на который мало кто обращает внимание, он похож на начало «Острова сокровищ»: «В псковском музее Ане поручили раскопать один из древних могильников, тянущихся длинной мягкой грядой за Малами».

С миром неолитического антиквариата Проханов впервые столкнулся в тот момент, когда услышал от местного тракториста о его удивительных находках. Распахивая землю под лен, тот подцепил плугом валун на одном из холмиков, там оказался клад: изделия из меди и бронзы и доисторические каменные молотки. Не раздумывая, Проханов предложил приобрести добычу — разумеется, недорого, за копейки, больше и не было. Любуясь кладом, он стал подумывать о том, почему бы самому не попробовать себя в роли черного археолога. Дело сулило немалые дивиденды.

Судя по некоторым его высказываниям и намекам в передовицах, поиск кладов был одним из главных развлечений в этих экспедициях: трудно сказать, где именно пролегала грань между легальными раскопками и разграблениями могил. Экивоками об этом сказано в «Пскове земном и небесном»: «Скобельцын неутомимо ходил по псковской земле, исхаживая ее, как землемер. Мерил ее вдоль и поперек длинными, не знавшими устали ногами, словно высчитывал шагами расстояние от церкви до церкви, от горы до горы, от озера до озера, отыскивая спрятанный клад, обозначенный на каком-то, ему одному ведомом чертеже… Видя, как я устал, он оборачивался красивым, глазастым, загорелым лицом. Белозубо хохотал, бодрил, трунил, звал в цветущее поле, на травяное ветряное городище, в красные сосняки, уверяя, что клад будет найден. И клад открывался».

Вокруг Малов было множество таких микрокурганов, под которыми часто оказываются древние могилы. Следовало снять верхний слой, за ним обнаруживался моренный гранитный валун, затем надо было копать вглубь, не очень глубоко, метра полтора. Однажды перед ним открылась настоящая скудельница времен неолита VII или VIII вв. до н. э., где лежал скелет и множество украшений: ожерелья из стеклянных бусин, покрытые патиной бронзовые височные кольца. Ему прекрасно было известно, что бизнес Лары Крофт — уголовно наказуемое преступление, но он не смог справиться с соблазном и выгреб все, что там находилось, вплоть до черепа доисторической женщины.

Из находок того лета, когда он жил у кузнеца, мало что можно увидеть. Часть бронзы была передана в псковский музей, где и исчезла, по его словам, бесследно, часть лежит где-то в родовых сокровищницах Прохановых; интересна судьба черепа. Проханов отчистил его и поместил у себя на письменном столе, рядом с пишмашинкой «Рейнметал», как кабинетное «мементо мори». Однажды он похвастался им своему другу отцу Льву, который страшно возжелал стать хозяином черепа, и Проханов великодушно его подарил. Тот долгое время возил его с собой, но кончилось тем, что во время какой-то попойки компания принялась не то играть им в футбол, не то просто кидаться, и расколола этот хрупкий предмет. В таком виде череп был уже ни на что не годен, да и неприятно напоминал о случившемся инциденте; вместе с другими участниками попойки они похоронили его.



В барнсовской «Истории мира в 10 с половиной главах» приводится следующее соображение: «Миф вовсе не отсылает нас к какому-то подлинному событию, фантастически преломившемуся в коллективной памяти человечества; нет, он отсылает нас вперед, к тому, что еще случится, к тому, что должно случиться. Миф становится реальностью, несмотря на весь наш скептицизм». Это очень прохановская теория; он уверен, что Первая Чеченская случилась для того, чтобы явился российский солдат-мученик Евгений Родионов, что «Курск» погиб для того, чтобы кто-то из мичманов оставил записку «Не надо отчаиваться», что все нынешние страдания парадоксально, по-русски, приближают нас к преодолению наличного состояния, что ничего не бывает случайно, что миф непременно обернется реальностью, и поэтому занимается мифотворчеством при каждом удобном случае. «Почему бы, — представители администрации, криминала и местной интеллигенции провожают нас за богато накрытым столом в одном из придорожных шалманов, и Проханов произносит тост, — не синтезировать из псковской мифологии новую российскую государственную идеологию?» Участники коллоквиума — директор рынка, директор типографии, бойцы охраны и, местная достопримечательность, литературный критик Валентин Курбатов — по-гоголевски колоритны. «Здесь ведь столько всего: пограничная земля, Елиазаровский монастырь, где старец Филофей придумал концепцию Москвы — Третьего Рима („великая имперская доктрина России“), могила Пушкина, место, где бросился на дот Александр Матросов, церкви, восстановленные Скобельцыным, 6-я десантная рота, погибшая в Аргунском ущелье, старец Иоанн Крестьянкин, иконописец Зенон». Валентин Курбатов, похожий на точеную фигурку с книгой, в полдень с музыкой выдвигающуюся из механических курантов на какой-нибудь чешской площади, всплескивает руками: «Да потому что никому это не нужно!». Проханов не расстраивается — не нужно так не нужно, авось когда-нибудь понадобится; любопытно, что даже за столом, с залитыми глазами, он работает мифотворцем, идеологом, синтезатором. Мифологизировать, опутывать сетью историю, биографию, географию свойственно ему на биологическом уровне: так паук инстинктивно выделяет клейкую нить, быстро твердеющую и превращающуюся в паутину.

Надо сказать, у него удивительное чутье на материал — действительно, где еще, кроме Пскова, сконцентрировано столько материала для державного маркетолога — «Англии, Англии» в российском варианте, Диснейленда идеологического туризма. Удивительно, что никто, кроме Проханова, по сути, не обратил внимания на этот перспективный хронотоп.

«Что же вы кукситесь: я вознес вас на небеса и опустил под землю!» — пихает меня Проханов. Честно говоря, наш «крестный ход» и «путешествие по святым местам» можно описать и совсем в других терминах: блеклые и не слишком разнообразные ландшафты, скромных достоинств архитектура; небезупречной репутации монастырь с сомнительным подземным аттракционом; картины бедности и опустошения, плывущий над руинированной крепостью деревянный ящик, размалеванный в вопиюще неуместный цвет. Одно из самых любопытных свойств прохановского глаза — видеть то, что он хочет видеть, и смотреть сквозь пальцы на несущественное, пропускать ненужное. Он с искренним восторгом бьет в колокола, бродит по подземельям со свечой, опрокидывает у каждого столба «капотные» и «походные», восхищается «красными сосняками», это заразительно. Но, по правде сказать, главная достопримечательность «духовной столицы России», точнее сказать, мобильная достопримечательность, — сам Проханов.



Проханов отправляется на аудиенцию с терпящим бедствие губернатором, я — гулять в Довмонтов город, где сорок лет назад Проханов повстречал в раскопе свою возлюбленную. В кафе работает телевизор — в дневных новостях показывают, как Проханов вручает Михайлову подарочное издание «Крейсеровой сонаты» и, едва не прищелкивая каблуками, отдает честь: «Я не гражданин Пскова и потому не могу принять участия в воскресном голосовании, но считайте, что это мой избирательный бюллетень». Через неделю в «Коммерсанте» проклюнется микроскопическая заметка о том, что в Пскове избран новый губернатор. Чуть позже Проханов рассказал о том, как ему позвонил чиновник, оказавший нам радушный прием, и уведомил его о фиаско: «Голос у него был такой, как будто он лежал в том фиолетовом гробу».

По крайней мере, у него, должно быть, остались связи в лавре, значит, есть шанс, что Страшного суда он будет дожидаться в лучшем склепе из возможных.

Глава 4

Пророчество майора. «Инфернальные снимки». Отказ от «Майкрософта».

Автор реконструирует тезаурус прохановской Невесты

Институт Проханов заканчивает едва ли не с красным дипломом, неожиданно оживившись курсе на четвертом, когда студентов перестали мучить общими техническими дисциплинами — физикой, математикой, сопроматом; пошли закрытые сверхсекретные лекции, которые читали люди, работавшие на космодромах, ракетных шахтах, проектировавшие и строившие в тот момент Байконур. Студентов допускали к настоящей государственной тайне — ракетно-стратегической. Им рассказывали, как совершаются пуски, что такое телеметрия; особенной популярностью пользовались истории про Вернера фон Брауна, фашистского ракетчика, создавшего «фау» и перешедшего затем по наследству к американцам. Он снова увлекается ракетным искусством, с головой погружается в техническую литературу и с блеском защищает диплом по противотанковым снарядам — точнее, по снаряду, который вдребезги разносил броню танка Т-74 (вопрос, зачем было разносить советскую технику, не обсуждается).

Перед выпуском его отправляют на сборы в военные лагеря, где он тянет армейскую лямку на протяжении двух месяцев. Этот отъезд и казарменная, связанная с лишениями и затворничеством в своеобразном мужском монастыре жизнь не были для него трагедией: он был достаточно спортивен, в институте у него был третий разряд по лыжам и второй по плаванию. Сохранились «инфернальные снимки», изображающие голого Проханова, борющегося со своими однокурсниками, где видны их античные, поразительно пропорциональные, олимпийские тела; сам он не без удовлетворения в голосе комментирует — «пергамский алтарь». Вручая новоиспеченному лейтенанту запаса военный билет, майор пророчески говорит ему, что всем-то он хорош, но «брехливый язык» его погубит; это он запоминает.

Подлинный документ.



Еще доучиваясь в институте, в 1960-м, он уже на полставки работает в секретном режимном НИИ, на оборонном предприятии. Это было большое КБ, тоже рукой подать от Тихвинского, напротив помпезного Театра Советской армии; такое распределение считалось престижным. Лаборатории были закрытыми и поэтому изолированными друг от друга, но кое-какие сведения о деятельности коллег все-таки проникали сквозь стены. Сколько можно понять из его скупых рассказов и редких упоминаний в текстах, то было что-то вроде лаборатории Кью в «Джеймсе Бонде». Здесь создавались разного рода гэджеты — высокоточные торпеды для подводных лодок, шпионские приспособления, шли эксперименты с «электронным пакетом человека» (нечто вроде клетки, из которой можно клонировать полностью идентичного андроида — «с тем же лицом, группой крови, аппетитом, памятью. Даже бородавка, если она, конечно, имеется, воспроизводится в точности» («Вечный Город»)), конструировались техноголемы, обладающие искусственным интеллектом. Вся эта деятельность не лишена была и отечественной специфики: так, один из прохановских соседей инженеров умудрился настроить в своем биороботе шестеренки таким образом, чтобы голем кланялся и поднимал рукой рюмку водки. Едва ли сотрудники лаборатории видели первые серии «Бондианы», появившиеся как раз в эти годы, но они наверняка узнавали себя, по крайней мере, в пародии — «Фантомасе», где комиссар Жюв демонстрировал своим коллегам причудливые приспособления, очень похожие на вышеописанные. К сожалению, никакой документации, связанной с этими проектами, не сохранилось: ничего выносить оттуда было нельзя; но когда Проханова будут называть «певцом ВПК», можно, по крайней мере, не сомневаться, что он хорошо понимал, что именно он воспевает.

Отдел, в который попал Александр Андреевич, занимался противотанковыми снарядами, которые в ту пору еще управлялись по проводам, — НУРСами. «Аперцепторная система» состояла в том, что к ракете крепилась небольшая катушка, которая разматывалась по мере движения снаряда; этот разработанный еще немецкими конструкторами проводной вариант, когда оператор должен совмещать ракету с танком, уже через несколько лет, с появлением инфракрасного наведения и лазерных прицелов, безнадежно устарел, но Проханов этого еще не знает: на тот момент он совершает «некое большое открытие», «даже на патент хотели подавать». Он мечется по танковым полигонам, ночами паяет схемы, сидит за чертежным столом — и переживает нечто вроде катарсиса, связанного с техническим творчеством. У него происходят «озарения», он чувствует «сладость, упоение». «Я знаю, что любое творчество — литературное, музыкальное, техническое — имеет божественную природу. Расщепление происходит функциональное: одни творят в области искусств, другие политику, третьи — супермашины». За свою жизнь он успел попробовать принципиально разные виды творчества и везде, похоже, преуспевал; исследуя его биографию, мы убедимся, что его путь — история агента Духа, что вся его жизнь — это поиск нового опыта и нового материала для преодоления и «воскрешения», такого преодоления, при котором будет выделено максимальное количество энергии. Техника, политика, литература.



Зная его, не приходится удивляться, что он продолжает эпатировать окружающих. По примеру своих псковских друзей, архитектора Скобельцына и Семенова, он отпускает себе бородку — не хэмовскую (хотя Хемингуэй лежит у него в дипломате: пару лет назад, в 1959-м, вышел двухтомник, и это была самая популярная в СССР книга), а что-то вроде эспаньолки. Такого рода «выпадения из стиля» не приветствовались и даже осуждались. Директор института, например, отзывался о Проханове так: «Этот, молодой инженер, который с бородой ходит».

В КБ он проводит полтора года и постепенно начинает тяготиться тамошним антуражем. Его раздражает и угнетает система кордонов, пропуска, охрана — «бабы в формах с пистолетом на толстых бедрах», «как в концлагерях», «ощущение того, что я прихожу в заведение, где на вахте сидят контролирующие меня люди». Он понимает, что, погружаясь в НУРСы и «электронные пакеты», теряет свою гуманитарную компоненту. «Я был на развилке, был раздираем двумя формами творчества. Меня это страшно тяготило. Либо я должен был сказать себе, что я закрываю книги Блока раз и навсегда и занимаюсь только системным анализом, информатикой, электроникой, где мне открывалось огромное будущее — „Майкрософт“ и так далее, либо я порываю с инженерией. И я страшно мучился, был сжигаем этим дуализмом». Эта тема джекилхайдовского раздвоения будет преследовать его всю жизнь и часто проявляться в романах: апогея все это достигнет в «Политологе», где главный герой Стрижайло утратит контроль над собой полностью.

Именно на эти полтора года, по-видимому, приходится пик отношений с его Прекрасной Дамой — полумифической «Невестой», про которую упомянет в своем предисловии даже не особенно близко знающий его Трифонов. Последний запомнил только то, что Проханову пришлось ее «бросить», но никаких деталей ему известно не было. Из разговоров и нескольких пассажей в «Полете вечернего гуся», «Месте действия», «Дворце» можно понять следующее. Эта девушка училась на филологическом факультете «на кафедре русского языка», была «знатоком древних текстов» и могла свободно читать «письмена на каменных, вмурованных в стены плитах». Кроме того, она, кажется, прекрасно говорила, во всяком случае, «мучила» его своей лексикой, огромным словарным запасом, «а я был технарь». На предложение заглянуть в ресторан героиня отвечает: «Но егда веселишися многими брашны, а мене помяни сух хлеб ядущи. Или питие сладкое пиеши, а мене помяни теплу воду пьюща». Единственное, чем он мог парировать, — это стихами собственного сочинения: «Милая, я слишком часто грежу / Красными лесами на заре, / Будто я иду по побережью / Незнакомых и холодных рек».

В повести «Полет вечернего гуся» воспроизведен отрывок из их диалога перед отъездом героя на охоту: «Привезите мне птиц, мой охотник. — Поглядите в старинных книгах, как готовится дичь. — Лучше всего на костре. — Ну, не жечь же его в вашей комнате!» Почему на «вы»? «Она меня приучила называть ее на „вы“. И даже когда у нас уже произошла близость, мы все равно были на „вы“. Однажды она все же попыталась перейти на „ты“: „Ну давайте же говорить „ты““ — но у нас не получилось». «Она была богаче меня душой, желаниями, чувством. Знаю, что любила меня. И одновременно каждый раз как бы играла в меня и в себя, причиняя этим страдание. Видно, такой уж склад. Так возникла постоянная, почти необходимая боль, которой она разукрасила наши отношения. Так повелись утонченные обиды, которые мы, любя, наносили друг другу. Это длилось несколько лет».

Иду в путь домой.



Жила она, по-видимому, где-то неподалеку, во всяком случае, он часто вспоминает, что любимым местом для прогулок были Мещанские улицы. По выходным они зимой выезжали из города на лыжах (любимый маршрут — от Калужского шоссе до Пахры или если по Савеловской дороге, то вокруг Лобни).

В романе «Дворец» есть эпизод, где герой ждет «Невесту» на скамейке у ее дома и видит, как та подъезжает на машине с другим мужчиной, ее провожающим.


«Через несколько дней она объявила ему, что выходит замуж за известного математика… Они расставались мучительно, несколько недель кряду. То встречались, и он снова распускал на подушке ее волосы, целовал их, и она плакала на его голом плече. То она кричала на него, гнала прочь, требовала, чтобы он сгинул, исчез».
«Она вышла замуж, без любви… но это не имело конца, и все продолжилось. То в письмах, то в нежданных появлениях… у них родился сын, а потом и дочь. Она ввела меня в дом и тут же призналась мужу…»
«Такого страдания, как в ту осень, он больше никогда не испытывал… Все, что они пережили вместе, заключили в свою любовь, чтобы от этой любви родились их дети, продлился их род, теперь, как дым, вырывалось на свободу, уносило из него смысл жизни, оставляло темную прорву».


Почему он на ней не женился? «Ну, как-то понял, что не мое». Какова ее судьба? «Она потом вышла замуж, двое детей, один из них в Канаде».

Однажды, измотанный всеми этими переживаниями и ощущением, что гробит в чертовом КБ лучшие годы своей жизни и что работа такого рода не слишком напоминает свободное творчество, он, уйдя из конторы пораньше, садится на Белорусском вокзале в усовскую электричку — чтобы через полчаса выгрузиться в Ромашково. Бродя где-то в районе нынешнего огорода Оксаны Робски, он взвешивает сценарии развития ситуации: чем может кончиться для него разрыв с КБ при том, что он не успел отработать положенные три года? Краем уха он слышал, что буквально месяц назад СССР подписал Женевскую конвенцию, в которой был пункт о праве устраиваться и оставлять работу по собственному разумению. Еще пару лет назад ему грозил бы суд, но сейчас… сейчас… непонятно, непонятно… Наткнувшись на какое-то препятствие, он вдруг понимает, что наткнулся на противотанковую мину — и вот броня крошится, его разрывает на куски, распыляет на атомы, он успевает лишь запомнить необычайную цветовую яркость открывшегося мира… Очнувшись от обморока, он понимает, что взрыв произошел у него в голове, а пылающий осенними красками ореховый куст оказался его визуальным воплощением. Выбравшись из влажных зарослей с резными листьями, вытерев с лица холодные капли, он вслух произносит «Ва-банк!» и быстро шагает обратно к платформе в сгущающейся темноте. Решение принято.

Глава 5

Погружение в стихию народного творчества. Автор сворачивает с Новорижского шоссе и обнаруживает лесников, работавших под руководством Проханова.

Аферы чувашских пильщиков. Интермедия: Тайная жизнь деревьев. Жизнь и мнения отца Льва Лебедева.

Медовый месяц. Отъезд в окрестности Кондопоги

Ядовито-льстивый Саблин в «Надписи» заливает Коробейникову: «Ваш уход в леса созвучен монашескому подвигу. Вы всем пренебрегли — оставили Москву, отчий дом, невесту, оставили свою престижную инженерию, которая сулила вам, при ваших талантах, быструю карьеру. Вопреки страшному давлению советской среды, ушли в леса. Это напоминает уход Толстого. Напоминает поступок Императора Александра Первого, оставившего трон и ставшего старцем Федором Кузмичем. Для это нужно мужество, нужен порыв, нужна высшая духовная цель. Это подвиг — аристократический, монашеский». «Из технокосмоса уйти в космос природной красоты», «эпатажный поступок», «вызов системе», «лишался права возвращаться в Москву», «обрекал себя на жизнь в провинции» — позже Проханов станет описывать свой поступок в достаточно выспренной манере. Трифонов, явно с его слов, сочувственно информирует читателей о том, как его протеже «бросил все (невесту и прописку), работал лесником среди стихии народного творчества».

Нет никаких оснований сомневаться в фактической стороне дела, но некоторое понижение градуса в смысле оценки этого события представляется уместным.

Во-первых, это не было внезапное исчезновение в духе Бильбо Торбинса. То есть момент с кустом, когда он сказал себе: «Все! Я разрываю с инженерией, срываю вериги, бейте, терзайте!» — был, но затем пришлось заблаговременно сообщить о своих намерениях руководству, подписывать миллион бумаг, бегать с обходными листами. Его стращали судом, вызовом в КГБ, расписками о неразглашении военной тайны и проч. «Они были потрясены, это был действительно революционный бунт. Там был один инженер, ракетчик, тоже по танковой тематике, старше меня, но молодой, очень яркий человек, он меня патронировал, ему очень нравилась моя работа. Когда узнал, что я ухожу, посвятил мне несколько недель, доказывал мои способности, сулил перспективы, пугал будущим, радел, предлагал остаться. Я запомнил это, как человек, казалось бы, чужой мне, вошел в мою ситуацию, хотел оставить меня в зоне инженерии. Я ему очень благодарен за это сочувствие».

Вообще, если искать в жизни Проханова неблаговидные поступки, то, пожалуй, знаменитый дауншифтинг должен возглавлять их список: государство вкладывало-вкладывало в него, а он взял и сбежал. С другой стороны, его дальнейшее медийное сотрудничество с ВПК, безусловно, можно квалифицировать как отдачу долга с гигантскими процентами.

В тот момент ему 24 года, ему не нужно кормить семью, он свободен, не имеет карьерных устремлений, хочет поменять профессию, среду и образ жизни; почему бы, в самом деле, не «бросить все». Неудивительно, что при всей важности этого решения он чувствовал «потрясающую легкость».

Не исключено, подлинной причиной этого социального самоубийства стал кризис в отношениях с «Невестой». Как бы там ни было, в один прекрасный день 1962 года он берет в кассах Рижского вокзала билет на электричку до Волоколамска. Почему не чуть дальше по той же трассе, в Псков? Псков означал бы, что он окончательно становится реставратором архитектуры, уходит в архаику, а его занимала другая карьера. Почему Волоколамск? В этом направлении он чувствовал «что-то мистическое»: оттуда катилась война, которая в его сознании связывалась с отцом, там находился мифический разъезд Дубосеково, где погибли 28 панфиловцев, там они вместе с другом одноклассником подстрелили своих первых бекасов и вальдшнепов, там они останавливались у знакомых «волоколамских вдов». Справедливо рассудив по дороге, что весь этот набор можно получить и поближе к Москве, он выходит раньше, в Истре, городе, который раньше был монастырской слободой.

Центром этой местности был и остается возвышающийся на пологом пригорке Новоиерусалимский монастырь. Туристу, не имеющему представления о символическом смысле каждого строения, эта архитектурная композиция едва ли покажется особенно выразительной: это не величественный Кирилло-Белозерский монастырь и не нарядная Псково-Печерская лавра. До нашего совместного с Прохановым визита я был здесь лишь однажды, в начале 80-х годов, и главное, что мне запомнилось, — циклопический яйцеобразный купол, вырастающий неподалеку. Курьезным образом это яйцо птицы Рух и яйцевидный купол храма Воскресения в моем сознании совместились, так что я все искал, где в монастыре находится это Яйцо, исчезновению которого посвящено несколько абзацев «Надписи». В монастырских постройках присутствует нечто фантастическое, и даже сейчас можно понять, почему это пространство намертво впечаталось в сознание Проханова и навело его на метафору «монастырь — космодром для Второго пришествия». Здания здесь причудливой, какой-то не вполне русской и даже не византийской — палестинской, надо полагать, формы. Раздутые, как железные жабы, тяжеловесные, приземистые, некоторые так будто даже продавившие землю купольно-коробные сооружения, похожие не то на бункеры, не то на воздушные шары, не взлетевшие из-за перегрузки балластом: часовня, символизирующая Гроб Господень, Голгофа и Гефсимань. Главный храм — Воскресения — увенчан куполом с множеством окошек-амбразур, похожих на ласточкины гнезда. Нельзя сказать, что архитектура на все сто процентов справляется с функцией символической транспортации посетителя в Святую Землю — на постороннего он производит впечатление заурядного захламленного подмосковного монастырька, который не чувствуют своим ни попы, ни музейщики, ни паломники, ни праздношатайки. Топонимы Святой Земли, однако, намертво закрепились за здешними объектами недвижимости: башни, копии иерусалимских, называются Дамасская, Ефремовская, Варуха; близлежащий лес — Фаворским; и это будет его лес.

Карта Нового Иерусалима и окрестностей.



Сойдя с электрички в Истре, он двинул прямиком в лесхоз, потому что полагал, что полезнее прочих будущему писателю-натурфилософу освоить именно профессию лесника. Нельзя сказать, чтобы в Истру каждый день приезжали люди с высшим образованием, готовые за сотню рублей исполнять обязанности лесника, — поэтому чиновник без долгих раздумий согласился на предложенные услуги. Этот же благодетель моментально устроил чудака москвича в избу на постой; заглянув в соседний магазин, они отправились на подводе в соседнюю деревню Бужарово — заселяться. Первый раз они отхлебнули у монастыря.

«Сейчас коттеджей понастроили, а ведь вон там была моя береза, под которой я много времени леживал. Под ней я обнаружил каток от немецкого танка, с клеймом „Рейн-Вестфалия“. Вон куда зашли. Есть что-то мистическое в этом поражении: стоило пропахать всю Европу, чтобы оказаться здесь, под этой березой». Недалеко от этой же березы он обнаружит остов немецкого штабного «Мерседеса»; похоже, военные артефакты укрепили его в мысли о стратегической правильности именно этого выбора направления.

Патриарх Никон, в середине XVII века возводивший Новый Иерусалим, намеревался в русских условиях воспроизвести евангельскую — палестинскую — топографию. В сущности, эта абсурдно буквальная калька, классический пример того, что в английском языке называется словом folly: причудливое архитектурное или ландшафтное сооружение, не имеющее практического применения, но привлекающее к себе внимание живописностью и экстравагантностью; так в XIX веке эксцентричные русские помещики вешали на флигель табличку «Палата лордов», а на амбар — «Палата общин», трансформируя свою деревеньку в Лондон. Никон, человек с фантазией, не поленился выбить у Алексея Михайловича бюджет и отгрохать под Москвой в камне «русскую Палестину», вызывавшую изумление не только его соотечественников, но даже и иностранцев (умеренное). Сам Никон, кстати, похоронен здесь же. В то время он вряд ли предполагал, что триста лет спустя к его раке частенько будет наведываться молодой литератор, пораженный грандиозностью патриаршьего проекта. Стела над погребальницей Никона украшена расшитым покрывалом-гобеленом; явившись туда с визитом, мы пытаемся прочесть каменные письмена на ней, но у нас не получается — «буквы червь поел». «Да, Никон», — с уважением произносит Проханов, но тут же оговаривается: — «Хотя мне, конечно, ближе Аввакум».

Речушку у стен монастыря сейчас принято называть Истрой, но на самом деле это Иордан. «Вот, Лева, река, в которую в романе входил мой герой Белосельцев». Действительно, в конце «Господина Гексогена» ополоумевший от взрывов и интриг Белосельцев отправляется в какой-то подмосковный городок, чтобы пройти обряд Крещения — оказывается, это Истра. Лет за сто до того именно в этой речушке рыбачил и чеховский «Злоумышленник», свинтивший гайку с железнодорожного полотна — благо рядом находится деревня Бабкино, где проживал Чехов с компанией из друзей и родственников; писатель часто вставлял здешних колоритных типов в свои тексты; те отплатили ему, установив белый алебастровый памятник, у которого, впрочем, на протяжении всех 60-х то и дело пропадала то рука, то нога, а со временем он и вовсе исчез. (Проханов рассказывает мне о перипетиях, связанных со злополучным монументом, так подробно, что поневоле начинаешь подозревать его самого в участии в актах вандализма.) Сейчас прохановский баптистерий и место рыбного промысла представляет из себя узенькую канавку, заросшую ветлами. История не прекращала курсировать по этому руслу и в период между Никоном и Белосельцевым: в войну по берегам Истры проходила линия фронта. Немцы оккупировали монастырь до 10 декабря 1941 года и взорвали его перед уходом. Разрушение монастыря даже инкриминировалось Германии на Нюрнбергском процессе, но затем якобы выяснилось, что советские войска сами уничтожили монастырь, и репарации на восстановление так и не поступили. Сейчас трудно представить, что еще в 60–70-е годы монастырь буквально лежал в руинах; впрочем, и сейчас место не производит впечатление Виндзорского замка. Пространство, однако, в самом деле крайне насыщенное историей. Любопытный момент: уже в XX веке на том месте, где, в координатах предложенной топографии, должно было быть Галилейское море, вроде как случайно построили Истринское водохранилище. Разумеется, советские проектировщики менее всего чувствовали себя последователями Никона, но факт тот, что контуры их замыслов наложились друг на друга (о мистической подоплеке совпадения «красного» и «евангельского» проектов лучше спросить самого Проханова).

Ландшафт, свойственный этой местности, Проханов назвал бы мистическим, скептик нашел бы его непримечательным — пологие возвышенности и долгие поля-леса, кривой линией очерчивающие горизонт. Бужарово топорщится на пригорке, так что телега накренилась и кое-чего из пожитков будущего лесника попадало прямо на дорогу — а он, хмельной, и не заметил того. Среди прочего он обронил и ружье, но, к счастью, нашел его на следующее утро, когда отправился на работу.

Почему именно лесник? Может быть, не желая дожидаться середины земной жизни, он сыграл на опережение и оказался в сумрачном лесу заблаговременно? Как бы то ни было, его должность называлась «начальник лесничества». Лесхоз делится на лесничества, лесничество — на объезды, объезды — на кварталы. Резиденция Проханова находилась в Истре, а до самого дальнего участка было 12 км. Лошади не предоставлялось, и всюду приходилось чапать пешком, что, в принципе, ему скорее нравилось, и иногда он накручивал за день десятки километров.

Это была не самая изнурительная работа, оставлявшая много времени на охоту, письмо, отношения с женщинами и прогулки, но тем не менее не совсем уж непыльная. В чем состояла рутинная деятельность? Клеймили деревья, делали засечки, разреживали посадки, вывозили бревна на какую-то адскую машину-«щеподралку», распахивали плугом участки, привозили из питомника трехлетние сосенки. «Вот лес, который я посадил», — с гордостью демонстрирует мне Проханов свой участок, сосны не то чтоб корабельные, однако это вполне себе хвойные крупномеры, удовлетворившие бы любого дачника-шестисоточника.

ПЕРВАЯ ИНТЕРМЕДИЯ

ТАЙНАЯ ЖИЗНЬ РАСТЕНИЙ

Бужаровский сосняк — не единственный лес, посаженный, Прохановым. «Их дерево», «Дерево в центре Кабула», «Горящие сады» — при самом мимолетном знакомстве с библиографией Александра Андреевича в авторе определенно виден человек, много лет посвятивший профессии лесника. Демобилизовавшись из «стихии народного творчества», он и в литературе остался рачительным лесничим, в каждой книге выращивая по несколько деревьев. Рецидивы профессиональной деятельности возникают в самых неожиданных местах. Так, в «Островах» Белосельцев расспрашивает камбоджийского председателя колхоза о вырубленных пальмах с задней мыслью: «На досуге он переведет количество спиленных пальм в кубометры бревен»; странная квалификация для персонажа с репутацией «советского Джеймса Бонда». Нетрудно заметить, что, описывая какие-то места, Проханов непременно упоминает то или иное дерево — «там стояла ветла», «из окна был виден мой любимый тополь», «я вдруг наткнулся на ореховый куст» и так далее. Деревья постоянно возникают как опорный пункт для выстраивания меморабилии; почти во всех его экстерьерных сценах символическим ключом к картинке является дерево. «Листья кленов на „Краснопресненской“ наполняются кровью защитников Дома Советов» — ни больше ни меньше. Совсем уж анекдотическая дендрофилия вдруг поражает героев «Теплохода „Иосиф Бродский“»: ни с того ни с сего они усаживаются вокруг старинного дерева и начинают «состязаться, кто лучше предание про дуб расскажет», после чего автор жертвует пятнадцать страниц на выдумывание диких баек, например, про то, как «один деревенский силач по имени Иван, лежа под дубом, поднял на своем члене двухпудовую гирю. Это и был русский богатырь Иван Поддубный».

Так или иначе, на разного рода деревья натыкаешься во всех его книгах.

Из самых примечательных можно составить небольшой арборетум; короткая экскурсия по этой рощице может оказаться небесполезной для понимания некоторых нюансов характера Проханова и особенностей его творчества.

1. Дерево в центре Кабула

Пресловутое «дерево в центре Кабула» было чинарой, или восточным платаном; оно зеленело во дворе гостиницы, где квартировал в свое время сам Проханов, а потом и его персонажи Волков (в «Дереве») и Белосельцев (в «Сне о Кабуле»). На передний план не имеющее прямого отношения к сюжету романа растение выдвинуто потому, что оно — наглядный символ справедливой, естественной (подлинно народной и укорененной в исторических традициях) и перспективной советской власти, которая очевидно улучшила жизнь афганцев: до того, в своем феодальном средневековье, испытывая дефицит топлива, они вырубали деревья, а теперь в стране воцарился новый, городской, связанный с электрификацией, уклад, кабульцы получили возможность подумать об экологии и эстетике; им зажегся зеленый свет, у них появилось будущее — о чем, собственно, и рассказывает нам роман, за который с автором перестала раскланиваться вся прогрессивная интеллигенция.

Platanus orientalis.



Любопытно, что символ этот не просто растаял в воздухе при смене политического климата, но продолжил функционировать в рабочем режиме. В конце 80-х годов, когда советские войска ушли из Афганистана, чинара столь же наглядно просемафорила наблюдателям о смене власти: кора на ее стволе сорвана ударом танковой кормы (новая власть, связанная с идеологией вечного джихада, не намерена заботиться ни о комфорте жителей, ни об экологии, ни об эстетике, ни вообще заниматься «корой явлений», предпочитая иметь дело непосредственно с «сердцевиной» — божественным смыслом всего происходящего), она засохла (сигнализируя тем самым о бесперспективности исламистского проекта), и, мало того, именно на ней, во всяком случае, по утверждению Проханова, был повешен в 1990 году Наджибулла: «Его обезображенный труп с выколотыми, глазами висел в петле на дереве в центре Кабула». Так, в приключениях одного дерева внимательный наблюдатель в состоянии прочесть историю целого периода страны.

2. Акация «Смерть белым»

Однажды, выполняя сложное разведзадание — перевербовать агента ЦРУ Маквиллена — герой романа «Африканист» Белосельцев ужинает в открытом ресторане в Луанде. Дело, считай, уже на мази, но в самый разгар атаки на своего клиента офицер советских спецслужб неожиданно становится жертвой козней дерева «Смерть белым». Так в Анголе называют фиолетовую акацию, чьи пыльца и сладкий ядовитый запах вызывают у европейцев приступы удушья и слезотечение. И без того сверхвпечатлительному Виктору Андреевичу кажется, что он попал в центр накаленного реактора, а затем у него начинаются галлюцинации: он видит в ветвях «лилового колдуна», куст превращается в летнюю веранду на подмосковной даче и так далее…

Это не единственное дерево в книгах Проханова, опрокидывающее его героев в сюрреалистические обмороки. В Александровском садике у Кремля растет липа, вызывающая видения у персонажа раннего романа «Их дерево» по имени Лучков (тут, кстати, следует упомянуть о неопределенности названия. Не вполне понятно, во-первых, чье же все-таки имеется в виду дерево и, во-вторых, что это за дерево: то ли галлюциногенная липа, то ли «нависающее золотой полусферой» дерево перед ЦДЛ, «звонким светом» облучающее спину и плечи главного героя Растокина, пока тот разглядывает листья на асфальте, «будто здесь ощипали большую медноперую птицу»).

Цветы фиолетовой акации.



Во внешне ультрасовременном, но по сути архаичном мире Проханова есть магические объекты, которые, попадая в поле зрения героя, детонируют и разворачивают психическую атаку. Это могут быть мелкие сувениры вроде бусинок, мусор вроде черепка, архитектурные сооружения, но одни из самых опасных объектов в смысле генерации паранормальных явлений — это как раз деревья. Деревья — своего рода природные соленоиды, по которым бежит ток и которые держат вокруг себя постоянное магнитное поле, антенны, «облучающие» попавшего под их чары человека. В измененном состоянии сознания жертве раскрываются двери в мир духов, а также подлинная суть вещей, явлений, она попадает в зону, где происходят интенсивные семиотические процессы, «прозрения». Лучков, к примеру, наблюдает, как от Кремля отделяется ракета Ивана Великого, Белосельцев чувствует в Маквиллене собственного двойника. Дорожа этими далекими от нормы психическими состояниями, прохановские герои обычно перемещаются по жизненному лесу не протоптанными маршрутами, а от дерева к дереву, интуитивно считывая зашифрованную в них информацию. Деревья, вступающие в контакт с героем, сигнализируют об опасности, предоставляют укрытие или, наоборот, ведут себя агрессивно (ср. «путеводные деревца», «берегини»).

Это указывает на то, что дистанция, разделяющая прохановские и фольклорные тексты — где также часто фигурируют «говорящие яблоньки» и проч., — крайне незначительна. Подверженность Проханова — скептика, способного иронизировать над чем угодно, — внешнему психическому воздействию говорит о живом, незаскорузлом сознании. Несмотря на все свои гимны техносфере, он по-прежнему остается человеком природы, обладателем локаторов, настроенных на «интуитивное знание», и рассчитывающим свои жизненные траектории, сообразуясь с указаниями «натуральных» сил.

3. Мамврийский дуб

Опытный краснобай и интерпретатор самой экзотической информации, автор передовиц газеты «Завтра» не мог не связать между собой два события, произошедших осенью 1996 года, — достижение критической близости «русского апокалипсиса» и биологическая смерть так называемого Мамврийского дуба в Палестине: предполагалось, что второе с неопровержимой очевидностью подтверждало первое.

Мамврийский дуб, иначе говоря, «священное древо Авраама», рос неподалеку от Хеврона и являлся остатком дубравы, Мамре, у которой произошло первое в мире ясное откровение Святой Троицы человеку. В 1868 г. имеющее многовековую историю дерево было приобретено РПЦ (несомненно, попытка продолжить никоновский проект «русской Палестины», реализованная менее склонными к поэзии людьми) — и под ее благотворной опекой зеленело вплоть до 1996 года, когда тлетворность флюидов, испускаемых Березовским и Дудаевым, стала особенно заметной, даже на таком значительном расстоянии: дуб взял и засох.

Мамврийский дуб в 1880-х.



В Мамврийском дубе легко разглядеть не только метафору «русского проекта», оказавшегося в руках интернациональной банды мошенников, но и, с ботанической точки зрения, другое — однако по сути то же самое — дерево: березу; тот дуб, у которого Аврааму явились трое странников — и у которого затем стали праздновать Троицын день — является прообразом русских троицких березок.

На каждую Троицу любимый прохановский герой отставной генерал Белосельцев садится в старенькую «волгу» и уезжает в свою деревню, где и поклоняется растущей там березе, словно живому существу, — зная, что со временем сам превратится в нее. «Оно, почти одних с ним лет, переживет его на земле. Знает об этом, предлагает ему прибежище. После смерти его душа перенесется в березу, устроится среди тесных древесных волокон, останется здесь. Он благодарно погладил березу, свой будущий дом» («Сон о Кабуле»). Часто анимизм реализуется буквально: внутри дерева, по мнению автора, обитает живое существо: бабушка, колдун, любовница, да даже и сам автор. Дерево может быть заместителем человека, и не просто условным: это ведь языческий метемпсихоз — узнавать (умерших) людей в деревьях.

Едва ли можно назвать Проханова «язычником», но его отношения с религией чрезвычайно запутанны. Крещеный, но, в силу хорошей осведомленности о не вполне благовидной деятельности РПЦ, не вполне воцерковленный, он по сути ближе к язычеству, чем к ортодоксальному христианству. Язычество следует здесь понимать прежде всего как синоним анимизма и пантеизма, обожествление и одухотворение природы, население ее близкими и родными существами. Проханов — просвещенный язычник, сделавший пантеизм частью своей натурфилософии, но при этом иногда контактирующий со своими демонами буквально, напрямую, без посредничества разума — как в случае с этой березой (или, если уж на то пошло, тем дубом).

4. Я-дерево

Сразу после августовского путча 1991 года в журнале «Столица» было опубликовано открытое письмо литератора Е. Храмова к А. Проханову. Топорный текст, выполненный в риторике J’accuse! сопровождался не лишенной остроумия карикатурой, где адресат послания был изображен в виде дерева с маршальскими погонами, на одном из которых примостился соловей; из-под корней тем временем выползают тяжелые «тэ-тридцатьчетверки». Художник очень точно уловил образ своего персонажа, тот действительно сам часто воспринимает себя как дерево.

Карикатура из журнала «Столица», сопровождавшая открытое письмо Храмова.



«Она коснулась его, как касаются старого дерева…» («В островах охотник…»). «Будто кто-то извлекал его из огромного города… переносил, как саженец, в другую землю и почву, в которую ему предстояло врасти, пустить в нее свои чуткие корни. Вырванный из одной земли, еще не коснувшись другой, он летел в небесах, словно дерево с обнаженными корнями» («Африканист»). «Он и был веткой на божественном огромном дереве, растущем в центре мироздания» (там же). «Книга его росла, словно дерево, и сам он себе казался стволом, а людские жизни и судьбы — кроной. Он знал в ней уже каждый лист, питал его соком и силой, и дерево разрасталось» («Иду в путь мой»).

Самоотождествление с деревом занимает Проханова на протяжении многих лет. Дерево — субстанция, находящаяся ближе к природе, чем к людям и технике, дерево, на ветви которого садятся бабочки событий.