Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лев Данилкин

Нумерация с хвоста

Путеводитель по русской литературе

Нумерация с хвоста

Дата «2008» за несколько лет до наступления успела приобрести отчетливо апокалиптический оттенок, едва ли не аналогичный «666»; литература это зафиксировала.

В этот год, теоретически, могла закончиться «путинская эпоха» и – если «этот человек, похожий на шахматного офицера, вырезанного из слоновой кости», и в самом деле был личным «гарантом стабильности» – начаться новая Смута: вспышка насилия на Кавказе, теракты с захватами заложников, открытая война «силовиков» с «либералами», левых с неонацистами… Апокалиптический сценарий был реализован в романе Сергея Доренко «2008»: «кровавый коррупционный режим» впадает в маразм, Путин поглощен китайскими гадательными практиками, чеченцы захватывают Обнинскую АЭС, Ходорковский и Лимонов занимают Кремль, а писатель Шурыгин с крыши «Детского мира» врывается на Лубянку. У писателя Брэйна Дауна (псевдоним Быкова) в романе «Код Онегина» несколько организаций охотились за таинственной рукописью, десятой главой «Онегина»: там было зашифровано предсказание о 2008 годе, когда явится некто (названо Имя), которому удастся разрушить сеть тайной полиции, уже несколько веков опутывающую Россию.

Профитеческий потенциал литературы оказался не слишком велик. Ходорковскому удалось разве что дать интервью писателю Акунину, у Лимонова суд отобрал все имущество, оставив ему лампу и печатную машинку, Шурыгин ведет передачу на далеко не оппозиционной радиостанции, генеральным директором которой как раз в 2008 году стал… ну да, Доренко.

Ориентация

2008-й был для отечественной литературы тучным годом; сто цветов расцвели и благоухали словно по расписанию, а широта линейки жанров и направлений удовлетворила бы и самого ретивого начетчика: сильные рецидивы старозаветного реализма («добротные романы»), фантасмагории, сатирические антиутопии, сюрреалистические видения, травелоги и пикарески, виньетки и арабески, образчики магического реализма; поэма в прозе – и то была, «Белый тигр» Ильи Бояшова. Подтвердилось, что в 2005-м в литературе таки произошел «Биг Бэнг», описанный нами в книге «Парфянская стрела», – и он продолжается: о рецессии или тем более схлопывании речи нет, уже неплохо. Писателей было много, и они не халтурили: копировали действительность, искажали ее, лакировали, корректировали, подвергали сомнению и демонстративно игнорировали; «энергийное действо» чувствовалось.

Чего в 2008-м не было, так это главного События, Big Thing, текста, относительно которого можно поклясться, что его не затрет льдом времени, что сто лет пройдет – а на него все равно можно будет смотреть как на только что нарисованную картину, и краска не облупится, а будет пламенеть пуще прежнего (как на «Учебник рисования», на «Норму», на «Мифогенную любовь каст», на «Чапаева и Пустоту», на «Взятие Измаила», на «Матисса», по разным причинам). Самой яркой вспышкой года была, пожалуй, «Аномалия Камлаева» Сергея Самсонова; ниже мы попробуем описать этот свет; но непохоже, чтобы оный резанул глаза всем или даже многим; так что с разговором касательно перспектив этого романа в 2108-м лучше повременить.

Чего было много, так это чрезвычайно плотных, «густых», текстов – мильштейновский «Серпантин», шаровские «Будьте как дети», «Ведогони» Кунгурцевой, «Журавли и карлики» Юзефовича. Много текстов свежих, издающих ни с чем не перепутываемый запах новой вещи – как «Дневник городского партизана» Алексея Цветкова, как «Фавн на берегу Томи» Буркина, как «Юбка» Нестерова. Они задавали всем остальным планку; условно говоря, «The Телки» имели шанс попасть в первую сотню, но аморфная грязепись не была средним уровнем; средний уровень был повыше.

При очевидном методологическом разнообразии литература оставалась достаточно однородной. Возможно, это связано с тем, что самые заметные тексты были сделаны 30—40-летними авторами, по естественным, поколенческим причинам имеющими между собой много общего: Рубанов, Прилепин, Иличевский, Садулаев, Бояшов, Мильштейн, Быков, Чижов, Минаев, Липскеров, Сенчин, Некрасова, Стогов. Разумеется, были и исключения, странные выходки – Буркин, Самсонов, Журавлев, но в целом скорее видно, что кости сварены в одной кастрюле. Пожалуй, мэйнстрим на 2008 год – это недопропеченный (потому что прозорливый автор стремится поскорее обнародовать открывшуюся ему коллизию) психологический роман про «здесь и сейчас», с узнаваемым героем-нашего-времени, с острыми журналистскими наблюдениями, с каким-никаким «поворотом винта». Если бы нужно было выбрать текст, по которому потом, как по Розеттскому камню, можно было бы восстановить, что это была за эпоха, чем занималась литература в 2008 году, экземпляр-образец – пожалуй, как быковские «Списанные». Да, «Списанные»: анекдотически усредненный текст; слабее сенчинского «Льда под ногами», сильнее «Телок».

«Длинный хвост»

Так случилось, что ровно к 2008-му подоспел русский перевод важной книги Криса Андерсона «Длинный хвост», в которой описан новый способ распространения культурных продуктов (в том числе книг), сложившийся к середине нулевых годов. Идея автора, очень влиятельного американского журналиста, состоит в том, что если раньше выгодно было продавать только хиты, а торговля разного рода «странными» товарами – нишевыми продуктами – была убыточной, то теперь деньги можно зарабатывать не только на хитах, но и на том, что ранее считалось в коммерческом смысле безнадежным. Нишевых продуктов – мало кому интересных книг, фильмов, музыкальных альбомов – в сотни тысяч, а то и в миллион раз больше, чем хитов. Но если раньше в какой-то момент – когда убытки от хранения их на полке становились очевидными – их просто выкидывали с витрин, то теперь, в эпоху интернет-магазинов, место на виртуальной полке не стоит ничего – и очень невеликие, но все же продажи странных продуктов в совокупности складываются в очень внушительные цифры. Эти нишевые продукты, количество которых увеличивается с фантастической скоростью в силу упрощения и удешевления производства, составляют так называемый «длинный хвост» – который бесконечен (равно как и спрос на него). Соответственно, предрекает Андерсон, будущее – не за хитами, а за нишевыми продуктами. Выживет та культура, которая не ставит только на бестселлеры, а у которой есть «длинный хвост»; время, когда можно было жить за счет нескольких бестселлеров, игнорируя «нишевые» продукты, проходит. Культура, которая тоже в каком-то смысле рынок, быстрее прочих среагировала на изменение экономической конъюнктуры. Мы движемся не к абсолютной унификации, как предсказывали многие пророки, а, наоборот, к феноменальному разнообразию. Эра массовой культуры, культуры блокбастеров, медленно, но теперь уже неизбежно заканчивается; мы вступаем в мир параллельных друг другу, «нишевых» микрокультур. Из культуры дефицита мы попадаем в культуру изобилия.

Странным образом эта американская модель ближайшего будущего реализовалась в России уже сегодня; именно «культурой изобилия» и можно назвать отечественную литературу в 2008 году; «продуктов» было больше, чем когда-либо, они отличались феноменальным разнообразием, и очень немногие из них были при этом бестселлерами. У русской литературы-2008 был «длинный хвост».

Базовый список

Симптоматично любопытное явление, получившее широкое распространение, и далеко не только в России: так называемая listmania: всеобщая одержимость составлением собственных списков чего-либо – лучшего, худшего (особенность времени, точно подмеченная Быковым, сделавшим это сюжетом своего романа) – за определенный период. Лучшие романы тысячелетия – первая десятка. Пять главных рассказов месяца. И так далее. Раньше «калокагатия» – способность выбрать лучшее, по-гречески, – считалась особым искусством, а привилегия обнародовать некие списки принадлежала исключительно экспертному сообществу; как и многое другое после распространения интернета, эта сфера пережила либерализацию. Удивляться новой эпидемии особенно не приходится – мало кто составлял списки в 1908 году, когда, судя по годовым обзорам Чуковского, за сезон выходило пять-шесть отечественных романов, достойных упоминания всеядного, в общем, критика. В 2008-м не надо быть всеядным, чтобы найти до сотни относительно интересных книг, так что listmania – это естественная реакция на очевидное изобилие материала, на бесконечное удлинение «хвоста»; он увеличивается с такой скоростью, что традиционные институции попросту не справляются с его структурированием.

Мы составили свой список произведений, которые показались нам достаточно репрезентативными именно для этого, 2008 года.

Базовый корпус текстов, о котором пойдет речь далее, не имеет отношения ни к спискам бестселлеров, ни к иерархии высоких и низких жанров, ни к премиальным листам, ни к количеству средств, инвестированных в маркетинг, ни к количеству рецензий в прессе, ни к известности имен. Мы отбирали для своей версии того, как выглядел «длинный хвост», так или иначе только «хорошие» тексты – у которых, по нашему мнению, есть основания – и шанс – задержаться в истории литературы, хотя бы и в качестве курьезов; в гиде Мильштейн диким образом соседствует с Робски, а Бушков с Шаровым. Здесь есть и абсолютные «ворстселлеры», есть книги в жутких «жанровых» обложках, которые вообще обычно игнорируются литературными обозревателями. Еще больше можно сказать о том, чего здесь нет – и намеренных пропусков тут больше, чем случайностей. К сожалению, мы не имели возможности заниматься «однодневками» – хотя, по-своему, это очень интересный феномен.

Разумеется, наблюдатель влияет на наблюдаемое, любые указания на центр и периферию всегда тенденциозны и искажения неизбежны; можно представить себе и альтернативную – Битов-центричную или даже Глуховский-центричную, например – картину 2008 года (впрочем, при всех потенциальных достоинствах последней, это картина не того мира, где хотелось бы оказаться).

«Экономический рост» – то есть расширение корпуса текстов – очевидно, происходил не за счет «звезд», гарантированных авторов бестселлеров, а за счет «второстепенных» авторов. 2008-й не был годом «блокбастеров» – условно говоря, Пелевина/Сорокина/Иванова/Быкова/Улицкой/Рубиной/Шишкина/Битова. В русской литературе сейчас очень сильная «средняя линия», едва ли не бесконечный ресурс «второго ряда»: Бояшов, Архангельский, Юзефович, Сенчин, Самсонов, Некрасова, Мильштейн, Чижов и проч. Именно эти не слишком известные – но никак не «второстепенные», в уничижительном значении – авторы и дают ощущение объема, по-настоящему большой, глубоко эшелонированной литературы, далеко не сводящейся к блокбастерам. В русской литературе 2008 года был очень, очень длинный хвост; и не просто дополнительный атавистичный орган, а основное тело, во много раз перевешивающее бестселлерную «голову».

В нашей выборке представлено 50–60 текстов, но на самом деле их было даже больше, может быть, до сотни. Новых отечественных книг было так много – наверное, больше, чем когда-либо, в абсолютном исчислении, – что их можно было бы размазать по оси времени; такого количества текстов русской литературе хватило бы года на три безбедного существования. Скорее всего этот скачок в графике – отражение не какого-то особенного интеллектуального всплеска, – а следствие ситуации, когда у большого числа людей были время и средства писать книги, отвлекшись от чего-то еще.

Ошибка Битова

Не исключено, что единственная сфера экономики, где отечественный продукт вытеснил иностранный и оказался способен по-честному конкурировать – это литература. Некоторым образом русской литературе подыгрывает благоприятная внешняя конъюнктура: современной зарубежной прозы переводится по-прежнему много, но этот поток гораздо слабее, чем еще года три назад. Серии переводного фикшна съеживаются или закрываются вовсе; переводная литература, пусть даже более высокотехнологичная, чем русская, не в состоянии с ней конкурировать в качестве инструмента, объясняющего, что на самом деле тут происходит – подоплеку исторического процесса; людям, испытывающим дефицит национальной идентичности, не слишком интересны изыскания, касающиеся чьего-то чужого прошлого. Ощутимо разные истории – и ощутимо разные типы нынешнего «процветания», условно говоря, лондонского и здешнего.

Наблюдая за потоком свежих, только что выехавших из типографии иностранных романов, видишь, что их авторы испытывают колоссальный дефицит тем: не исключено, там были чересчур благополучные последние двадцать – послетэтчеровских, условно – лет, за что жителям «золотого миллиарда» и приходится расплачиваться теперь пустой литературой. Молодые авторы либо вынуждены описывать события прошлого, либо выезжать на выдохшемся «постмодернизме» в самой заезженной версии – сюжетах про поиски потерянных книг; верный признак того, что темы из «жизни» кончились. Все это, разумеется, касается только среднего уровня; разумеется, есть исключения; кроме того, что касается «жанров» – то да, там, где детективы, триллеры, фантастика и любовные романы, читателю, не склонному к экспериментам, но испытывающему тошноту от Акунина, по-прежнему лучше брать «иномарку».

Но факт остается фактом: что касается России, то здесь за весь 2008-й не вышло ни одного (!!!) переводного романа, на который следовало бы поставить штамп «Читать обязательно»; феноменальная ситуация. Переводы – и сама высокотехнологичность, виртуозные сюжетные финты, хваленый «хай-тек» – перестали восприниматься как откровение. Да, известно, что течет себе мутный поток, но зачем в него окунаться – сто раз подумаешь; в конце концов, почему бы ему не вернуться в свое историческое русло – журнал «Иностранная литература» и окрестности.

И наоборот: что касается «современной отечественной литературы» – то тут можно найти достаточно текстов, от которых не возникает ощущения провинциальности или «доморощенности»; странных, оригинальных, ни на что не похожих. Тем более что опыт 1990-х – жанровые прививки, проекты искусственной вестернизации – не прошел-таки даром; русская литература, несмотря на широко известное мнение А. Битова о том, что в русской литературе сюжета никогда не было и быть не может, а единственное исключение из этого правила – «Капитанская дочка», – вовсе не пренебрегает сюжетностью. Битов вряд ли следил за литературным процессом в последнее десятилетие.

В декабре 2008 года из регионов стали поступать новости о массовых протестах против планируемого в январе 2009-го – в рамках протекционистских мероприятий по защите отечественного автопрома в условиях кризиса – повышения пошлин на автомобили иностранного производства (которые, между прочим, если читать современные романы внимательно, нередко выступают в роли легко прочитываемых знаков немудреного благополучия и ненадежной стабильности: герои Слаповского владеют стареньким, но приличным автобусом «Мерседес», офисный менеджер из «Таблетки» Садулаева – серым «Рено Логаном». «Мерседес» кажется воплощением той самой мечты о России, в которой предприимчивые индивидуумы, представители «малого бизнеса», своими руками выстраивают свое благополучие; но на самом деле, показывет Слаповский, это очень хрупкая мечта; «Мерседес» ничем не защищен, проницаем и, при неблагоприятном стечении обстоятельств, моментально превращается в передвижной ад; зависимость этого «островка благополучия» от внешних факторов исключительно высока. Хороший символ нынешней России. То же и с серым садулаев-ским «Логаном», выбранным героем из богатейшего разнообразия серых машин и заставляющим своего владельца всякий раз идти на сделки с совестью, только бы его не выгнали с работы – потому что за купленную в кредит машину надо все время платить. Хороший символ российского капитализма-для-всех.) К переводным книгам также иногда применяют термин «иномарки» – но на этом материал для уподобления книжной промышленности автомобильной исчерпывается. На переводы нет смысла вводить ни заградительные пошлины, ни тем более квоты; русские тексты не нуждаются в протекционистских мерах и в состоянии конкурировать естественным образом.

Закрытое общество

2008 год был годом куриц, про которых и так было известно, что они несутся золотыми яйцами; годом «вторых романов». Подавляющее большинство авторов, о которых идет речь в путеводителе, даже малоизвестные, на самом деле не были новичками в литературе и уже имели в активе хотя бы одну книжку, – даже Елена Некрасова («Гиль-Гуль»), даже Станислав Буркин («Волшебная мясорубка»), даже Хуснутдинов («Данайцы»), даже Самсонов («Ноги»), даже Мильштейн («Школа кибернетики»), даже Кунгурцева («Волшебный мел»), даже Бригадир («Дневник тестировщика»).

В 2008-м было гораздо меньше, чем обычно в последние годы, интересных дебютов. Пожалуй, единственные по-настоящему новые имена из тех, о ком следует упомянуть, – это Иван Наумов («Обмен заложниками»), Олег Журавлев («Соска») и Всеволод Бенигсен («ГенАцид»). В дебютанты можно записать и Александра Архангельского, который точно не писал прежде романов, но его библиография выглядит настолько внушительно, что назвать его новичком язык не поворачивается.

Дефицит новых имен можно было бы интерпретировать как тревожный симптом – клуб, даже самый закрытый и привилегированный, должен пополняться новыми членами, свежей кровью, – иначе, какова бы ни была степень сегодняшнего процветания, ни о каких перспективах в будущем говорить не приходится.

С другой стороны, интуитивно не кажется, что пора тревожиться; уж точно нельзя сказать, что отечественную литературу делают старики: средний возраст, наверное, лет 37.

Уменьшение числа дебютов может иметь и более простое объяснение – издательский барьер стал выше; издательства имеют возможность отказаться от экспериментов с незнакомыми авторами, раз те, кто уже имеет в активе хоть что-то, продолжают писать достаточно для заполнения тематического плана.

Это любопытное явление – по-видимому, означающее, что литература подбирается, замыкается, становится – опять – профессиональным сообществом, куда перестают пускать всех желающих «с улицы». Это, конечно, еще не Союз писателей, однако инстанция, требующая от писателя предъявления некоего «членского билета», потихоньку возникает.

Что, по-видимому, означает: бурный приток в литературу новых имен закончился. В 2006– 2007-м мы наблюдали странный период, когда в литературу инвестировали (это даже не называется «писали») «все» – и издательства публиковали «всех»: телевизионных, глянцевых и интернет-селебрити. Этих «всех» в 2008-м поубавилось – вряд ли потому, что меньше стали писать, скорее, менее охотно печатали. Это значит также, что идиотский издательский эксперимент нулевых – неслыханного, надо сказать, размаха – по вовлечению в литературную деятельность всех желающих все-таки прекращается.

Уменьшение количества дебютов связано с тем, что широко разрекламированные как «открытие тысячелетия» одинаковые романы, похожие на серию фотографий, сделанных мобильным телефоном, больше невозможно выдавать за высокое искусство, за Ставший Событием в Литературе «честный роман про жизнь»: все эти пустые откровения слишком недорого стоят. Прекратились попытки синтезировать какую-то «новую альтернативу» традиционной литературе:

ЖЖ-роман, компьютерный роман, селебрити-роман. Все эти ублюдочные жанры лопались с первым же напечатанным текстом, и никто, никто, ни один задохлик, не вылупился из этих яиц (туда, правда, пытались подсадить Гришковца, чья книга «Год ЖЖизни» тоже была опубликована, но он все-таки слишком громоздок для скорлупы такого рода). Рухнули надежды на эффект нового материала от обумаживания интернет-дневников; ясно стало, что сетевые графоманы не в состоянии не то что обеспечить минимальное качество своих текстов – но хотя бы войти в литературу с новым материалом, дать свежую идеологию; какое там. Мы успели увидеть в 2008-м отдельные диковинки – fashion-детектив, роман «Гипнонекроспам», но все это были одиночные хлопки; к счастью, в 2008 году не возникло никакого идиотского «нового тренда» – вроде «рублевского романа» в 2005-м и «гламурного» в 2006-м; в смысле эпидемий глупости год выдался удачным; по крайней мере ничего нового. Впрочем, и старого пока хватало: следует констатировать, что вся эта компостная куча, в которой кишат глисты, аскариды и ленточные черви, всего лишь прекратила расти, но вовсе не исчезла.

Гипнонекроспам

Неудивительно, что крупных явлений много, но на звание Big Thing мог бы претендовать разве что один роман, «Аномалия Камлаева» Сергея Самсонова, да и то, похоже, это сугубо частное мнение (хотя, конечно, «в искусстве важнее не знать, а догадываться»). Дело в том, что несомненно приятное глазу изобилие эпохи «длинного хвоста» имеет и свои оборотные стороны.

Странным образом писатели, даже презирающие «рынок», осознают, что нет смысла конструировать оригинальную модель вселенной, возводить «роман-собор», вытачивать opus magnum, тратить на него пять лет вместо стандартного года-двух: нет никакой гарантии – как раз в ситуации «длинного хвоста» особенно – что он будет замечен кем-то, кроме небольшой группы людей, и уж тем более сподобится заслужить места в иконостасе. Слишком велика конкуренция, слишком велика вероятность, что «густой» роман так и останется в своей «нише»; проще и эффективнее написать несколько небольших, разреженных, но более злободневных. Ограничиться репликой кстати, мелочью, метким наблюдением. Это случай, например, Г. Садулаева, явно способного на большее; или О. Славниковой, издавшей в 2008-м сборник рассказцев о железной дороге, или Анны Козловой – «Люди с чистой совестью»; список «мастеров малых дел» достаточно внушителен. В этом смысле то, что произошло в 2008-м с «Аномалией Камлаева» – а именно: ничего – характерный прецедент.

Иерархи

Премию «Национальный бестселлер» в 2008-м получил Прилепин за «Грех», премию «Большая книга» – Маканин за «Асана», Сараскина за биографию Солженицына и Рахматуллин за «Метафизику столицы», Букеровскую премию – Елизаров за «Библиотекаря». Многие остались недовольны итогами премиального года, да, талант демонстративно игнорировали, непотизм и кумовство правили бал, но все это было в рамках стандартной некомпетентности всех жюри на свете; по крайней мере, нельзя обвинить жюри всех этих премий в склонности к популизму и уже тем более в потакании коммерциализации; премиальные механизмы выносят наверх не те тексты, которые являются бестселлерами.

Один из итогов нулевых состоит в том, что литература, несмотря на то, что развивалась внутри и по законам общества потребления, все-таки не превратилось в одну из отраслей индустрии развлечений, в соревнование, в чистый рынок, работающий по законам конкуренции. Да, хорошо, если ты попадаешь в списки бестселлеров; но даже директоры издательств, больше похожих на промышленные предприятия-гиганты, понимают, что литература – особая сфера, где соблюдение законов жанра, рейтинги и премии объективно не являются показателями высокого места в иерархии. Диффузия «высокой» и «низкой» литературы в условиях рынка, когда они стали свободно конкурировать, так и НЕ произошла. Глуховский – по сравнению с Битовым – фигура микроскопическая, несмотря на обратное соотношение количества проданных экземпляров. Писатель в чисто развлекательном жанре не может претендовать на место в высшем пантеоне; писатель, хотя бы среди прочего, должен сказать «правду» о том, как обстоят дела на самом деле, а не выдумать какую-нибудь говорящую крысу пожирнее, чтобы продать ее подороже.

Поэтому лабораторные эксперименты высоких авторов с низкими жанрами кажутся все более неуместными, вульгарными; прошел момент, когда наблюдатели размышляли о том, что было бы любопытно прочесть детектив, написанный Распутиным, лавбургер от Искандера или триллер от Михаила Шишкина; нет, уже не любопытно. Вроде бы расшатавшаяся в 90-е и особенно в начале нулевых, с легкой руки Акунина, иерархия – восстановилась. Никто, в общем, уже не удивляется, что, при всех заслугах Акунина, ему так и не дали Букера (впрочем, после Елизарова никто не удивляется уже ничему). Может, на Западе все и смешивается в «качественную беллетристику», но здесь «жизнь» лучше употреблять в чистом виде, без коктейльных добавок; тут так много есть о чем писать, что и без «сюжетных двигателей» можно обойтись.

Донорская кровь

Тут есть о чем писать. Особенно после нескольких относительно спокойных лет, когда количество событий-катаклизмов, таких, как октябрь 1993-го и Беслан, уменьшилось, и у литературы появился шанс чуточку дистанцироваться от непосредственного описания крупных текущих сюжетов.

Тут странное место, странная география – пространства, в которых как-то не так работает время; где буксует рациональная демократия – но где можно нащупать какой-то другой закон, общий Проект (в канторовском смысле: надсобытийный смысл истории). Тут непрогнозируемая страна, со стабильно высоким уровнем насилия, со всеобщим пренебрежением к писаным законам – и скрупулезным соблюдением неписаных «понятий» (в этом смысле очень характерен роман «Асан», про честного вора; Маканин не оправдывает азиатчину, но показывает, что альтернативная западной модель справедливости существует, и она в самом деле эффективнее, а во-вторых, от преступника до святого не так уж далеко; и такой странный способ ведения дел тоже может свидетельствовать об избранности этого народа, его особой миссии). Страна с двусмысленным настоящим: непрочным – и подозрительным, с нехарактерным – изобилием, с необычно высоким уровнем потребления, с невероятным социальным и половым неравенством (неадекватно малым числом дееспособных взрослых мужчин), с неработающими социальными лифтами, без ротации элит. С отсутствующей «политикой» – но зато с давней и уважаемой традицией литературного диссидентства. С очень странной, таинственной историей; страна, занимающая окраинное, межеумочное положение – но при этом имеющая смутные воспоминания о своей более значительной, центральной роли. С мессианским самоощущением, с комплексом народа-идеолога. С недавними, не вылеченными национальными психотравмами (Вторая мировая – см. роман «Танкист, или Белый тигр»; афганская война – см. роман «Победитель»; распад СССР – см. роман «Журавли и карлики» и сборник «Обмен заложниками»; чеченская война – см. роман «Асан»). С недавним совсем другим прошлым (советским, которое на глазах мифологизируется, превращаясь едва ли не в «золотой век»). С мифологизируемым «1913 годом» – царским режимом, акунинско-фандо-ринским «русским викторианством». Страна, население которой постороннему кажется сбродом из недоцивилизованных дикарей, варваров, убийц и алкоголиков – но именно выходцы из этого сброда освоили космос и создали великую литературу (парадокс, описанный в комическом ключе, но совершенно не понятый В. Бенигсеном, автором «ГенАцида»). Где главным писателем является не тот, кто лучше всех рассказывает истории, а воплощенная «совесть нации». Где у писателя есть функция – быть кем-то вроде официальной оппозиции. Где есть – описанная Соломоном Волковым – вакансия Художника, имеющего право высказывать свое мнение Царю напрямую (и среди тех, кто в последнее время обозначал свои претензии на эту вакансию, были самые неординарные люди – Пелевин, Проханов, Быков, Прилепин).

Такая ситуация – ценный оригинальный материал, дающий умному автору достаточно парадоксов для осмысления; неудивительно, что большинство писателей так или иначе пытаются воспроизвести эти парадоксы; и очень часто действие в их текстах так или иначе привязано не только к «здесь», но и к «здесь и сейчас».

Это не значит, что среди писателей много журналистов; просто, согласно неписаному правилу, задача писателя – говорить правду про те сферы жизни, где дефицит правды чувствуется острее всего. В нашем случае правда про здесь-и-сейчас требуется срочно, как донорская кровь.

Стратегия писателя, который намеренно игнорирует этот дефицит, производит впечатление ошибочной; возникает вопрос, не является ли автор, выбирающий тему по принципу: достаточно ли она курьезна, – представителем литературы как одной из отраслей развлекательной промышленности. Андрей Геласимов, ранее писавший «современные» романы («Фокс Малдер похож на свинью», «Жажда»), после растянувшегося на несколько лет молчания опубликовал роман «Степные боги», где действие разворачивается во второй половине 1940-х годов, на Дальнем Востоке. Про «здесь», но не про «сейчас». Каким бы увлекательным ни был сюжет (мальчик общается со странным японским военнопленным), интуитивно ощущается, что в этом подчеркнутом игнорировании актуальности что-то не так. Вместо того чтобы заниматься репортажем с поля боя, созданием модели, в которую вписывалось бы происходящее, диагностированием сегодняшнего дня, чтобы спрогнозировать, каким может быть будущее, писатель уходит от основной темы во временной карман, в некий курьезный мир, в своего рода реалистическое фэнтези; берется за очень западный, подозрительно свободно конвертируемый политкорректный сюжет о курьезном столкновении доминирующей культуры с экзотической; сама невозможность срифмовать этот курьезный эпизод с сегодняшним днем вызывает определенное недоумение – а что, правда не было более точного сюжета?

Это интересный феномен: существование естественной внутрилитературной иерархии, неотключаемый сепаратор. Все, что так или иначе не является социальным романом про «здесь и сейчас», все коллизии, которые не вписаны в конкретное время, плотно связанное с настоящим, – автоматически выбрасывается на периферию, даже если это идеальные по исполнению тексты с самыми лучшими стилистическими характеристиками.

Эту особенность бытования литературы в современной России – точнее, читательской конъюнктуры – уловил Пелевин, снабдивший свою книгу «П5» пародийными рекламными выносами: «Зачищены три олигарха!», «Правда жизни в каждом слове!», «based on true story». Правда жизни в каждом слове – смех смехом, а именно это в самом деле и требовалось.

Это не значит, что писатель кому-то что-то должен, что главный герой должен быть среднестатистическим представителем своего времени (офис-менеджером, надо полагать) и что есть темы, которые предпочтительнее, а есть – табуированные. Нет; просто хорошо, когда литература говорит правду в тех случаях, когда никто другой высказать ее не в состоянии. Сергей Самсонов написал роман про композитора, в котором нет решительно ничего типичного, он скорее антигерой нашего времени, аналог Павла Рихтера из максим-канторовского «Учебника рисования». И это история не про время или место, а про человека, вся жизнь которого – перманентный бунт против общества, который в какой-то момент перерастает в высшее подчинение Божественному замыслу; и это тоже правда про «здесь-и-сейчас».

Неосвоенные «нулевые»

«Здесь и сейчас» тем временем происходило вот что: сто-сорок-за-баррель, безоговорочная победа К. Собчак в радиоперепалке с Е. Гордон, танкоподобные «Фольксвагены Туареги» с надписью «На Берлин!», разъезжающие по Москве 9 мая, толпы энтузиастов, празднующих счет 3:0 в игре с голландцами, маленькая победоносная война в Осетии… Это был хороший год, много поводов поразмахивать национальным флагом, – до самого конца лета, когда вдруг все пошло наперекосяк. В декабре 2008-го уже не нужно было быть сверхпроницательным писателем, чтобы обнаруживать заветные «метафоры современности»: эти голубые цветки, за которыми так охотятся писатели, валялись под ногами на каждом шагу – и урожай собирали самые обычные наблюдатели. Чего стоило одно состоявшееся почти одновременно объявление о заморозке на неопределенное время двух крупнейших строительных проектов – гостиницы «Россия» и башни «Россия» в Сити. «И вот, – пишет Кирил Асс, – перед нами блестящая метафора: крупнейший в мире отель „Россия“ разобран, а над его останками идут имущественные споры – и тем же временем высочайшая в Европе башня „Россия“ даже и не начинала строиться. Это ли не явленный нам, так сказать, незримый образ нынешнего положения? А до чего можно додуматься, если вспомнить, что оба проекта созданы англичанином сэром Норманом Фостером, страшно и представить». В самом деле, довольно богатый материал для того, кто хотел бы усмотреть в событиях символическое значение.

В 2008 году было несколько эффектных точек соприкосновения «жизни» и «литературы»: писатель Б. Акунин взял интервью у Ходорковского, банкир П. Авен написал рецензию на роман Прилепина, осуждающую «лузерство» героя, – а Прилепин ответил открытым письмом, 150 потомков Льва Толстого прилетели в Москву на торжества по случаю 180-летия со дня рождения своего пращура, появились слухи о том, что якобы руководитель администрации президента Вл. Сурков – это писатель Zотов, а бизнесмен А. Мамут – автор романа «Там», Э. Лимонова пытались не пустить на похороны Солженицына, писательница Ю. Латынина предрекла после начала операции по «принуждению к миру» Третью мировую войну, после чего получила премию Госдепа США; политолог Леонтьев открыл ресторан «Опричник» – название, несомненно, отсылающее если не к опричной дилогии Сорокина, то к роману Михаила Юрьева «Третья империя»… и это, разумеется, далеко не конец списка.

Как видим, иллюзия бурного взаимодействия «литературы» и «жизни» подпитывалась бесперебойно, но все это было не более чем имитацией. На самом деле было что-то гораздо более медленное: диффузия металлов. Жизнь не особенно подражала искусству, да и искусство могло бы копировать жизнь более тщательно. Не было ни события, радикально переформатировавшего литературу (как революция 1917 года, например); не было и ни одного исторического события, вызванного литературой (как, условно говоря, «Архипелаг ГУЛАГ» способствовал падению СССР). Вообще, литература, надо сказать, так и не успела в должном масштабе нарисовать ту пирамиду, которая была построена за годы «стабильности», нефтяного бума, сотни-за-баррель. Нулевые заканчиваются, а нет романа, где отразилось бы строительство Сити, переборка гостиницы «Россия», десятки автосборочных заводов, кадыровская Чечня, поголовное «кредитное рабство» и проч. Репортаж с места событий вообще был самым слабым местом русской литературы последних двадцати лет. Рубанов едва ли не единственный автор, чьи романы более-менее соответствуют том-вулфовскому стандарту «новой журналистики»: умеющий орать в микрофон с места событий – в прямой эфир. Рубанов исключение. Почуять цайтгайст, попытаться вынести диагноз, реконструировать личность, ее реакции на мир, где есть все это,– сколько угодно; но не сам процесс, не сцены из жизни, не прямой репортаж.

«Тревожно как-то. Десять лет живем тихо. Стабильность, золотовалютные резервы, нефть растет, доллар падает… Деньги сами в карманы сыпятся… Малолетки сопливые в кредит тачки покупают… с кондиционерами… Зайдешь в бар – чашка чая стоит сто рублей… Дороже, чем в Европе… Народ ходит сытый, в дорогих супермаркетах очереди. Никогда так не было». Литература не перемалывала, как камнедробилка, а осваивала «стабильность» – этот странный новый мир «душного процветания», за которым нет никакого внятного, предлагаемого сверху образа будущего, обеспеченного только высокой биржевой ценой углеводородов; мир удивительных возможностей – хотя и удивительно жестокий и откровенно фальсифицированный; мир, где либеральные ценности скомпрометированы людьми девяностых, а о нелиберальных слишком свежа историческая память.

Во многих романах описывалось более-менее одно и то же ощущение – несоответствия реальности пропаганде; то, что преподносилось как «островок стабильности», явно таковым не являлось; кроме того, «стабильность», сводящаяся исключительно к умилительной похожести на позднебрежневский СССР и к доступу к «кредитам на неотложные удовольствия», быстро вызывала у литераторов скуку и омерзение (афоризм от критика В. Топорова: «Ну не поддается капитализм литературному панегирику!»). Это ощущение «душной стабильности» (которую литератор А. Алтунян определил как «духота унавоженной, нагретой весенним солнцем земли») многие писатели делали главным настроением своих текстов: роман был способом найти альтернативный выход из коридора, по которому гнали всех, в одном направлении.

2008-й был годом, когда литература не столько занималась копированием, описыванием «жизни», сколько пыталась придумать наблюдаемым явлениям смысл, углядеть некий «Проект», стоящий за бытовой, фактической историей. Не конспирологическое объяснение, но Смысл/идеологическую рамку/национальную идею, нечто такое, придумыванием чего обычно занимается государство – по нынешним временам, не справляющееся, однако, с этой задачей.

Потусторонний ветер

Один западный интервьюер недавно спросил Пелевина: «А сейчас, с Путиным, национальную идею нашли?» – «Конечно, – мгновенно отреагировал писатель. – Это и есть Путин». Это правда – раз единственный мессидж-слоган, выработанный за последнее время, звучал «План Путина – победа России», раз значение Х определяется через Y, раз вместо настоящей идеологии власть предлагает всего лишь термины-инструменты, использующиеся для манипуляции общественным мнением («суверенная демократия», «энергетическая сверхдержава», «семиотические знаки» – и попробуйте сказать, что пелевинские «семиотические знаки» более непонятны, чем первые два словосочетания).

Из-за непоследовательного поведения власти в обществе возникали странные фобии – один из вариантов которых описан в быковских «Списанных». Быкову удалось сделать точное замечание: фобия, вечная тревога тоже сделалась чем-то вроде если не общего смысла нации, то общего знаменателя.

Вообще, это ведь естественно – когда начальство не в состоянии предложить какую-то внятную «национальную идею» – то есть систему образов (идеального настоящего, идеального будущего) – кроме довольно абстрактного «патриотизма» и возможности купить любой электроприбор в кредит, люди, естественно, обращаются за комплексом идей к книгам, ждут, что идеальный образ сформулирует писатель. Смерть Солженицына переживали искренне – на него, в этом смысле, возлагали большие надежды.

Таким образом, существует пусть не сформулированный, но ощущаемый заказ к писателям – дать «национальную идею», идеологию, систему идеальных образов.

По существу, литература заметила этот дефицит – и знала о своей способности его заполнить – в конце 90-х; у Пелевина в «Generation П» «креаторы» пытались продать как раз национальную идею, которую так и не придумало государство. Отсутствие Общего смысла, Великого проекта – подталкивало писателей на самостоятельное измышление какого-либо Общего Дела.

«Общий смысл» теперь придумывают по-настоящему, не на продажу; слишком тяжелым оказалось состояние неприкаянности (Бенигсен в «ГенАциде» глумится над этим ощутимым дефицитом Нацидеи, придумывает откровенно издевательскую – заучивание народом наизусть отрывков из литературной классики). В качестве альтернативы тому нелепому смыслу, который спускается сверху, могут возникнуть самые разные инициативы – не обязательно на уровне нацидеи. Некоторые фантазии писателей на эту тему могут показаться довольно экзотическими: садулаевское отождествление современной России с Хазарией, супермаркет «Готовься к войне» Рубанова, прохановский «Холм» – герой которого пытается синтезировать общий смысл, собрав по горсточке землю из памятных мест Псковской области в символический холм. Персонажи изо всех сил стараются найти хоть какую-то альтернативу «духоте» – панк-музыка у Сенчина, театр в крапивинском «Дагги-Тиц». Сразу в нескольких романах возникают брутальные мужчины, чьи устойчивые социальные роли сформировались в 90-е, привыкшие жить, воюя в открытую – и не понимающие, что им делать теперь, при стабильности: они чувствуют, что наступила другая эпоха, в которой им неуютно. И литература пыталась понять правила игры, сконструировать модель поведения и минимальные условия для выживания особи, которая выше среднего, которая привязана к этому месту, которая не собирается эмигрировать – но и не довольна той имитацией Общего смысла, которая навязывается.

Вылитое масло

Ситуация, сложившаяся к 2008 году, была очень далекой от той, которая обычно приветствуется в России – когда страна, хотя бы на время, лишается всех «цивилизованных» черт и превращается в «космодром для второго пришествия», реализует свою богоизбранность (и Блок пишет «Двенадцать»). «Душная стабильность» была странным, не характерным для страны состоянием, вызывающим ощущение затхлости, несоответствия базовым закономерностям «этой страны»; особенно подозрительным представлялось, что за всем этим сегодняшним «процветанием» нет никакого внятного, предлагаемого сверху образа будущего. Литература (чувствующая, что реализуется некий сценарий, не до конца понятный и от этого еще более тревожный) встретила ее без восторга – нет, мы не найдем ни одного трубадура стабильности (хотя, теоретически, почему бы им не быть?).

«Стабильность» дает еще и эффект вылитого на шторм масла – в литературе: «нормальную» – традиционно-реалистическую литературу. Настойчиво навязываемая сверху рифма – «стабильность»-2008 и поздний брежневский застой – среди прочего означает также отход от радикального «модернизма», от экспериментов с формой. Ни один из отобранных текстов нельзя назвать по-настоящему авангардным. Даже тексты, интерпретация которых может вызвать у читателя известные затруднения, в сущности, без особых натяжек могут быть отнесены к беллетристике – Шаров, Липскеров, Буркин, например. Выбирая способ повествования, литераторы останавливаются на традиционном, проверенном реализме – и неслучайно в 2008-м так много было добротных реалистических романов – как «Победитель» Волоса, как «Цена отсечения» Архангельского. Возникло несколько спокойных-полноводных-романов, с долгим дыханием, – как «Аномалия Камлаева», как «Цена отсечения».

Неудивительно, что у русской литературы в 2008 году было довольно много читателей. Писатели разговаривали с публикой на «обычном», общеупотребительном языке.

Проблема выработки нового языка обычно возникает во времена смут и революций (так Маяковский экспериментировал с языком рекламы после революции, а Проханов – с «босхианством» после 1993-го) – и наоборот, при «стабильности» эксперименты замораживаются за ненадобностью. Литературный 2008 год, в котором дольше, чем в «реальном», по инерции, сохранялась стабильность, также был беден на примеры модернистских языковых экспериментов, да и постмодернистских игр тоже. Жизнь-есть-текст, все есть знаки, а разница между людьми и черненькими типографскими значками несущественна… может быть, на Западе можно пробавляться подобной иллюзией, но здесь, в России, трудно было утешить кого-либо подобными соображениями. Окружающий мир производит настолько странное впечатление, что идея о том, что все это – только текст внутри текста – кажется слишком убогой. Сейчас национальная оригинальность литератора состоит не в том, чтобы демонстрировать способности стилиста-виртуоза, а показывать то «долгое падение» – которое описывается, в официальной версии, формулой «Россия-вста-ет-с-колен»; описывать свою жизнь, свою историю, свое будущее. Все это никем не сформулировано, но всем известно. Мы не наблюдаем ни особенной любви к словесным курьезам, ни какого-либо литературного «кубизма». Доминантным остается прямое повествование, часто с сильным «я»-рассказчиком.

Вышедший осенью 2008-го «Преподаватель симметрии» Андрея Битова – сильное исключение, но, во-первых, это не новый, а вытащенный из нафталина, писавшийся сорок лет роман про 70-е; литературный сухостой; и, во-вторых, как и большинство слишком ярких исключений, оно лишь подтверждает правило.

Нулевая ничья

Лауреат Большой книги, беллетрист и биограф Алексей Варламов пожаловался в одном интервью: сегодня в литературе нет общей главной темы – какой была военная или деревенская проза.

И в самом деле – нет. А Темы нет потому, что в условиях тотально утвердившегося капитализма, в который вовлечены практически все, оказался затушеван основной конфликт – классовый (как с вовлечением в коррупцию воюющих друг против друга русских и чеченцев затушевывается суть конфликта в Чечне: ситуация, описанная в романе «Асан»; массовый капитализм – тоже, по сути, коррупция: богатые подкупают бедных, чтобы те какое-то время помалкивали). Это связано с тем, что на протяжении нескольких лет в очень дешевом – в кредит – потреблении было предложено поучаствовать всем. Разумеется, персонажи Оксаны Робски брали кредиты на яхты, а персонажи Романа Сенчина – на холодильники; но деньги были относительно доступны почти для всех; ситуация, позволившая погасить конфликт. Фактически нейтрализовались оппозиции «либералы – патриоты», «город – деревня», «богатые – бедные», «режим – несогласные».

Если присмотреться, везде более-менее одно и то же; различия сводятся к ценовым характеристикам, и они далеко не столь существенны, как представлялись еще несколько лет назад. И ладно бы только потребление. На телевидении, считается, свирепствует цензура – но при этом на экране можно увидеть оппозиционного писателя, члена запрещенной «экстремистской» партии. Мало того, замечено, что власть, по-видимому, нарочно устраивает хаос смыслов, сбивая обывателей с толку – одновременно обличая сталинские преступления и направляя корабли на Кубу и засыпая Фиделя заверениями в вечной любви.

Тема – это всегда конфликт. Если в 2006-м реально главный конфликт в обществе – классовый – был подменен псевдоконфликтом «глянец – блогосфера», то теперь он оказался искусственно нивелирован. Видя, что реального конфликта из-за классовых противоречий не предвидится, все стали – в разной степени – собственниками; начали играть по правилам.

Некоторым образом, «благополучный» период – осенью 2008-го, впрочем, закончившийся – и лишил литературу Главной Темы.

«Роман на заказ»

Это отсутствие конфликта порождает атмосферу (транслированную в литературе), в которой присутствует нечто вроде ожидания вот-вот состоящегося сотрудничества, некой совместной деятельности… Интересно, что, при всем инстинктивном отвращении, которое вызывает ситуация – укоренившийся на всех уровнях капитализм, литература все-таки в качестве рабочего сюжета ищет уже не радикальных способов исправления положения (катастрофа, бунт, эмиграция), а скорее обживает, пережевывает эту хоть и подозрительную, но все же стабильность, новые условия, внутри которых вроде как уже просуществовали какое-то время, и ничего, нефть все дорожала и дорожала. «Стабильность», хотя бы и зыбкая, липовая, дает материал для романов про «отношения», про горизонтальные связи, частную жизнь, самосовершенствование. Герои-мужчины вынуждены этим заниматься – раз сейчас нет войны.

Удивительно ведь: при том, что столько, казалось бы, материала, в России 2008 года практически нет «политических» романов – как прохановские «босхианские фантасмагории», как «Санькя» Прилепина, как «Россия: общий вагон» Ключаревой, как «Лето по Даниилу Андреевичу» Курчатовой-Венглинской.

Скорее всего это означает, что литература, как и все остальное, сделалась аполитичной; потому что говорить, что ничего не происходило на самом деле, может только тот, кто узнает новости из телевизора. В 2008-м литература больше не работала как тревожная кнопка, перестала быть службой немедленного реагирования. Сегодня Беслан – завтра роман «Политолог»: такая модель мгновенной переплавки событийного металлолома в роман оказалась не очень эффективной. История притормозилась, стала восприниматься не как калейдоскоп постоянно сменяющих друг друга фактов. В ней почувствовались повторы, размеренность, цикличность; события стали размазываться на более длинные временные промежутки. Литература приучилась смотреть сквозь пальцы на новости, игнорировать их, презирать их, просачиваться сквозь них.

Факт: литература осталась инакомыслящей, но перестала быть «оппозиционной»; она не конкурировала с властью, а вела мирное сосуществование с «общественной жизнью». Отстраивались горизонтальные связи, частная жизнь, семейные отношения.

Именно готовность государства напрямую обратиться к писателям за формулировкой национальной идеи – задача, с которой государство не справилось – мы можем прочесть в опубликованной 7 ноября 2008 года в «Российской газете» важной статье руководителя федерального агентства по культуре М. Швыдкого. Смысл ее в том, что даже во времена СССР – «при том, что идеологическая, политическая рамка советской жизни была очерчена внятно и достаточно определенно» – государство обращалось к художникам за помощью; что уж говорить про сейчас – когда «идеологическая рамка» может развалиться, если просто подуть на нее. «Если сегодня мы всерьез заинтересованы в инновационном развитии России, то государство должно озаботиться об условиях для рождения творцов – в искусстве, науке, во всех сферах современной человеческой практики. С ними трудно, порой невыносимо сотрудничать, но без них нельзя ни жить, ни выжить. Именно они ценой невероятных усилий пытаются выразить, что же действительно нужно Российской Федерации. И, как всегда, одна проблема: много званых, да мало избранных».

Текст называется откровеннее некуда – «Роман на заказ?» – и посвящен «витающей в нынешнем российском воздухе» и «вырабатывающей „жадную слюну у любителей бюджетных и внебюджетных денег“ идее госзаказа. Однако, замечает автор, среди „любителей“ „нет таких гениев, как Шолохов (сравни „Поднятую целину“ и „Тихий Дон“), и таких выдающихся мастеров, как Фадеев (сравни „Разгром“ и „Молодую гвардию“). Даже первоклассных ремесленников советского времени, обладающих высочайшей творческой культурой, что называется, раз-два и обчелся (да и тем сильно за семьдесят). Но заказчиков – легион, притом каждый из них, либо нажив денег, либо зная, где их получить, почему-то уверен, что именно он может говорить от лица не только государства, но и арода. Нет сколько-нибудь значительного ведомства, которое не хотело бы увековечить себя в телесериале или хотя бы в популярном шансоне. Деньги тратят немалые, но результаты печальны“. Сигнал Швыдкого, похоже, расшифровывается так: государство готово раздавать госзаказы, но готовьтесь к тому, что отбор будет жестким, идеологический мессидж должен быть недвусмысленным, и за отсебятину никто платить не станет. Вся эта коллизия всего лишь наметилась в 2008 году и никак пока не реализовалась; но наблюдать за ней уже интересно.

Было бы откровенным мошенничеством заниматься тем, что Чуковский называл «воссозданием духовной личности писателя», но тем не менее внимательный читатель русской беллетристики, опубликованной в 2008 году, мог бы различить такую особенность духовных личностей писателей, как готовность пойти на кое-какое сотрудничество с государством. Развивая bonmot одного из персонажей юзефовичевских «Журавлей и карликов», можно сказать, что литература показывает нам героя, который и не бегает от Медного всадника, как в СССР, и не гоняется за ним, как в 90-е: «Евгений» и «Петр» смотрят друг на друга выжидательно; у них явно есть общие интересы.

В литературе естественным образом возникает фигура государственного человека. Капитан Свинец у Рубанова. Руководитель администрации президента Рюмин в липскеровских «Демонах». Пусть анекдотически – Комяга в сорокинской дилогии про 2028 год. Маканинский Жилин.

Пророк на рынке

Это обеспеченное нефтяными деньгами сращение власти с народом дает повод высказаться и наблюдательному сатирику – так, Пелевин публикует повесть «Зал поющих кариатид», в которой описываются проститутки, состоящие на государственном содержании – от них требуется доставлять все мыслимые удовольствия чиновникам и олигархам. Тоже – формы «сотрудничества», род симбиоза, коллаборационизма, если угодно. Литература готова и к «роману на заказ», теоретически. Мало кто откажется взять аванс от государства за роман такого рода – и не из жадности; отношения с государством не являются совсем уж дурным тоном. Почему – объяснено у Пелевина, там же: «потому что проститутки сейчас все, даже воздух. Раз он радиоволны через себя пропускает».

Это сложная, двусмысленная, нехарактерная ситуация, когда существующие, несомненно, классовые противоречия закамуфлированы всеобщим доступом к деньгам, когда все вдруг «окунулись в мир бонусов», когда непонятно, кто на чьей стороне и остались ли какие-то стороны, разумеется, озадачивает писателей, особенно левого склада. Захара Прилепина, члена запрещенной партии, зовут на встречу к Путину и показывают по всем федеральным каналам. Лимонов выпускает сборник публицистики из глянцевых журналов. Ни тот, ни другой не дают повода упрекнуть себя хоть в чем-нибудь – но видно, что не они писали этот сценарий, они только в списке персонажей. Проханов, мучительно переживающий двусмысленное поведение власти, назвал идеологическое поле образца осени 2008-го «хаосом смыслов». Это имеет последствия и для литературы. Даже если вас зовут Александр Проханов, в 2008 году вы фактически лишены возможности написать роман-передовицу, манифест – потому что непонятно, кто, собственно, будет строить вашу Пятую Империю (ну или, наоборот, протестовать против ее строительства), как можно сагитировать на реализацию какого-либо Суперпроекта сытое существо, набравшее кредитов (ситуация, с должной едкостью описанная у Садулаева в «Таблетке»). Этих передовиц и манифестов, в общем, и нет; писатели – оппозиционеры по самой природе вещей – парадоксальным образом чувствуют, что не время бить в набат и предвещать апокалипсис.

«Стабильность», какой бы подозрительной и непонятной она ни была, оказывает – еще как оказывает – воздействие и на писателей, на литературу. Сцены массовых протестов против «кровавого режима» не то чтобы уходят из литературы совсем, но всякого рода протестные акции привязываются строго к прошлому, к «лихим девяностым» (устойчивое выражение, одинаково популярное и в официальной речи, и в народной, отражающее устойчивую оппозицию: нулевые – девяностые; вроде бы преодоленные, 90-е стали абсолютным прошлым, даже музеефи-цировались; при том, что – шоковый капитализм, криминал, война – притушены, но никуда, по сути, не делись). Демонстрация несогласных, описанная в первой главе прохановского «Холма», – воспринимается уже скорее как архаизм – и что характерно, заканчивается тем, что задержанный герой дает немного денег омоновцу, и его тут же отпускают. «Русский бунт» деревенщины, описанный в «ГенАциде», направлен не против власти, а против самих себя. Акция протеста – голодовка депутатов – описана в «Льде под ногами» как нелепая и фальшивая. Там же, у Сенчина, описана и демонстрация против отмены льгот; выясняется, что большая часть протестующих – нанятые за деньги статисты. Серьезная борьба против власти, которая все-таки скорее имитирует «кровавый режим», чем проводит жесткую политику на самом деле, одновременно вовлекая население в дешевое потребление, кажется не вполне неадекватной – вот ее и имитируют; ее тоже. Прямой протест, «марш несогласных» воспринимается как неконструктивный способ решения проблем. В сущности, все хотят – раз уж «стабильность» – соблюдения общественного договора, нечестного, но хоть такого.

При всей «стабильности» мало кто в состоянии нарисовать убедительный образ будущего, указать – «выход здесь». И даже антиутопии как-то ушли из «большой литературы», перестали быть «трендом», перекочевали в «жанр», в фантастические боевики (да, в сорокинском «Сахарном Кремле» описывается 2028 год, и это, несомненно, антиутопия – но и очень болезненное зрелище: наблюдать, как старательно, с высунутым языком, писатель подделывает собственный почерк; тут трудно думать о будущем). Вообще, количество романов, действие которых происходит в (ближайшем) будущем, уменьшилось. Что может сказать о будущем пророк, который тоже участвует в рынке – и, раз так, неизбежно вынужден верить в рынок, в его рост, верить в свое место на рынке; умиротворен «стабильностью». Что можно сказать о новом витке потребительской гонки? Будет еще больше тостеров и телевизоров? И наоборот: наблюдается всплеск интереса к прошлому (вплоть до увеличения количества исторических романов). Стандартная тема – воспоминания о 90-х, о позднем СССР. Естественно – пока ничего не происходит, скорее надо переписывать историю, правильно расставлять акценты.

Словом, в литературе косвенно отражен существующий негласно общественный договор, возникший из-за того, что все оказались связанными взаимообязательствами. Одни обеспечивают минимум комфорта, позволяют иметь доступ к дешевым деньгам. Другие – понимая, что все плохо, играют в команде, обеспечивают культурный фон, не бунтуют в открытую, по крайней мере. Как поляковские режиссер и сценарист в «Гипсовом трубаче»: оба умные, все понимающие – но предпочитающие упиваться собственным остроумием, смаковать декамероновские истории, утопать в воспоминаниях о молодости.

Подоплека ситуации была описана Максимом Кантором в декабрьской статье «Стратегия Левиафана. Метафизика экономического кризиса». Из нее можно сделать много выводов – в том числе почему у нас практически не стало политической литературы, почему литература вместо того, чтобы описывать – существующий, разумеется, никуда не девшийся – конфликт, всего лишь размышляла о жизни, но не пыталась изменить ее. А дело все в том, что, называя вещи своими именами, литература тоже, по сути, делалась руками «среднего класса» – хотя бы и фантомного, возникшего всего на несколько лет, пока не грянул кризис; это была литература людей, которых втянули в капитализм, в акции и кредиты, в обладание собственностью. Все так или иначе успели поработать в фирме «Семиотические знаки», всем давали – и все взяли, приняли, что с этим государством, пусть далеко не идеальным, можно сотрудничать. Все поверили, что кризиса – не будет.

«– Ты загадываешь на пять лет вперед?

– Раньше не загадывал, – сказал банкир. – А сейчас оно как-то само загадывается. Вроде уже давно живем без потрясений… Без путчей и дефолтов… Человек не может жить одним днем. Ему обязательно нужно строить планы. Хотя бы на пять лет».

Анекдотическим образом книга Андрея Рубанова «Готовься к войне!», из которой взят этот диалог, вышла в декабре, когда все уже стало ясно.

С нивелированием основного общественного конфликта связано если и не полное отсутствие, то безусловный дефицит настоящей – гоголевской, свифтовской, салтыков-щедринской – сатиры.

«Сахарный Кремль» Сорокина вряд ли является сатирой, хотя бы потому, что, по формулировке Пелевина, «официальной культурой диктатуры является развитой постмодернизм», и вот это точно про вторую часть сорокинской антиутопии – не столько сатира, сколько капустник на корпоративной вечеринке. Остается сам Пелевин – «Прощальные песни политических пигмеев Пиндостана», бескомпромиссная Анна Козлова, садулаевская «Таблетка», пожалуй. «Близкие люди» Болмата – скорее пародия на традиционный семейный роман, чем настоящая сатира на благополучное европейское общество. Роман Бенигсена «ГенАцид» – скорее русофобский, чем сатирический. «Гипсовый трубач» – скорее комедия положений, чем настоящая сатира. «Эта-Тета» Оксаны Робски – о высадке на Рублевке инопланетян? Пожалуй, что и сатира; кстати, это был первый – появившийся уже осенью – роман, где был описан кризис. Лопухи-инопланетяне накупают фальшивых газпромовских акций – и несут страшные убытки. Робски всегда была молодец; и теперь отреагировала на смену внешней обстановки мгновенно.

Как бы велик ни был список исключений, очевидно, что материала для сатирического высказывания в 2008 году было гораздо больше, чем самих высказываний.

Можно предположить, что отсутствие по-настоящему зубастой сатиры связано, во-первых, с тем, что ерничанье, прямое глумление над «некомпетентным» и «кровавым» режимом представляется неконструктивным; даже Пелевин скорее не ерничает, а угрюмо бормочет свои проклятия, слишком мрачные для того, чтобы смеяться над ними. Капитализм в его русской версии слишком омерзителен, по-настоящему тошнотворен; в крапивинской повести «Дагги-Тиц» очень четко передано это ощущение; какой уж тут смех – одни слезы. Во-вторых, все с тем же ощущением общей экономической судьбы, возникшим при «стабильности». Капитализм, утверждаясь в России, втянул в свое идеологическое поле всех. Литература, как и все другие медиа, волей-неволей участвовала в создании коллективной мифологии нового потребительского общества. Все оказались в одной лодке. Чего смеяться, если сам занимаешься ровно тем же, что все остальные?

Босяк в новых ботинках

«Писатель хочет вступить в контакт с интересными людьми, биография которых может послужить основой сюжета в цикле романов о современной России» – вот уже несколько лет в газете «Из рук в руки», в разделе «Другие сообщения», публикуется это объявление – да оно, наверное, и сегодня там есть. Дожили: людей с интересными биографиями приходится разыскивать теперь через газету; и это в России, где события, которых хватило бы на цикл романов, происходили практически с кем угодно; вот она, «душная стабильность»; когда все легализовались и вместо биографий приобрели кредитную историю, возник дефицит людей с экстремальным жизненным опытом; и знаете, кого хочет запаучить этот тип, рассылающий «другие сообщения»?

Кого-то вроде Захара Прилепина.

Тридцатитрехлетний, кадыкастый, с бескомпромиссно обритым черепом; ясные, всегда прищуренные, оценивающие тебя глаза; в 90-е закончил филфак, но тогда же записался в ОМОН и успел повоевать в Чечне; затем работал вышибалой в клубе и могильщиком, вступил в лимоновскую партию и дрался на улице за свои романтические взгляды. Настоящий лирический герой, чувствительный и грубый одновременно, молодой Маяковский – или даже лучше: Горький романтического периода, босяк, с четко выраженной гендерной, социальной и эстетической позицией. В 2008-м он получил «Национальный бестселлер» за прошлогодний сборник рассказов «Грех». Опубликовал новый сборник новелл – «Ботинки, полные горячей водкой» (с рецензией-благословением Гюнтера Грасса на обложке), сборник статей (с мало похожим на шутку названием «Я пришел из России») и авторскую антологию лучших рассказов о войне (с текстом Проханова). Дал десятки интервью – в которых исправно демонстрировал хемингуэевское агрессивное добродушие. Его роман «Сань-кя» послужил поводом для статьи банкира Авена о том, что означает политический радикализм в России; на статью ответили, и далеко не только сам Прилепин. В России 2008 года не было писателя с большим индексом цитирования – да и вообще не было более популярного писателя; очевидный факт, давший критику Наталье Ивановой возможность красиво срезать угол: «Включи утюг – и там тоже будет Прилепин» (утюг… определенно все в этой стране думают только об электроприборах).

Новый сборник рассказов «Ботинки, полные горячей водкой» принципиально не отличается от прошлогоднего «Греха»; это тоже грехи с гарантией подлинности, рассказы, очевидно based on true story, тоже с бьющейся жилкой, тоже балансирующие между пафосом и самоиронией, тоже составленные из слов, набранных по кастингу на медные деньги, и тоже грамотно сконструированные, с композицией, которая, по крайней мере теоретически, компенсирует ослабленный сюжет. Симптоматично, что в заглавном тексте наследник Горького, босяк, покупает себе новые ботинки; а что вы хотите – сюжет эпохи стабильности.

Что еще? Да все, пожалуй.

Все тот же приторно-лиричный реализм, нарочито бесхитростный, акцентированно «пацанский». Автор столько всего пережил, что теперь чувствует себя просветленным, радуется каждой зеленой почке, – и не хочет играть с читателем. Вместо того чтобы осуществить какой-то «сдвиг», выбить из-под тебя табуретку, он словно говорит: а тебе разве не надоела литературщина, игра с дистанциями, смакование «мелких различий»? Если я настоящий, зачем мне выбивать из-под кого-то табуретку в литературе, если это все равно игра, – вместо того чтобы слушать собственное «я»? Мир-есть-я, и я знаю – и умею показать, какая она, жизнь, передать радость от нее: когда шашлык из собачатины оказывается обычным мясом – вот это радость, живая жизнь.

Если главное в литературе – любить жизнь, то Захар Прилепин – главный в литературе. Его герой высасывает жизнь отовсюду, громко, сладострастно хлюпая, как будто ест устрицу. Он интоксицирован жизнью. Он уверен, что жизнь – это прежде всего когда не знаешь, что дальше. Ему нравится эффект непредсказуемости – невозможно предсказать, о чем пойдет речь в следующем рассказе, в следующей части рассказа, на следующей странице. В общем-то, непредсказуемость – не порок, а скорее достоинство писателя, литература не «Макдональдс», где гарантированно приносят всегда одно и то же. Другое дело, что в прилепинском блюде может оказаться и клешня омара, и комок нерастворившейся молочной смеси из детского питания, и собачий хвост, и ячневая крупа. Это радикальное отступление от кулинарного бонтона производит выигрышное впечатление на окололитературных дам; по Чехову – «когда купчихе надоедает варенье и пастила, она начинает жрать крупу».

Может быть, поголовное увлечение Прилепиным и есть такое пожирание крупы.

Как бы то ни было, именно он в 2008-м занял «вакансию Писателя». Карбонарий, наследник оппозиционной традиции русской литературы, живая альтернатива «офису», «планктону», филистерству, мелкобуржуазности, Прилепин был лицом революции, протеста, инакомыслия; он находится в редкой для литератора стадии между героем рок-н-ролла и канонизацией.

Можно сколько угодно иронизировать над тем, что на самом деле Захар Прилепин напоминает отечественного Эрленда Лу – то есть автора не столько пробуждающего протест, сколько психотерапевтического.

И, да, удовлетворение от полноты проявления собственной индивидуальности, которое, чувствуется, испытывают герои большинства его рассказов, иногда больше похоже на обычное самодовольство.

Но даже если это так, у Прилепина действительно очень широкие легкие, и он умеет опьянять себя кислородом, как мало кто; его легко пародировать, но непросто копировать.

Для нас важно зафиксировать, что не без участия Прилепина в России возник конъюнктурный спрос на лирический реализм, на писателей с гипертрофированным «я», с «сильным авторским голосом», зацикленных на своей личной уникальности, никогда не отнимающих фонендоскоп от собственной груди, уверенных в том, что, слушая только себя, можно почуять нечто важное для всех.

Так или иначе, именно эта конъюнктура вытолкнула на поверхность не только самого Прилепина, но и Иличевского, Рубанова, Садулаева, Кочергина. Все это фигуры очень разной степени одаренности и разного калибра, но факт тот, что они суть «я»-рассказчики, склонные к тиражированию бесконечного автопортрета с вариациями – с усами, без, с ссадиной, живой, мертвый, пьяный, трезвый… Именно они, реалисты-рецидивисты, отказавшиеся от игры с дистанциями между автором и лирическим героем, противопоставившие фантомным, бестелесным скрипторам реальных, живых рассказчиков – центральные, головные фигуры литературного процесса 2008 года.

Но все же повторимся: это был год, когда следовало внимательно смотреть не только на «голову», но и на хвост. «Длинный хвост».

ФИКШН

Владислав Крапивин

«Дагги-Тиц»

«Эксмо», Москва

«Дагги-Тиц» – это звук, который издают ходики, найденные главным героем на помойке и собственноручно им починенные; а еще так зовут муху, которая любила на них сидеть, а потом умерла; собственно, с этой мухи, точнее, ее похорон, все и началось…

Открывая двадцать шестой том чьего-либо собрания сочинений – даже если в него входит совсем новая повесть, – мы вряд ли всерьез рассчитываем на что-то по-настоящему свежее и уж тем более потрясающее: кто такой Владислав Крапивин и из каких мух он обычно выдувает своих слонов – известно здесь каждому едва ли не с пренатального возраста. И разумеется, опасения оправдываются: да, это очередная школьная повесть про еще одного третьеклассника со шпагой. Тем сильнее потрясение: 69-летний Крапивин создал то, что называется высокопарным словом «шедевр», и шедевр этот не становится менее прекрасным от того, что про автора «уже все понятно» и он «всего лишь детский писатель». Эти двести страниц замечательной прозы надолго запомнятся – и не только как идеальная «повесть для юношества», но и как книжка про 2007 год: вот что оккупанты устроили в завоеванной стране – и вот какой будет им ответ.

Разумеется, термины «оккупанты», «завоеванная страна» – это эффект того, что книга попала вроде как не совсем по адресу; дети, может, и не заметят в «Дагги-Тиц» никакого социального подтекста. Абстрактные тинейджеры не заметят; крапивинские дети заметят, и не только социальный, но и литературный – «Гамлета», еще как заметят. Крапивинские дети вообще удивительные существа. Главного героя зовут Иннокентий, но он предпочитает, чтобы его звали либо Инки (в честь завоеванного, но не сдавшегося народа), либо Смок (от «Смоктуновский»: тот тоже Иннокентий и сыграл «Гамлета» в любимом фильме мальчика). Гораздо чаще, чем бродяжничающую мать, он видит подонков старшеклассников, испытывающих интерес к содержимому его карманов. И ладно бы только старшеклассников – на дворе 2007 год, капиталистический скотный двор со всеми соответствующими атрибутами, от мобильных телефонов до убийств в тюрьме и региональных выборов. Это мир, где никаких скидок на возраст детям не предоставляют: их лупят, как всех слабых при «стабильности», и они прямо сейчас вынуждены решать, мстить или не мстить, убивать или не убивать, предавать или не предавать, убегать или оставаться, замыкаться в своей раковине или идти на контакт. Самая страшная история в романе – даже не про Инки, а про мальчика-предателя, поэта Юру Вяльчикова, который сдает Мелькера, потому что давят на его мать – а потом, когда мама умирает, сам взрывает гадов – и погибает. Имя очистившегося предателя мальчики потом напишут на могиле преданного; душераздирающая история, и при пересказе-то слезы наворачиваются.

И чем серьезнее выбор, чем больше смертей и предательств, тем выше психические барьеры, которыми окружает себя этот взрослый ребенок, тем инфантильнее его фантазии: галлюцинаторные акробаты ростом с шариковую ручку, сказочные улицы, говорящий кот. Это очень крапивинский, хилерский прием: без всяких хирургических инструментов раздвинуть ткань реальности и кончиками пальцев дотянуться до параллельного – «романтического» – мира, куда даже не надо сбегать, достаточно просто знать о его существовании. Ходики – это важно: у мальчика свое время.

Крапивинские дети живут сразу в нескольких параллельных мирах – книги и фильмы, сны и галлюцинации для них так же достоверны, как школа и улица. И раз Инки сам отождествляет себя с Гамлетом, то и вокруг него разыгрывается эта пьеса: предательница мать, отсутствующий – убитый? – отец, отчим, подружка-Офелия, Розенкранц и Гильденстерн; все то же самое, иногда жизнь позволяет себе буквальные ремейки. Не только «Гамлета», но и «Мухи-цокотухи», «Сказки о царе Салтане», «Стрекозы и Муравья»: миры накладываются друг на друга, и история о приключениях третьеклассника, все усложняясь и усложняясь, вырастая в целую систему проекций, странным образом обретает какую-то потустороннюю прозрачность – она невероятно простая, ясная, недвусмысленная, неразменная и неотменяемая. Крапивинская повесть похожа на икону – в том смысле, что это на самом деле не доска, а окно; не выдумка, а откровение; не приключения, а житие.

Свет, льющийся через эту «доску», производит невероятно освежающее, радостное, духо-подъемное впечатление. Дело в том, что хотя ассортимент мерзавцев в мире Крапивина претерпел существенные изменения в сторону количественного увеличения – но, по сути, все осталось по-прежнему, по-крапивински: мерзавцы здесь называются именно мерзавцами, а не страдающими от дефицита духовности менеджерами, даже если у них очень толстый кошелек и высокая способность к социальной адаптации. Завораживающая мантра про дивный новый мир, легко рассеивающийся на невесомые единицы условности, в повести Крапивина не имеет никакой силы: нет тут никакой условности.

А что есть?

То самое. Настоящее.

Дмитрий Быков

«Списанные»

«ПРОЗАиК», Москва

2007 год. Сергея Свиридова, 28-летнего теле– и киносценариста, задерживают на паспортном контроле при попытке выехать за границу. Оказывается, он внесен в некий список – какой именно, ему, очень по-кафкиански, не объясняют, но само попадание туда – проблема. Не только свиридовская – дальше выясняется, что в таинственном списке состоят 180 неблагонадежных, которые через интернет разыскивают друг друга и, объединив усилия, пытаются понять, что происходит. Роман развивается – или, скорее, топчется на месте – как серия догадок, которые главный герой пытается «проверить», обычно в разговорах и конфликтах с прочими «прокаженными».

«Новый Быков» подозрительно не соответствует расхожим представлениям о свойственных этому автору объемах («ЖД», «Пастернак», «Орфография», «Код Онегина») – а впрочем, недоразумение разъясняется в финале, когда мы узнаем, что «Списанные» – всего лишь первая (хотя и вполне самостоятельная) часть будущей монументальной трилогии «Нулевые», в рамках которой к 2009-му будут обнародованы романы «Остров Джоппа» и «Камск».

«Нулевые», ага: и Быков, как всегда, хорош в злободневности, своего рода психологической журналистике. Мало кто умеет лучше, чем он, передать цайтгайст, точно подметить и подобрать неслучайные предметы и явления: социальные сети, блоги, черные списки на телевидении, шпиономания, разговоры о преемнике, душное «процветание». «Денег в какой-то момент стало больше, чем нужно на выживание, но меньше, чтобы заставить их работать, вложить в квартиры или в дело, и очевидной сделалась невозможность перепрыгнуть в другой имущественный ряд: стало понятно, что все останутся там, где их застигло стабильностью. С тоски непрерывно закупались и жрали». Узнаются прототипы некоторых героев – от Касьянова до Рыкова, узнаются типичные идефиксы и фобии, узнается Москва (про какой-то «вантовый мост близ МКАДа»: «Сооружение было грандиозное, в неоимперском нанотехнологическом стиле… Все сооружения зрелых нулевых были исполнены кричащей роскоши, словно настаивающей: „У нас есть еще!“, но при этом вызывающе нефункциональны, даром что прагматизм провозглашался знаменем эпохи. Несмотря на всю избыточность, он выглядел неуклюже и, главное, фальшиво: в нем была обреченность – не на падение, не на аварию, Боже упаси, а на запоздалые издевательства потомков».

Остроумные комментарии впроброс по поводу происходящего – тот жанр, в котором Быков по-настоящему хорош; «Мы перестали себя стыдиться и начали гордиться»; «никаких правил: самое поганое время, когда все еще только сгущается»; «победившее не пойми что»; Быков-очеркист, однако, вынужден работать под командованием Быкова-писателя. Поляроидный роман о «стабильности» – не просто коллекция характерных деталей, он еще и транслирует атмосферу (всеобщего – под вопросом) ожидания: ну когда же начнутся катастрофа, репрессии, террор – а они все не наступают. Кого-то арестовывают, кого-то вышвыривают с работы – но не всех подряд.

И так, в общем, целый роман, – сырой и многословный, в котором ничего не случается. Как так? «А это жанр теперь такой – неслучившееся. Посулили террор – и нет, либерализацию – и нет, войну – и зависло, и снова все висят в киселе, не в силах ни на что решиться».

Что ж, оправдание «какое время, такой и роман» работает, но далеко не на сто процентов. «Списанные» – полусатира, полугротеск, полупародия на популярный конспирологический триллер, психологический роман, современный городской роман – любопытная, хорошо читающаяся вещь, но с ней что-то не так; вообще, с Быковым после «ЖД» все как-то не так.

Как и в «ЖД», доминирующий тип сцены в романе – беседа более-менее одинаковых персонажей, условно «Быкова» и «Быкова-штрих» на тему «довел же меня черт родиться в России» и «муки художника в отсутствие внятной позиции власти относительно искусства». Иногда это бывает любопытно; иногда. У Быкова все более и более заметны автоштампы – вся эта разлитая по тексту ужасно быковская «грусть», «жалость» и «ненависть»: герою немотивированно грустно, всех жалко, а еще он регулярно начинает ненавидеть и презирать самого себя. Что еще? Чеканящие мячик девочки во дворах. Раньше времени пожелтевшая листва. Энергичные ночные заплывы в бурном море. Пародийные ритмизованные вставки. Особенно узнаваемы те фрагменты, которые автор, похоже, принимает за «шутки», – и если сцена, когда герою рекомендуют записаться в секцию фехтования, еще может сойти за смешную (ну да, мальчик со шпагой, на старости лет), то когда Быков начинает обыгрывать слова «вальгалла» и «влагалище», лучше вам оказаться где-нибудь в другом месте.

Предпосланный роману эпиграф из Жолковского – как бы оправдывающий гротескный сюжет тем, что переводит стрелки на психическое состояние героя, – да, многое объясняет, но проблема в том, что никакой разницы между автором и героем нет, и если Быков называет себя Свиридовым и утверждает, что ему 28 лет, это еще больше убеждает читателя в том, что Свиридов – это именно Быков, и никто иной. У Быкова бурное воображение, но врать он не умеет совсем.

Трудно сказать, почему именно не готовы мы плести прозаику-лауреату очередной лавровый венок. Возможно, не все, что кажется хорошей идеей, следует реализовывать в виде целого романа, где героя нужно укомплектовать плеядой любовниц, наличествующей матерью, отсутствующим отцом и собакой, где надо тянуть время, играть с читателем, придумывать способы оформить «важные» монологи. Да, здесь есть пара хороших сцен – но на них приходится десяток никаких, ну то есть не плохих, а тех, без которых можно было бы обойтись.

Возможно, Быков исчерпал доверие читателя как алармист; он как тот мальчик, который уже несколько раз кричал: «Волки! Волки!». Ему теперь уже и не веришь; быковские апокалипсисы перестали пугать.

Возможно, Быков слишком журналист, чтобы, обнаружив в его романе персонажа, беседующего с Богом («Не спросимши, поместили в список живущих… Все мы боимся потому, что втайне сознаем преступность своего пребывания здесь»), воспринять сцену такого рода не то что всерьез, но даже и в шутку.

Возможно, Быков слишком одержим одними и теми же темами; однообразие не беда, когда компенсируется чем-то еще; но Быков не такой смешной, как Вуди Аллен, и не такой серьезный, как Максим Кантор.

Быковский роман, несомненно, следует прочесть всякому, кто захочет узнать, что такое была Россия при Путине, ну или русская литература при Путине, – но скорее как один из документов эпохи, чем ее высшее достижение. «Со страной вышло так же: за нынешний вялый покой, похожий на сон в июльской предгрозовой, лиловой духоте, она отдала способность думать и чувствовать, помнить и сравнивать, и любой, кто ее будил в полусне, представлялся ей злодеем». Что касается феномена «путинской стабильности» – то он попрежнему интригует; единственное, что ясно, – быковская гротескная оптика не позволяет заглянуть в его сердцевину; тут нужно что-то еще, как-то по-другому. После «Списанных» острее ощущаешь, как давно не было нового романа Пелевина.

Илья Бояшов

«Танкист, или „Белый тигр“»

«Лимбус Пресс», Санкт-Петербург

Лауреат «Национального Бестселлера»-2007 Илья-«Путь Мури»-Бояшов не производил впечатление крупной литературной фигуры – скорее везучий дилетант, отчетливо локального – петербургского – колорита, может быть, даже эпигон Крусанова. Может быть – после «Мури» и «Армады»; но никак не после «Танкиста», его нового романа, который переводит все ранее им написанное в статус ученического «первого тома».

Эта сжатая, вмертвую сплющенная до идеальной формы, до поэмы в прозе вещь похожа на шар, который катится за тобой по узкому коридору, – шар, занимающий собой столько пространства, что ты не станешь пробовать увернуться от него, а как миленький побежишь до самого конца.

После сражения на Курской дуге, под Прохоровкой, в подбитом советском танке обнаружено обуглившееся тело солдата, пролежавшее там неделю. Неожиданно «головешка» открывает глаза и оживает, а впоследствии, снова отправленная после курса реабилитации на фронт, оказывается гениальным танкистом. У живого трупа по прозвищу Ванька-Смерть отсутствуют губы, нос, веки, да и с головой не все в порядке; он разговаривает с тридцатьчетверками и молится танковому богу, чтобы тот дал ему возможность отомстить «Белому тигру», неуязвимому немецкому танку-призраку, по-видимому, подбившему его. Дальше начинается охота, точнее, «трансцендентная погоня» – за «Белым тигром».

Это сказка: Ванька-Смерть – архетипический русский; воплощенное безумие, страдание, кротость и жестокость. «Белый тигр» – аристократический, белый, методичный, беспощадный, сумрачный – воплощение духа германского. Это быль: хроника конкретной войны, достоверно излагающая известную последовательность событий – может быть, в несколько экзальтированной манере, но сам масштаб происходящего оправдывает повышение тона: «Немногие избежавшие рабской участи ветераны панцерваффе кусали залатанные локти, с отчаянием наблюдая столь явные (и, без сомнения, граничащие с гениальностью) вариации на тему их доморощенного „блицкрига“. „Русские свиньи“» наконец-то перестали изобретать велосипед; они нагло содрали основной принцип молниеносной войны – прорыв и неизбежные «клещи», но, как всегда, присовокупили к нему главный козырь – полную, ошеломляющую непредсказуемость, от которой теперь в Цоссене мутило стратегов. Случилось то, что случилось: количество наконец-то окончательно и бесповоротно обернулось качеством; и все, что пыталось сопротивляться, неизбежно было раздавлено, смыто и расплескано по сторонам. Но даже то грандиозное, осмысленное, воплощенное наступление в сорок четвертом не шло ни в какое сравнение с весенним рывком сорок пятого». Автор наблюдает только за своим невероятным героем и его экипажем – но этого ракурса достаточно, чтобы составить представление о том, чем была та война, показанная предельно натуралистично, с изнанки, с грабежами и изнасилованиями. Книжка-про-войну, да, но не привычная советская «военная проза». Бояшов транслирует хруст раздавленных траками костей не для того, чтобы психологически достоверно раскрыть характеры перед лицом смерти и не чтоб «окопную правду» продемонстрировать. Хруст нужен Бояшову, чтобы преодолеть реализм – и пробиться к метафизическому конфликту, к мистике войны.

«Танкист» производит впечатление предельно нагруженной и ошеломляющей вещи еще и потому, что в его фундаменте – другая, не-та-что-надо литературная матрица.

Во-первых, перед нами версия не «Войны и мира», а «Моби Дика». «Белый тигр» – это мелвилловский левиафан: неуязвимое неантропоморфное, но обладающее интеллектом чудовище, воплощение Зла, Божьего гнева, – за которым охотится обезумевший русский капитан Ахав. Вторая проекция – более странная: Гоголь, «Шинель», еще один обиженный умерший маленький человек, фантастическим образом превратившийся в грозного призрака-мстителя. Похождения трупа, безобразия, чинимые мертвым телом, взбунтовавшаяся мертвая материя – вообще давняя, почтенная литературная линия.

Это не только Башмачкин, но и Командор, и Медный всадник, и Панночка – русский, петербургский, пушкинско-гоголевский-достоевский мотив.

Как бы то ни было, сделав из военной повести гофмановскую арабеску – где маршал Рыбалко оказывается персонажем готической повести, мертвецом, разъезжающим в танке (который, по сути, конечно, гроб, короб), повелевает призраком, – Бояшов, по сути, сломал жанр об колено.

Эти нестандартные параллели, потусторонняя подоплека происходящего, и убеждают, что война – не столкновение двух экономических систем, а проявление природы вещей; она идет сама по себе, и когда живым не хватает сил, в бой идут мертвые. Война не может прекратиться сама по себе: чтобы Зло, просочившееся в мир, отступило, должно родиться другое Зло. Во всем этом есть некая гоголевская, чрезмерная, почти комическая театральность; ценнейший и вряд ли выделяемый в изолированном виде химический элемент бояшовской прозы.

«Танкист» здорово, очень здорово написан. Десятки тысяч танцующих в едином ритме слов излучают зловещее обаяние; текст звучит в голове – в каждую строку как будто вшит аудиофайл с голосом артиста Ланового, патетически декламирующим историю о войне призраков. «Но прежде чем окончательно убраться, Призрак явил плачущему от бессилия майору свое наглое великолепие. Замерев в конце просеки, „Тигр“ вновь повернул к Найденову башню. У майора последние волосы вскинулись дыбом и брызнул по ободранному лицу, смешавшись с кровью, пот. Однако вместо выстрела обрушилась, словно крыша, невыносимая тишина. Танк казался потусторонним. Белый силуэт впечатлял. Словно воплощенное зло попирал он сваленные деревья, и бледная папиросная луна угасала над ним, и стелился под его громадными лапами вереск. Наконец туман, по неведомому приказу вновь поднявшись из самой болотной тьмы, его поглотил».

У нас – если отбросить околичности – появился еще один большой писатель.

Леонид Юзефович

«Журавли и карлики»

«АСТ», «Астрель», Москва

«Пойми, – сказал Жохов, – Господь Бог сподобил нас жить в такое время и в такой стране, что за несколько недель можно составить себе состояние. Сумеем, еще и внукам хватит. Дураки будем, если не рискнем. Всю жизнь потом жалеть будем». На дворе 1993 год, и герои, никогда своими глазами не видевшие гражданской войны, тешат себя иллюзией, что они дожили до annus mirabilis; не зря единственная периодика, которую читает бывший геолог Жохов, – газета «Сокровища и клады». В стране не производится ничего, балерины Большого театра торгуют телефонным кабелем со склада в Перми – но «время было судьбоносное. Голос судьбы мог прозвучать в любом месте и в любую минуту». Неудачно дебютировав в посреднической операции, связанной с реализацией вагона сахара, Жохов попадает на бандитский счетчик – и теперь надеется продать доставшийся ему при почти чудесных обстоятельствах (сокровища и клады!) металлический диск из европия, который теоретически стоит тысяч двадцать долларов. Жохов принимает любые обстоятельства как единственно возможные – раз капитализм, он должен быть чуть быстрее, чуть предприимчивее, чуть инициативнее всех остальных; он способен на экспромт, фонтанирует идеями: сегодня продавать европий, завтра – письма Миттерана и Тэтчер, потом кладки яиц динозавра в Гоби; если бы мир в самом деле функционировал по законам, описанным в американских брошюрках, то Жохов, несомненно, вырос бы до полноценной капиталистической акулы. Однако это Россия 1993 года, мало кто понимает, но здесь – коллапс цивилизации, здесь уже идет гражданская война, а еще здесь есть прошлое, которое, как оказывается, не так уж легко отпускает здешних жителей – и форматирует их настоящее и будущее. Здесь многое, очень многое повторяется – и лучше прочих знает об этом второй главный герой романа, еще одна «жертва шоковой терапии» – неблизкий приятель Жохова историк Шубин.

Шубин, в отличие от Жохова, тип не деятеля, а ироничного наблюдателя; он чувствует, что здесь происходит настоящая История, про которую потом будут складывать саги, именно так, как описано в хрониках и учебниках. Но это абстрактно; на деле, как и Жохова, невесомость 90-х застала Шубина не в лучшей форме: возраст около 40, социальная мобильность так себе, жене под видом гречишного меда продали банку разведенной олифы; единственное, что он умеет делать хорошо, – это рассказывать истории. Не слишком много желающих их выслушать; впрочем, обратная сторона медали, теперь можно иногда привирать от себя: не чтобы больше денег сорвать, а потому что иногда вымысел обнажает настоящую правду; и в этом смысле – да, времена свободные, и это ценная свобода. По заказу неких сомнительных «журналов» Шубин пишет цикл статей о самозванцах – чутьем понимая сходство нынешней смуты с теми, что были в семнадцатом веке и в семнадцатом году: те же выскочившие из крепежных социальных гнезд личности, «сорвавшиеся пушки» (не случайно именно с такой сцены начинается роман про похожую эпоху – «Девяносто третий год» Гюго; вообще, Гюго – с «Отверженными», и особенно с эпизодом про детей в статуе слона, – код к «Журавлям и карликам»). Так что неудивительно, что приключения авантюриста XVII века Анкудинова, которые описывает Шубин, во многом совпадают с тем, что происходит – здесь и сейчас – с Жоховым. Очевидно, что внутри какой-то более абстрактной схемы не слишком много знающие друг о друге Шубин и Жохов соотносятся как Автор и Герой, что рифмы не случайны: и там и там – и в «искусстве», и в «жизни» – реализуются сценарии, заданные самим местом действия. «Журавли и карлики» – роман не про серию обманов, и не столько даже про конкретный 1993 год или про смуту вообще, сколько про страну, про кое-какие ее особенности, которые лучше всего проявляются в момент катастрофы.

«Журавли и карлики» похожи на то, что называется «плутовским романом»; здесь тоже в центре – комбинатор, но по большому счету Жохов руководствуется не выгодой, а чем-то еще: какая-то сила тащит его за шкирку, заставляет вести себя таким образом. И именно эту Силу дает Юзефович почувствовать; об этом роман – о метафизическом ветре истории; о том, что существует магнитное поле территории, которое оказывает воздействие на траектории оказавшихся там тел, направляет их. Вот про эти невидимые силы истории и есть роман… ну то есть и про приключения героев, но герои – так, частицы, оказавшиеся в поле эксперимента, болтающиеся, как носовские коротышки во внезапно наступившей невесомости. В романе описана удивительная страна, которая вот уже много веков является ареной войны «журавлей и карликов» (в случае 1993 года – «сторонников и противников реформ»), и мало кому приходит в голову, что эти вечные «реформы», то тлеющая под землей, то бушующая открытым пожаром гражданская война есть не временная, преодолимая в перспективе характеристика местности, а постоянное ее свойство; вот в этом, собственно, и состоит «имперская» сущность России – экспорт немотивированного недовольства текущим положением дел; и в этом вечном беспокойстве есть и величие, потому что все в какой-то момент удовольствуются тем-то и тем-то, все – кроме русских. Гены потому что; Жоховы и Анкудиновы – такие же национальные архетипические характеры, как Емеля и Обломов. Юзефович написал роман про самозванцев – потому что Россия некоторым образом и есть страна-самозванец, ломающая иерархию, не желающая вписываться в установленный порядок.

И с одной стороны, эти претензии смехотворны, а с другой – в них кроется правда; Юзефович со свойственным ему тактом дает почувствовать и то, и другое.

Самозванчество не обман, оно если не бескорыстно, то часто экономически невыгодно самому самозванцу; это нечто иррациональное; соответственно «Журавли и карлики» – роман не про жуликов, а про «русскую народную душу», про ее странные, но очень важные свойства. Не про время, а про вечность; про то, что иногда наступают такие времена, в которых сквозит вечность – а душа раскрывается.

В пользу того, что Юзефович нащупал абсолютную правду, свидетельствует тот факт, что «Журавли и карлики», в общем, про то же, про что другие лучшие романы о послесоветской России – «Географ глобус пропил», «Грачи улетели», «Темное прошлое человека будущего», «Матисс»; Служкин, Некрич, Чибирев, Королев – двойники Жохова; просто Юзефович – историк, старше и мудрее А. Иванова, С. Носова, Е.Чижова и А. Иличевского, – нашел архетип главного героя времен смуты – самозванец, «сорвавшаяся пушка»; точнее сформулировал то, что интуитивно почувствовали другие: иррациональность всех этих русских; им неспокойно, им не подходит общество потребления, они разбредаются, рассеиваются, бомжуют, вылезают из своих домов и ночуют в слоне, в чужой оболочке.

Основное время «Журавлей и карликов» – 1993 год, но рамочное Present Continious – 2008-й, путешествие Шубина по Монголии. Монголия возникает в романе часто. Древняя, чингисхановкая, романтическая, описанная в романе Яна, Монголия – хорошо рифмуется с Россией 1993 года: тоже страна, где вживую творится история. А нынешняя Монголия – тоже принципиальное место, именно там заканчивается роман, а не в октябре 1993-го: для контраста. Нынешняя Монголия – страна после-истории, страна мертвых, в своем роде; двойник России будущего, страна, из которой «ушла история», которая доживает, в которой все устаканилось, стало как у всех. Неприятный призрак будущего России, не дай бог. Брошенный слон, пустая оболочка.

Весь роман – состоящий из чрезвычайно смешных и одновременно наполненных символизмом сцен – строится на удержании баланса: «вечности» и «времени», «возвышенного» и «низменного», бытовых анекдотов и эпического масштаба событий; никто, кроме Юзефовича, не умеет держать этот баланс с такой феноменальной тонкостью и точностью. Отдельная вещь – соотношение пафоса и иронии. Вообще-то, Юзефович, великий комедиограф, строго пресекает любые попытки своих героев быть пафосными (после слишком серьезных заявлений – «Встретишь Будду – убей Будду» – непременно последует авторская ремарка «Жохов чихнул»). При этом когда речь идет о народе целиком, пафос вовсе не «счихивается» – наоборот. Шубин, романный летописец, не прячется за интеллигентским штампом «не дай бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»: ну почему же, не так часто, в самом деле, народ реально пытается управлять собственной историей. «Слушатели все прибывали, в их слитном молчании ощущалась грозная мощь народа, рожденного среди снегов для ужасов войны. Шубин сам был его частью, и мурашки шли по спине от величия минуты, в какие бы одежды она ни рядилась и что бы ни обещала завтра. Деревянные старцы уступили власть говорливым умникам, вслед за их эфемерным торжеством пришло время тихих упырей и улыбчивых прохиндеев, а теперь наступал праздник униженных и оскорбленных, тоже, видимо, недолгий. На зов подземной трубы бесправные парии вставали из-под развалин гибнущей империи. Об этом мечтали герои его перестроечных очерков – эсеры и анархисты, которых потом первыми поставили к стенке». Это говорит Шубин – прирожденный скептик, обвиненный ранее в чрезмерной ироничности (один шибко умный редактор даже делает ему замечание: «Многовато иронии. Ирония – симптом изоляции от общего смысла народной жизни»). Это интересный эффект, равномерно реализованный во всем романе: когда ирония не разрушает пафос, а усиливает его; собственно, может быть, в этом и состоит «эффект Юзефовича». И вообще, его тема – как во времена Смуты в какой-то момент историей начинают управлять по-настоящему хорошие люди, которых в обычном режиме к власти близко не подпускают; в «Казарозе» то же самое описано.

Такой роман, как «Журавли и карлики», где всякий, кто некстати позволит себе малейшую высокопарность, моментально оказывается в комическом положении, ставит рецензента в крайне неудобную позицию – вот попробуйте, говоря об авторе, обойтись без высокопарностей: «человек с самым чутким сегодня ухом на „музыкальность литературы“», «обладатель уникального дара описывать неописуемое, подбирать слова для передачи не то что даже эмоций – нефиксируемо легких колыханий души», «роман, наполненный аллюзиями и символами, накрепко прошитый рифмами, созвучиями, соответствиями – и при этом естественный, дышащий, наполненный воздухом; текст, в котором чувствуется та самая даль свободного романа», «мастерски раздвинутая композиция – отражающая намерение автора описать не отдельную историю, а Историю большую», «лазерная точность воспроизведения реальности», «энциклопедия русской жизни», «роман, сделавший бы честь Рушди и Эко». Апчхи.

Юзефович, скажем так, похож на обоих своих героев – разумеется, гораздо больше на наблюдателя Шубина, но и на Жохова тоже – не в том смысле, что авантюрист и самозванец, а в том, что он тоже не просто так, беллетрист-с-хорошей-повествовательной-техникой-и-богатым-воображением. Как Жохов, он чувствует потусторонний ветер Истории, именно этот ветер наполняет его легкие, подгоняет его в спину – но только при этом, как и Шубин, он умудряется удерживаться на месте: в «глазе урагана», в центре циклона, внутри слона.

Евгений Чижов

«Персонаж без роли»

«Эксмо», Москва

Писатель Чижов сочинил в свое время «Темное прошлое человека будущего» – искрящуюся холодным бенгальским огнем фантасмагорию; это была неброская, вроде бы «никакая», но на самом деле тщательно отшлифованная, бесшовная артистическая проза; незабываемая. С замечательной сценой – в «секретном метро», с октябрем 1993-го в Останкино. И даже задним числом – а ведь много чего за это время напечатали – «Темное прошлое» кажется лучшим романом про начало 90-х; пожалуй, если вспоминать, кто из литературных героев идеально персонифицирует Смуту, это будет Некрич: мошенник, паяц, мессия и черт из табакерки одновременно. Этот Некрич работал машинистом сцены в Большом театре, был даже больше чем обычный актер – «деус экс махина».

Новый роман Чижова (событие; это очень редко пишущий писатель) тоже «театральный», в нем театр – важный код; но штука в том, что время сменилось – поменялся и сам тип театральности, и место спектакля в обществе.

Если первая половина 1990-х была тотальным театром, где все с энтузиазмом – поначалу – играли не свойственные им в жизни роли, то теперь «театральное» по-прежнему осталось, но всего лишь в виде островков; «театр» существует, но на периферии, о нем можно не знать и в нем не участвовать.

Можно; но иногда наступает что-то вроде помрачения. Роман – про странное приключение в жизни ничем не примечательного существа. Андрей по прозвищу Струна – 35-летний мужчина, лишившийся каких-либо социальных характеристик: после того как от него ушли жена с сыном, не понимая, во что ему вкладывать силы, он устраивается на первую попавшуюся работу – продавцом в комиссионном магазине.

Однажды в его жизни появляется «фам-фа-таль» – подруга бандита Ольга. Завороженный ею, Струна готов почти на все; он соглашается сбывать краденое. Вечерами он посещает притон: бандиты очень колоритные, как театральные разбойники. Здесь есть и – «вторая линия» в романе – настоящий театр: гениальный, но никому не нужный режиссер ставит в подвале «Макбета», – пьесу, по театральному предрассудку вызывающую несчастья, ураганы, землетрясения; Ольга получает еще и роль леди Макбет.

Струна, человек-без-свойств, вечный сбоку припека, оказывается едва ли не на сцене: буквально рядом с ним происходит предательство, убийство, поджог – страсти шекспировские; но «Макбет» на самом деле – вокруг которого тут вроде бы все вертится – фальшивый ключ к событиям в романе, не то что «Мышеловка» в «Гамлете». Стоит чуть-чуть отойти в сторону, и становится очевидно, что соответствия между «Макбетом» и тем, что происходит со Струной, – натянутые и фальшивые, что «фам-фа-таль» – обычная сука, а разбойники – вульгарные болваны.

Такие времена, что даже «Макбет» потерял магическую силу – и вместо ураганов и землетрясений способен вызвать разве что пожар в комиссионке; такие времена, что Шекспир оборачивается Чеховым. «А в этой самой Африке сейчас, наверно, жарища, страшное дело!» – цитируется Астров на последней странице; театральность снимается – и всем от этого только лучше.

Это потому что время сменилось; пьесы вроде «Макбета», с настоящими страстями, не могут не выглядеть нелепо в обществе, которое так устроено, что ничего от тебя не требует – но и не предлагает никакой роли. Время сделало людей чужеродными телами, заброшенными, посторонними. Этот Персонаж без Роли, само его наличие – очень точная характеристика времени. В 90-е героем-нашего-времени был Некрич – чересчур театральный, воплотившийся бог из машины; в нулевые – Струна, персонаж без роли.

Вероника Кунгурцева

«Ведогони, или Новые похождения Вани Житного»

«ОГИ», Москва

«Волшебный мел», опубликованный в 2007 году первый роман о похождениях Вани Житного, выглядел настолько шокирующим, что проще было классифицировать его как сбой, случайность, которая только собственной уникальностью и объясняется. Очень странная книжка – вроде бы сказка: мальчик-подкидыш, живущий в инфекционном отделении провинциальной больнички, оказался ведьминым внуком и подружился с домовым и говорящим петухом, – но явно с сатирическим подтекстом, который вряд ли смогут считать дети: например, сцена демократических выборов на дне реки, где пришлые новорусские утопленники навязывают свои порядки местным сомам и ершам. И ладно бы только сатирическим: что это за сказка, в которой маленький мальчик оказывается в осажденном Белом доме? Разве сказки, пусть даже и литературные, салтыков-щедринского типа, привязывают к хронологии, особенно к современной? Как это так – написать сказку про 1993 год в России? Вон у Роулинг – тоже мальчик, но она никогда не позволяла себе ничего подобного.

Ну то есть да, у Пепперштейна колобок-парторг тоже оказывался у Белого дома в 1993-м, а у Сюзанны Кларк чародеи помогали англичанам выиграть войну с Наполеоном; но ведь никто никогда не воспринимал ни «Мифогенную любовь каст», ни «Джонатана Стренджа и мистера Норрелла» в качестве настоящей сказки: эксперимент, «проект», литературный памятник – все что угодно, но ребенку ничего такого не расскажешь; тогда как «Ваня Житный», при всех отклонениях от нормы, сохраняет статус и функцию, его детям на ночь читать можно.

Странно; но мало ли какие курьезы бывают на свете; когда в единственном экземпляре – не считается.

Тем сильнее эффект, когда через год появляется вторая – такая же грандиозная, такая же бездонная, такая же озадачивающая, не обязательно именно в этой последовательности – книга. Ага, никакая не случайность; и если кому-то захочется поговорить об асимметричном ответе «Гарри Поттеру», то у него есть теперь на то все основания; другое дело, что называть сочинскую писательницу Веронику Кунгурцеву «русской Джоан Роулинг» совершенно неправильно – уж конечно ее «Ваня Житный» гораздо более значительное и оригинальное явление.

Вернувшись в октябре 1993-го, после первого тура своих похождений, домой, Ваня живет ничем не примечательной жизнью – чиновники, пытавшиеся отобрать землю, оставили дом в покое, козел Мекеша все так же курит свой «Беломор», бабушка Василиса Гордеевна скептически комментирует Ванины попытки усвоить научную картину мира (хорошая сцена, когда Ваня, под руководством приходящей учительницы, рассматривает в микроскоп инфузорию-туфельку) и водит его с собой в лес собирать травы, полезные для колдовства. Так продолжается до весны 1995-го, когда к Ване приходит 13-летняя Степанида Дымова, которая утверждает, что она специально подготовленная «десантница»:

«– Меня за тобой послали… <…> Знаешь сколько наших в плену кавказском томится… Ужас! Ведь выручать их надо…

– Кого? – удивился Ваня.

– Кого-кого – пленных! В зинданах их держат – ямы такие – на цепи, как собак…

– А что ж те, кому надо, не выручают? – снова удивился мальчик.

– Потому что взрослым туда ходу нет, враз башку оттяпают…

– И… и чего?

– А того… – Девочка подозрительно глянула на кусты репейника и голос приглушила: – Намечается секретная операция. Набирают ребятишек, чтобы полоненных русских выручать… Армия ребят. Понял теперь?» Собрав компанию помощников (малолетнего лешака Березая, говорящую траву Кровохлебку и куклу-пифию Лелю), «ребятишки» отправляются в путешествие на юг – выручать русского капитана Туртыгина.

По стечению обстоятельств, через некоторое время они сами оказываются заложниками – в Буденновской, захваченной чеченцами, больнице. В тот момент, когда смерть подступает совсем близко, дети, черт его знает как, оказываются в «другом лесу» – сказочной реальности, где нет чеченцев, зато есть трех-, семи– и двенадцатиголовые змеи, гигантские птицеженщины и другие странные, гибридные существа. Босховские картины – вот на что похож этот мир: такие же плотные, густонаселенные. Представьте себе, что Босх проиллюстрировал русские сказки – с горынычами, сивками-бурками и мертвыми царевнами – ну и добавил кое-кого от себя, общее ощущение; вот примерно так здесь все выглядит; пугающе и комично одновременно.

«Ведогони» легче всего описать как роман о том, как Ваня Житный попадает на чеченскую войну, но на самом деле уже в Буденновске настоящая война оборачивается какой-то подземной, донной; основная часть романного айсберга – подводная, приключения Вани и Степаниды в параллельном мире. Антураж в основном заимствован из русских сказок, чуются, да, «русские косточки»; но в какой-то момент начинаешь осознавать, что этот мир вовсе не такой уж русский; он еще более архаичный; тут-то – Лукоморье, а рядом уже – Лабиринт. Очевидно, что генеалогия персонажей и образов – не только русская, сказочная, но и греческая, мифологическая. Даная, Персей, Андромеда, Медуза Горгона – такие же «прототипы» для здешних персонажей, как и братец Иванушка и сестрица Аленушка. Разница между Пегасом, Сивкой-Буркой и Коньком-Горбунком, между драконом, змеем, Горгонами, между Златыгоркой, сфинксом и птицей Гамаюн перестает быть смысло-различительной. Странный эксперимент: Кунгурцева «поженила» русский фольклор и античную мифологию. Удивительнее всего то, как естественно переплетаются мотивы, как точно совпадают функции; очевидно, что наложение явно не случайное, что существует некое общее мифологическое пространство, что и там, и там, речь идет об одном и том же, восходит к одному источнику.

Какова бы ни была генеалогия того, что в романе выглядит как «фольклорное», фольклор этот выглядит не так, как в «оригинале». Он как будто «активирован», переведен из «подсознательного» регистра в «актуальный», перестав быть чем-то далеким и абсолютно внеположным. Имеющиеся в распоряжении любого носителя языка стандартные, застывшие, готовые-к-употреблению фольклорные образы и формулировки – какая-нибудь мертвая царевна в гробу хрустальном – здесь как бы оживают, «размораживаются», выводятся из анабиоза, в котором они просуществовали бог весть сколько времени. Они обзаводятся не свойственными им характеристиками – запахом, звуком. Сюжеты, да, известные – только, во-первых, нет гарантии, что волшебство функционирует традиционным безобидным способом, во-вторых, сверхъестественное становится натуралистичным, невыносимо реальным, способным причинить боль. У знакомых витринных образов возникает тело, изнанка, неизвестная функция. В хрустальном гробу мертвая девушка киснет в блевотине и гное; печка с пирожками оказывается не защитницей, а заготовленной ловушкой; если кого-то порубили на мелкие кусочки, то да, его можно потом срастить мертвой водой и оживить живой – но сама сцена собирания этого «пазла» из ошметков мяса – выглядит далеко не так, как в детских сказках. Герои могут начать понимать птичий язык – но лучше бы не слышать, что они несут, эти птицы. Кукла здесь оживает и читает Лермонтова, путеводный клубок действует еще и как живой глобус, куда можно сунуть руку и вытащить оттуда, например, гамбургер (если попадешь в Америку).

Населяющие «другой лес» гибридные тела, с которыми происходят разные метаморфозы, – да, легко квалифицировать как «сказочные», но в романе нет ни единого знака того, что перед нами адаптированная, причесанная, детская версия неких событий. Здесь описаны смерть, похороны, убийства, жестокость, насилие, секс – тогда как в обычных версиях сказок все это в большей или меньшей мере заретушировано; здесь – как и в жизни, как и в Буденновске – присутствует в стандартной комплектации. Взрослые ведут себя непедагогично, и дети подражают взрослым – иногда выглядя отвратительно, а иногда наоборот; они точно так же не приспособлены к капитализму, как и взрослые, всю жизнь прожившие в СССР, они так же подвержены соблазнам – и так же на собственных ошибках учатся преодолевать их; сама жизнь заставляет их быть сознательными и ответственными; как оно и бывает.

С одной стороны, все выглядит очень знакомым – «реалистичные элементы» похожи на жизнь, «сказочные» – на сказку, но комбинация очень необычная. Для считывания такого текста не существует готового алгоритма, программы восприятия; приходится его придумывать на ходу – и вот эта постоянная озадаченность, читательский экспромт – уникальная вещь.

Нужно ли пытаться точно истолковывать происходящее? Общий фон понятен и так, интуитивно чувствуешь, что тут не просто складные выдумки, а нечто известное, уже бывшее, имеющееся в родовой памяти; самые экзотические мифы подсознательно понятны, поскольку описывают некие протоситуации, – так и здесь. Но что именно означает трехголовый змей с человеческими головами? Горгоны? Почему вообще в романе так много змеев самых разных конфигураций, летающих и пресмыкающихся, от двенадцатиголовых горынычей до безобидных говорящих полозов? Задним числом начинаешь понимать, что сказочные гуси-лебеди, охотящиеся за детьми, – это, пожалуй, более поздняя модификация змеев/драконов. Что, собственно, означает превращение самого Вани наполовину в змея с двухметровым хвостом? Вообще, гибридность – кентавры, минотавры – характерна для самых архаичных мифов, оставшиеся в мифологическом сознании воспоминания о мире, где все было перемешано, глубокая архаика. Как здесь кто-то говорит: «Змеи-то куды раньше нашего на землю пришли, это всем известно, мы-то уж так, последыши».

Но удивительнее всего, разумеется, даже не заново открывшийся фольклор, а свежий взгляд на современность, обычную реальность российских 90-х годов, с бедностью, коррупцией и войной. Повседневная жизнь, быт, пронизанная мифом современность, проваливаются в глубокую архаику (которая тоже, оказывается, вовсе не такая уж безобидная и изначально регламентированная, а гораздо более острая, кусающаяся, небезопасная, не выхолощенная – но и вовсе не такая уж, оказывается, архаичная). Еще любопытнее, что «сказка» совмещается с реальностью не просто где-либо – а именно в «горячих точках» истории; октябрь 1993-го в Москве, лето 1995-го на Кавказе, Косово в 1999-м; там спекаются два мира.

Вся кунгурцевская проза строится на гротескном сближении – далеких идей, образов, персонажей; «мертвой воды» и кока-колы; странная комбинация архаичной и современной лексики, русского фольклора – и греческих мифов, первобытной – и естественнонаучной картины мира, целомудрия – и сексуальности, серьезности – и иронии. Возраст героев не соответствует серьезности ситуаций, в которых они оказываются.

Но ощущения эклектичности, хаоса – не возникает; ощущение однородности обеспечивается языком – который, может быть, главная удача и особенность кунгурцевских романов. Речь рассказчика – это особый сказ: бойкий, немытый, непричесанный, солоноватый, булькающий, вертлявый: «А Верлиока – ни здрасьте вам! ни добрый вечер! – размахнулся палицей – и ударил: если б Ваня не отскочил в сторону, только бы мокрое место от него осталось, ну, может, еще вместо болотных-то сапог – сдутые резиновые шины. Лешачонок же вперед выступил и руки в боки упер!.. Напрасно Стеша кричала, отойди, дескать, скорее, тут одним глотком сильной воды-то не обойдешься, тут ведро надо выдуть, чтоб справиться с таковским. И отбросил велетень малого лешака одним пинком – хорошо что не в медный столб угодил Березай. Сидел, потирая бока, да головой встряхивал».

Тут очень важно – и это чувствуется – это не пастиш, не стилизация, не имитация сказочной литературы; это оригинал. Дело даже не в величине словарного запаса и не в степени его архаичности: писательница не синтезирует предложения на основе выписанных из Даля слов, у нее прямой доступ туда, к глубинному роднику народной речи, к живой воде, в которой растворен юмор, воображение, «русский дух». Доказать это невозможно; просто чувствуется. Есть такие писатели, в которых хранится и через которых передается этот самый народный язык, которые не просто имеют дар чувствовать музыкальность фразы, но имеют доступ к донным слоям речи; Лесков, Личутин, Солженицын; и вот Кунгурцева – одна из них.

Язык сохраняет прозрачность до самого конца; совсем другое с сюжетом. Чем дальше от первой страницы, тем темнее смысл происходящего, тем меньше связей с реальностью. Иван и Степанида словно запутываются внутри мифов, и узнаваемость отдельных элементов уже не помогает его дешифровке; фигуры как будто теряют антропоморфность, становятся запредельно ужасными; ближе к концу пребывания в «другом лесу» Ивана и Степаниду окружают какие-то лавкрафтовские существа. «Сказка» превращается в бесконечный коридор, по которому героев гонит какой-то потусторонний ветер, – туда, куда человеку совсем не надо бы заглядывать.

Важная вещь, о которой надо сказать: как и в «Волшебном меле», в «Ведогонях» – ощущение невероятной насыщенности, плотности, неисчерпаемости всего этого хтонического мира. Нам не просто декларировано существование некой альтернативной реальности – там в три слоя событий, приключений, похождений; персонажей штабелями можно укладывать – очень жирная почва, культурный перегной, куда можно проваливаться бесконечно долго. В этом «другом лесу» так много всего, что поневоле возникает вопрос – а не является ли тот мир, подводная часть айсберга, – основным? Смерть, потустороннее, загробное пространство – это большая часть романа; она и перевешивает.

Второй роман отличается от первого; он в меньшей мере сатирический; здесь все серьезнее. Это история про попадание на «тот свет», про отключение структур сознания, фильтрующих реальные события от посмертных галлюцинаций. Об умирании «реального». «Похождения Вани Житного» вообще представляют собой каталог удивительного; но даже на фоне всех здешних чудес выделяется финал – появление Нави и Адинапетс, двойников-ведогоней, сюжетной рифмы к двойникам – двойная жизнь кое-кого из родственников, неприятная семейная тайна в основе всего (как, собственно, и бывает всегда в мифологии). Дикий, страшный, не мыслимый ни в какой сказке финал переформатирует уже-прочитанное, переписывает в голове файл «похождение» заново, задним числом. Долгая жизнь на дереве, в гнезде, теперь понятно, это все замедление, ретардация после шока – это просто потому, что они-таки умерли уже, это только приключения их душ, двойников. Мы ощущаем, что с ними что-то не так, они отторгнутые, отверженные.

Теперь ясно, что это история про смерть, физическое уничтожение, прекращение существования, точку невозврата; история, объясняющая, что такое «никогда» и «ничто» (то есть объяснить это невозможно, разве что дать почувствовать). Про искусственно растянувшийся момент между «сейчас» и «никогда», про точку, в которой исчезает время. Про отношения «яви» с «навью», про неотвратимость судьбы. Про то, что отвергнутая от тела душа может чувствовать нечто такое, что недоступно рациональному познанию. Про «переходный возраст», да, – только не из детства во взрослую жизнь, а – от бытия к небытию.

Про то, что есть в жизни такие вещи, от которых никаким волшебным мелом не отгородишься.

Андрей Рубанов

«Жизнь удалась»

«Эксмо», Москва

Третий рубановский роман раздражает и разочаровывает, как могут раздражать и разочаровывать только откровенные самоповторы людей, которых ценишь за непредсказуемость. Опять все тот же, что в первых двух романах – «Сажайте, и вырастет» и «Великой мечте», автобиографичный герой – бизнесмен средней руки, помешанный на работе, семье, независимости и качественном потреблении. Опять примерно те же воспоминания о бурных 90-х, опять сюжет, возникающий в момент, когда коммерческие интересы более крупного хищника пересекаются с интересами более мелкого, опять герой, который, похоже, умер, но почему-то продолжает разговаривать. Он очень, невыносимо разговорчив: «Зазвонил телефон – адская машинка, никогда не позволяющая послать весь мир туда, где ему самое место»; «Была когда-то, кто не знает, огромная страна: Советский Союз. Сверхдержава. Вариант: СССР, Совок, Совдепия, Империя Зла, Совьет Унион, Раша». Ему за строкаж, что ли, платят? Все, как всегда, по-рубановски, правдоподобно: характерные случаи, типичные характеры, точные детали; но материал поднадоел, правдоподобие приелось; а еще в романе нет ни одной по-настоящему сложно сделанной, сильной сцены; ситуации есть, диалоги есть, а сцен – нету. Но и это мы, в общем, знали по первым двум романам.

Единственное отличие состоит в том, что на этот раз пострадавшего зовут не Андрей Рубанов, а Матвей Матвеевич Матвеев: Рубанов рассказывает о нем в третьем лице (существенный эксперимент для автора, который настоятельно давал понять, что его товар – это прежде всего собственный жизненный опыт). Не то живого, не то мертвого Матвеева разыскивает нанятый женой Мариной знакомый капитан милиции Свинец. Собственно, перед нами история расследования – мент встречается с окружением пропавшего и копается в его биографии: того напугал, с тем пошутил, за тем проследил, все предсказуемо.

Но вот к концу примерно второй трети – садист Рубанов не раз и не два дает понять, что дочитывать до этого момента не обязательно, – в романе происходит поворот винта, сдвиг. Ментовский капитан, неинтересный, в сборе импортированный из американского нуара «грязный-гарри», жестокий, но честный коп, вдруг выходит на первый план и из технического орудия развития интриги превращается в центрального героя. И вот тут роман удивительным образом начинает «тянуть»; машинерия заработала. И даже многословие куда-то улетучивается; некогда.

Чем дальше, тем больше ты убеждаешься – тут не детектив. Не так уж важно, живой виноторговец Матвеев или мертвый, проблема в том, что никакого виноторговца и не может здесь быть. Он пропал не потому, что долги не отдавал, а потому, что полагал, будто может существовать за счет честного посредничества при циркуляции товаров и денег. Единственное, как мы видим, что здесь в самом деле может обращаться беспрепятственно, – это насилие, справедливое и несправедливое. Этим и занят Свинец – «страшный милицейский капитан», чья фамилия неслучайно рифмуется с другим словом, более точным применительно к статусу этого человека. Отмороженный, с мешком живых кошек в багажнике здоровенной черной машины терминатор, он бормочет себе под нос угрозы всем «этим»: приеду куда угодно, достану кого угодно, не один, так с двумя деревенскими «братовьями»; и вот природная тройчатость Свинцов гораздо сильнее искусственной, цивилизованной тройчатости «Матвей Матвеевич Матвеев». Они – фольклорные, доисторические, хтонические, неотменяемые, земляные существа; с них все началось, ими все и закончится.

«Доволен Федот. Вот соскреб толстый слой кокаина – обнажилась позолота. Блестит сально. Соскреб и ее. Дальше самый толстый слой: дерьмо окаменевшее, кровь, прочая физиология – и это долой. Все долой – пока не обнажится основа. Земля. Сырая, черная, мягкая».

Это и есть мрачный рубановский ответ усвоенному обществом мифу о якобы тотальной «гламурности» всего, о необратимости перемен, о стабильности и о легализации состояний. В России нет никакого «гламура»; в России не работают протестантские ценности; в России нельзя писать бесконечные саги с продолжениями о рационально мыслящих, «нормальных» бизнесменах с жестким стержнем правильности. Хороших финалов на всех не хватит. Здешний мир принадлежит Свинцу и его братьям, которые никому не завидуют, но которые никому не дадут набрать лишнего. Роман, оказывается, не про героя, а про землю, про то, что «рубановским» персонажам тут делать нечего, что в России не выживают «нормальные», Матвеевы Матвеи Матвеевичи.

Эта рокировка главных героев – сильный и неожиданный ход; зря вот только Рубанов так долго выдавал свой третий роман за очередную автобиографию. Но обманул, заморочил; жизнь не жизнь, а трюк удался.

Захар Прилепин

«Грех. Роман в рассказах»

(Премия «Национальный бестселлер»-2008)

«Вагриус», Москва

Предполагалось, что Прилепин явился в литературу в первую очередь для того, чтобы сообщить о своем экстремальном жизненным опыте: война в Чечне отразилась в «Патологиях», деятельность НБП – в «Саньке». В третьей книге – это роман в рассказах и стихах – главный герой почти не изменяет своей «хемингуэевской» линии поведения: он роет могилы, грузит хлеб, палит из гранатомета, выгоняет из кабака распоясавшихся посетителей, словом, неизменно поддерживает уровень тестостерона в организме на грани интоксикации.

Любопытно то, что рассказы – и теперь это очевидно – написаны не чтобы показать изнутри специфический мир гробокопателей или вышибал; что Прилепина прежде всего интересует, так это не просто-жизнь, «фон», а сам «Захарка», герой, работа его оптики, его движения души – счастье, недоумение, умиление, изумление, смятение, горечь; чаще всего эти «колыхания» возникают в насыщенной опасными событиями среде, но вовсе не обязательно. Прилепинский герой может запустить трансляцию своих чувств вовсе и не спровоцированный смертельной опасностью или взволновавшей его беседой, а ни с того ни с сего, без особой мотивации. Рассказчик делится с читателями продуктами своего нарциссизма – или «витаминами», если воспользоваться термином автора предисловия Д. Быкова. Это означает, что сам Прилепин воспринимает себя прежде всего как художника чувств, специалиста по движениям души.

Очень хорошо. Трансляция, однако ж, движений собственной души – дело хлопотное, редко кому дающееся и что существеннее, не всегда увлекательное для читателя; тонкость, и Прилепин это знает, состоит в том, что о чувстве хорошо бы не просто сообщить, а оно должно как-то само по себе возникнуть, проявиться, в идеале одновременно у героя и читателя.

Вот, например, рассказ «Какой случится день недели», где, с одной стороны, рассказчик и его возлюбленная присматривают за дворовыми щенками, которые то пропадают, то находятся а с другой – вступают в контакт с неким пожилым актером, который ведет себя в разной степени неадекватно, а потом умирает. В финале рассказчик и его возлюбленная чувствуют себя страшно счастливыми. Пересказ грубый, но не коверкающий; именно об этом идет речь в тексте.

И история про щенков, и история про актера могли быть отдельными сюжетами; но Прилепин – переросший бытописательство, банальное исследование феноменов действительности – заплетает обе линии в один жгут, справедливо предполагая, что если «чувство» и может где-то проявиться, то скорее в зазоре между событиями, в сюжетной рифме, в сложной комбинации. В идеале все именно так и происходит – но на практике «собачья» и «актерская» линии рифмуются плохо, они подогнаны друг под друга и соединены механически; и поэтому катарсис героев в финале, прилив благодати, который они испытывают, производит впечатление искусственного, надуманного, фальсифицированного.

Не исключено, лучшим ключом к прилепинской прозе является одно его стихотворение, опубликованное в этой же книге. Оно называется «Концерт» и начинается со слов «В полночный зной в кафе у Иордана…», явным образом отсылая к лермонтовскому романсу «В полдневный жар в долине Дагестана». Далее следует ритмизованный текст, навеянный впечатлениями «я» – все того же «я», что и в рассказах, оказавшегося в израильском кафе в компании палестинцев («Аллах акбар, о кроткий мой собрат!») и размышляющего о смерти, бренности человеческого тела и соответствиях крови оттенков граната и цвета восходяшего солнца. Понятно, что автор пребывает в экзальтации, связанной с экзотической обстановкой, близостью смерти и употребленным алкоголем. От этого, однако ж, стихотворение не становится понятнее – и однороднее. Ода ухает в элегию, романтический нарциссизм приправлен политической злободневностью, возвышенная лексика («Восток, яви мне душу!») мешается с бытовой («Коктейль не остужал»), экзотика путается с экзальтацией («Изящные зенитки, их алый зев к Всевышнему воздет»).

Поразительнее всего, что очевидное ритмическое и лексическое сходство с Лермонтовым не подкреплено никаким смысловым соответствием; такое ощущение, что автор сделал этот шаг неосознанно; для читателя такого рода «переделка» обеспечивает эффект пародии, комической икоты. Так что когда дальше начинается нечто несусветное – «взойдет бесстрастно сумрак галифе, не разделив виновных и безвинных», «внутри Саддама ветер ищет эхо» и все такое – удивляться уже не приходится. Адам, Саддам, Лермонтов, Державин, Ломоносов – не хватает только Наполеона. Это анекдотически плохие, лебядкинские стихи – именно потому, что автор, как и следует стихотворцу, начинил их образами, цитатами, аллюзиями, созвучиями, ритмами, метафорами – но не знал, как все это увязать между собой, и получилась дичь, стакан, полный мухоедства – ну или витаминный коктейль, как сказал бы Д. Быков.

Та же, в общем, петрушка происходит и в заглавном рассказе «Грех» – который гораздо, гораздо лучше, чем стихотворение «Концерт», но строится по тому же принципу: Захарка влюблен в свою двоюродную сестру, а дед при этом режет свинью, Иван-«Темные аллеи»-Бунин жмет руку Александру-«Вечный город»-Проханову; коктейль крепкий и не то что остужающий – леденящий. «Грех» лучше, чем «Концерт» потому, что, по идее, свинью и сестер можно зарифмовать – любовь-кровь, танатоэрос, смерть как сдерживающий фактор для греховной любви, совершённый грех деда уравнивается с несовершенным Захарки, но все это натяжка и неточность: мнимая двуплановость, мнимая рифма, мнимая глубина – и опять впечатляющий, но не слишком мотивированный чувственный катарсис в финале.

Между тем в книге есть и замечательные, естественно напряженные, чреватые «честным» катарсисом рассказы – «Шесть сигарет и все такое» (про ночь в клубе), как «Белый квадрат» (про погибшего мальчика), как «Карлсон» (про странного друга); все это внятные, без особых вывертов сконструированные тексты, где автору не нужно напрямую проговаривать те чувства, которые он испытывает; сами события действуют и на героя, и на читателя таким образом, что сложное движение души возникает само по себе – и улавливается локаторами даже самых прожженных скептиков; и вот это и есть мастерство писателя.

Разумеется, интересно узнать, что чувствует Прилепин-лирик, но, как сказал бы блаженный Августин, не сию минуту; в первую очередь нам любопытен мир, который видит и знает Прилепин, ценный свидетель, обладающий уникальным опытом. Факт остается фактом: чем однороднее, внятнее прилепинские рассказы, тем лучше, чище у него получается; чем «многоплановее», «метиснее», чем больше он озабочен трансляцией некоего чувства, а не собственно истории – тем претенциознее, хуже получается. Сюжеты съедают друг друга, и остаются одни «витамины».

Такое ощущение, что Прилепин, несмотря на свой непогрешимый прищур, сам еще не понимает, кто он – лирик, изучающий собственную реакцию на мир, или стремящийся к объективной правде исследователь действительности. Дежурное утешение, которым лечат такого рода неопределенность, всем известно: в любом случае хорошо, что он не застаивается, что все время на ногах, что готов встретить удар, что, так или иначе, остается писателем. Несколько раз – плохим, несколько – хорошим.

Михаил Елизаров

«Библиотекарь»

(Премия «Букер-2008»)

«AD Marginem», Москва

Книги всеми забытого третьестепенного советского писателя Громова обладают сверхъестественной способностью вызывать в читателях исключительные чувства: силу, ярость, терпение и проч. За раритетами охотятся несколько сект библиофилов; руководителем одного из таких формирований приходится стать главному герою Алексею. За право читать галлюциногенную Книгу приходится сражаться с топором в руке – на каждой странице, и это почти не преувеличение; подлинное понимание сути Книги приходит к герою в тот момент, когда его «я» решает разделить судьбу выбранного им – и полагающегося по праву рождения – «мы».

Как всегда, Елизарову («Ногти», «Pasternak») удалось найти тему, по-настоящему захватывающую своей курьезностью, и составить интригующее попурри из сюжетов литературы 90-х годов – чтобы затем аккуратно вплести коллизии «Сердец четырех», «Бубна Нижнего мира» и «Голодного времени» в представляющуюся ему интригующей тему – ностальгию по «советскому», по «Небесному Союзу». Острые выходы один на один с минимальным вкусом («канувшая страна из небытия предъявляет свои векселя о долге»), далеко не плоские мысли («Союз знал, как сделать из Украины Родину. А вот Украина без Союза так и не смогла ею остаться»), шокирующие декорации (бойня в доме престарелых), десятки батальных сцен, духоподъемный пафос, умело придушенный всепронизывающей иронией, – буквально все говорит о том, что, несомненно, перед нами самый сильный текст Елизарова, непобиваемый в той системе координат, которую он сам для себя создал.

Не в первый раз приходится признать: у Елизарова удивительно сильные и проворные пальцы – которыми он с непостижимой ловкостью перебирает горы слов, чтобы выбрать единственно возможные таким образом, чтобы у читателя сложилось ощущение полного отсутствия контакта с реальностью; Елизаров – по-настоящему креативный автор, с фантастической сноровкой преобразующий в законченные художественные произведения самые нелепые и выморочные сюжеты.

Наблюдая, с каким тщанием унавоживает автор свою ностальгию, трудно не разделить с героем тот энтузиазм-задним-числом, который он испытывает в отношении «Небесного Союза»; и если правда, что в громовских книгах есть сила и кто-то в самом деле должен поддерживать это поле в надлежащем состоянии, то Елизаров лучший кандидат на эту должность; также, имея представление о его далеко не громовской харизме, можно не сомневаться, что в распоряжении Библиотекаря окажется достаточное число подобных ему трейнспоттеров, пожелающих обзавестись читательским билетом.

Юрий Поляков

«Гипсовый трубач, или Конец фильма»

«АСТ», «Астрель», Москва

Три необходимых предуведомления: 1. Нынешние тексты Полякова отличаются от его же ранних текстов типа «ЧП районного масштаба» и «Ста дней до приказа»: он остался замечательным рассказчиком, но не дает ни малейшего повода обвинить себя в конъюнктурности; 2. О Полякове-писателе не стоит судить по его деятельности в качестве редактора «Литературки» и члена Общественной палаты – разница между «бу-бу-бу» и «бла-бла-бла» («поучать» и «развлекать») ему хорошо понятна. 3. Неверно, что Полякова читают одни тетки, которые от скуки интересуются «мужской психологией», – во-первых, не только, во-вторых, «тетки» не являются целевой аудиторией, а в-третьих, «теткам» как раз нравится не «психология», а чтоб тестостерон и «ботинки, полные горячей водкой»; а здесь ничего подобного нет.

Режиссер Жарынин (нахрапистый бабник, говорун и экстраверт) и писатель Кокотов (флегматик, рохля, романтик и интроверт) поселяются в Ипокренино, подмосковном санатории для «ветеранов культуры», чтобы сочинять сценарий по кокотовской повести. На «ветеранов» ни тот, ни другой не тянут, но у обоих в большей или меньшей мере бурное прошлое – советское, перестроечное, постперестроечное; именно там, в прошлом, находится неиссякаемый источник баек, историй, анекдотов. Есть официальная версия, есть менее официальная, есть вроде как подлинная, а есть версия тех же событий, рассказанная другим человеком; клубок, который люди, имеющие вкус к этой игре, могут разматывать и сматывать сколько угодно.

Вставным историям нет конца (фигурально выражаясь – на последней странице стоит штамп «Конец первой части»); мемуаристы с наслаждением вязнут в прошлом – а между тем не оказаться бы им на улице. Жадность и финансовая некомпетентность начальства привели к тому, что вот-вот на Ипокренино, лакомую подмосковную недвижимость, наложит лапы кредитор-рейдер. Надвигающаяся катастрофа (теоретически можно принять гериатрический санаторий за аллегорическое изображение всей России) неизбежно способствует активизации «декамероновской» компоненты. Творческая интеллигенция, боящаяся внешней опасности, жмется друг к другу; шашни заводятся там и сям; колоритные старики, появляясь в эпизодах, очень оживляют второй план – и обеспечивают бесперебойное поступление комического материала.

В общем, ничего особенного – немного комедия положений, немного экономический детектив; да даже и без всякого жанрового ограничения – просто коллекция забавных диалогов. И да, – это же Ю. Поляков, большинство историй, разговоров и шуток так или иначе крутятся вокруг секса, и да, было бы разнообразнее, если бы, кроме как про женщин, автор острил еще про что-нибудь, ну хоть бы, что ли, про машины… Но улучшился ли бы от этого текст? Вряд ли. И так хорошо.

Хорошо? Ну вот еще! Почему бы не осведомиться у Ю. Полякова, с какой стати он растрачивает очевидный свой талант на салонные комедии? Почему его сатиру, при несомненном остроумии, нельзя назвать «зубастой», и вообще – не является ли смех признаком слабости? Почему бы… Да, Поляков «ни холоден, ни горяч», да, отпуская шпильки по поводу «власти», Поляков не ненавидит ее, а относится к ней всего лишь иронично-скептически – но правда ли, что это так уж плохо? Правда ли, что сытый писатель пишет хуже злого и голодного? Правда ли, что общество ждет от писателя серьезного высказывания, идей, образов – и отторгает его, когда тот отделывается патрицианской салонной шуткой, остроумной и изящной?

«Гипсовый трубач» стал одним из главных бестселлеров 2008 года.

Елена Некрасова

«Щукинск и города»

«Флюид», Москва

Иногда семейные кризисы разворачиваются по очень странным сценариям. Мать, актриса щукинского кукольного театра, умирает, но превращается в привидение и не дает живым прохода; ее 18-летняя дочь, сама того не зная, воюет с собственной матерью, которую принимает за полтергейст; а брат умершей, много лет назад эмигрировавший в Америку и превратившийся в арканзасского фермера и интернет-блогера, приезжает в Одессу искать старинные масонские регалии, изображения которых обнаружены его случайным знакомым на вывезенной из СССР картине.

Мир, описанный в «Щукинске и городах», общеизвестен: одиночество невыносимо, денег мало, работа скучная, ближайшее окружение обрыдло, перспективы что-то изменить крайне сомнительны. Как и все нынешние люди, обитатели Щукинска живут внутри мощных информационных потоков – только, по простодушию, не отключают фильтры. Благодаря этому обстоятельству их мир, который постороннему покажется ничем не примечательным, переполнен чудесами; «фантастическое» тут не то что вторгается в повседневную жизнь, а укоренено в ней. Здесь привидение специально летает на хлебозавод, чтобы погреться в ароматном дыме трубы; свингеры убивают подопытных морских свинок головой о батарею; у соседей, похоже, произошло непорочное зачатие – «надо срочно заказать икону, чтоб ее с натуры нарисовали». Странные события происходят вовсе не только в провинциальном Щукинске – доходят слухи, что где-то в Израиле найдена могила Гарри Поттера… А в Москве якобы есть секта адамитов, которые, как Адам и Ева, ходят голые… А в одной из американских масонских лож магистр – карлик в фартуке… В Щукинске, Одессе, Тольятти, Вене, Арканзасе – везде все то же самое; весь мир превратился в гигантский Щукинск—Макондо; везде, видим мы, люди, получив интернет и свободу передвигаться в любом направлении, парадоксальным образом сделались еще более одинокими и использовали новые возможности только для того, чтобы поглубже окопаться в своем каменном веке и развесить уши пошире – что там еще новенького в таких ультрасовременных областях, как секс, деньги, беременности, поминки и чудесные исцеления; какой плоский, глупый, нелепый, первобытный – зато удивительный мир.

Удивительный – и узнаваемый. «Щукинск» невероятно хорошо ложится на душу – состояние, которое энтузиасты водочного опьянения описывают формулой «будто Христос в лапоточках прошел». Несмотря на то что здесь изложены крайне малоправдоподобные события (мать превратилась в привидение, а ее брат связался с американскими масонами), это один из самых естественных, невыморочных, «нелитературных» текстов во всей нынешней русской литературе: ты знаешь этих людей, знаешь все эти ситуации, знаешь, как эти люди могут говорить и как не могут; ты с самого начала знаешь, что как ни пытаются мать, дочь и дядя «повзрослеть», перейти в иное качество – нечего и стараться: слишком неороговевшие, слишком инфантильные, слишком живые души. Это «знание» удивительным образом воспринимается как комплимент самому себе: раз знаешь, то, хотя бы немножечко, сам такой же. Точно так же ясно, что и написал этот текст кто-то такой же – видно, что в Щукинске автор чувствует себя в своей тарелке, что он в ладах со своими героями – и умеет передать это чувство читателю.

В «Щукинске», при всей его запредельной тривиальности, несомненно, есть какое-то если не второе дно, то смутно знакомый фон, легко вычленяемый набор известных событий: смерть, воскресение, крещение, сретение, непорочное зачатие. Упоминание о появлении «Щукинской Богоматери» выглядит провинциальным курьезом; однако именно такие города и такие люди становятся историческими прототипами персонажей священных книг, именно на таком фундаменте по прошествии времени созидается священная история: эпизоды тасуются, одни выкидываются, другие акцентируются, заводская труба превращается в колокольню, обитателям подрисовывают нимбы – и из Щукинска получается Иерусалим. Это называется «увековечение ошибки»; но первым эту ошибку – создать неверную копию реальности, описать обычное место так, как будто оно не такое, как все, – должен сделать некто обладающий большим воображением и чутьем, чем его современники. Щукинск увидела Елена Некрасова, 1964 года рождения, художник, режиссер и писатель. Первый ее роман, «Гиль-гуль», издали пару лет назад – и тут же забыли. «Щукинску» повезло больше: был один шанс из шести, что 3 декабря 2008 года она получит за него Букеровскую премию – роман попал в шорт-лист; однако хотя этого не произошло, призрак романа наверняка долго еще будет преследовать своих конкурентов – слишком живой, слишком натуральный, слишком прекрасный это текст, чтобы просто взять и умереть только из-за того, что ему не досталось каких-то масонских регалий.

Герман Садулаев

«Таблетка»

«Ad Marginem», Москва

«Я»-рассказчик – тридцати-с-чем-то-летний офисный служащий Максимус Семипятницкий – испытывает кризис среднего возраста, а также профессиональной и экзистенциальной самоидентичности. Внешне он спокоен и сдержан, но на самом деле чрезвычайно недоволен существующим порядком вещей; у него есть свои представления о том, как все должно быть, – и он умеет остроумно и занимательно рассказать о них. Открытый бунт ему не по карману, да и не по психологии; и пока его не достанут окончательно, он продолжит механически выполнять навязанные ему обществом обязанности, какими бы абсурдными они ни были.

«Современные» главы (сатирическое описание повседневной жизни Семипятницкого, выстроенное вокруг необычного случая с галлюциногенными таблетками) иногда перемежаются разного рода эссе на тему «Я и общество потребления» и «хазарскими» снами. Максимуса завораживает загадочное государство, ничего, кроме странного «рыбьего клея», не производившее, не то исчезнувшее, не то никогда не существовавшее, не то превратившееся в нынешнюю Россию; ему кажется, что он живет в Хазарии, что хазарский молодой человек Саат – его двойник. Почему нет? Убедительно и остроумно; могло быть гораздо хуже.

Что касается умения выстраивать сюжет, то оно не относится к сильным сторонам Г. Садулаева: Максимус работает – Максимус увольняется, Максимус в Петербурге – Максимус в Хазарии, Максимус нашел галлюциногенные таблетки – Максимус отдал таблетки, Максимус не продал душу дьяволу – Максимус продал душу; (анти)герой не развивается, он в конце точно такой же, как в начале. В общем, и параллель между таблетками и хазарским «рыбьим клеем» выглядит довольно натянутой; ну так не на ней роман держится.