Лев Данилкин
Круговые объезды по кишкам нищего
ОРИЕНТИРОВКА
Тучный или скудный? В канун новогодних каникул, когда журналисты тыкают своих клиентов палкой под панцирь, чтобы те выдавили из себя информацию о том, как выглядят итоги сезона по их версии, Ольга Славникова, являющаяся эталоном сложного, но в принципе умопостигаемого автора – так в курсе биологии кишечнополостные гидры представляют многоклеточных существ вообще, – заявила во всеуслышание, что в номинации «антисобытие» у нее победил роман Максима Кантора «Уроки рисования», после чего охарактеризовала его следующим образом: «Два громадных тома про все плохое, что у нас было, есть и будет. Такая текстовая антиматерия». Выдержав паузу, Ольга Александровна позволила себе что-то больше похожее на шутку, чем на что-либо еще: «Действительно антисобытие, и действительно большое».
Писатели нечасто говорят о своих коллегах то, что на самом деле думают, – но случай Кантора, по-видимому, показался романистке настолько вопиющим, что она решилась разрядить свои стрекательные клетки. Кроме того, не возникает сомнений, относительно какого События «Уроки рисования» (пусть даже на самом деле роман называется по-другому) представляют собой Событие со знаком минус. В устах новоявленной обладательницы Букеровской премии это прозвучало как недоумение триумфанта относительно распространенного заблуждения: каким образом кто-либо, мнящий себя экспертом, мог тратить чернила на эту расползшуюся антиматерию в год, когда вышел идеальных размеров томик с аккуратными четырьмя цифрами на обложке? Что это за пятна на солнце, зачем они? Насчет «анти» Ольга Славникова в целом права. Литература становилась все больше «славниковской» – «качественная беллетристика» добралась уже и до самых отдаленных уголков; уж качественнее «2017», кажется, ничего не придумаешь, – и что, скажите на милость, может быть дальше от этого стандарта качества, чем двухтомная эпопея с идеями?
Начетчики имеют полное право щипать «литературу» за нагулянные бока и прицокивать от восхищения – до семи десятков «качественных произведений» за год набирается! Если верить Славниковой и другим дипломированным специалистам, 2006 год был годом ломящихся супермаркетов, сытости и благополучия. Устаканился, ко всеобщему удовлетворению, литературный календарь, и каким же плотным он оказался – осенью нас традиционно ждет «новый Пелевин», к Новому году – «новый Акунин», а до лета наверняка дожмет новый роман старый – «старый добрый», «старый хрен», тут уж, в общем, без разницы – Сорокин. Издательские структуры поработали достаточно эффективно, чтобы все, кому платят за это хоть сколько-нибудь, получили повод огласить свои ритуальные вердикты «литература умерла»/ «литература жива»; еще раз обновились все классические форматы отечественной словесности – «энциклопедия русской жизни», «поэма в прозе», «жеваное папье-маше с поливкой из острой водки», «очень своевременная книга», «полная картина человеческой жизни»; явилось должное количество «новых гоголей»; Австралия массовой литературы еще на несколько сантиметров придвинулась к Антарктиде высокой литературы, а от тамошних льдов в результате глобального потепления откололось еще несколько айсбергов; курицы, гарантированно несущие золотые яйца, исправно обогащали своих хозяев; литературные номенклатурщики опять, активизировав свои навыки в привлечении инвестиций капиталистов и чиновников, азартно выясняли степень актуальности того или иного подведомственного им явления; актуальность же литературы нагляднее всего выразилась в том, что в честь романа С. Минаева была названа коллекция одежды, а фотоизображения писательницы О. Робски, спроектировавшей оригинальную туалетную воду, украсили витрины парфюмерных магазинов.
И надо бы тоже отрапортовать по форме: «год был тучный» и, припав к нагруженной супермаркетной тележке, устремиться к кассе, не слишком быстро, демонстрируя камерам слежения «сдержанный оптимизм», – да только вот тележка отчего-то все заваливается набок. Скверный был 2006 год – если, по крайней мере, считать признаком скверного года количество неудач. Под «неудачей» подразумевается несоответствие результата – замыслу, финала – авансу, проектных требований – реальным показателям. Неудачи – разной степени: от досадных шероховатостей до катастроф – измерялись десятками: «ЖД», «Москва-ква-ква», «Фактор фуры», «2017», «День опричника», «23 000», «Санькя», «ФМ», «Марш экклезиастов», «Негатив положительного героя», «Даниэль Штайн», «Убежище 3/9», «Духless», «Вилла Бель-Летра», «Теплоход „Иосиф Бродский“», «Лохness». Все эти вещи могли быть лучше – а оказались хуже: либо совсем провальные, либо смазанные, растекшиеся, болтливые, поверхностные, неаккуратные. Это был год невыполненных обещаний и обманутых ожиданий. Достиг своего надира – сколько бы премий он ни получил за прошлогодние заслуги – Быков, превратился в клоуна Сорокин, обмишурился Аксенов, сырым оказался порох у Пелевина.
Впрочем, в целом минимальный стандарт качества – и декорум – соблюдался: за счет накопленной в первую половину нулевых энергии. Это был год инерции, душного благоденствия, год обратного хода поршня, год зомбификации. Процветали жанры, чей срок годности – но, по-видимому, не реализации – истек. Сколько уж лет назад, казалось бы, должен был выдохнуться акунинский проект – но нет, наоборот: мы видим цунами эффектных имитаций, стилизаций и пародий на стилизации. Еще две серии «качественных» ретродетективов про конец XIX – начало ХХ века; анекдотическим образом в одном сыщиком выступает юный Ленин, в другом главным злодеем – молодой Сталин. («Еще две» – это потому, что мы не упоминаем здесь о совсем уж макулатуре, штамповке; в принципе, следовало бы написать «двадцать две».) Еще один «оригинальный проект» – серия шпионских романов про средневековый Китай. Еще пара вариаций на тему «Кода да Винчи» – «Код Онегина» и «От/чет». Еще более анекдотически все пять авторов имитаций скрылись за псевдонимами. Такое ощущение, что Акунин гипнотизирует эпигонов целыми коллективами и они буквально повторяют каждое его движение.
Феномен того же рода – интенсивный рост в том секторе массовой литературы, который принято обозначать макаронизмами «гламур» и «антигламур»: жизнь богачей изнутри, описанная с той или иной долей энтузиазма и скепсиса. Еще один роман и сборник рассказов Робски. «Мочалкин блюз» Акулины Парфеновой. «Уволена, блин!» и «Круто, блин!» Наташи Маркович. Во всех перерабытывается тот социальный материал, в котором уже основательно покопались в прошлом году, – и хотя там нет ни малейшего шанса обнаружить что-то новое, спрос рождает предложение. Маша Царева. Татьяна Огородникова. Сергей Минаев. Пелевин. Елена Токарева. Где конец этой шеренги и кого еще можно будет в ней увидеть, не знает никто.
Разумеется, наташа-уволена-блин вызвала не только брезгливость и недоумение; тут же объявились комментаторы, сообщившие, что эти темы были кислородом, оздоровившим систему литературного кровообращения; год прожит не зря. Кроме того – эксперты поднимают бровь и указательный палец – появились блоги. А блоги – это новая, «более свободная», альтернативная официальной пропаганде и корпоративному рабству форма бытования литературы, не говоря уже о новом языке – языке «падонков». Стремясь заранее застолбить потенциально перспективный рынок, издатели всерьез взялись за «обумаживание» сетевых дневников. Поговаривают, что вот-вот появятся блог-«Бесы», роман про интернет-идеологов. Результаты в этой сфере впечатляют больше, чем где-либо еще: все, что оказалось издано на бумаге, было настолько омерзительно, что никогда не войдет ни в один путеводитель – даже если он будет посвящен не современной отечественной литературе, а самым омерзительным вещам на свете. Почему? Ну потому что это слишком омерзительно.
Это был год невыполненных обещаний и обманутых ожиданий.
Может быть, на многие негативные аспекты любопытных текстов следовало закрыть глаза. Может быть; но мы этого не сделаем. Почему? Потому что у литературы в 2006 году была очень высокая планка – и планка эта называется… впрочем, мало кто обратил на эту планку внимание – и уж тем более оглядывался на нее. А надо-то было немного – соответствовать: в своем роде, в своем жанре, в своем масштабе, по своим возможностям, по своему опыту. В этом смысле удачи года – это «Сажайте, и вырастет», «Шайтан-звезда», «День без числа», «Язычник», «Россия: общий вагон», «Бог не звонит по мобильному», «Мочалкин блюз», «Чужая», «Эдип царь», «Божественный яд». Характерно, что большинство вышеназванных текстов было написано раньше и в 2006-м только опубликовано; характерно, что никто из авторов этих текстов не претендовал на то, что обогатил русскую культуру «великим произведением», – ну так зато они честно исполняли обещания и имеют не меньший, чем у всех прочих, шанс в перспективе вырастить нечто вечнозеленое; на всякого мудреца довольно простоты.
Повсеместное очковтирательство. Это был исключительный год в том смысле, что гигантские возможности для фальсификации, предоставляемые сложившейся системой экспертизы, были использованы на полную мощность. Год, когда за литературные события выдавали что-то еще – и, хуже того, «эксперты» делали вид, что так тому и следует быть. Год, когда медиасобытиями становились тексты, которые не заслуживали киловатт, потраченных на их освещение: тексты Салуцкого, Маканина, Аксенова, Прилепина, Минаева – тогда как Кантор, Рубанов, уж не говоря о таких фигурах, как Кузнецов-Тулянин, Волков, Трускиновская, оставались практически в неосвещенной зоне. Обойденным статусными премиями за «Золото бунта» оказался Алексей Иванов. Это был год, когда те, кто манипулирует поступками потенциальных читателей, систематически подменяли литературу разного рода посторонними, маркетинговыми проектами: офисной литературой, «рублевской» литературой, кинолитературой (беллетризованными сценариями или изначально заточенными под экранизации текстами), жж-литературой, ретролитературой, да-винчи-литературой, вампирской литературой, литературой про спецслужбы. Все это многообразие может производить впечатление изобилия, множества возможностей, но на самом деле все это – ложные альтернативы, ложное многообразие, за которым скрыт тот факт, что «высокая литература» по большому счету так и не поймала то, что называется «метафора современности», – и не реализовала ее. В нынешней русской литературе как не было, так и нет писателя-военкора, умеющего вести репортаж с улицы – но при этом прособиравшего материал для каждой своей сцены по несколько лет; автора, который не просто реализовал бы свой опыт в жанровых клише, а написал бы панорамный роман про то, что происходит с людьми (и их душами, если уж на то пошло) здесь и сейчас, и где действие разворачивалось бы не в абсолютной пустоте и не только в ночном клубе, в Интернете и в Кремле, а в «непрестижных» – то есть немедиализованных – сферах жизни. Тем обязательнее, впрочем, зафиксировать попытки написать нечто в этом роде: «Общий вагон», «День без числа», «Язычник».
Литература подменялась какими-то окололитературными явлениями: кража файла с романом Пелевина из издательства за месяц до даты публикации сделалась событием более важным, чем сам роман. Патентованный эксперт, выпустивший справочник о современной русской литературе и столкнувшийся с необходимостью как-то квалифицировать крупное явление в этой самой литературе, не находит ничего лучшего, кроме как сообщить: «Выход полуторатысячестраничного „Учебника рисования“ продемонстрировал все недюжинные возможности российского пиара», и далее отделывается двумя дежурными цитатами из чужих рецензий, низведенных предварительно, заметьте, до статуса пресс-релизов. Что больше волнует этого очковтирателя, подменяющего живой процесс и естественную иерархию своими «понятиями», – литература или «пиар»?
Между текстами и читателями стоит коррумпированная система экспертов, кураторов и литературных лоббистов, в чьи цели часто входит не обеспечение зеленой улицы Большому Роману, а оттирание его как неформат, не соответствующий их представлениям о Романе.
Этим литературоведам, которые больше верят в «пиар», чем в возможности самого романа, выгодно, чтобы литература состояла из управляемых, удобных, прогнозируемых философов, бунтарей и сатириков. Чтобы эталоном бунтаря был Минаев, философа – Сорокин, а сатирика – Робски. Для них выгоднее поддерживать миф о том, что литература лежит на боку, что в ней все – сплошной «Духless», и нет никакого средства для борьбы с этим засильем, кроме как заменить «Духless» на «Карагандинские девятины». «Отрицательная селекция», по исчерпывающему определению критика Топорова.
Духless как предчувствие. Неслучайно точкой отсчета – и, по сути, центральным, вызвавшим в обществе мексиканскую волну сочувствия – текстом года стал роман «Духless» С. Минаева. Многие наблюдатели (Пелевин и тот встроился в чужой кильватер и дал своему роману подзаголовок в пику минаевскому – «Повесть о настоящем сверхчеловеке») всерьез назвали главными коллизиями года «Робски – анти-Робски», «гламур – ан-тигламур». В сущности, это фальшивые, выдвинутые маркетологами издательств, изначально рассчитанные на компромиссное сосуществование, а не на конфликт противопоставления. Реальный конфликт (конечно, классовый), реальный процесс (процесс насильственной социальной стратификации в условиях перманентной войны и влияние этого процесса на сознание/души людей), реальные люди (не имеющие отношения к политтехнологиям, рекламе, глянцевым журналам и интернет-деятельности) – весь этот материал литература предпочитает либо не замечать вовсе, либо скользить по нему походя, в лучшем случае фотографируя «жизнь» мобильным телефоном.
Чем громче ты обличаешь супермаркет, тем удобнее в конечном счете оставаться в бутике.
На деле всеми принятый в качестве нормы диагноз «духлесс» обеспечивает отношение к социальному апокалипсису, к тому, что у Кантора названо «в России скоро будет очень скверно», не как к Катастрофе, а как к норме: раз апокалипсис неизбежен и уже происходит, так будем стоиками и встретим его без суеты, с достоинством, зачем протестовать всерьез, раз все равно ничего уже не сделаешь. «Духлесс» – такая же катастрофа, как терроризм – война; вроде еще не война, но уже и не мир. На самом деле состояние «духлесс» – такая же фикция, как «угроза международного терроризма». К чему она сводится? К постоянным поискам духовности/бен Ладена в тех местах, где ее/его гарантированно нет. Надо все время говорить об отсутствии духовности и угрозе терроризма – с тем чтобы оправдывать вал «антигламурной» макулатуры и полицейское государство, навязывающее «гламурный» капитализм. Чем громче ты обличаешь супермаркет, тем удобнее в конечном счете оставаться в бутике.
Таким образом, еще год назад литература была экраном от катастрофы, площадкой для проигрывания катастрофических сценариев; а теперь, из-за того что реализовалась перманентная катастрофа – «духлесс», все прочие прогнозы чудовищно девальвировались; футурологические сюжеты стали выглядеть пошлостью. «Гламурно-антигламурная литература» – это тот забор, за которым происходит Строительство Капитализма.
Беззубый романтизм. Какая общая тенденция реализовалась в литературе 2006 года по версии этого путеводителя? Литература в массе – всякая, реалистическая и нереалистическая, легкая беллетристика и неповоротливая «толстожурнальная проза» – идентифицировала внешний раздражитель «капитализм» как враждебную среду.
Русской литературе свойственно эсхатологическое сознание, и многие – Старобинец, Славникова, Сорокин, Быков – по инерции продолжали помещать апокалипсис в 2008-2028 годы; однако такого рода прогнозы, быстро превратившись в литературный штамп, перестали вызывать доверие. Главным источником беспокойства стали не угрозы будущего (третий срок и диктатура, взрывы АЭС, гражданская война и проч.), а настоящее, уже-наступившее: неприглядный капитализм. Дело не в неправильной (коррумпированной и потенциально нелегитимной) власти, а в самом типе общественных отношений, которые она представляет; в конце концов, местная власть – представитель более масштабной системы. Капитализм стал восприниматься как уже-свершившаяся катастрофа. Капитализм стало невозможно не замечать как некое попутное по отношению к «свободе» явление. Все главные книги 2006 года были реакцией на это явление: от Кантора до Адольфыча, от Кузнецова до Сенчина, от Маканина до Пепперштейна. Так или иначе, это были тексты про капитализм в целом и его отечественную версию, с особенными сформировавшимися отношениями в семье, культуре, политике, бизнесе.
Капитализм стал вызовом эпохи, и писатели, сканирующие пространство в поисках подходящего материала, ответили на него, предложив определенного рода героев и определенного рода позицию. Характер этой позиции связан с тем, что, как оказалось, традиционные способы противостояния враждебной среде утрачены, скомпрометированы или кажутся слишком радикальными. Когда революция или христианство – это слишком много и слишком мало, героям остается уйти в себя. Наглухо застегнутый и обмотанный вокруг плеч плащ и низко надвинутая шляпа – по сути, именно так выглядят герои Рубанова, Славниковой, Минаева, какими бы далекими друг от друга они ни были.
Капиталистические отношения, разочарование в коммунистической и либеральной идеологиях, непривычное для русских состояние «процветания», повсеместная фальшь, ощущение «будет ничего» – идеальная атмосфера для возникновения романтического героя и развития романтических жанров и мотивов; все это и появилось.
Позицию протеста против текущего положения дел, которую современный литературный герой ощущает как приемлемую, следует назвать романтической. Она может реализоваться как неучастие в проектах власти, открытый нонконформизм, бегство от действительности, дистанцирование, минимизация социальных отношений.
Характеризуя литературу 2006 года как романтическую, мы, разумеется, осознаем, что романтическое направление присутствует в литературе всегда; то, что подпадает под термин «романтизм», можно было обнаружить и за год, и за пять лет до интересующего нас периода. Литература уже не настолько молода, чтобы, как при Белинском, идти в одном направлении всем гуртом. И, разумеется, это не тот романтизм, что при Вордсворте или Лермонтове; другой язык, другие штампы, другое наполнение; романтизм сейчас – это не тип письма, а способ мировосприятия, тип отношений литератора с действительностью. Это все та же тоска по некоему несбыточному идеалу, неприятие (скорее инстинктивное, чем рациональное) капиталистического (часто терминологически определяемого как «гламурный») мира, ужас перед утраченным прошлым и бесперспективным будущим. Это романтическое томление чаще выражается в аморальных, странных поступках героев, чем в какой-то разумной деятельности по улучшению социальной жизни.
Центральными персонажами становятся исключительные характеры в исключительных обстоятельствах: вампиры, особенные «лишние люди», представители странных профессий и т. п. Отсюда возникают такие особенности, которые в литературоведении обозначается словосочетаниями «мятежная страстность», «героическая приподнятость образов»; особенно отчетливо этот тип мировосприятия воспроизводит – и иронически обыгрывает – Пепперштейн в своих «Военных рассказах».
Обстоятельства дали новый тип героя-нашего-времени в литературе – «свободолюбивая личность, противостоящая обществу», не приемлющая капитализм, однако ж не настолько свободолюбивая, чтобы проявлять свою оппозиционность каким-то внешним образом. Проще говоря, это не нацбол и не «мятежный олигарх», а – «духлесс», человек разочарованный, «гамлетизированный», не надеющийся всерьез что-либо изменить; в целом порядочный, но не умеющий ни отказаться от коллаборационизма, ни всю жизнь посвятить борьбе с миропорядком. По существу, он может только констатировать ужас от окружающего мира и затем на всю катушку бунтовать в рамках собственной личности. Разумеется, культ потребления, «гламорама», офисное рабство, корпоративный кодекс – все это существовало и раньше. Однако на протяжении последнего десятилетия продуктивной моделью конфликтного поведения был вариант «американский психопат» («Брат-2» или гаррос-евдокимовский Вадим Аплетаев в отечественном варианте; или прилепинский нацбол). Однако эта модель, внутри которой надо было действовать чересчур всерьез, радикально, оказалась чересчур некомфортной. И тогда для романтических бунтарей была создана оптимизированная модель. Тираж «Духless’а» достиг полумиллиона экземпляров.
Романтический герой такого типа появляется тогда, когда открытого врага как бы нет, когда врагом становится уклад, размеренная жизнь, душная стабильность, филистерство, «здравый смысл потребителя». «Романтическое» возникает в тот момент, когда герой осознает: то, что все принимают за жизнь (доступ к престижной социальной и сексуальной жизни, удовлетворение консьюмеристских амбиций), на самом деле фальшь, а нечто, ощущаемое как «подлинность», утрачено напрочь. И вот он «бежит» – к злу, к природе, к творчеству, к ЖЖ (и прочим «отхожим местам души», по пелевинскому замечанию). Тема разочарования – фальшивости-утраты подлинности – пронизывает всю литературу, от Славниковой до Пепперштейна. Это навязчивая идея – утрата подлинности: персональной, национальной – принимает самые разные формы. «Неподлинность» у Славниковой, ненастоящий человек у Минаева, утрата национальной оригинальности у Пепперштейна, поддельные лекарства у Мамлеева, «почти подлинные Малевичи» у Кантора.
Любопытен феномен «Духless’а»: осознав, что такое капитализм, «менеджеры» стали ощущать себя интеллигентами и забеспокоились о «духовности». Не следует придавать этому слишком большое значение, но факт: капитализм даже для коллаборационистов оказался не строем, воплощающим свободу, а системой чистого насилия сильных над слабыми, тотального страха, прикрытого дискурсом свободы, который и обеспечивала интеллигенция, писательская в том числе. Все, у кого хватило сил вскарабкаться на сколько-нибудь высокий минарет, по пять раз на дню принялись провозглашать наступление царства зла.
Для них выгоднее поддерживать миф о том, что литература лежит на боку, что в ней все – сплошной «Духless».
Обиженно-романтическая позиция оказалась хорошо совместимой со скептической интонацией, позволяющей пусть не преодолеть «трагический разлад с жизнью», но, по крайней мере, существовать в условиях «несоответствия мечты и реальности», с пониманием того, что ни в прошлом, ни в будущем «ничего не было и не будет». Капитализм оказался таким ужасным и одновременно жалким, что потребовал не одного Свифта, чье место вот уже несколько лет занимал в литературе Пелевин, но сразу нескольких. Оттесняемая интеллигенция, чье оправдание идеологии «среднего класса» перестало быть востребованным, принялась скалить зубы – ну или то, что от них осталось. Именно с этим, по-видимому, связан тот факт, что литературу наводнили сатирики (Минаев, Пелевин, Быков, Пепперштейн, Галина, Токарева, Сорокин, Брэйн Даун, Проханов, Козлова, Слаповский, Старобинец), а в самой литературе расцвел сатирический жанр.
Нытики и пересмешники, как по отдельности, так и заключившие между собой союзный договор, по правде сказать, оказались не слишком эффективной оппозицией коммерческим литераторам обоих полов; неудивительно, что после целого года надежд на то, что ренессанс 2005 года продолжится, «обиженно-романтическая позиция» – это единственное, что осталось на долю читателей русской литературы.
Происхождение видов. Если бы в силу каких-то причин М. М. Бахтин получил возможность ознакомиться с основным корпусом «качественной литературы», изданной в 2006-м, то, по-видимому, вынужден был бы признать: жанр – уже не столько память, сколько маразм литературы. Первый шаг в объятия читателя – и самый легкий для писателя способ показаться остроумным – обозначить жанр, а затем обыграть свойственные ему условности, под барабанный бой атаковать консервативные представления о жанровой традиции.
Из-за интенсивно развивающегося процесса слияния «Высокой Литературы» с «Масскультом» формальные, товароведческие классификации не работают, потому что по ним «Золото бунта» должно числиться в фэнтези, «2017» – в приключениях, «ЖД» – в фантастике, «Прогулки в парке» – в триллере, «Вилла Бель-Летра» – в детективе, а «Чужая» – в боевике. Инстинктивно, однако, ясно, что неправильно идентифицировать вспомогательный прием как генеральный метод. Между «Учебником рисования» Кантора и «Негативом» Льва Тимофеева (а и то и другое – «высокая литература») пропасть гораздо большая, чем между «Негативом» и дивовским «Храбром».
Чистого «жанра», беллетристики, преодолевающей порог качества, набирается за год не так уж много: Акунин, Сретенский, Чижъ, Данилин, Еремеев-Высочин, Лазарчук – Успенский, Буркин, Брэйн Даун, Парфенова; да и то при ближайшем рассмотрении часто выясняется, что эта беспримесность – мнимая. Разумеется, можно отделить чистых от нечистых и провести границу между «высокой» и «низкой» литературой; однако сегрегация будет выглядеть чрезвычайно искусственной; фактически принадлежность книги к тому или иному типу литературы стала проблемой маркетинга. В зависимости от дизайна обложки роман А. Старобинец «Убежище 3/9» может «позиционироваться» как «высокая литература» или «городское фэнтези»; «Военные рассказы» Пепперштейна могут угодить в «фантастику», а могут и в «детектив». Кроме того, существует проблема «ложных» жанров, возникающая в таких текстах, как псевдодокументальный роман Улицкой и «сценарий» Адольфыча. Более того, даже разделение по линии «правда» – «вымысел», то есть fiction – non-fiction, и то размывается. Панюшкинская книжка о Ходорковском – это журналистское расследование или сентиментальный роман о кумире автора? Улицкая сочинила биографию – или роман? Рубанов – автобиографию или роман?
На самом деле если вы не товаровед, то вам вряд ли имеет смысл тратить время на распределение книг по тем или иным гетто. «Нет ни „жанров“, ни „высокой/низкой“ литературы» – слишком сильное, явно с натяжкой заявление; но еще большей натяжкой кажется не замечать этого.
Картографу, вздумавшему составить план местности так, чтобы кто-либо, решивший этим планом воспользоваться, мог ориентироваться и в целом, и при поиске отдельных достопримечательностей, остаются менее субъективные и более подвергаемые верификации критерии: возраст автора, его послужной лист и статус в литературной иерархии, степень зарегистрированной медиавостребованности и степень зависимости от читательских ожиданий. На основании этих критериев путеводитель по литературе 2006 года будет разбит на пять секторов: «Юниоры», «Легионеры», «Гвардия», «Номенклатура» и – еще одна категория.
Так, с одной стороны, сохраняется некая инстинктивно ощущаемая иерархия: сколько ни говори, что границ не существует, но Букша и Проханов в одной категории выглядели бы анекдотически. С другой стороны, учитывается и проницаемость иерархии, наличие в ней, помимо лестниц, лифтов, и тот факт, что роман молодого дебютанта Минаева может оказаться не менее существенным общественным явлением, чем роман имеющего к 2006 году колоссальную фору Акунина.
I. «Юниоры»: Захар Прилепин, Роман Сенчин, Анна Козлова, Александр Гаррос, Алексей Евдокимов, Анна Старобинец, Наталья Ключарева, Сергей Минаев, Станислав Буркин, Ксения Букша, Майя Кучерская, Алексий Мокиевский, Сергей Вербицкий.
Эта категория выделяется по простому критерию – в 2006 году авторам было меньше 35 лет. В словосочетаниях «молодая проза» или даже «юные дарования» нет никакой дискриминации; просто при квалификации и составлении, так сказать, гороскопа фактор возраста и принадлежности к поколению может оказаться существенным. Уже сейчас среди них много «рецидивистов»; большинство участников списка характеризуют себя как профессиональных писателей – и, таким образом, есть основания воспринимать их нынешние тексты как этап развития, прогнозировать их дальнейший маршрут. У них больше шансов быть похваленными авансом, а также рассчитывать на то, что читатели закроют глаза на отдельные недостатки.
Возраст не препятствие для писательской карьеры, скорее наоборот – «реальный шанс войти в элиту», как сказал бы Пелевин. «Юниоры» могут еще, в принципе, пользоваться форой на возраст; при раздаче премий для них неофициально существует что-то вроде молодежной квоты. Из «юниоров» легко выскочить в суперзвезды – как Минаев; так же легко там можно и застояться – как Гаррос-Евдокимов.
«Юниоры» занимают значительный сегмент литературного пространства; однако говорить о каком-то взрыве их активности и влиятельности именно в 2006-м нет оснований. Большинство участников списка – знакомые имена, не в этом году всплывшие. Новички – Сергей Минаев, Станислав Буркин, Наталья Ключарева, Сергей Вербицкий – выглядят скорее интригующе, чем многообещающе.
Это очень разношерстная компания, однако трудно не заметить, что среди них много профессиональных журналистов, они более чутки к социальной тематике; капитализм вызывает у них беспокойство, часто аллергию. В силу возрастного нонконформизма они склонны занимать «романтическую позицию», транслировать свое разочарование от того, что окружающая действительность не соответствует их идеалам – и выстраивать так или иначе протестные сюжеты. Когда они конструируют характер «героя-нашего-времени», для них обычно важен автобиографический фактор. Здесь чаще встречаешь манифесты, особенно поколения – Минаев, Гаррос – Евдокимов, Прилепин.
II. «Легионеры»: Андрей Рубанов, Василий Сретенский, Владимир «Адольфыч» Нестеренко, Юрий Волков, Валерий Панюшкин, Николай Еремеев-Высочин, Антон Чижъ, Андрей Остальский, Акулина Парфенова, Лев Тимофеев, Виталий Данилин, Я. М. Сенькин, Елена Токарева, Дмитрий Лекух, Мастер Чэнь.
Это авторы, которым больше 35 лет, но при этом они новички в литературе. Как правило, они не связаны с литературой, у них есть другая профессия, написать роман для них – что-то вроде важного хобби, способ самовыражения, иногда почти авантюра: как записаться в Иностранный легион. Они дебютанты, но для них уже нет скидки на возраст – и, соответственно, времени на раскачку и права на ошибку. Им надо выступить либо ярко – либо никак. Соответственно, нет гарантии, что они напишут «второй роман», и обязательного повода его прогнозировать.
Опасаясь обдернуться, они очень часто выступают под псевдонимом.
Писатели, вставшие с печи относительно поздно, скорее предпочитают реализовать себя в «проектах» – то есть в жанровой литературе (потому что часто воспринимают литературу как один из «проектов» своей жизни), – поэтому, например, в этой категории так много детективщиков.
«Легионеры» скорее «продают» не воображение, а опыт, причем так же часто литературный, читательский, как и жизненный. Они реже ввязываются в экспериментаторство с необычными жанрами и типами письма. Скорее, разведав предварительно конъюнктуру, инвестируют свое умение писать в надежные жанры.
Их в меньшей степени интересует социально-протестная тема; они более лояльно относятся к капитализму.
У «легионеров» меньше, чем у всех прочих категорий писателей, шансов попасть в поле зрения медиа, однако «взрослые дебюты» – самые хлебные для критиков места, территория, где можно совершить настоящее «открытие»: у сформировавшегося человека гораздо больше шансов написать идеальный первый роман, чем у молодого. Все это особенно относится к Андрею Рубанову, самому многообещающему в своей категории.
III. «Гвардия»: Ольга Славникова, Алан Черчесов, Олег Зайончковский, Алексей Слаповский, Павел Пепперштейн, Сергей Болмат, Евгений Даниленко, Далия Трускиновская, Сергей Солоух, Андрей Лазарчук, Михаил Успенский, Олег Дивов, Мария Галина, Александр Кузнецов-Тулянин, Игорь Ефимов.
Это не новички, а, наоборот, сложившиеся профессиональные писатели, шахтные лошади литературы. Их не надо «открывать», их имена вполне могут время от времени тиражировать даже таблоиды – однако успех их очередной книги вовсе не гарантирован статусом. Им надо по-настоящему работать локтями; писатели из этой категории зависят от аудитории; их могут заметить лишь лояльные читатели – могут миллионы, а может, и никто.
Поколенческий фактор уже не играет роли. Здесь уже нет псевдонимов, нераскрытых по крайней мере. «Реальный шанс войти в элиту» уже не связан с каким-то определенным временным промежутком – сейчас или никогда. Тут может в какой-то момент перевесить сумма заслуг, экранизация, премия, отдельный суперуспех, появление на ТВ.
Эти авторы склонны экспериментировать, радикально менять свойственный им жанр, наработанное амплуа.
Их меньше беспокоят социальные темы; они в значительной степени бронированы от действительности.
Все, у кого хватило сил вскарабкаться на сколько-нибудь высокий минарет, по пять раз на дню принялись провозглашать наступление царства зла.
IV. «Номенклатура»: Василий Аксенов, Анатолий Найман, Юрий Мамлеев, Борис Акунин, Людмила Улицкая, Виктор Пелевин, Владимир Сорокин, Александр Проханов, Дмитрий Быков, Алексей Иванов, Юлия Латынина, Дина Рубина, Оксана Робски.
Это высшая лига, или генералитет, или «голубые фишки» литературы. Разумеется, между Оксаной Робски и Анатолием Найманом существуют определенные различия, однако важно то, что у писателей этой категории есть привилегированный доступ к читателю, своего рода выслуженное предыдущими заслугами дворянство. Этих читателей не обязательно видимо-невидимо – иногда, как в случае с Найманом или Мамлеевым, их текст предназначен для немногих, но эти «немногие» гарантированно есть. Их карьера не зависит от медиауспеха, у них есть «шкурка», запас прочности – один неудачный роман, да и два, уже ничего не изменят, статус останется прежним. Все сочиненное – ранние вещи, черновики, инструкция для пользования стиральной машиной, подписанная их именем, – все становится медиасобытием.
Независимость и уверенность в себе дает этим писателям дополнительное пространство для маневра; они могут менять свой излюбленный жанр, могут экспериментировать – а могут и нет. Чаще всего они просто пишут стабильно хорошо, в своей, по крайней мере, системе координат. Ничего особенно нового ждать не приходится – однако это не закон; Улицкая, во всяком случае, его опровергает.
V. Выделение последней, пятой категории связано со следующим обстоятельством. Кстати, раз уж мы все равно возвращаемся к славниковской реплике, процитируем критика Страхова, лет за сто тридцать до описываемых в данном путеводителе событий высказавшего одно точное соображение: «„Война и мир“ есть также превосходный пробный камень всякого критического и эстетического понимания, а вместе и жесткий камень преткновения для всякой глупости и всякого нахальства. Кажется, легко понять, что не „Войну и мир“ будут ценить по вашим словам и мнениям, а вас будут судить по тому, что вы скажете о „Войне и мире“»
[1]. Так вот, о последней категории. На вопрос «В трех словах, что такое была русская литература 2006 года?» – правильнее всего было бы ответить не «Славникова. Прилепин. Быков» или «Духлесс. Вампиры. Лохнесс», а «Кантор. Кантор. Кантор».
РАЗДЕЛ I
«Юниоры»
Захар Прилепин. Санькя
«Ad Marginem», Москва
«Санькя» его называют деревенские бабушка с дедушкой, но звук [к’] в имени, намекающий на мягкость и душевную кротость, – ложный маячок: он агрессивный интеллектуал, член экстремистской партии «Союз созидающих». Его лупят резиновой дубинкой и топчут сапогами, но инстинкт любви к родине сильнее – он и не думает соскакивать с этой иглы. Однажды «союзница» Яна вываливает пакет с тухлыми макаронами на голову президенту – и вот тут псы кровавого режима начинают гоняться за членами «Союза» без ограничений скорости. Боевая группа Саши добывает оружие и захватывает здание администрации. Их революция явно обречена, но – последняя фраза романа – «ничего не кончится, так и будет дальше, только так».
Только так живет и автор, горьковчанин Прилепин, человек с романной биографией: филфак университета, ОМОН и командировки в Чечню, НБП, к тридцати годам – два романа: «Патологии» и «Санькя».
В «Саньке» романист поставил на карту, которая называется «герой-нашего-времени», да и кто угодно поставил бы, будь у него такой опыт. И герой нарисовался: член НБП, живые деревенские корни, мученик идеи, романтик, ломающий мир об колено. Концентрированная, двухсотпроцентная жизнь: вольница, «бункер», конспирация, ватага, состоящая из крупных экземпляров, – про каждого роман пиши; красивые волевые девушки; драки с ментами и бандитами; демонстрации, захваты, погромы; пытки в фээсбэшных застенках; стычки с яркими современниками-идеологами (в частности эпизод с Левой, в котором Дмитрий Быков узнается не меньше, чем Лимонов – в вожде Костенко).
В романе есть сцена, скорее, правда, вставная новела, которая в самом деле свидетельствует о том, что Прилепин – феномен литературный, а не социологический, что он мастер, что голосование за него в премиях – не протестное, «против всех», а заслуженное: у Саши умирает отец, и он вместе с матерью и отцовским знакомым Безлетовым везет гроб в деревню, чтобы похоронить отца на родовом погосте; в поездке все идет наперекосяк, автобус попадает в пробку, застревает в снегу, шофер в бешенстве, гроб приходится волочить на себе многие километры, мужчины выбиваются из сил, мать вот-вот замерзнет – однако в конце концов из леса, со стороны деревни, той самой, где говорят «Санькя», с [к’], к ним выходит подмога. Эта сцена – очень точная метафора Дела-Которого-Нельзя-Не-Сделать, чего бы то ни стоило, каким бы абсурдным, всех раздражающим и бесперспективным оно ни казалось; и Пути – каторжного, опасного, горького – к воссоединению своих со своими, к родству, к какой-то пренатальной, доязыковой – с [к’] вместо нормального [к] – общности. Объяснять «нормальными» словами это не нужно – проще и быстрее сделать. Об этом, собственно, и роман, заканчивающийся многозначительной дефенестрацией специалиста по объяснениям, преподавателя философии Безлетова.
Надо сказать, поначалу казалось, что, когда молодой писатель в качестве основного оппонента протагониста ввел в роман фигуру философа, это было несколько самонадеянным поступком (все-таки Прилепин не Платон и не Кантор, чтобы запросто заставлять проигрывать философов в сократических диалогах); такое радикальное решение – просто вышвырнуть человека из беседы – кажется очень естественным (так же как решение тащить гроб отца на руках, если больше никак). В самом деле, если жизнь не оставляет возможности для созерцательной позиции, если недеяние становится заразным упадничеством и коллаборационизмом – пора дать философам понять, где их место. Кстати, выкинув Безлетова, друга отца, из окна, Саша таким, символическим, образом меняет отношения с отцом с вассально-сюзеренных на равноправно-партнерские. Точно так же чуть раньше он поступил со своим идеологическим отцом, лидером партии Костенко – когда стал спать с его девушкой. Точно так же в самой первой сцене, митинге, перерастающем в погром, Саша расправляется с милиционером старше себя, в отцы ему годящимся. Все это звериные способы сломать иерархию, проорать: я пришел, и я достаточно взрослый, чтобы взять всю ответственность на себя.
Ну и получилась – «Мать» без электричества; тестостерон прет без перебоя, но количество так и не переходит в качество, герой все время одинаковый – что в первой главе, что в последней.
Этот «Санькя», по идее, мог бы стать тем, чем стала сто лет назад горьковская «Мать», – пробивающим защитные панцири здравого смысла, центральным для своего времени идеологическим романом и вербовочным инструментом. Молодая партия, молодая энергия, злобная, прогнившая власть, революция, романтика, евангельские события здесь и сейчас, захлебывающийся репортаж с Голгофы – все ведь то же самое, по сути.
И да, для своей партии Прилепин сделал в этом романе важную вещь: он откорректировал имидж, продемонстрировав, что репутация карнавального движения, своего рода политических флеш-мобберов, не соответствует действительности, что бросать в чиновников тухлятину очень страшно, потому что за этим – неминуемо – последуют мучительные пытки, сломанные челюсти и руки, изнасилования и, не исключено, годы тюрьмы.Однако, осваивая драгоценный для писателя опыт, Прилепин пошел по самому простому пути – синтезировал автобиографичного героя и заставил его еще раз пережить адекватные задаче перипетии последовательно и прямолинейно. И из-за того, что повествование не организовано ни в какую конструкцию, не ограничено никакими временными или пространственными рамками, роман оказался похож на панораму склеенных почти механически, несросшихся эпизодов. Эпизоды из яркой жизни нацбола просто чередуются с идеологическими дискуссиями (с очень картонными персонажами, которых в любой момент могут вышвырнуть) и воспоминаниями о деревенском семейном рае (очень предсказуемыми, с, наоборот, слишком неприкасаемыми героями).
Еще одно сопутствующее прилепинской манере орать по любому поводу так, чтоб лопались барабанные перепонки, явление – и для одних читателей особое удовольствие, а для других источник невралгии: стиль. «Глядя на Хомута, Саша приметил, что и вправду – фуфайку он на голое тело набросил – пока гроб укладывали, она расстегнулась, и голая грудь виднелась. Ветер вылетал порой навстречу саням, злой, хваткий, но вскоре исчезал в лесу ни с чем. Все ему нипочем было, Хомуту. Правил, стоя на коленях, легко и сурово. У стариков оконца горели. Бабушка на пороге встречала. Дверь открыла». Прилепин-писатель работает резкими, отрывистыми движениями – ломает и гнет синтаксическую арматуру, а потом наотмашь кидает на нее куски глины, быстро долепливает рельеф, не церемонясь с материалом, будто назло кому-то неестественными инверсиями добиваясь нужного эффекта, – получаются грубые, шероховатые, мосластые, люмпенизированные языковые тела, словно покореженные напором витающих в атмосфере потоков ненависти, любви и агрессии. Эффект есть, и стиль романа соответствует содержанию, в нем тоже – выброс тестостерона, и, без сомнения, у Прилепина хорошо получается писать драки, митинги и погони. Другое дело, что, когда та же манера используется применительно к «мирным» кускам, получается претенциозно; это режет слух, и довольно часто. Почему он не может остановиться? Похоже, для Прилепина борьба с «гладкописью» – момент, существенный сам по себе; для него важно все время насиловать язык, держать градус, вышибать из текста «литературность», которая, не исключено, воспринимается им как своего рода стилистический аналог социальной чуждости, буржуазности. Это ведь тот же преподаватель философии – нечего с ним разговаривать.
Горький, который в «Матери» выполнял примерно ту же задачу – оживить картонного Павла Власова, – сформировал для своего героя конструкцию, показав его через историю о воскрешении матери, Ниловны. Прилепину, похоже, показалось, что исключительный материал и точно подсеченный герой-нашего-времени все вытянут и так, а организовывать эпизоды, заниматься не только героем, но и «посторонними», придумывать способ повествования и прописывать сюжет, мотивировки – все это тоже род «гладкописи», все это из старого мира, буржуазной литературы, которой все равно скоро кирдык.
Ну и получилась – «Мать» без электричества; сырятина; тестостерон прет без перебоя, но количество так и не переходит в качество, герой все время одинаковый – что в первой главе, что в последней; никакой духовной трансформации с ним не происходит; он просто подтверждает то, что и так было ясно про него с самого начала. «Повседневная жизнь национал-большевика в начале XXI века» – да, сделано; сборник новелл на тему – да, есть; но Романа с большой буквы из этого не вышло.
Роман Сенчин. День без числа
«Литературная Россия», Москва
Сенчин если не молодой, то нестарый пока, 35-летний, писатель со сложившейся репутацией: даровитый производитель депрессивных рассказов про бедных людей. Как примерно выглядит среднестатистический текст Сенчина с точки зрения пресловутого «здравого смысла», легко понять по пародии Анны Козловой – карикатурный персонаж ее «Преведа победителю» Олег Свечкин пишет «повесть»: «В ней главный герой – приезжий с Севера дворник – полюбил официантку-хохлушку, но у них ничего не получилось, потому что оба были нищими и неустроенными». Это, разумеется, утрированно, но, в принципе, правда, про это и есть сенчинские повести – разве что не «оба были», а «обоих сделали», точнее, о них кто-то не позаботился, тут есть разница, которую следовало заметить Анне Козловой. Ее, впрочем, тоже можно понять – неплохо прочесть одну-две таких повести, но если «Олег Свечкин» будет писать их пятнадцать лет подряд, то кем еще, скажите на милость, кроме тупиковой ветви литературного процесса, он может показаться?
Может – а может, и нет.
Старозаветные – так сейчас не подкатываются к читателю – зачины: «Середина декабря – самое скучное, сонное время»; «Вечером, устанавливая на крепких, прошлой осенью только сколоченных мостках насос для полива, Сергей Юрьевич дал себе слово посидеть завтра на утренней зорьке»; «Когда в крольчатник Мерзляковых забрались третий раз, глава семьи Николай Федорович решил действовать». Сюжеты – даже не анекдоты, а просто бытовые эпизоды, будни деревенских и городских люмпенов, не ждущих от жизни ничего хорошего – и правильно делающих, потому что когда жизнь – то есть капитализм и его ангелы – стучит в дверь, то приходится туго. Бывает, правда, и весело: одному такому бедняку здесь звонят неизвестные и требуют выкуп за похищенного в пионерлагере ребенка – а потом трубка радостно сообщает, что это радиорозыгрыш, с компенсацией в 200 долларов.
Одинаково корявые фигуры, серый колорит, часто сведенный к минимуму драматизм; с такими романами не стоит рассчитывать на слишком большое количество читателей; зато Сенчин на самом деле художник.
Сенчин разглядывает жертв капитализма и дает им голос. Они и до капитализма были очень бедными, а теперь у них отобрали последнее – работу, безопасность, минимальные перспективы и прожиточный минимум. Ирония в том, что все эти отверженные, не понимая, что правда никому не нужны, совсем, что их бросили всерьез, навсегда, чего-то себе «телепаются поманенечку», кто на производстве, кто в огороде, да еще не рыпаются и не жалуются – «все заебитэлз» (у Сенчина, кстати, великолепный языковой слух, он слышит и запоминает очень много). Конечно, они «безынициативные», наверное, они «сами виноваты» в том, что, наловив карасей, могут только сварить себе ухи, потому что жарить их не на чем, – однако ж они есть, для Сенчина есть (для нас, может, и нет, потому что большинство из нас хуже Сенчина) – и «есть» так долго, в первом рассказе, во втором, в тридцатом, и так наглядно, так драматически (Сенчин это вам не Свечкин), что вызывают у нас не просто недоумение фактом своего существования, но эмоции – смех, уважение, презрение, жалость, любовь, омерзение, все вместе.
На свете много бытописателей и реалистов-рецидивистов; многие могут воспроизвести кафкианскую атмосферу, характерную для этого «антропологического материала»; но мало кто, как Сенчин, рисуя абсурд, делает это для того, чтобы читатель скорее пожалел живущих в нем, чем посмеялся; мало кто умеет одновременно сам иронизировать над «этими людьми», но и по-настоящему интересоваться ими – то есть заботиться о них, когда все их бросили. Он и сам понимает, насколько нелепа его фигура – интеллигент-мизантроп, не вполне вписывающийся ни в свое люмпенское окружение, ни тем более в общество победителей; и тем чаще выстраивает сюжет вокруг персонажа по имени Роман Сенчин, патентованного неудачника; будто самого себя в мир посылает, потому что любит его и хочет его спасти.
Сенчинский сборник – несколько десятков рассказов, среди которых нет ни одной сырой вещи, – это, по сути, история последнего 15-летия: без теории, одна практика жизни, в сценах; и именно за счет того, что все эти свинцовые будни одинаковые у всех, что легко сливаются в один бесконечный день без числа, – рассказы складываются в единый текст, в роман про темные времена на «российском пустыре».
Одинаково корявые фигуры, серый колорит, часто сведенный к минимуму драматизм; да, с такими романами не стоит рассчитывать на слишком много читателей; зато Сенчин, как сказал бы Максим Кантор, не малюет квадратики, а рисует; то есть он на самом деле художник.
Не так плохо для 35 лет.
Сергей Минаев Духless. Повесть о ненастоящем человеке
«АСТ», «Транзиткнига», Москва
Тираж книги С. Минаева скоро превысит тираж Библии, да и самого автора, судя по отчетам о встречах с поклонниками, встречают как мессию – «ненастоящий человек», за всех перестрадал, объяснил, как все устроено, – и, по существу, спас нас; так уж получается, по крайней мере, из его книги.
Рассказчик, тридцатилетний менеджер высшего звена во французской фирме, кокаинист и чревоугодник, испытывает кризис самоидентификации: достаточно ли он европеец, достаточно ли цивилизован и возможно ли в этой стране, исповедуя европейские идеалы, оставаться успешным человеком? Он знает, что ведет неправильную жизнь, но ищет тех, кто живет среди пошлости и азиатчины правильно, духовно, не как быдло. Несмотря на муки похмелья и преждевременную старость души, ему хватает сил в поисках духовности заглянуть под каждый камень: в клубах? нет; в ресторанах? нет; в интернет-коммьюнити? нет; в Петербурге? нет; в политике? нет; в любви? нет; в сексе? нет; в ностальгии по СССР? тоже нет. Угодив в очередную гоморру, менеджер поливает ее жителей кипящей смолой своей ненависти; получается зло – везде, остроумно – местами. Позитивной программе в книге отведено меньше места – зато она крайне внятная. «И самое главное, я очень хочу, чтобы здесь все изменилось… чтобы лицом русской моды был Том Форд, а не Зайцев, чтобы нашу музыку ассоциировали не с Пугачевой, а с „И-2“
[2], чтобы все угорали не над шутками Галкина или Коклюшкина, а над юмором Монти Пайтона. И все от этого будет только лучше, поверь мне».
Раз уж Минаев претендует на роль не просто пустомели и бегбедеробски, а моралиста и ревизора нравственных ценностей, вопрос возникает вот какой: почему он так плохо работает?
И все же главный феномен «Духless’а» – не столько здравый смысл рассказчика и ай-кью автора, действительно выше среднего, сколько умопомрачительное общественное признание. Минаевский роман – производная от господствующих представлений времени. Главная проблема, которую переживает герой, пресыщенный потреблением капслужащий, и в чем обвиняет свое поколение, – провал проекта европеизации; Россия-Москва так и осталась совком, люди все такая же дрянь, поменялись только вывески, но не суть. Единственный рецепт спасения – тотальная вестернизация, но и с этим все непросто. В финале герой оказывается на мосту; разумеется, мост символический. Мост ведет из условной «азии» в безусловную «европу» – в мир высоких моральных ценностей и качественных товаров, маркетинг которых осуществляется не по системе откатов, а на основе честной конкуренции; но хватит ли сил у героя перейти его – вот вопрос.
И раз так, раз уж он успешно претендует на роль не просто пустомели и бегбедеробски, а моралиста и ревизора нравственных ценностей, вопрос к Минаеву возникает вот какой: почему в его книге так ничего и не произошло? Почему он так плохо работает? Почему другие писатели, которых не меньше беспокоит убывание красоты, любви, достоинства и правды, все-таки умудряются все это обнаружить, а Минаев констатирует полный «духлесс» и сваливает? Почему его рассказчик, охотящийся за «духовностью», так и не смог найти себе Героя, того праведника, из-за которого не будут испепелены содом и гоморра? Почему Рубанов, Прилепин, Проханов, Гаррос – Евдокимов такого Героя обнаруживают – в тюрьме, в экстремистских партиях, в замороженных стройках, в подлодке «Курск», в Чечне, а Минаев, поискав его в клубах, ресторанах и в Интернете, вернулся с пустыми руками: нету! Ну надо же! Конечно нету; странно, что он еще в помойном ведре у себя не поискал. Хорош ревизор – все оставил как есть; удобный мессия, изъясняющийся понятными афоризмами: «шаурма – суши для бедных», «хочешь быть богатым – работай для бедных». «И всем от этого будет только лучше, поверь мне». Что мы и наблюдаем, в сущности.
Александр Гаррос, Алексей Евдокимов. Фактор фуры
«Лимбус Пресс», Санкт-Петербург
Юрий Касимов, провинциальный бизнесмен-неудачник (пострадал за правду), получает предложение участвовать в невиданном эксперименте – в течение нескольких недель колесить по Европе, регистрируя в путевом дневнике все сколько-нибудь странные объекты и явления; «пойди найди то, не знаю что», за 2000 евро. Сначала он просто путешествует: из Стамбула в Афины, из Афин в Неаполь – куда глаза глядят, но когда коэффициент странного начинает зашкаливать за все мыслимые пределы, поездка превращается в расследование. Выясняется, что Юрия наняли по указанию некоего ученого, который вроде бы изобрел программу, способную просчитывать случайности и моделировать будущее. Перепробовав множество громоздких конспирологических теорий, Юрий приходит к выводу, что странности ему подкидывают не просто отдельные люди, гангстеры и спецслужбы. Тот ученый, оказывается, недооценил способности хаоса: попытка обуздать фактор случайности вызвала колоссальное противодействие. От Босфора до Кабо-да-Рока несется по Европе смерч непредвиденных и катастрофогенных событий, в самом оке которого – главный герой: причина, жертва и наблюдатель.
Главная странность самого «Фактора фуры» состоит в том, что, несмотря на чрезвычайно захватывающие репортажи из самых живописных стран ЕС, отравления, утопления и самоубийства, рукопашные бои, погони и пожары, очень быстро начинаешь поглядывать на часы. Спору нет, романная идея замечательная: наглядно, на истории вызывающего симпатию героя, показать, сколь хрупок мир порядка и сколь всесильна иррациональная сила, управляющая миром. Проблема с такими гениальными идеями в том, что они кажутся невероятно яркими в теории, но моментально выцветают на практике. Можно поверить в сюжет о том, как суперкорабль сталкивается с суперайсбергом; но когда корабль начинает сталкиваться с самолетами, батискафами, метеоритами, нарвалами-убийцами и унесенными ветром шахидами – тут чувствуешь, что автор врет, и врет скверно; хотя идея написать про подобное судно в принципе выглядит заманчиво. Спору нет, любопытно было бы прочесть роман о факторе случайностей. Что НЕ назовешь любопытным, так это когда роман о случайности целиком строится на случайностях; тут и начинают коваться километровые логические цепочки «объяснений». «Так, давайте еще раз. Значит, Некто, меня пославший, чувствуя, что Расследователи вот-вот до него доберутся, при помощи слепого орудия в моем лице подсовывает им сразу целую кучу отвлекающих вещей: „Бруно“, Фараха, меня – дабы Расследователи вляпались во французскую кашу, а потом еще долго путались в собственных яйцах, пытаясь понять, кто я такой и какова моя во всем этом роль. Заранее перепуганный „Бруно“ следит за Фарахом и видит (слышит), что к нему пришел некто якобы от него. Он тоже понимает, что налицо провокация, и в панике убирает концы, то есть самого Фараха…»
И чем подробнее прописаны замыслы «Бруно», тем меньше верится в гибель «Фараха», кем бы они ни были; и ведь можно списать это на филистерскую ограниченность читателя – а можно и на катастрофическое неправдоподобие; фактор фуры многое значит, но когда роман бьется об эту самую фуру в каждой сцене…
Не любо, впрочем, не слушай, а врать не мешай; формально, по крайней мере, концы в «Факторе фуры» сошлись с концами, и мы понимаем, для чего был написан третий том сочинений Гарроса – Евдокимова.
«Фактор фуры», хотя и посвящен путешествию по Европе, на самом деле про Россию. Улепетывая от Фараха и псевдо-Бруно, Юрий Касимов понимает, что случайность – фактор, специфически связанный с Россией. Россия – непрогнозируемое подсознание Запада, очаг хаоса, территория иррациональности, Везувий, который в любой момент готов извергнуться и похоронить под собой рациональную Европу. Собственно, роман – про такое вот извержение случайности.
Это тупик проекта «Гаррос – Евдокимов». Потому что проект этот был нонконформистским, а за пять лет и три романа Гаррос – Евдокимов отыграли все возможные способы быть нонконформистом.
Про то, что русским – даже «вменяемым» и вестернизированным – не стоит бежать в Европу c надеждой угнездиться в тамошнем разумном укладе: иррациональность найдет их и там, и Европа не сможет их защитить. Наоборот – и вот отсюда вся событийная дичь в «Факторе фуры», – все идет к тому, что иррациональность утопит Европу. Русские суть агенты иррациональности/инаковости; на протяжении всего романа главный герой эту иррациональность, собственно, и разносит. Даже если доедешь до самого края западного мира и западной рациональности, от себя – как от монады хаоса – не убежишь.
Что тут можно сказать, кроме «добро пожаловать в наш клуб»; да, на этих парней можно рассчитывать.
Последняя сцена в «Факторе фуры» примерно та же, что в «Серой слизи», предыдущем романе: герой в тупике, и что ему с собой, таким как он есть, делать, он не знает. По правде сказать, это и тупик проекта «Гаррос – Евдокимов». Потому что проект этот был нонконформистским и, в сущности, строился на сюжетах о том, как герой – обличитель буржуазности, жлобства и аморальности окружающего мира и особенно своего поколения – противостоит хаосу. На протяжении пяти лет в трех романах Гаррос – Евдокимов отыграли все возможные способы быть нонконформистом: прямой бунт («[Голово]ломка»), попытка играть внутри системы по своим правилам («Серая слизь») и бегство («Фактор фуры»).
В финале «Фуры» соавторы, по сути, додумались до того, что переделать то, что кажется герою иррациональным и омерзительным, невозможно в принципе. Ненависть, скепсис или активное участие («кто, если не мы; когда, если не сейчас») ничего не изменят. Дело не в том, что в обществе велик процент жлобов, что поколение выбрало буржуазность вместо бунта, не в низком уровне гражданского сознания – а в судьбе, мистическом предназначении этой территории. Россия вырабатывает иррациональность, фактор фуры, хаос, хтонь – называть можно как угодно; это и есть ее функция, и сколько ни бегай от этого фактора, все равно в него упрешься; и вот именно этот путь Гарросы за три романа и проделали.
По «Фуре» видно, что соавторы загребают дно, и не только идеологически. Они не в первый раз с энтузиазмом берутся адаптировать к русской почве сюжеты из западной беллетристики (в «Фуре» – историю о странном артисте, тайном диспетчере событий, из «Книги иллюзий» Остера и фаулзовского «Волхва»), и опять у них выходит неубедительно, потому что они классные репортеры, но плохие вруны. У них совсем не меняется язык – третий раз подряд они демонстрируют один и тот же результат: великолепно – пейзажи и журналистские репортажи с места событий, чудовищно – сцены экшена, изложенные на грязном сленге в сочетании с псевдоцерковнославянским языковым мусором: «кой», «сей», «каковой». И даже их пламенная социальная критика – когда осознаешь, что «фактор фуры» есть особенность территории, а не населения, резко теряет в стоимости.
По идее, следующий роман Гарроса – Евдокимова должен быть не про конфликт с «фактором фуры», а про то, как творчески использовать эту инаковость; известно ведь, что фуру, да, чаще всего заносит – зато и занести ее может туда, куда ни один другой автомобиль в жизни бы не проехал, и это любопытно.
Любопытно – но не гаррос-евдокимовский, слишком конформистский для них, сюжет. Разумеется, это всего лишь частное мнение, но, может статься, проект «Гаррос – Евдокимов» в сегодняшнем виде пора закрывать. На сленге Юрия Касимова, бизнесмена-неудачника, это, кажется, называется «бесперспективняк».
Пусть лучше будет два писателя. Других, новых.
Станислав Буркин. Волшебная мясорубка
«Форум», Москва
Осень 1944-го. Тринадцати-пятнадцатилетние Вильке, Франк и Михаэль служат в гитлерюгенде, и после нескольких месяцев успешного совмещения занятий по воинской подготовке с ухаживанием за девушками и котятами их перебрасывают в Кенигсберг – на верную смерть под огнем наступающих советских войск. Когда русские (по роману не скажешь, что автор согласился бы использовать как синоним слово «наши») атакуют, молодых людей уносит в параллельные какие-то миры. В Боденвельде (куда попали сердобольные, пожалевшие котенка гитлерюгенд) хорошая экология, гномы и всем заправляет добрый дракон Мимненос. В Юдолии (куда угодил адольфыч поупертее) плохая экология, непрерывная война двух тоталитарных режимов и процессами дирижирует злой змей Дэв. Все это и без того довольно странно – но дальше следует глава про сходку котов в блокадном Ленинграде, еще более озадачивающая; увлекательности при этом роман не теряет. Трудно объяснить, почему комбинация «гитлерюгенд – коты-блокадники – гномы – драконы» выглядит выигрышнее, чем все прочие в разделе «новинки фантастики», но она выглядит; скорее всего, потому что у Станислава Юлиевича Буркина есть врожденное чувство стиля – тогда как большинство его коллег в этом смысле исключительно неопрятны. Это первый роман 19-летнего томича, и пока нельзя сказать, что кроме чувства стиля у него есть слух на музыкальность фразы. Еще писателю, чересчур всерьез увлеченному свой магической серпентологией, не вполне удаются комические эпизоды, да и с диалогами по части юмора швах. Так, когда один бывший фашист, рассказывая другому о добрых гномах, объясняет, что «народец они, вообще, тот еще. Хуже евреев», возникает-таки некоторое недоумение. Впрочем, когда спустя некоторое время говорящий кот, рассказывая о деятельности немцев, замечает: «Жидов только собрали да коммунистов, а так не трогают», недоумение это рассеивается – ясно ведь, кому на этой войне сочувствует автор.
Трудно объяснить, почему комбинация «гитлерюгенд – коты-блокадники – гномы- драконы» выглядит выигрышнее, чем все прочие в разделе «новинки фантастики», но она выглядит.
Анна Cтаробинец Убежище 3/9
«Лимбус Пресс», Санкт-Петербург
Чертознайка Старобинец выложила в 2006 году такую комбинацию рассказов («Переходный возраст», где, в частности, был хит про щи), после которой ей бы больше не следовало гневить бога – но она не выключила конфорку и сварила из тех же самых костей, только пожирнее, целый роман. Таким образом, вопрос «Да что у нее в голове, у этой девушки?» по-прежнему возглавляет длинный список «непонятного» – на этот раз увеличившийся за счет пунктов: миссия детей-Горынычей? почему у гадалки-очковтирательницы груди закинуты за спину? зачем Баба-яга здесь упакована в халат нянечки?
Фотокорреспондентка Маша, командированная своей редакцией в Париж на Салон детской книги, превращается в мерзкого мужика-араба, которого обваривают кипятком собственные родители. Ее/его терзают сны-воспоминания об утраченном сыне, который отправился на детский аттракцион «Пещера ужасов» (ЦПКиО, три дробь девять), там стал жертвой несчастного случая и впал в кому. Маша сдала его в интернат, где он – и вот тут мы с вами уже в голове у Мальчика – наслаждается обществом Костяной, Кощея, Водяного и прочих Тридевятых. И теперь коматозный сын выкликает мать в свой салон детской книги: вот-вот там будет сломана Игла Кощея, настанет конец света, и для уцелевших будет создано Убежище.
Вопрос про «что у нее в голове» можно было задавать и в качестве риторического, с интонацией восхищения; замечательный черный юмор, жуть нешуточная, классная техника рассказа; чего еще надо? Но со Старобинец была одна проблема – как ее классифицировать? Русский эпигон интеллектуальной западной фантастики – с жонглированием мирами, интервенциями Чужих и толпами шастающих между реальностями двойников – как Дик, Бэнкс, Гейман, Линк, Кинг? Абсолютно оригинальное существо – писательница про любовь к кастрюле кислых щей, – ни в какие ворота не лезущее? Это не пустые схоластические вопросы литературного энтомолога – непонятно потому что, как ее читать. Ну ладно один раз – идиотский сюжет про ясеневских муравьев-мутантов, похищающих школьников, но ведь и в «Убежище» та же петрушка: букашки скачут, кадавры едут, силы зла царствуют безраздельно. И как прикажете понимать этих «Гензель и Гретель» в джинсах и с мобильными телефонами? Месть биосферы за техногенное воздействие человека? Бунт архаики против новых божеств? Мы что, так и будем ломать головы над всеми ее историями, не разбирая, что означают все эти паранормальные явления?
Инспиратором киднеппинга в романе выступает Злая Колдунья Люсифа – сказочница-гипнотизерша, пользующаяся приторными духами и завораживающая публику бормотанием вроде: «Выгляжу я, честно говоря, так себе. Не лучшим образом выгляжу. Я такая, знаете, в шляпе зеленой войлочной и в фиолетовом демисезонном пальто с большими позолоченными пуговицами…» Эта Люсифа – один из ключей к тому, кто такая Старобинец, чей она литературный двойник и что означают все эти ее монстры.
Из всех микросценариев, закатанных в роман, самый пронзительный и оригинальный не экшен с пауком-убийцей, не забавные гэги по мотивам славянского фольклора, а тот, где героиня распутывает свои отношения с мужем и тревожится за своего сына. И вот здесь Старобинец демонстрирует не только фантастические спецэффекты, но и психологизм и точность; эта ее Маша-растеряша – настоящий персонаж; и именно благодаря этой Маше-Манье понятно, что вся жуть в романе не с потолка, она легитимизирована через героиню.
Ситуация двоемирия, а также кощеи, анчутки и пожаренные на одном шампуре шесть карликов не могут не впечатлять, но у Бэнкса и Кинга бывало и позабористее. Ценность «Убежища» не в том, что это русский извод якобы «Американских богов» Геймана (обычные люди оказываются фольклорной нечистью и обтяпывают за нашими спинами свои метафизические делишки), а в точном психофотороботе женщины, остро чувствующей агрессивность окружающей среды – среды, склонной к психическим и физическим интервенциям в личное пространство, России то есть. Это аномально чувствительное женское существо все время озабочено перспективой потери близкого существа – мужа или сына. Его могут убить на улице, утащить в лес, превратить в робота, трепанировать ему череп, – поскольку это стандартный сюжет Старобинец, мы знаем об этих фобиях довольно много. И «Убежище» – роман про то, как сына и мужа утащили к себе повылезшие из мира сказок монстры, – еще одна версия все того же сценария. В сущности, Старобинец не фантаст, она не создает другие миры, но методично воспроизводит один и тот же – своей героини, в разных босхианских вариациях.
Старобинец – Петрушевская нового поколения, евро-Петрушевская, писательница про женщин с таким психолокатором, который всю жуть, обычно прошмыгивающую под радаром, пеленгует и фиксирует на экране.
А кто узнается в антигероине, Люсифе? Да нет, не Люцифер, а Людмила Стефановна Петрушевская, конечно, – бормочущая сказочница в шляпе, «Люси», гипнотизерша, демонстрирующая чудовищ в повседневности; ну а кто еще? Наверное, так получилось случайно, бессознательно, и ни о какой Петрушевской Старобинец и не думала – но получилась ведь. Такие странные вещи случаются в литературе: так Фома Опискин у Достоевского оказался похож на Гоголя, а в «Имени розы» слепой библиотекарь Хорхе – на Борхеса. Таким образом писатели устраивают своим прямым предшественникам сцены ревности – и в «Убежище» Старобинец, сама того не зная, закатила такую Петрушевской. Почему? Да потому, что, в сущности, та тоже описывает агрессивную среду, которая уродует жизнь и психику ее героев; коллекционирует вирусы зла, поражающие родную кровь. Только Петрушевская в отличие от технологичной Старобинец разыгрывает свои метафизические сюжетцы по старинке, она вроде как «трухлявая», старомодная и доморощенная – потому что читала ли Петрушевская Геймана, Дика, Кинга и Бэнкса? И персонажи у них любимые похожи – антропологический маргиналитет: инвалиды, разведенки, нянечки, брошенки, гадалки; только Петрушевская расписывает зло, поселившееся в коммунальных квартирах и маленьких трудовых коллективах, а Старобинец бодро рапортует о том, как пауки-трансформеры скачут по Риму и Генуе. Старобинец, видно после романа, никакой не Филип Дик, но – Петрушевская нового поколения, евро-Петрушевская, писательница про женщин с таким психолокатором, который всю жуть, обычно прошмыгивающую под радаром, пеленгует и фиксирует на экране; Петрушевскую читать жутко и муторно, Старобинец – жутко и весело.
Весело – да, местами; но не увлекательно (и, пожалуй, это приговор – потому что, если писатель пользуется таким сильным средством, как фантастическое допущение, взамен от него ждут, что его текст окажется увлекательным; «Убежище» не назовешь идеальным первым романом). Кажется, что в нем «все сходится», но на самом деле сходится под таким странным, бывает, углом, что лучше бы этих «схождений» не было вовсе. Выйдет ли Мальчик из комы, добежит ли до России папа-паук – все это тонет в таком количестве других вопросов, что, в сущности, уже и не интересует наблюдателя. Роман перенаселен – здесь слишком много двойников, двойных смыслов и потаенных корреспонденций; на каркас романа – историю про одиночество и тревогу молодой женщины – понавешаны и зазомбированный президент России, и Всемирный потоп, и евангельский миф; базовая история прогибается под весом побочных, тоже весьма тяжеловесных. «Убежище» только выиграло бы, если б из него удалили персонажа по имени Антон – создателя апокалиптического сайта и теории о России-убежище (и персонаж недопридуман, и ложный апокалипсис только отвлекает). По-видимому, Старобинец нужен был некий реальный аналог катастрофы сказочной – сломанной Иглы; так получился этот интернет-апокалипсис – некрасивый контрфорс. Зачем было налагать личное сумасшествие и городскую сказку еще и на «актуальные реалии»? Придать фантастическому роману «общественно-политическое звучание» все равно не получилось. Начинаешь думать, что классический глупый приговор «слишком много нот» не такой уж глупый; у Старобинец – писательницы с исключительно богатым воображением – тоже слишком много нот (ног, голов и туловищ), и лучше бы ей остановиться на одной – той, которая передает боль потери и одиночества, а не умножать сущности без крайней необходимости.
Ксения Букша. Жизнь господина Хашим Мансурова
«Открытый мир», «Гаятри», Москва
Имя Букша муссируется в печати уже лет пять, и за это время успело стать едва ли не нарицательным: для кого-то это был синоним выражения «многообещающий дебютант», для кого-то – обозначение диагноза «девичья графомания». Произносилось по поводу ее прозы, разумеется образной и метафорической, и конгениальное словосочетание «дынный коктейль», в котором тонули обе версии. Однако и дынный коктейль – или, иными словами, период, когда к молодой писательнице можно было относиться скептически, – имеет свойство заканчиваться, и закончился он в тот момент, когда вышел роман «Жизнь господина Хашим Мансурова».
Главный герой, узбекский мальчик Алю, обладает паранормальными способностями, среди которых главная – убеждать людей в своей правоте, как бы ни расходилось его мнение с мнением всех прочих. Окружение Алю пытается использовать его талант в криминальных целях, но сам он просто любит людей и не желает манипулировать ими ради наживы. Он помогает людям, к которым хорошо относится, «реализовывать возможности», но все они (лучшие друзья, по крайней мере) ведут себя низко, раз уж времена (и телевизор) требуют, чтобы люди были аморальными. Алю взрослеет, приезжает в Москву, с ним много чего приключается; в финале мы догадываемся, что настойчиво употребляемое по отношению к нему слово «господин» есть не столько способ вежливого упоминания субъекта новой экономической формации, сколько указание на экстраординарный статус; это была история о втором пришествии. Мессия сегодня будет выглядеть как Чужак с Юга, которого тормозят в Москве без регистрации – и который скупает («и скупает») долги, наделанные во время «равенства возможностей», надувает пустоту – любовью.
Роман Букши все время прыгает, ходит ходуном, он видимая крышка невидимого котла, где кипятится нечто духовитое, рассыпчатое, жирное, пряное, нутряное и пестрое, и, нет, это не «плов».
Синопсис романа вызывает недоумение, но, к счастью, роман Букши имеет мало общего с этим кратким пересказом: он все время прыгает, ходит ходуном, он видимая крышка невидимого котла, где кипятится нечто духовитое, рассыпчатое, жирное, пряное, нутряное и пестрое, и, нет, это не «плов» (здесь нет мяса как «настоящей фактуры», «реальности»), а то, что в широком смысле можно назвать «фольклор» – совокупность слов, обрядов, ритуалов, ощущений и шаблонных поступков времени. «Не связать дуб в сноп, не скруглить куб в круг. Долго гнется лук, выпрямиться чтоб. Высокий берег навис, как низкий лоб, и падает острый снег в круглый сугроб. Перед большой войной степи встают стеной, выше, чем небоскреб». Этот фольклор может выглядеть как былиный, как тысяча-и-одна-ночный, как льюис-кэрролловский, а на самом деле он смешанный, базарный, рыночный, фольклор эпохи, когда страна превратилась в огромный базар-супермаркет. И букшевский роман-скачущая-крышка, может, и раздражает своей эклектичностью, звоном и лязганьем, но хорошо накрывает эпоху, когда европейские представления о том, как надо, оказались малы для азиатского того, что есть. И говорить так, как Букша, – удачный способ повествовать о втором пришествии, у которого есть экономическая подоплека: рыночная экономика ввергла мир, где раньше «все кругом было избыток и тайна», в такое искушение и запустение, от которого его может спасти лишь «господин» Хашим Мансуров.
У К. Букши сочинился несуразный, но обаятельный роман, чебурашка среди гостовских медведей. Она правильно делает, что не обращает на «рыночный формат» внимания: в долгосрочной перспективе лучше в одиночестве выкликать мессию, чем в ряду прочих «многообещающих» торговать дынными коктейлями.
Александр Гаррос, Алексей Евдокимов. Чучхе
«Вагриус», Москва
А. Гаррос и А. Евдокимов – на загляденье нетолстокожие молодые мастера, умеющие пронзительно орать о той боли, которую вызывает у них природная аллергия на «откровенную отвратность российского бытия». Однако опыт общения с их последними романами – «Серой слизью» и «Фактором фуры», несмотря на стабильно высокий уровень децибелов этого крика, заканчивался досадной аварией: изобретательная завязка, точно засеченные герои времени… а затем нарастающее недоумение, связанное с ощущением, для которого у спортивных комментаторов зарезервирован термин «перемудрил». Типичный гаррос-евдокимовский диалог из тех, что ближе к финалу – когда герои начинают «догадываться» об истинной подоплеке событий, – выглядит так (на этот раз цитируется новинка – первая повесть «Чучхе», где некто или нечто истребляет выпускников школы, открытой на деньги ходорковскоподобного олигарха): «Знаешь, когда он начал тебя снимать? Негатив? Как он понял, что это ты? Это же ты ему подкинула идею про Голышева – а потом предложила перетереть с Дроном… А потом сама Артему подкинула идею про Горбовского… Они же с Дроном схавали друг друга по твоей подсказке!» – и не приходится сомневаться, что если выписать имена всех героев (не следует надеяться, что Дроном, Артемом и Горбовским список исчерпывается) в столбик и зафиксировать их крайне извилистые, нарочно петляющие траектории – кто кому чего подкинул и с кем о чем перетер, – то в их действиях действительно обнаружится подобие логики и концы с концами сойдутся; закавыка в том, что мозаика, сложившись, выглядит отчаянно неправдоподобно. Нельзя писать «остросоциальные» триллеры и быть свободным от общества: а про общество все знают, как может быть и как не может, и, есть основания полагать, Гаррос – Евдокимов работают во втором секторе. Как ни дотошно прописано, что именно в этих нуарах стреляет и взрывается – какой марки, каков тротиловый эквивалент… но все равно почему-то возникает неловкое ощущение, будто парни из отдела культуры, выпятив нижние челюсти, цедят «Нескафе» из пластиковых стаканчиков у коллег в отделе криминала: явно в гостях.
Возникает неловкое ощущение, будто парни из отдела культуры, выпятив нижние челюсти, цедят «Нескафе» из пластиковых стаканчиков у коллег в отделе криминала: явно в гостях.
Криминальная тема, безусловно, оправдывает использование такого мощного сюжетного инструмента, как бомба или пистолет, но каким инструментом Гарросу – Евдокимову неплохо было бы обзавестись в первую очередь – так это бритвой Оккама: не следует приумножать сущности без необходимости, что означает «при прочих равных простейшее решение обычно наиболее правдоподобное». Гаррос – Евдокимов всегда придумывают Самое Сложное. Между прочим, все это не касается третьей повести сборника – «Люфт». Там в типичной гаррос-евдокимовской ситуации – убийства, анонимные угрозы, пистолеты, поиски умерших – обнаружено именно что простейшее решение; ага, видим мы, вот тут парень, разбирающийся в кино и книгах, играет на своей территории, и играет точно, по-хозяйски, а не мнет в руке пластиковый стаканчик с чужими опивками; и надежная кальдероновская конструкция оказывается в сто раз правдоподобнее и эффектнее кровавых развязок с «волынами» и «макаронами». Опора на собственные силы, как и было сказано.
Анна Козлова. Превед победителю
«Амфора», Санкт-Петербург
Первым номером в сборнике стоит заглавная сатирическая повесть… хотя нет, «сатирический» – это неновый роман «Открытие удочки», он тоже здесь есть, а это уже чистый фарс, о московском литературном полусвете. Анжела, сочинительница похабных эротических романов, сходится с литературным критиком Кульбергом, чей отец охотился на акул. Между тем отец Анжелы уходит от ее матери к любовнице – и Анжела, опасающаяся остаться без наследства, нанимает своего приятеля, писателя Свечкина, чтобы тот топором убил отца. Тут выясняется, что любовница отца – мужчина, сделавший себе операцию по перемене пола.
В «Преведе» достаточно идиотский сюжет, чтобы с готовностью оскалить зубы, но, мало того, это, что называется, «повесть с ключом» – и открытия этим ключом можно сделать впечатляющие. Ну конечно же, вот это автор, вот ее знакомые… очень смешно, и вот этот портрет, не могу, и вот этот… Так составитель этого путеводителя впервые в полной мере испытал ощущение коротышек, явившихся на вернисаж, устроенный художником Незнайкой. Когда доходишь до карикатуры на себя, кажется, что получилось из рук вон плохо, что чувство юмора (не говоря уж про «чувство реальности» и «элементарный такт») изменило автору напрочь, так что – «Портреты хорошие, но вот этот ты, братец, лучше сними». Едва ли доводы вроде «Некоторым нравится наговаривать на себя (и на людей, которые хорошо к ним относятся), чтобы казаться значительнее» или «Неприятие современных реалий может принимать и такие – гротескные – формы» в самом деле могли бы кого-нибудь утешить. Да и чего там – смешно ведь.
У Козловой занижен порог застенчивости, узнаваемый почерк, острые зубы и глубокие мешочки с ядом – все качества, чтобы наслаждаться уютом ниши литературного траблмейкера.
У Козловой занижен порог застенчивости, кудрявый и уже узнаваемый почерк, длинные острые зубы и глубокие мешочки с ядом – короче говоря, есть все качества, чтобы наслаждаться уютом ниши литературного траблмейкера. Это не самое перспективное амплуа, если ты хочешь выйти победителем из настоящего соревнования, но вполне приемлемое, если передавать «преведы» знакомым для писателя важнее, чем говорить правду.
Наталья Ключарева. Россия: общий вагон
«Новый мир», Москва
Этот роман так и не вышел отдельной книжкой и остался в первом номере «Нового мира» за 2006 год
[3]. «Россия: общий вагон» (претенциозное название выглядит чересчур публицистически, однако это именно роман) – это попытка нарисовать панораму России середины нулевых годов, России «снизу»; единственный, кажется, роман, в котором зафиксирован всплеск народного гнева, связанный с зурабовским законом о монетизации льгот.
Студент истфака Никита путешествует по России – «в поисках России». Он тяжело переживает зло, причиненное другим, и возможно, с этим связана его странная особенность – без особых причин он падает в обморок. Он едет и слушает чужие истории – историю женщины, которая сбежала с детьми от мужа в брошенном государством шахтерском поселке под Воркутой, потому что они остались там последними, и теперь вынуждена зарабатывать на жизнь продажей носков в поездах. Историю полублаженного человека Александра Дададжанова, который пытается помешать своим односельчанам деградировать: после Перестройки его деревня слилась с рядом стоящим туберкулезным диспансером, все жители перезаражались, и теперь поселок на грани вымирания.
У Никиты несколько друзей – Юнкер, благородный юноша, со взглядами, близкими лимоновским, готовящий планы покушения на президента. Молодой преподаватель Рощин, интеллигент-народник, ненавидящий власть и излечивающий разочарованных в жизни молодых людей чтением Генри Миллера и молодого Лимонова. Молодой экстремист Тема Рутман, который, чтобы не забрали в армию, пошел работать в ФСБ. Непутевая, но честная подруга Эля. Возлюбленная Яся – «девочка-скандал», то и дело уезжающая к любовникам за границу и употребляющая вещества. Примерно в середине романа выясняется, что Никита стал ездить по России после того, как Яся умерла от передозировки. «Признайся, – говорит Рощин Никите, – ты ведь не Россию ищешь, ты пытаешься от себя уехать. От тех дыр, которые в тебе оставила эта девушка с разноцветными волосами».
Однажды Никита знакомится с Таисией Иосифовной – 82-летней беженкой из Грозного, которая живет в каморке при шестнадцатиэтажном элитном доме и ежедневно моет его целиком. Вместе с Юнкером он перевозит ее к своему другу-священнику в Горинское. Там Никита знакомится с 10-летним деревенским пророком Ваней Вырываевым, пишущим трактат о России.
Единственный, кажется, роман, в котором зафиксирован всплеск народного гнева, связанный с зурабовским законом о монетизации льгот.
В Питере Никита оказывается как раз в тот момент, когда народное возмущение, вызванное зурабовской отменой льгот, достигает своего пика. Старики собираются двигаться на Москву маршем. Никита идет с ними и выслушивает очередные истории – одну страшнее другой. Лейтмотив в них – государство, бросившее умирать своих инвалидов и стариков, которые всю жизнь ему отдали. К старикам приезжает президент, который с брезгливостью пытается увещевать стариков. Никита подбегает к нему и двигает по морде. Дальше следует опять что-то вроде обморока, связанного, по-видимому, с избиением охраной; а потом Никита обнаруживает себя сначала в Лефортово, а потом в больнице.
В финале происходит прекрасная революция, но опять все заканчивается вспышкой насилия и сменой элит. Никита снова падает в обморок. Теперь, когда он много чего увидел и услышал множество историй, ему надо сложить из этих осколков мозаику – и вот каким-то образом они складываются в живую карту России. Галлюцинация продолжается, и Никите является умершая Яся. Последняя фраза романа: «Никита умер в тюремной больнице, улыбаясь так, как будто бы знал тайну. Которую невозможно разболтать. Потому что незачем».
По правде говоря, мозаика не очень складывается; роман так и остался лоскутным – эпизоды здесь не слишком хорошо скреплены друг с другом; в нем почти нет сцен – сплошные статичные диалоги. Однако роман производит впечатление настоящего, нефальшивого, живого; и даже в Никитины обмороки как в конструктивную основу романа невозможно не поверить. Это замечательный – трогательный, честный, искренний роман, который, если бы мир был устроен справедливо, тысячи людей читали бы вместо «Духless’а» и прочей макулатуры; одно из тех произведений, к которому, несмотря ни на какие огрехи, не может быть претензий: автор сделал то, что должен был сделать, – тогда как другие, пусть более изобретательные и менее простодушные, этим трудом пренебрегли.
Майя Кучерская. Современный патерик. Чтение для впавших в уныние
«Библиополис», Санкт-Петербург; «Время», Москва
Патерик есть – введение предупредительно сообщает о точном значении термина тем, кто запамятовал его, – сборник «историй из жизни подвижников» и «поучительных историй о грехопадениях». Занимательные побасенки из жизни наших современников, так или иначе связанных с православной культурой, любопытны, не сказать захватывающи. Круг «подвижников» достаточно широк, чтобы включать в себя батюшек, матушек, преподавателей воскресных школ, благочестивых прихожан и прочий «прихрамовый люд», вплоть до бандитов и Н. С. Михалкова; человек невоцерковленный оценит уже колоритность антропологического материала. Духовные лица Кучерской похожи на пошехонцев – эксцентричные, но располагающие к себе чудаки; но тогда как в пошехонском фольклоре инаковость персонажей оформлялась географически, здесь – конфессионально. Спектр сюжетов широк чрезвычайно, что видно уже хотя бы по первым фразам: «Матушка Филарета давно подозревала, что сестры в ее монастыре спасаются плохо»; «Один батюшка не любил голубых»; «В корнях старого дуба жил в своей норке один православный Ежик» и даже «Тоня залетела». Дальше, как правило, следует описание греха (или, если, как в последнем случае, грех налицо, покаяние/возмездие) либо чуда. Историйки коротенькие и щелкаются, словно семечки, – сотнями; и голова работает, и руки заняты; успевай только лузгой поплевывать.
Сами по себе все эти истории не бог весть что; но из них, как из кусочков смальты, складывается мозаика – образ обновленного, ответившего на вызовы XXI века, user-friendly «современного православия» (даже если кому-то это словосочетание может показаться противоречием в терминах) – православия, вынужденного торить себе дорогу в мире, где правят бал покемоны, Оксана Робски и операторы сотовой связи. Чтобы пробить свой чек, здесь нужна не столько конфессиональная нетерпимость, сколько ирония, не столько строгость, сколько почти карикатурность, парадоксально привлекающая к себе новую паству самой своей абсурдностью, инаковостью. Коррупция в РПЦ? Попы на «бентли»? Да ладно вам, коррупция, в одном месте вообще прихожан окормлял батюшка-людоед – ну и что, что людоед, зато посты держал очень строго, ни мясинки. Это не столько благочестивые байки о попах, сколько подобие дзенских коанов. Не столько энциклики против современной бесовщины, сколько образчики хорошо просчитанной иронии, саркастические растушевки. «Однажды ночью к Ларисе Епифановой прямо на метле прилетел Гарри Поттер… С тех пор Лариса сильно заикается и очень плохо спит. Вопросы и задания после текста: 1) Хорошо ли поступил Гарри Поттер, прилетев к Ларисе ночью на метле? 2) Как вы думаете, он что, не мог не на метле? 3) Почему Лариса осталась заикой? Подумайте хорошенько, не отвечайте на этот вопрос сразу».
Как и всякий хороший пресс-секретарь – а Кучерская сделала для нынешнего православия то, что сделало бы профессиональное пиар-агентство, – она отвечает на вопросы сразу, а хорошенько думает загодя, причем отстреливается не стандартными коммюнике из катехизиса, но остроумными апофегмами к случаю. Трудно отвергнуть покемона на том лишь основании, что так может выглядеть только бесовское отродье, но можно ударить по нечисти с фланга и выставить японскую тварь в комическом контексте; и православный смех рассеивает любую тьму с востока.
Православие у Кучерской представлено как конфессия, которая, не отступая от традиционного обскурантизма, может успешно функционировать в современном мире, где разного рода дискриминации и подавления свободы личности считаются неприемлемыми. Да, среди конгрегации нет-нет да и бывают случаи рукоприкладства, рецидивы сексизма и прочие пережиточные явления. Но поданы они все как оригинальный этнографический реликт, скорее привлекательный, чем отталкивающий; нам ведь нравятся традиции, не так ли? Автор умудряется, не вызывая лишнего удивления, оперировать такими понятиями, как «грех» и «чудо», причем как совершенно обыденными. Да, мы следим за руками (карася-карася-превратися-в-порося) и могли бы указать на некоторые процедурные нарушения – но ведь это же фольклор, не с потолка, на диктофон записано. Раз на диктофон, значит – современный, раз современный – значит, традиция жива, предприятие функционирует, жизнь продолжается, в церквях уже можно присесть на лавку, батюшки обзаводятся белыми «шкодами», разбойники все благочестивее, а слишком усердных поборников экуменизма не обязательно убивают топором средь бела дня.
Скептики с лоснящимися рылами скажут, что вся эта «прихрамовая тусовка» – психическая антисанитария, питательная среда для дикости и мракобесия. Но ведь также и для симпатичных волшебных сюжетов и раскидистых нарративных плесеней, аргументирует фольклорист. Маловерам с постными физиономиями автор демонстрирует, что религия – вовсе не обязательно синоним гротескности. В деталях – пожалуй, ну так ведь эдак даже и привлекательнее. С Богом – и с батюшками, иеромонахами, юродивыми и проч., что ли, интереснее, чем без Бога – вот что выщелкивает на своих четках-счетах М. Кучерская; в сущности, «Патерик» помимо всего прочего – очередной извод так называемого паскалевого пари: в Верховное Существо выгоднее верить, чем не верить; и разумно признать, что здесь, в России, Оно соответствует официально принятому РПЦ представлению о Нем.
Кучерская – квалифицированный специалист, расфасовывающий свой опиум так, чтобы рука протянулась к нужной упаковке.
Майя-Saatchi amp; Saatchi-Кучерская благоразумно обходит стороной запутанные вопросы – церковь и государство, церковь и политика, коррупция в официальной РПЦ и критика ее старообрядческими организациями. Разумеется, это не входит в сферу компетенции православных ежиков. Не стоит также подсовывать ортодоксальной белочке орешки идеологического характера: каким все же должно быть православие – секуляризованным и вестернизированным или огненным и бескомпромиссным? Однако как бы то ни было, это, безусловно, пропитанная религиозным духом книга, и, надо сказать, Кучерская – квалифицированный специалист, расфасовывающий свой опиум так, чтобы рука протянулась к нужной упаковке. Отзывы первых исцелившихся впечатляют. Известный эталон мировой скорби Псой Короленко утверждает, что книжка «буквально месяц назад на время вывела меня из очень глубокой депрессии».
Писать о духовенстве – тоже своего рода подвижничество; в либеральной отечественной культуре это сразу означает подвергнуться обвинениям в ханжестве и фарисействе. «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете!» – а ведь это Белинский, и орет он на своего любимого Гоголя; страшно подумать, сколько бы шкур содрал он с Майи Кучерской за ее «гимн гнусному русскому духовенству». «Неужели вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, брюхаты жеребцы? Попов… Не есть ли поп на Руси для всех русских представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого вы не знаете? Странно! ‹…› Основы религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себя кое-где. Он говорит об образе: годится – молиться, а не годится – горшки покрывать».
«Патерик» Кучерской – не бойкий «все-хорошо-прекрасная-маркиза» рапорт, но и не пономарский бубнеж о проделанной работе по духовному воспитанию верующих; скорее нечто среднее – публикация менеджера по связям с общественностью, профессионально интерпретировавшего данные, полученные от совета директоров как оптимистичные, несмотря на то что кое-кто мог бы усмотреть в них торжество «кнута», «обскурантизма» и «татарских нравов». Многое говорит и сама фигура этого секретаря: не толоконный лоб в камилавке, а современная женщина с короткой прической, иронично поджатыми губами и, не исключено, даже в штанах (фотография автора, предоставленная издательством, не дает оснований подтвердить или опровергнуть эти предположения). Эта фигура, кстати, очень удачно инсталлирована в книгу – и не только на обложку. То и дело здесь появляются то «писательницы», то «фольклористки», а то персонажи по фамилии Кучерская. Это явно «свой» в этом странном мире; идеальный посредник между совсем посторонними и слишком инсайдерами. Сколько можно понять из баек, похожих на автобиографичные, – изначально истории коллекционировались автором, университетским ученым, с научной целью. Она наряжалась надлежащим образом и выдвигалась в «прихрамовые люди» – с диктофоном. Представьте себе Николку из «Бориса Годунова» с цифровым фотоаппаратом за пазухой или Лизавету Смердящую с портативным сканером под подолом – вот что такое по существу «прихрамовая фольклористка» Кучерская; фигура юродивого, укомплектованного радиоаппаратурой и овладевшего всеми тонкостями скоморошьих интонаций, безусловно, одна из многочисленных удач автора. Не стоит, впрочем, и забывать, что тренировочный балаган этих скоморохов базируется в Калифорнии, и не стоит тестировать их дудки и пищалки на аутентичность – тут запросто можно получить по сусалам.
Никакой, впрочем, агрессии, все чинно-благородно и исполнено благожелательности. В самом деле, лучше ведь «рассказывать похабные сказки» и «почесывать себя кое-где», чем… чем что бы то ни было. Вот и про эту книжку тоже можно сказать: годится – молиться, а не годится – горшки накрывать. Такие времена, что широкая утилитарность предмета скорее свидетельствует в его пользу.
Повесть Алексея Лукьянова была напечатана в толстом журнале и производила впечатление милой летней межсезонной шутки, замечательной не то комичными сценками, не то приятно-глумливой, коровьевской манерой изложения. «На стойку тяжело улегся желтый саквояж постояльца, клацнули серебристые замки, и перед глазами служащего на мгновение вспыхнул пожар, которому в сердце потухнуть суждено ой как не скоро. В саквояже сияли золотые монеты. Получив электронный ключ от номера, постоялец уже собрался уходить, как вдруг обернулся и задал странный вопрос: „У вас тут с людоедством как?“ – „Виноват?“ – Лоб служащего на мгновение исчез, оставив место лишь густым бровям и округлившимся глазам. „Экий ты, братец, непонятливый“, – покачал головой Крокодил и проследовал к лифту».
Два года спустя, в 2006-м, когда за «шутку» автор получил Новую Пушкинскую премию, повесть издали всерьез, в твердой обложке.
В альтернативно-историческом Петрограде начала XXI века – столице конституционно-монархической России от Берлина до Камчатки – объявляется Крокодил с чертами андроида, курящий и разговаривающий, который оказывается не просто интуристом, но и террористом, собирающимся организовать покушение на царя.
Алексей Лукьянов. Спаситель Петрограда
«Амфора», Санкт-Петербург
Настоящего царя между тем нет еще со времен Столыпина: много лет ради сохранения стабильности его замещают подставные лица, в том числе главный герой – кентавр Возницкий. Помимо полулошади Крокодилу оппонирует отважный мальчик Ваня Васильчиков – прямой потомок выжившего царевича Алексея. Кроме того, в этом манеже гарцуют персонажи, похожие на Путина, Шевчука и Невзорова; в калейдоскопе фантасмагорических событий мелькают фантазии о легализации марихуаны и конспирологические версии отечественной истории.
«Спаситель» – идеальное либретто для балета, оперетты, ярмарочного райка или циркового шоу.
Алексей Лукьянов, тридцатилетний кузнец из Соликамска и автор повести «Спаситель Петрограда», получил Пушкинскую премию не за абстрактные заслуги перед Отечеством, а «За новаторское развитие отечественных культурных традиций» – и впервые, надо думать, сам оказался между молотом и наковальней. У него разом сильная и легкая писательская рука, умеющая загибать слова ажурными кренделями; и, в принципе, судя по «Спасителю», «Мичману и валькирии» и «Артиллеристам» (содержание сборника), дай этому кузнецу еще металлосырья и запас дров на поддержание температуры плавильного аппарата – и вышел бы из него новый Булгаков; но в современной русской словесности нет вакансии сочинителя фантасмагорий, острее обычных реалистов чувствующего действительность; а была бы, так ее б уже занял Дмитрий Липскеров. Код к повести, как видно уже из названия – «Спаситель Петрограда от яростного гада», – «Крокодил» Чуковского; но что, собственно, открывается этим кодом? Как развиваются культурные традиции? В чем состоит новация? Не было ли какой-нибудь альтернативы этой альтернативной истории? Зачем за эту повесть – которая так напоминает пародию на безупречный крусановский «Укус ангела» – взялась именно «Амфора», которая расписывается как будто таким образом в несостоятельности своего фундаменталистского литпроекта начала нулевых – серии «Наша марка»? Чью могильную ограду отковал этот кузнец? Вопросов больше, чем ответов.
Стойку на эту повесть должны сделать антрепренеры всех мастей. «Спаситель» – идеальное либретто для балета, оперетты, ярмарочного райка или циркового шоу. У Гегеля есть расхожий афоризм: история всегда повторяется дважды – первый раз как трагедия, второй – как фарс. Странным образом к альтернативной истории это тоже применимо.
Протоиерей Алексий Мокиевский. Незавершенная литургия
«Амфора», Санкт-Петербург
«Да, поистине здесь святая земля, и все кругом святые», – приходят в финале к выводу каких только чудес не насмотревшиеся герои этой книги, и трудно с ними не согласиться: Кирилловский район Вологодской области, где разворачивается действие романа, – место исключительное. Высочайшая для России концентрация ландшафтной и архитектурной красоты: Ферапонтово, Горицы, Кирилло-Белозерский монастырь; ничего удивительного, что кое у кого здесь возникают коллективные галлюцинации – Русская Фиваида все-таки.
В 1920-х годах священника прямо из церкви забирают в ЧК. Литургия остается незаконченной. При строительстве Волгобалта храм Покрова оказывается полузатопленным. 80 лет спустя в тех же местах подростку Саше является странная, изъясняющаяся на церковнославянском девочка, которая, похоже, ангел. Эта Света – так юноша называет прекрасное существо – требует провести в заброшенном храме литургию. Когда Саша приводит туда родителей и священника, храм, где столько лет жили только ангелы, оказывается нетронутым, и, узрев это паранормальное явление, неверующие уверовали.
«Православный роман» – чересчур безыскусный, чтобы его в самом деле можно было квалифицировать как разновидность опиума для народа.
«Православный роман» – чересчур безыскусный, чтобы его в самом деле можно было квалифицировать как разновидность опиума для народа, – сочинил отец Алексий, служащий священником в Воскресенском Гориц-ком монастыре; и правильно сделал, потому что места эти требуют нового мифа, и пусть лучше так, чем никак. Трудно сказать, нуждаются ли духовные романы о «пакибытии» в конструктивной критике, но курьезная история о чудесах некстати накладывается на историю отца Василия – как он пришел к Богу, рукоположился, совершал паломничества, служил сначала в Казахстане, а потом на Русском Севере. Вся эта информация определенно имеет свою цену, но в миракле выглядит скучной и неуместной – потому что тут за роман нам выдают бытописательство на тему «Повседневная жизнь православного священника в провинции». Надо полагать – кто-то другой сказал бы «будем молиться за то, чтобы…», – следующее упражнение батюшки в беллетристике окажется более удачным. Это искренне.
Сергей Вербицкий. Морской лев
«Вагриус», Москва
Вот еще один роман про то, что сведения о полном упадке военно-разведывательных мощностей СССР в начале 1990-х сильно преувеличены. Оказывается – если верить автору этой версии, который, по словам редактора романа, не разведчик и даже не военный моряк, а «просто писатель», – так вот, оказывается, к 1990 году, втайне от Горбачева и высшего руководства КГБ, на Командорских островах была построена сверхсекретная атомная чудо-субмарина «Морской лев», обошедшаяся умирающему государству в шесть миллиардов долларов – зато самая современная в мире. Она полностью компьютеризирована, невидима для натовских гидроакустических систем и оснащена ракетным вооружением всех типов. Укомплектована лодка так или иначе проштрафившимися специалистами – спасенными КГБ от суда и трибунала. Судно возглавляет капитан Захаров – гениальный, но склонный к авантюрным решениям командир, в одиночку способный уничтожить половину натовского флота; его историю, собственно, нам и рассказывают.
После того как Ирак напал на Кувейт, СССР, официально сохраняющий нейтралитет, негласно помогает Ираку. «Морской лев» заслан в Персидский залив, где он должен осуществить несколько невыполнимых миссий, в том числе уничтожить американский авианосец.
В романе сразу три одновременно раскручивающихся интриги: противостояние одинокой советской подлодки и целого натовского флота – на фоне операции «Буря в пустыне»; конфликт на самой лодке, где надзиратель от КГБ, старпом Березин, мучает своего командира Захарова бесконечными инструкциями и умерщвляет ненадежных членов экипажа; политические события в СССР – «Морской лев» уходит из одной страны, а возвращаться ему придется совсем в другую, где подвиги подводников будут расценены как преступление. Все это усугубляется тем обстоятельством, что в любой момент, как только американцы идентифицируют таинственную субмарину как советскую, может начаться ядерная война.
Обо всех этих лишь отчасти фантастических событиях нам докладывается в крайне странной манере, и ладно бы только с априори неусваиваемым количеством технических подробностей – так еще стилистически эти сообщения больше похожи на казенный офицерский рапорт командованию или на внутривойсковую политинформацию. «Иракская сторона давно вела подготовку к отражению удара, и теперь угроза полномасштабной войны стояла на пороге арабского дома»; «Последнее чудо советской научной и технической мысли должно было обеспечить проведение в жизнь политической стратегии консервативных функционеров из Комитета государственной безопасности и Министерства обороны, действующих независисмо от государственной внешнеполитической деятельности Советского Союза и настроенных на выполнение подписанного с Ираком в 1971 году договора о дружбе и военной помощи, подтвердив тем самым свою приверженность старым коммунистическим идеалам советской эпохи (несмотря на то, что ООН приняла резолюцию № 678 о вооруженной операции против Ирака с целью освобождения территории Кувейта)». Разумеется, не весь роман состоит из пассажей такого рода, и диалоги в нем больше похожи на фрагменты естественной речи, чем на расписанные по ролям резолюции – а впрочем, в романе молодого писателя можно подцепить еще несколько фраз, подозрительных уже по другим признакам: «маршрут выхода субмарины из гибельного окружения безносой спутницы»; «тучи рассеялись, и люди увидели, как солнце умылось кровью, готовясь умереть, когда Захаров вновь вывел „Морской лев“ в атаку». Словно этого всего мало, С. Вербицкий перебивает повествование странными интермедиями – короткими, непонятно кем и кому рассказанными эпизодами из жизни акул, волков, римских гладиаторов. Поначалу эти вставки производят впечатление издательского брака, но затем более-менее запараллеливаются с историей иракского похода «Морского льва» – возможно, это сны, возможно, галлюцинации капитана Захарова.
Этот роман про подводную лодку – очень квалифицированный ответ Тому Клэнси.
Самое странное, что роман, написанный вопиюще недолжным образом, читается как классические тексты из «Библиотеки приключений» – он исключительно увлекательный; «Морской лев» просачивается сквозь минные кордоны, водит за собой целые эскадры, обманывает полки акустиков, уворачивается от бомбежек и заманивает в ловушку неприступные крепости. Морские баталии воспроизведены посекундно – однако роман не выглядит ни растянутым, ни замедленным. Считается, что лучшее произведение в этом жанре – «Охота за „Красным Октябрем“»; так вот роман Вербицкого – это очень квалифицированный ответ Тому Клэнси. Трудно поверить в эту версию, но, возможно, автор нарочно сымитировал параноидальную скрупулезность относительно технических характеристик и казенно-романтическую манеру письма советского офицера, стопроцентно лояльного к марксистско-ленинской идеологии – просто для того, чтобы форма соответствовала материалу. Однако даже если С. Вербицкий и не слышит, каким языком он изъясняется, для нас важно одно: да, обычно интересные истории не принято излагать таким языком – но это не означает, что таким языком нельзя рассказать интересную историю. Можно, и еще как.
РАЗДЕЛ II
«Легионеры»
Андрей Рубанов. Сажайте, и вырастет
«ТРИЭРС», Москва; «Лимбус Пресс», Санкт-Петербург
Интригующая первая фраза: «Они взяли меня ранним утром 15 августа 1996 года». «Меня» – 27-летнего банкира с тем же именем, что и у автора, – сажают в Лефортовский изолятор по обвинению в незаконном прокручивании бюджетных миллиардов через сеть фирм-однодневок. Обвинение справедливое, но на допросе молодой толстосум хорохорится – его выручит партнер, так они договаривались: Андрей берет всю вину на себя, а Михаил спасает бизнес и платит адвокатам. Это в теории; а на практике Михаил испарится, а Андрей не выйдет оттуда ни через день, ни через неделю. Начнется история, как у Дефо, – про обустройство человека на необитаемом острове, открытие самого себя в экстремальной ситуации, вытачивание характера.
В одиночной камере – рассказчик не раскисает и все время иронизирует над собой, точнее, над тем специфически мужским способом проведения времени, который ему достался, – он репетирует речи, обращаясь к неодушевленным предметам: «Этот полезный эмалированный ковш, плотно приделанный к стене, оказался мною выбран в собеседники по простой причине. Практически все, что меня окружало, имело женский или средний род: стена, полка, койка, решетка, дверь, окно. Я же хотел общаться именно с мужчиной. С другом, что ли. Или с единомышленником.
Нас, мужчин, в каземате маялось всего-то пятеро: я, умывальник, чайник, кипятильник и еще матрас. Остальные – подушка, простыня, наволочка, тряпка на полу, мыло в мыльнице, зубная щетка – не входили в джентльменский клуб.
Пол и потолок тоже причисляли себя к мужикам. Но мы держали их в кандидатах. Настоящий клуб всегда состоит из действительных членов и кандидатов. Так солиднее. Кандидатам назначают испытательный срок, проверяют – достойны ли? – и только потом, на особом собрании, торжественно переводят в действительные члены».
Через восемь месяцев его переведут из элитного Лефортова в Матросскую Тишину, в камеру на 32 уголовника, где сидят 137 – точнее, стоят на цыпочках, потому что сидеть там негде. Андрей вольется в коллектив – на правах автономии, в чем мы уже не сомневаемся.
Тюремные мемуары – более чем почтенный жанр, со своими, от Шаламова и Домбровского до Лимонова, патриархами, но в последнее время любопытный скорее членам клуба, чем посторонним. Постороннему (никто не зарекается, но и в очередь в татуировщику записываться тоже не резон), как правило, читать про «обожженных зоной» не с руки; не то чтобы тематика табуирована, но она достаточно часто освещается в телевизоре, чтобы и без художественной литературы проникнуться к «Владимирскому централу и К?» дистанцированным уважением.
В камере арестант Рубанов приучает себя писать другим почерком, читать вверх ногами (чтобы углядеть свое дело на столе у следователя) и медитировать посреди содома – он так и не поверит, что свободы можно лишить, просто заперев человека в четырех стенах. Штука в том, что, хоть дело происходит в тюрьме, «Сажайте, и вырастет» – не про тюрьму, а про то, что тюрьмы – нет, «уголовной матрицы русской жизни» – нет, а есть только характер и обстоятельства, которые рано или поздно – преодолеваются, и тюрьма, парадоксальным образом, – храм свободы, раз уж именно там ее можно острее всего почувствовать. В пересказе все это похоже на пособие по самосовершенствованию – ну так ведь и «Граф Монте-Кристо» похож на такое пособие; разница в том, что пособия пишут прощелыги, а хорошие книги о закалке характера и достоинстве – настоящие, во всех смыслах, люди.
Сам Рубанов на вопрос, откуда он знаком с этой тематикой, отвечает: есть литераторы, которые для того, чтобы написать про забитый гвоздь, садятся и высасывают все из пальца. А есть те, кто берет молоток, гвозди, стучит, попадает по пальцу, испытывает боль и пишет об этом; он – из вторых.
За рубановской историей стоит классический сюжет – как под давлением обстоятельств графит превращается в алмаз: кристаллическая решетка личности уплотняется у нас на глазах; хруст слышен.
В романе героя не столько бьют молотком по пальцам, сколько плющат ему голову кувалдой; странно в этой духовной автобиографии не только то, что протагонист не ломается, а что слишком сильные эмоции этого современного Иова не вызывают у читателя, каким бы божьим одуванчиком он ни был, отторжения; очень быстро начинаешь идентифицировать себя с этим арестантом.
Упорством характера, приметливостью, язвительностью, языковой свежестью и раскованностью Рубанов напоминает эталонного отечественного «я-рассказчика» – Лимонова; как и Лимонов, с самой первой вещи Рубанов владеет языком так, будто занимался лингвистической лепкой долгие годы (ломтик копченой колбасы – «багрово-бурый, похожий на дореволюционную монету кусок пищи»); у него чрезвычайно развитая мелкая моторика – и замечательная скоординированность движений на большом, романном уровне. Так, ближе к эпилогу мы застанем бывшего банкира за тем, что он работает монтировщиком решеток на окнах; это замечательно точно найденная метафора того состояния, о котором рассказчик несколько раз упоминает, – он настолько «просветлен», что решетки перестают для него быть пугающим тюремным символом – потому что от тебя самого зависит, как ты воспринимаешь эту решетку. «Все свободны»: последняя фраза романа некоторым образом отвечает на первую. Еще раз эта новая «просветленность» проявится в сцене, где рассказчика, едущего на раздолбанной советской машине, сгоняет с полосы его собственный клон образца 1996 года – Андрюха-банкир, мчащийся в собственную тюрьму.
Рубанов чаще показывает, чем проговаривает, но каждая его ремарка заслуживает отдельного одобрения; еще лучше, когда он пускается в «авторские отступления»; и даже когда он позволяет себе афоризмы, далеко не оскар-уайльдовские по своей иронии, это можно назвать хорошей работой. Однажды, после очередного облома, герой отворачивается лицом к тюремной стене – и «разгадывает» ее. «Она и есть та стена, в честь которой поименована кривая и узкая нью-йоркская улочка. Легендарная Уоллстрит. Ею до сих пор бредят русские бизнесмены. ‹…› В действительности однажды мы имеем взамен миллионов и звезд с неба только деловитое, жестяное распоряжение: „лицом к стене“. Лицом к стене – вот русский Уоллстрит».
Странным образом, поступки Андрея Рубанова не просто интересны: выпустят – не выпустят, сломается – не сломается, объегорит – не объегорит, но «истинны» – то есть могли бы разбираться в некоем не только беллетристическом суде, и были бы оправданы по всем статьям. Роман явно не сводится к колоритной и калорийной истории о среднестатистическом пассионарии девяностых в среднестатистическом аду; это больше, чем пенитенциарная авантюра, «русский Гришэм». За историей об оставшемся без копейки банкире в социально и интеллектуально чужеродной среде стоит классический сюжет – как под давлением обстоятельств графит превращается в алмаз; любопытнее, что это реальный алмаз – и реальный пресс – и в режиме реального времени. Лимонов, в принципе, пишет о том же – но Лимонов уже давно кохинор, а здесь кристаллическая решетка личности уплотняется у нас на глазах; тут хруст слышен. В периодической системе русской литературы прямо в центре сохранялась одна вакантная клетка – роман про Героя. На эту позицию находились местоблюстители – синтезированный акунинский Фандорин, разного рода приятные интеллигенты, симпатичные плуты и десперадо. Но все это было за неимением лучшего; тогда как Рубанов – это удивительное сочетание чувства собственного достоинства, европейского спептицизма, крайне здравого патриотизма, фантастического опыта, драматической напряженности и лингвистической компетентности – настоящий.
Владимир «Адольфыч» Нестеренко. Чужая
«Ad Marginem», Москва
Завязка: авторитет Рашпиль отправляет в Прагу бригаду самых надежных бойцов, чтобы те любой ценой доставили оттуда девушку по имени Анжела. Брат Анжелы, тоже бандит, попал к мусорам, и если те разговорят его, Рашпиля закроют навсегда. Анжела должна стать заложницей. И вот четверо бугаев – Малыш, Сопля, Гиря и Шустрый – со своеобразным представлением о юморе, типа выехать на встречную, делая вид, что идешь на таран, катят себе по делам и решают проблемы, весьма эффективно до поры до времени.
«Чужая» – одна из самых громких премьер 2006 года – была написана киевлянином Владимиром «Адольфычем» Нестеренко по просьбе одного знакомого режиссера, который посмотрел фильм «Бумер», загорелся и предложил Адольфычу сочинить сценарий на ту же тему. Тот, оказалось, и так, уже давно, с тех пор как хлынула волна «криминального чтива» и сериалов про бандитов, собирался высказаться по теме. «Не исключено, я стал писать потому, что прочел Корецкого и увидел „Бригаду“ – потому что в некоторых деталях это, может, и соответствует действительности, но в целом – фуфло. Это мусорская версия 90-х». Адольфыч был с другой стороны, у которой никогда не было компетентных адвокатов, за отдельными редкими исключениями: Пелевин (бандитская глава в «Чапаеве») и Мурзенко (с «Мама не горюй!»). Он был убежден, что «Бумер» хороший фильм, но так, как там, на самом деле не бывает. «Чужая» оказалась похожа на «Бумер», но она далеко не про то же самое.
«Чужая» – полнометражный сценарий про гангстерские войны 90-х – состоит из коротких сцен-шлягеров с выдающимися диалогами. Адольфыч настоящий сказовик, как Лесков, Платонов и Зощенко; он пишет так, будто выступает в устном жанре, и каждый раз нахлобучивает себе на голову новую стилистическую шапку-бармалейку. Это мимико-декламационное искусство требует абсолютного слуха и постоянного пребывания в лингвистической среде. Адольфычу легко дается перепрыгивать с киевского суржика на русский литературный, с блатной мурки на язык интернет-«падонков», но его «цыганочка с выходом» – говорок киевлянина, промышляющего криминалом.
Адольфыч изучал бандитский язык и нравы не в библиотеке и, наверное, в самом деле мог бы, как его Малыш, переклеить фотографию на паспорте так, чтобы ни один таможенник не заметил подлога. На протяжении всех 90-х годов будущий автор «Чужой» непрерывно участвует в бандитском движении. Работает последовательно в двух киевских группировках. Специалист широкого профиля, чаще прочего он занимается обеспечением «крыши» и выбиванием долгов, то есть рэкетом. Долгое время гастролирует в Европе, особенно интенсивно – как и его герои – по странам бывшего соцлагеря. Чтобы понять, что это все значит в переводе с языка милицейских протоколов, лучше всего прочесть «Чужую» и вывешенные в Сети рассказы, среди которых, между прочим, преобладают написанные от первого лица. Прямая трансляция из головы гопника, отодравшего палку от шведской стенки и бегущего громить кавказские ряды на рынке. Репортаж от лица рэкетира, отправляющегося на стрелку с палестинцами с бейсбольной битой в багажнике.
Адольфычу веришь, как пачке документов, – и он обманет, разумеется.
Поначалу «Чужая» кажется романтической историей о мужском братстве и верности: один за всех, все за одного. Затем, однако, оказывается, что в этих «Трех мушкетерах» главная героиня – Миледи. К финалу Чужая – эта «сука редчайшая, редкой масти тварь, мутная, голимая устрица» – не просто устраивает в городе ад, но взламывает изнутри саму систему персонажей, выводя из строя всех, кто встретился с ней взглядом. Ее жертвы оказались всего лишь колоритными бандитами, которым все равно не суждено было пережить 90-е, а эта – абсолютное зло, гораздо радикальнее обывательских представлений о недопустимом; с такой Чужой никакие свои не нужны.
Немотивированные нападения, вендетта, неконтролируемые вспышки ярости – Адольфычев театр жестокости может похвастаться впечатляющим сюжетным репертуаром; однако центральная коллизия здесь – преступление и наказание. Никакого отношения к традиционно-достоевской моральной парадигме, к системе ценностей, где все люди – свои, эта коллизия не имеет. Тут чистый Ветхий Завет: вину можно в лучшем случае возместить с лихвой, в худшем – искупить жизнью, но никакого прощения быть не может; с чужими- только так. Это как с колхозником в «Чужой», который, после того как бандиты смеха ради имитировали лобовое столновение, в сердцах показал им дулю: оскорбил, значит, виноват, виноват – так сдохни, хотя бы понарошку.