Павел КРУСАНОВ
Ворон белый. История живых существ
1. УШНАЯ СЕРА
– продукт деятельности мозга, особое выделение ума, говорил Нестор, когда кому–нибудь из нас надоедали его постоянные «что, что?» и «ну–ка, ну–ка?», вынуждающие собеседника к обременительным повторам. Так что выходило: серные пробки – принадлежность мыслящей головы. Но надоедал Нестор редко: любопытство в нем мягко уравновешивали деликатность, рассеянность и тонкое чутье. Поэтому если чаши порой и колебались, то недолго, после чего, породив небольшое чудачество, быстро возвращались в устойчивое положение. Мне он не надоедал вовсе: в конце концов, повторить слово–другое несложно, ведь Нестор – летописец нашей стаи, он просто не может, не имеет права записать что–то неверно. Это даже его долг, священный долг и тяжкая обязанность – уточнять и переспрашивать.
В нем было много забавного. Например, имея опыт и широкие познания в различных, порой довольно диковинных, областях, он часто прикидывался простаком, чем вводил собеседника в заблуждение и давал ему повод испытать чувство приятного превосходства, после чего Нестор с запертым в утробе хохотом выслушивал затасканные наставления и поучительные прописи. Так он определял в людях меру их глупости. Вместе с тем никто из нас не мог похвастать таким умением (допускаю, невольным) расположить к себе человека и вызвать его симпатию, каким от рождения обладал Нестор. Или вот еще: Нестор представлял собой идеального потребителя паники, он яростно, не требуя доказательств, верил во все плохое, начиная с грозных предсказаний духов–синоптиков и заканчивая известиями о том, что на свете не осталось съедобной колбасы. В эти минуты, в минуты опьянения зловещим слухом, он терял присущее ему чувство юмора и взгляд его стекленел, будто у сектанта, извещенного о скором и бесповоротном наступлении тьмы. Впрочем, все мы прекрасно знали об этом свойстве нашего брата и в минуты очередного припадка позволяли себе добродушно посмеиваться над его вздорными страхами, что Нестора расстраивало, но в итоге, подобно милосердной затрещине, вызволяющей деву из обморока, благосклонно отражалось на его состоянии и способствовало быстрому возвращению рассудка.
Помимо серных пробок, Нестор имел примечательные светлые глаза, посверкивающие внутренней улыбкой, довольно обыкновенный бульбообразный нос, темно–русую – по плечи – шевелюру и природной формы бороду, росшую вольно и достигшую уже таких пределов, что, разделив ее надвое, Нестор пропускал хвосты под мышками и легко завязывал узлом на спине. Делать это он наловчился и справлялся без помощника, как хозяйка с фартуком. Законченный вид Нестору придавал тертый кожаный рюкзак, имевший некогда цвет молочного шоколада. Рюкзак всегда висел на его плече, если Нестор находился вне дома, – даже в гостях или за столиком трактира он не выпускал его из рук, помня о своей рассеянности и сознавая ответственность: в рюкзаке лежала Большая тетрадь, куда Нестор заносил Историю.
По преимуществу, насколько мне было известно, летопись слагалась им дома в часы досуга. Но порой, когда его охватывало вдохновение, поражал масштаб момента или по какой–то причине он вдруг отказывал в доверии памяти, Нестор доставал Большую тетрадь там, где застиг его случай, и, не сходя с места, регистрировал острым скачущим почерком мысль или событие на клетчатой странице. Происходило это, скажем, так. Случилось, мы с Рыбаком, Брахманом и Нестором однажды оказались в сквере возле здания известного на весь мир «Рубина», где секретные ученые изобретали свои подводные железки. Нас привел сюда Рыбак, считавший всех тварей морских и всякое порождение разума, связанное с водной стихией, предметом своего особого попечения. Сидя на поставленных друг против друга лавочках, в тени цветущего жасмина, счастливо окутанные его нежным благоуханием, мы пили из металлических стопок, которые я всегда ношу с собой, живую воду, закусывая хлебом и плавлеными сырками. Живая вода была теплой (температура среды), но мы не роптали – что толку ворчать, если холодную в лавке все равно не держат. И потом, Князь как–то сказал нам: «Где мы, там – трудно». Все в нашей стае помнили этот завет. Рыбак, правда, попробовал словчить: пошел в рыбный отдел и попросил насыпать льда в пакет. Продавщица растерялась и замешкалась. «Дорогуша, – сказал Рыбак, – не тяни кота за шарики». Льда ему не дали. Рыбака одолевал скверный недуг: он мог легко, походя, а иногда даже помимо воли обидеть человека. Обидеть и не заметить этого. Так птичка облегчается на лету, не интересуясь, кого отметила.
Зато плавленые сырки были хороши – имели приятный скользкий вкус и не вязли в зубах, и минеральная вода со своими солоноватыми пузырьками тоже была хороша, поскольку именно ее, а почему–то не живую воду, доверили в лавке холодильнику. Вдобавок к хлебу, сыркам и воде я хотел купить арбуз, но на дыбы встал Нестор: он был убежден, что теперешние арбузы сплошь нашприцованы мочой.
Мы с Нестором и Рыбаком обменивались замечаниями – бесспорно, довольно тонкими, хотя местами и противоречивыми – по поводу разыгравшейся накануне грозы (гром бил так, что сирены в автомобилях выли по всему городу на тысячи голосов). Брахман в свою очередь, слушая наш разговор, сначала изучал издали памятник компактной черной субмарине, прилепленной к гранитной стеле возле здания «Рубина», а потом, установив связь с третьим небом, принялся излучать смыслы в пространство.
Мир столь огромен и расточителен, сообщил он нам, что превышает возможности восприятия отдельного сознания. Широта, глубина, краски, запахи, звуки – всего с горкой, с лихвой, все лезет за край, как каша из волшебного горшочка. А сколько ракурсов, сколько дуновений, трепета, касаний… Сколько ощущений в подушечках пальцев – голова идет кругом. Поэтому каждый из нас, свидетельствуя об одном и том же событии, имеет собственные воспоминания, отличные от воспоминаний остальных. Да что там отличные, подчас не совпадающие вовсе. И объединить наши сознания с порхающими в них, точно рыбки в аквариуме, воспоминаниями нельзя. Впрочем, даже если мы каким–то небывалым образом сольем всех наших рыбок в один бассейн, то и тогда он, этот бассейн, со всем своим содержимым не сможет претендовать на окончательную полноту океана – огромность мира покроет объем нашего коллективного восприятия, какова бы ни была его совокупная мощь.
Так говорил Брахман. Речь его была весома, нетороплива и точно следовала знакам препинания.
Мы уже не один раз опрокинули рюмки, и переполнявшее нас добродушие теперь струилось наружу, облагораживая окрестности подобно тинктуре отцов алхимии: валявшийся возле урн мусор скрылся за невесть откуда взявшимся бархатистым покровом, а собачий лай и детский визг гармонично вплелись в симфонию местности, не оскорбляя слух бессовестной фальшью.
– Нет, нам никогда не объединить воспоминания. – Брахман смотрел сквозь кусты и что–то за ними прозревал – его костяное лицо, испачканное тенью, выглядело сосредоточенным. – Потому что каждый доверяет лишь себе и лишь себя видит ясно. Другие для него – нечто вроде эфирных каналов с плохим приемом: там что–то постоянно шипит, дергается и вообще непонятно что происходит.
– Мы доверяем тебе, Брахман, – заверил я.
– Когда ты рака за камень не заводишь, – добавил Рыбак.
– Это ничего не меняет. Наша стая занесена в Красную книгу вымирающих животных. – Брахман окинул взглядом небесную синеву и, силой воли разбив чары нашего добродушия, усмирившие расточительно цветущую мироколицу, вздохнул. – При всей своей неисчерпаемости, обещающей нам как грядущие муки, так и неизведанные наслаждения, жизнь чудовищна, невозможна. Только бы очередной астероид не промахнулся. На него вся надежда.
Я невольно посмотрел в небо. Мне было непонятно, что послужило причиной столь мрачного высказывания. Брахман перегибал. Перегибал определенно.
– Ну–ка, ну–ка. – Нестор достал из–под бороды рюкзак и вытащил на свет Большую тетрадь. – Повтори.
Но Брахман не дал Нестору повода к панике. Он сказал, что жизнь, конечно, ужасна и этой истины никто не отменял, однако следует стремиться овладевать искусством быть счастливым не благодаря, а вопреки. Это правило нашей стаи. Так мы существуем. Ну а если не получается, если ты такой прохвост и бездарь, что не находишь счастья в себе самом, то нечего искать его и в другом месте. Там все равно обманут.
Разумеется, риторическое «ты» было обращено не к Нестору, да и вообще не имело к нам никакого отношения.
Брахман – жрец нашей стаи. Камлач, хранитель священных знаний, вместилище небесного откровения, связной между дольним миром и обиталищем духов. Сошедшая на него премудрость поражала широтой и основательностью. Ему было известно, что нож нельзя оставлять на подоконнике: в лунную ночь он непременно затупится и его уже не наточишь; он был осведомлен о том, что, проезжая мимо кладбища, нельзя идти на обгон: мрачный хрен накажет; он знал, что тот, на кого в детстве плюнет белка, становится рыжим, а тот, кого крест–накрест хлестнут веткой бузины, перестает расти; что три бабы – базар, а семь – ярмарка; что сколько ни говори «Бога нет», Его меньше не станет; что черепах нельзя перекармливать, иначе они умирают от удушья, так как собственный панцирь становится им тесен; что любое кино – хорошее, потому что в конце концов кончается. Еще Брахман владел секретом приворотного спрея – таким прыснешь на девку, и та сразу становится сговорчивой.
Кроме того, он умел читать знаки, оставленные поступью судьбы, всегда идущей на шаг впереди человека, без труда отличал наваждение от прозрения, не подпадал под обаяние чужой воли, был неподвластен гнету вещей и не страшился дорог, устремленных к заведомо, казалось бы, недостижимым целям. В повседневной жизни Брахман легко ограничивал себя в мирских потребностях, так что вполне бы мог, случись что, довольствоваться водой, сухарем и лучиной, однако орудием истязания плоти он выбрал не плеть, а женскую ласку – такова была его особая практика, обусловленная не слабостью, но силой. Практика эта позволяла встать на путь к лучезарному состоянию, войдя в которое, мудрецы прошлого могли запросто обходиться без убеждений, довольствуясь одними идеями. Так они достигали желаемого: их становой хребет всегда оставался расслабленным и сохранял отменную гибкость. Находились олухи, которые в простоте души попрекали Брахмана этой гибкостью, – им он отвечал: «Я не настолько мертвый, чтобы оставаться неизменным и всегда быть самим собой».
При всех своих совершенствах Брахман не заносился, был верен товарищам и невзыскателен к нашему простосердечному невежеству, ибо по большому счету, в сравнении с Брахманом, учены мы были, что называется, на медные деньги. Хотя Рыбак, Одихмантий и Мать–Ольха тут бы со мной, пожалуй, не согласились. Рыбак – из инфантильности и низкого порога ответственности, Одихмантий – из упрямства, выпестованного культом материи и верой в могущество исключительно научного знания, Мать–Ольха – из фрондерства и чувства личного доминирования над общим рельефом, кружащего даже ясные головы. Бог им судья.
Повод для гордости доставлял нам и тот факт, что Брахман обладал весом и влиянием далеко за пределами нашей стаи. Он писал монографии, читал в Университете курс метафизики времени, оппонировал соискателям, кем–то научно руководил, вел спецсеминар, исследуя со студентами и вольнослушателями Велесову нумерологию, – при этом он не обрастал скорлупой высокомерия и всегда оставался открыт и доступен, благодаря чему имел на факультете такой успех, что аспирантки липли к нему без всякого спрея. Летели, как мухи на квас. Время от времени Брахман появлялся и на волшебном экране, предназначенном для вызывания духов, где общался с обитателями иных сфер (пусть и не самыми чиновными) на равных, вплоть до того, что позволял себе подчас не соглашаться с ними и даже их, духов, поучать, что вызывало в нас особый экстатический восторг, навеянный чувством сопричастности чуду. Словом, жрец у нас был что надо, не обсевок в поле, справный – другим стаям оставалось только завидовать.
Я не прельщаюсь и не впадаю в соблазн кумиротворения. Я намерен следовать истине: обладал он и неприглядными чертами – порой Брахман делался забывчив и, что особенно досадно, обнаруживал свойство пропадать именно в то время и в тех обстоятельствах, в которых присутствие его было весьма желательно. И все же…
Высокий, худой, остроносый, расчерченный тонкими лицевыми морщинами малый с мягкими, как кисточка из куньего меха, белокурыми кудрями, Брахман имел обманчиво изможденный вид, который являлся следствием его аскетического образа жизни с одной стороны и полового исступления с другой. Верить первому впечатлению не следовало – неизменный огненный взор, впечатывавший в предметы шипящий след, не оставлял сомнений в силе и полной мобилизованности духа Брахмана. Такого врасплох попробуй возьми. Иные шаманы, введенные в заблуждение его мнимой изнуренностью, пытались было впадать в неистовство и мериться с ним чарами, но стоило ему произнести пару невинных заклинаний, как они вмиг слетали со своих ездовых бубнов, точно псы–рыцари, выбитые из седла дрыном размером с добрую мачту.
Прежде я сказал, что Брахман не следовал чужой воле, сколь соблазнительна она бы ни была. И это так. Однако с волей Князя он мирился, а порой даже черпал в ее естественной мощи вдохновение. Видимо, русла их воль имели одно направление, а струившаяся в них, этих руслах, невещественная материя, отличаясь друг от друга некими показателями условной твердости, ковкости и упругости, взаимно друг друга дополняла, осуществляя между собой какие–то полезные обмены. Природа власти в нашей стае, как это часто происходит, была двуглава. Отсюда – и механизм принятия решений.
Такой пример.
– Скверная жара, – говорил Князь, стирая со лба испарину. – Топка адова. Нужен дождь. Без него земля станет пыльной, тело – липким, а помыслы охватит лень. Это никуда не годится – стая должна жить бодрыми помыслами.
– Раньше, чтобы вызвать дождь, – откликался Брахман, – приходилось здорово попыхтеть. Бывало, проливали кровь на жертвенник. Теперь другие времена. Теперь достаточно просто вымыть машину.
Князь усмехался, садился в свой резвый рыдван с V–образной восьмеркой под капотом и отправлялся на мойку. Брахман шептал ему в рубчатый след дождевое напутствие. Само собой, через полчаса Петербург накрывал такой ливень, что кипели лужи.
Князь – вожак нашей стаи. С самого детства, как утверждали очевидцы, он боролся со страхом. Этого дерьма у него было ничуть не больше, чем у кого бы то ни было вокруг (возможно, даже меньше), но если других подобное обстоятельство не слишком заботило, то Князь воспринимал его, страха, присутствие как порчу и тяготился им, точно стыдной болезнью. Да, страх казался ему чем–то непристойным, оскверняющим одной зловонной каплей реку самых чистых помыслов и дел. Поэтому он сражался с ним и делал это решительно: где бы ни появлялась возможность подставиться, поднимая подчас всего лишь воображаемую перчатку, и вызвать на себя чьи–то ярость и гнев, Князь подставлялся и вызывал. Порой это выглядело глупо, но в итоге он достиг своего и выбил из себя страх, как пробку из бутылки, после чего стал куда более спокоен и куда менее безрассуден, поскольку неукротимые качества его освобожденной натуры открылись, сделавшись для всех очевидными. Так что охотников связываться с ним надо было теперь поискать. Да и вправду, что толку связываться? Как говорил сам Князь: «Если ты не боишься умереть, то не можешь и проиграть».
Впрочем, время от времени Князь и без кажущегося повода позволял себе дерзкий жест, дабы продемонстрировать, что небесный мандат, дарующий ему право быть тем, кем он был – вожаком стаи, – по–прежнему при нем. Одним из таких жестов, помнится, стал скомпонованный им под мой озорной клавишный наигрыш клип, пестрящий нарезками речей Главного духа из волшебного экрана. Главный дух проникновенно, просто и мудро обращался то к собранию, где заседали другие важные духи, то к духам–посредникам с микрофонами и блокнотами, то прямиком в магический эфир. Оставив содержательную часть посланий неприкосновенной, Князь в особо сильных местах рассыпал вспышки закадрового смеха, как делают монтажеры всех этих комедиантских скетчей, разыгрываемых на волшебном экране потешным мелкобесьем. В таком виде Князь выложил клип в Сеть, связующую наш мир с мирами дна и покрышки, и клип произвел впечатление. Резонанс был сильный – Сеть ходила ходуном и трепетала в конвульсиях.
Тогда Князь подставился очень рискованно – с духами высокого чина шутить опасно, да и ни к чему. Чтобы уберечь его от беды, Брахману пришлось провести специальный ритуал на Куликовом поле, куда Брахман отправился вместе с Князем на его рыдване (пусть Князь и не боялся смерти, но все мы хотели видеть его живым и в добром здравии). Что это был за ритуал – не знаю, о деталях ни Князь, ни Брахман не распространялись. Сказали только, что удар отведен – ярость и гнев духов обратились в сухую молнию, и та надвое развалила осину в Зеленой Дубраве, где стоял Засадный полк, в решающий час смявший ордынцев.
– Зачем Князь так поступил? – спросил Брахмана после этой истории Нестор. – Это же черт знает что – хохма, низовая культура, площадной карнавал.
– Он хотел сказать важным духам, что надо отвечать за слова. А тех, кто не отвечает, следует время от времени мудохать, – объяснил Брахман. – Иначе люди перестанут верить духам. Перестанут верить, что те о них пекутся. Ведь если бы добрые люди время от времени не мудохали своих потешных бесенят, те давно бы уже шутили примерно так: «Неподалеку случился пожар в доме престарелых. Пахло шашлыками».
Нас неизменно поражал радикальный ход мысли Князя. Спроси его: как бы так изловчиться, чтобы не мыть на даче посуду? Он не скажет «поехать на дачу с девицей» или «купить одноразовые тарелки/стаканы». Он ответит: «Чтобы не мыть на даче посуду, надо сжечь дачу». Благодаря подобной непреклонности суждений и действий многие за пределами нашей стаи считали Князя жестокосердным. Хотя о жестокосердии, конечно, речи тут идти никак не могло – просто сам он ни при каких обстоятельствах не роптал, жил, полагаясь на собственные силы и небесное правосудие, и считал, что так следует поступать всем. Ведь это вовсе не сложно. Плач ребенка и боль невиновного не оставляли его равнодушным, а когда ему доводилось рубить голову петуху, он рубил ее с одного удара – о какой жестокости сердца речь?
Князь был рус, как Нестор, и кудряв, как Брахман, но в отличие от первого ежедневно брился, а в сравнении со вторым выглядел несколько приземистее и тяжелее. Несмотря на сломанный некогда нос (след юношеской борьбы со страхом), черты лица Князь имел правильные, хотя и немного зверские. Да и в целом… Лоб его был чист, взгляд открыт, ладони сухи, и при улыбке он никогда не скалил зубы, что отнюдь не служило сигналом дантисту врубать свою зверь–машину. Клыки у Князя были что надо, просто в нашей стае считалось неприличным скалить зубы, если вслед за этим ты никого не собирался рвать в клочки. Не в пример Брахману, стремление к чрезмерному воздержанию Князь не поощрял и не отказывался от радостей жизни, хотя меру знал и в быту вполне мог довольствоваться малым. Аскезу же Брахмана с учетом его особой практики Князь считал своеобразным сортом самоистязания путем поедания пирожных с горчицей.
Мы любили Князя. Он не был педантом и верил в торжество благодати над законом. При всей своей эмоциональной подвижности и неоднозначном устройстве ума он всегда оставался прям в суждениях, честен и справедлив. Был гневлив, но отходчив. Имел волю действовать безоглядно, но при этом не промахивался мимо цели. Порой не знал снисхождения, считая его оскорбительным, но не задирал нос, не впадал в самодовольство и умел отдавать должное другим.
Добавлю еще один штрих к портрету: в делах Князю неизменно сопутствовала удача, и этот знак судьбы был настолько отчетлив, что мы оказались способны прочесть его без помощи Брахмана. У других так: раз удалось, два удалось, а на третий сорвалось; Князь же из раза в раз бил метко и, устремляя палец вверх, всегда попадал в небо. В Большой тетради Нестора, куда тот иногда позволял нам заглядывать, деяниям Князя уделялось сугубое внимание, и отражались они подробно, с тщанием. Князя, как и Брахмана, Нестор переспрашивал особенно часто.
Рыбак, Одихмантий и Мать–Ольха – тоже члены нашей стаи. Ну, и я – Гусляр. Всего – семеро. Брахман говорил, что согласно Велесовой нумерологии это хорошее число, применительно к нам оно обещает (тут Брахман производил некое буквенное исчисление – помню лишь титлы вверху строк и какие–то косые кресты снизу) сладкую росу на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел. Перевести предвещание прозой мы не просили – и так неплохо.
Про Рыбака я кое–что уже сообщал. К сказанному следует добавить, что он обладал массой полезных жизненных навыков: мог сноровисто закрутить шуруп, с толком запечь паштет, взять из Невы судака, ловко подстричь пуделя, сделать массаж стопы, выжать из тыквы сок и пальцем лишить врага глаза. Не подкачал Рыбак и обличьем: был высок, хотя и немного сутул, природно, не по–спортивному, точно матерый самец гориллы, крепок и к тому же устрашающе брил круглую голову. Уму непостижимо, зачем понадобилось небу при подобной внешности оставить этому зрелому верзиле ребячливую непоседливость и неистребимое разгильдяйство, вынуждающее его при первой возможности версты мерить пудами. Тайный замысел? Недосмотр хранителя? Огрех творения? В силу какой–то из этих причин (а возможно, иной, неучтенной) Рыбак не мог и пары дней обойтись без командира, непогрешимого полковника, которому он готов был вручить собственную узду – владей и правь. Иначе, предоставленный самому себе, он терялся, трещал по швам, в котелке его срывало клапана и человек шел вразнос. Рыбак не знал, как можно жить без узды, когда все дозволено, – остановиться, определить себе меру самостоятельно было выше его сил. По существу, Рыбак представлял собой тип прирожденного денщика – балагура, пройдохи, плута, но при том мастера обихода, преданного всей печенкой своему высокоблагородию и готового положить за него живот, поскольку искренне обретал в нем спасителя и благодетеля, – тип сейчас, увы, практически не востребованный. Так великий загонщик мамонтов не способен раскрыть свой дар в мире, где зверье с мохнатым хоботом повывелось. Верно сказал Брахман: Красная книга вымирающих животных.
Поскольку неволить человека было не в правилах нашей стаи (да и не прошел бы тут этот номер), Рыбак время от времени сам назначал себе полковника, после чего начинал его опекать, брать на себя его заботы и настойчиво, не спросив согласия, делать счастливым. Бывало, полковником для него становился то Одихмантий, то Князь, а то и вовсе какая–нибудь бой–баба, выисканная им по случаю на стороне. Обоснование его выбору найти было трудно, не имел его, похоже, и сам Рыбак – так ложилась душа, вот и весь сказ.
Надо ли говорить, что не бритая голова была ему опорой? Управлял поступками Рыбака не рассудок – руководило ими некое комплексное чувствилище, куда входили по старой памяти беспокойные семенники, жажда нежности, душевного тепла и любви, то есть те эмоциональные зоны, ответственность за которые традиционно принято перелагать на сердце, а также отменное обоняние (любую вещь, попавшую ему в руки, будь то карандаш или очки, он непременно обнюхивал), обитающий во рту вкус, непомерная мнительность по отношению к чуженям и некая вторичная страсть (которая могла бы свидетельствовать о соборном устройстве его духа, не будь она столь эгоистично назойлива), настойчиво зовущая делиться с близкими обретенным наслаждением, тем самым его преумножая. Как только некий раздражитель влагал персты в это чувствилище, Рыбак тут же начинал сообразно действовать или как минимум вербализировать свои ощущения. Остановить его тогда, если паче чаяния действия его и речи оказывались несуразными/чрезмерными, было делом нелегким, так как, пресеченные внешне, они не останавливали внутреннего развития и, как водный поток, на время скрывшийся в карстовые полости, в самый неожиданный момент вновь прорывались наружу. Так что не сразу и поймешь, с какого перепугу он посреди ученой беседы, закрученной вокруг сравнительного анализа трансперсонального опыта Терренса Маккены и опыта кочующего психоделика Цыпы, вдруг начинал рассказывать о гастрономических совершенствах пятнистой зубатки, перекрывающих по всем статьям достоинства зубатки синей.
Отдельно следует упомянуть об отношении Рыбака к зеленцам, которых он нарочито презирал, считал их тотем – гвинейскую жабу–рыбокола – бесполезной тварью, а в деятельности всей их стаи видел коварный подвох и скрытое паскудство, поскольку иному и завестись там было не из чего: мышам для развода нужны хотя бы ветошь и грязь – у зеленцов не было и грязи. Вероятно, Рыбак подспудно чувствовал, что если дело у них пойдет так и дальше, то скоро зеленцы начнут жечь книги, и первыми в костер полетят «Записки охотника» писателя Тургенева, полесник Пришвин и его любимый Сабанеев – «Рыбы России». Поэтому на футболке Рыбака красовалась надпись: «Убей бобра – спаси дерево».
Презрение Рыбака к зеленцам порой принимало крайние формы, и тогда он начинал бросать на газоны окурки и швырять в воду полиэтиленовые пакеты от конопляной прикормки. Нрав у него был разбитной, легко возбудимый, а главенствующим свойством натуры, помимо спасительной тяги иметь на себе наездника, являлась, как я уже говорил, подозрительность. Благодаря этому свойству плюс навыкам службы в десанте Рыбак добровольно взвалил на себя обязанность следить за безопасностью нашей стаи и в зародыше давить любые угрозы, которые постоянно ему вокруг – по большей части беспочвенно – мнились. Страж в Рыбаке не дремал ни секунды, и стоять он готов был насмерть, как Брестская крепость.
Ну вот, теперь про Одихмантия.
Материализм, идеализм и мистицизм смешаны были в этом уважаемом реликте в той пропорции, которая всегда определяла позитивистский тип сознания, безымянно существовавший, конечно же, уже задолго до Конта и Ренана. Физические и умственные особенности Одихмантия удивляли и настораживали всех, кому когда–либо доводилось иметь с ним дело. В нашей стае он по праву считался старейшиной, но время, кажется, было совершенно невластно над его коротким, плотным, туго вздутым, покрытым веснушками и рыжим волосом телом, которое выразительно венчала крупная, лысая, обнесенная по кругу седым пухом голова. Раз увидишь – не забудешь. По крайней мере ни в каких излишествах Одихмантий себя не ограничивал, легко давая фору гулякам куда более молодым, и ничто в его организме при этом не ломалось. Удивительная крепость костяка и всего, что к нему прилажено. С памятью у него тоже было все в порядке, хотя порой одна и та же история, рассказанная им в разное время, немного отличалась от своего близнеца в деталях и обрастала уместными к случаю подробностями. Одихмантий помнил содержание всех книг, которые когда–либо прочел, а также имена их авторов, мог при случае блеснуть дословной цитатой и легко производил в уме арифметические действия, на которые иные магистры точных дисциплин осмеливались только при наличии калькулятора. Неудивительно, что ходили слухи, будто природа его – нечеловеческого свойства.
У Одихмантия был злой язык, однако это не мешало ему с готовностью приходить на помощь другим, при том что сам он редко кого–либо утруждал просьбой о помощи. За плечами его тянулась в мглу прошлого длинная жизнь, полная затаившихся в сумраке событий и не всем уже доступных впечатлений. В молодости он с альпенштоком штурмовал горы, покушаясь даже на семитысячники, погружался в точную науку, извлекая оттуда ученые степени, ходил под парусом на шверботе, два с лишним десятка полевых сезонов отколесил в качестве начальника археологической экспедиции по таежной глуши, казахской степи, Алтаю и изрезанному ущельями Памиру, сочинял либретто для оперетт, бил в степи байбаков, нагулявших под кожей драгоценный целебный жир, писал в журналы о художественной фотографии и черт знает чем еще не занимался. При этом все мы чувствовали, что сведения наши о нем неполны, что, несмотря на кажущуюся исчерпанность его рассказов, в тени всегда остается что–то еще, чего мы об Одихмантии не знаем. Иначе мы бы просто посмеялись над подозрениями о его нечеловеческой природе, а мы не смеялись. Даже задумывались: не из четвертого ли он мира дна? или, может быть, из второго – покрышки? Задумывались и листали атлас с картинками населяющих эти области тварей.
Идея составить такой атлас принадлежала нам с Нестором. Дело в том, что многие сетевые дневниковеды проскальзывали в волновое пространство Сети из верхних и нижних миров, о чем свидетельствовали аватарки перед их никами. Время от времени различные истории об этих существах просачивались также на волшебный экран и даже анонсировались в экранном бюллетене. Примерно следующим образом:
– Бека, завладев дневником безумного персеида, вызывается показать унадшам путь к тайной столице мира Тарн–Ведра.
– Асгардам удается заманить репликаторов в ловушку и запереть в помещении с устройством, замедляющим время.
Или так:
– Ученые мира Пангар создают лекарство от всех болезней. Матрана выясняет, что чудодейственное зелье производят из симбиотов.
– Ночные кошмары замучили Тикулка до такой степени, что он стал путать сон с явью и жить в двух реальностях. В первой он – отважный пожарник, а во второй – зеленый чотомит.
Ну вот, мы с Нестором и провели работу: выудили из бюллетеней и Сети все доступные сведения о живности, обитающей в мирах дна и покрышки, разложили их по полочкам и, как смогли, проиллюстрировали. А живности там было – пруд пруди, одна другой краше. Больше всего Одихмантий походил на гугулаха из мира Твин, только у него не было на черепе бугристых складок и за ушами не росли кожистые трубки. Словом, вопрос оставался открытым.
Помнится, Кант в «Естественной истории неба» писал: «Кто осмелился бы дать ответ на вопрос: распространяет ли грех свою власть на другие сферы мироздания или там царит одна только добродетель? Не принадлежит ли наша несчастная способность впадать в грех к некой области между мудростью и безрассудством? Кто знает, вдруг обитатели иного мира не настолько благородны и мудры, чтобы быть снисходительными к неразумию, вовлекающему в грех, слишком прочно привязаны к материи и обладают слишком малыми возможностями духа, чтобы суметь нести ответственность за свои поступки перед высшим судом справедливости?» Вот голова! Вот сумрачный германский гений! Не хуже нашего Брахмана. Как прав он был в своих догадках – что ни слово, то в яблочко.
Основной пружиной, двигавшей Одихмантия по жизни и несшей ответственность за логику его поступков, являлось, пожалуй, стремление к душевному комфорту, что вовсе не равно тяге к покою. Одихмантий не хотел покоя, он был деятелен и самостоятелен в своих действиях. Он жаждал приключений. В нашей стае он чувствовал себя комфортно, и за это свидетельство здоровья нашей среды мы были патриарху благодарны. Кроме того, Одихмантия при всей его самодостаточности определенно тянуло к Князю. Я уже говорил, что Князь был удачлив, Одихмантий же, по всей видимости, полагал, что везение – штука заразная. Нечего и говорить, всяк был бы не прочь подцепить эту завидную бациллу.
Мать–Ольха была с нами и вместе с тем словно бы немного в стороне, несколько отдельно, незримо оградив свое заветное духотрепещущее тело прозрачным буферным пузырем. Трудно описать это – с виду, казалось бы, никак не выраженное – положение. Тем более что снаружи, извне, никто бы и вовсе ничего не заметил – почувствовать условность ее присутствия в стае мог лишь член стаи. Чтобы пояснить сказанное, следует два слова посвятить обрядовой стороне нашей жизни.
Мы склоняли голову перед баней. Мы чтили ее. Воспоминание о ней приводило нас в священный трепет. Потому что баня – это не просто место, где трут мочалкой спину и мешают в шайке воду. Нет. Существо бани – мистерия, символический путь могучего духа нашей земли, который в историческом времени виток за витком, точно бегущий огонек по елочной гирлянде, упорно идет дорогой Феникса к своей Вифлеемской звезде. Раз в две недели мы отправлялись в баню и проживали эту мистерию сообща, стаей, умирая и воскресая вместе с духом нашей земли. Сначала мыли и сушили парную, потом проветривали, поливали из ковша стены, затем давали жару и снова остужали и лишь после этого, метнув на раскаленные камни черпаком воды, люто, так, чтобы при вдохе горели ноздри и ныли зубы, поддавали пару и выгоняли первый пот. Затем в два веника и в три захода, чередуя пламя преисподней с ледяной купелью, немилосердно выгоняли душу вон, бережно загоняли обратно и, кто гладко–красный, кто леопардово–пятнистый, восставали из пекла к новой жизни. Там, в бане, клубилось и пульсировало иное пространство, там Князь и Брахман были смиренны, а Рыбак – мистагог. Только Мать–Ольха не ходила с нами в баню, потому что она – наш женский брат.
Мать–Ольха всегда была широка душой, крута нравом и богата телом, а вот говорить с деревьями научилась уже на моей памяти. Поначалу, гуляя в садах и скверах, она останавливалась и слушала листву, ее легкий трепет или волной нарастающий на ветру шум. Зимой прикладывала ухо к коре и, стянув перчатку, стучала по звонкому стволу рукой, трогала мерзлые ветки, отзывающиеся шелестящим бряцанием. А однажды весной, в апреле, когда после оттепели вдруг снова ударил запоздалый мороз, она позвала меня в Комарово и показала березу, у которой из зарубки пошел сок, но загустел на холоде и замер чередой наплывов, как какой–нибудь каменный пещерный водопад, только здесь было чуднее – прозрачный, застывший, ледяной водопад березового сока. «Смотри, это музыка, – сказала Мать–Ольха. – Слышишь?» И я увидел эту стылую, покатую, вспыхивающую хрустально–матовыми бликами лесную музыку. Я ее увидел, а Мать–Ольха, похоже, ее и впрямь слышала. Мы отломили по сосульке и сунули в рот березовые леденцы. Я запомнил тот день, полный весенних лесных запахов и застывшей музыки со студеным детским вкусом.
Потом Мать–Ольха устроила у себя дома настоящий дендрариум: на подоконниках в горшках ловили заоконный свет миниатюрные баобабы, денежные деревья, бегонии и прочая мелкая экзотика, а по углам и вдоль стен стояли кадки с гигантами (в масштабе городского жилища) под потолок. Что–то у нее там то и дело вегетативно размножалось, то и дело прорастали какие–то семена – словом, был при дендрариуме и свой детский сад. О чем вещали ей деревья, что рассказывала им Мать–Ольха? Не знаю. Однако любовь их определенно была взаимной: однажды у нее в гостях я увидел, как некое древо – с виду фикус, но я не знаток, – отчетливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью–Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до пола чашка не долетела – так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окропленных чаем зеленых лапах.
Как описать Мать–Ольху, чтобы далекий брат ее увидел? Соломенные волосы, заплетенные в тяжелую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо–зеленых глаз, могучее тело в просторных одеждах. Ее можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала веселой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях ее натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.
Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать–Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда ее смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать–Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод ее трудов, будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь, нуждался в похвале, иначе Мать–Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери–Ольхи безразличие, не замечать ее, а тем более подвергать критике в ее личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.
Мы старались не обделять Мать–Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все ее буферные пузыри, мы – стая, и Мать–Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с ее стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, но все, что уводило наше внимание в сторону от Матери–Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с ее стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери–Ольхи жизнь лакомой и участвовали в ее обменных процессах. Ну а если кто–то осмеливался дерзить, бросать упреки, искать недостатки… Я говорил уже, эти были для нее сущим ядом и вызывали в ее организме несварение. Таких Мать–Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.
Вообще, чувствам ее был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку. Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери–Ольхи одновременно подавалось питание на плохо, казалось бы, совместимые переживания. В результате, случалось, складывались забавные конфигурации – например, Мать–Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически все. Можно привести немало примеров… Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины могли рассчитывать на ее неизменное покровительство.
Следует заметить, что Рыбак испытывал определенные подозрения по отношению к Матери–Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость ее духа в опаляющей мистерии, а кроме того был твердо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе назначал какую–нибудь девицу.) Помимо этого, из–за любви Матери–Ольхи к деревьям, Рыбак то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли она зеленец? Мать–Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой–то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить прямо, кроме стайного чувства примиряла ее с Рыбаком лишь надпись на его футболке.
Про себя скажу одно: я – Гусляр, мое дело – трень–брень. Петь былины.
Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке – попробуй представь такое безобразие. Особенно сжатым в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас, безусловно, мог рассчитывать на восхищение.
И вот еще – чуть не забыл – тотемом нашей стаи был белый ворон.
Без свидетеля
Ночью выпал снег. Сырой, обильный, он сыпался с невидимых небес, будто застланных махровым белым полотенцем, огромными хлопьями, освежая старые белила, покрывая черные талинки, налипая на стволы и ветки деревьев, превращая расстеленные по опушкам кусты в сугробы – белые шары, барашки и гребни на белой земле. Утром снежная туча ушла, и в высях открылась мерклая пелена, за которой лишь угадывалась прозрачная синь, все еще надменная и стылая, но уже не мертвящая, не зимняя, уже пульсирующая живыми токами, играющая глубиной, – весна сперва овладевает небом и лишь потом всем остальным. Могучие лиственницы, пихты и ели стояли в снежных балахонах, под белым гнетом их лапы клонились к земле. Налети ветер, он сбросил бы снег вниз, но сейчас ветер был далеко – он выл на западе, выл на севере, выл на восходе, он спешил, но еще не добрался до этих окутанных тишиной скал и поросших лесом склонов. Все вокруг оцепенело, замерло. Случается на свете такой час, и, очутившись в нем, не ошибешься – так выглядит покой. Белый, заснеженный, неподвижный мир с бледными тенями – где отыскать картину более полного покоя? Только там, где нет и тени.
Зверь вышел из утробы горы именно в этот час. В час, когда мир обманывал взгляд, обернувшись чистым, пустынным, раз и навсегда застывшим, не ведающим ни цветения, ни ярости, ни тлена. Зверь не знал, не помнил, как было раньше и что было с ним раньше; так очнувшийся от зимней спячки еж не помнит, где ставил для него блюдце с молоком человек, под чьим домом он устроил свое гнездо. Да и было ли оно, это блюдце? Зверя разбудил голод. Но он не сознавал, что это голод, и не понимал, как его утолить, – на выходе из горы стояли стражи, отбирающие память. Их Зверь тоже не помнил. Покидающим недра всему приходилось учиться заново.
Тело Зверя знало, как ходить, ползать, прыгать, плавать, бросаться на добычу и становиться невидимым. И летать. Да, пожалуй, он мог бы и летать. Зверь не представлял, что нужно делать, чтобы получился прыжок, тело вспоминало это само и делало, как только становилось нужно. Возможно, понемногу оно вспомнит все, что умеет, и тогда к Зверю вернется знание, как было раньше и что было с ним раньше.
Зверь прыгнул со скалы вниз и пошел по белому склону между белых деревьев, оставляя в снегу глубокие, продавленные до хвойной подстилки и прелой прошлогодней травы следы. Когда он задевал ветки, с них осыпались пушистые покровы и открывались новые цвета – бурый и темно–зеленый. Когтистой лапой Зверь разбил сугроб, поскреб землю. Из–под разрытого снега слышались запахи, навстречу им из пасти Зверя рвался пар – дыхание его было жарким.
Ночной снегопад засыпал, стер все старые метки; оглушенные упавшим на мир покоем не успели наследить заново ни кеклик, ни росомаха. Тело вело Зверя вперед, в глубь белого леса – туда, где, как он подспудно знал, можно избыть голод. Вверху вскрикнула большая птица, взмахнула крылом, сбила с ветки березы тяжелый снег и с шумом умчалась в чащу, неся ужас в опережающем ее полет крике. Только голая черная ветка осталась качаться в белой кроне – мир понемногу приходил в движение. Зверь шел и видел, что одна его лапа горяча, так что след тут же затопляет дымящаяся вода, а другая холодна – продавленный сырой снег под ней сковывала ледяная корка, с тихим хрустом коловшаяся под когтем. Язык, лизнувший по очереди обе лапы, подтвердил свидетельство ока.
Зверь поднялся на косогор. За одоленной лощиной показалась другая, широкая и покатая. Ближний склон ее покрывал чистый лес, а на противоположном в недавний год поломала деревья буря – мощные выворотни вздымали заснеженные корни, под сугробами угадывались заметенные завалы. Не лес – дром да лом, пень да колода. Зверь, прислушиваясь к своему телу, направился туда, к дальнему склону. На дне лощины снег был так глубок, что мягко давил брюхо. Тело вело, обещая охоту.
В буревале взгляд Зверя высмотрел толстый высокий пень, ощетинившийся вверху острой щепой – шквал не вырвал дерево из земли, а сломал, оставив комель клыком торчать в небо. Должно быть, сердцевина старого ствола сгнила и внутри он был пуст. Показалось, над пнем подрагивает, торопясь ввысь, прозрачная воздушная струйка, неуловимый завиток, едва заметная эфирная прядка… Показалось? Не зная – зачем, Зверь подошел, обнюхал пень по низу и ледяной лапой ударил по нему так, что липкий снег слетел с коры, и дуплястый деревянный клык гулко ухнул. Зверь прислушался, ударил еще раз. Пень зашуршал и изнутри него раздался гневный рык. Зверь снова ударил – полетели в стороны клочья коры – и отпрыгнул вспять. Внутри пня взвился новый рык, о стенки широкого дупла быстро заскребли когти, и наверху, взметнув снежный вихрь, вмиг показался яростный всклокоченный медведь–стервятник. Он был огромен. Мотая головой, раздирая окутанную паром пасть в неистовом рычании, медведь кинулся вниз и грозно вспрянул на дыбы, как бурая косматая скала. Гнев ослепил его – здесь, в лесу у него не было соперника, он не забыл об этом даже в спячке. Вновь опустившись на четыре лапы, с могучей прытью медведь бросился на желтое пятно, на лихого чужака, дерзнувшего разбить его заветный покой… Бросился и тут же замер, будто налетел на глыбу камня. Он, наконец, разглядел свирепым зраком Зверя, поднявшего его из тихого логова. Тяжелый и неодолимый ужас придавил медведя к поваленному стволу – так растекается брошенный на землю шмат болотной гнили, – рев замер в его глотке вместе с дыханием.
Зверь победил медведя, даже не вступив с ним в поединок, – страх, дикий страх в глазах соперника был ему лаком. Но он доделал начатое: метнулся к растерявшему всю свою ярость, безвольно поникшему исполину и убил. Убил быстро – так что сердце в мертвом теле, не успев остановиться, продолжало бессмысленно биться. На снег из настежь вскрытого горла толчками хлынула яркая кровь. Зверь, окропляя алым белые сугробы, нашел в скользких кишках и вырвал зубами из распоротого брюха медвежью печень. Победно встал горячей лапой на растерзанную тушу, и тут же налетевший ветер разнес по вздрогнувшему лесу запах паленой шерсти.
2. СШИБАТЬ ДЕНЬГУ
на жизнь мне доводилось по–всякому. Студентом подрабатывал разносчиком в блинной, потом – швецом в небольшой артели, где строчили левые тряпки под марками модных домов. В артели, правда, задержался недолго – на поверку там оказался гейский вертеп, так что мне пришлось из этой клоаки бежать, засветив в глаз закройщику Цветику. Он каждый день дарил мне гладиолусы (был август), грустил о своем детстве, лишенном отца, откуда, по его разумению, и проистекала тоска по мужской ласке, и как бы невзначай то и дело норовил погладить по колену, коварно отвлекая рассказами о природе изящного, скрытой в Чайковском, Уайльде и Нурееве. Поцелуя в плечо я не вынес. (Задним числом Князь похвалил меня за решительность, а Нестор занес этот случай в Большую тетрадь.) Затем пошел в дезинсекторы, травил тараканов по трактирам и кондитерским – вонючее, конечно, занятие, но на выездах гладкие стряпухи кормили обедом и давали с собой в пакете кусковой горький шоколад. Потом курьерствовал, убирал клетки в зоопарке, подстригал газоны… После института работал инженером звукозаписи в кукольном театре – там, в студии, в неурочное время тайком наиграл и напел несколько собственных музыкальных номеров. Прилично вышло, хотя самому все партии писать – последнее дело. Потому что неоткуда взяться счастливой случайности. Этот благотворный микроб всегда заносится извне. Но у нас в стае, кроме меня, никто с нотами не дружил. Только Рыбак согласился на записи маракасами пошуршать. Потом много где еще мыкался, пока не прибился к киношникам, которые по заказу фонда «Вечный зов» снимали натурфильмы и разные исторические реконструкции о всевозможной живности, девственных лесах, реках–озерах, ущельях–скалах, былых и ныне прозябающих племенах и прочей природной дикости. В основном – на землях отечества. Песцы в ненецкой тундре; каменные столбы на плато Мань–Пупу–нер; лопари со своим меряченьем; Кольские сейды; раздувающиеся в меховой шарик нерпы и прозрачная рыбка голомянка в дистиллированных байкальских водах; загадочное Телецкое озеро на Алтае; грибные ведьмины круги; Патомский кратер – «гнездо огненного орла», как зовут его якуты; расщепляющие атом древние гипербореи; пышущая паром Долина гейзеров; озеро Светлояр с подводным колокольным звоном шести церквей; трудовые дни шмелей, обустроивших гнезда в мышиных норах; тайга, в которой летом гуляет хвойное эхо, а зимой стоят такие морозы, что олени скрываются в самую глушь, где трещат деревья и, уткнув морду в снег, замирают окаменелыми… Верно задумано, а то на деле выходит, русский человек сейчас больше осведомлен о судьбе суриката в африканской саванне, чем о житухе веселой выдры на речке Ухте под Волосовом.
У киношников я сначала на подхвате был: помогал музыку, шумы и всевозможные специфические звуки подбирать, вроде свиста пули, который производится путем чирканья ногтем по натянутой шелковой ленте, или шагов по снегу, извлекаемых из мешочка с крахмалом, а потом меня заметили и за креатив сильно зауважали. Это когда я на пару с консультантом–зоологом идею фильма «Терем–теремок» предложил. Теремом у нас лошадиная куча была – сначала на нее мухи слетались, потом афодии и карапузики, потом копр и навозник–землерой, потом стафилины – поохотиться на мушиных личинок, тут же и птицы: воробьи зернышки выклевывают, дрозды, сороки и галки – жуков да червячков, а в сумерках приходит еж в надежде закусить блестящим зелено–черным навозником – если тот, налетев, не успеет быстро закопаться, ему приходится туго… Словом, сложилась целая история этакого общего, взаимосвязанного, драматического житья–бытья.
Идея теремка в «Вечном зове» их главным натуралистам понравилась. Они лучшие силы подключили и сняли отлично. Меня лунный копр просто за душу взял – подвижный такой смоляной броневик с рогом на голове, ползет и сипло пищит, как стародавняя детская резиновая игрушка с дырочкой от выпавшей свистульки. Он ночами растопыренным усиком желанный дух ловит и по чутью летит на лошадиный выгон, там подлезает под свежую кучу и зарывается в землю, устраивая неглубокий горизонтальный ход с логовом в конце, куда стаскивает навоз – пищу для будущей личинки, – в который самка откладывает яйца. О том, что в тереме лунный копр живет, узнать можно лишь по небольшой горке земли, которую он из норки выгреб.
Не то навозник–геотрупес. Этот с лету пикирует на кучу и роет вертикальную шахту вглубь земли сантиметров на двадцать, там и обустраивает гнездо, оставляя в заселенном разной мелочью тереме дыру, как след от пули.
По сказочной канве должен был в итоге какой–нибудь медведь – лесной гнет – эти хоромы со всеми их насельниками раздавить. Я даже на эту роль трактор предложил, распахивающий целину под будущую ниву, но начальство трагедии не допустило. Трактор прошел вблизи, обозначив угрозу и оставив место эсхатологическим предчувствиям, однако в целом история закончилась жизнеутверждающе – выходом из куколки лоснящегося черным, гравированным тонкими бороздками хитином, будто облитого лаком, молодого лунного копра.
Кому–то, может, это – фи, возня навозная, а я так понимаю: надо уметь работать с тем материалом, с тем веществом жизни, который дарует тебе далекий сверкающий Бог и в котором ты обретаешь свой терем/дом. Как говорит Князь, «никто не обещал, что будет тепло на закате дней». А в башню из слоновой кости, где все стерильно и сомнительные места хлоркой присыпаны, бабочка не залетит: ей там делать нечего. Словом, из собственной общей идеи я потом немалую радость познания извлек и усладил глаз хорошо снятой картинкой.
На первом успехе решил не останавливаться. Встретил как–то Мать–Ольху, которая была в неважном настроении, тоскуя от неустроенности мира и отсутствия повального счастья, примерно так: вот растут себе деревья, никого не трогают, а их гнет ветер, морозит стужа, точит червь, взахлеб поит дождь, бьет молния, секут люди – и нет никого, кто утолит их сладкое горе. Тут меня очередная мысль и осенила. Я пригласил Мать–Ольху в кофейню и там с ее помощью между чашкой кофе и креманкой со взбитыми сливками набросал заявку на производство натурфильма по принципу того же теремка, только теперь вместо лошадиной кучи – дуб. Так сказать, развитие темы. В дупле живет скворец, под корнями – барсук, на ветке шевелит огромными усами дубовый дровосек, долбит усохший сук пестрый дятел, в кроне галдят дрозды, овсянки, зеленушки, шуруют белка и куница, над листвой в сумерках гудят роскошные жуки–олени, опившиеся днем сочащимся, пенящимся в трещине коры, точно брага, дубовым соком, под корой и в лубе орудуют челюстями личинки, ищут желуди в палой листве кабан и желтогорлая мышь, деревенский кот округлил глаза, прислушиваясь к писку из дупла… И поливает этакое мировое древо дождь, и сушит ветер… Потом зима, покой, холодный сон и – снова пробуждение на мартовском припеке. И обо всем этом закадровым голосом рассказывает сам богатырский дуб – Мать–Ольха его переживания мне очень ярко описала.
За соседним столиком сидели две девицы, одна из которых пронзительно щебетала о какой–то ерунде, не обращая ни малейшего внимания на Мать–Ольху с ее печалью. За что и поплатилась.
– Боже мой, Гусляр, сколько пустоты вмещается в эту милую головку! – громогласно заявила Мать–Ольха, в упор глядя на побледневшую от ужаса трещотку.
Дубовая история мое положение у киношников серьезно укрепила. Теперь по воле командоров фонда «Вечный зов» меня стали допускать к работе над сценариями и проявляли интерес: нет ли новых творческих соображений? Ну а после того, как Князь познакомил меня с лесничим и охотоведом из дружественной стаи, тотемом которой был желтоглазый волк, и те устроили мне с оператором съемки сюжета о жизни лисьего семейства, мой статус сделался неколебимым. Про лис снимали фильмы и раньше, но таких кадров, которые добыли мы, никому прежде запечатлеть не доводилось. Думаю, дело в Князе – он свел меня с людьми и легкой рукой послал навстречу нам удачу. Я говорю о сцене, в которой лиса избавляется от блох.
Церемония такая: лиса возле реки выхватывает из земли зубами пучок мха и, пятясь задом, медленно заходит в воду. Очень медленно, чтобы до паразитов дошел смысл деяния, чтобы канальи осознали серьезность положения и неизбежность исхода/бегства. И те осознают. Блохи одна за другой перескакивают по меху смекалистого зверя от хвоста к голове до тех пор, пока над водой не остается один только лисий нос. Ну и пучок мха в зубах. В итоге, поплясав на черном голом кожаном носу, блохи, толкаясь и теснясь, перебираются на мох. Тогда лиса разжимает зубы и пучок, как баржу с каторжанами, вода уносит прочь. А мокрая Патрикеевна выходит на берег, отряхивается и, избавленная от большей части досаждавших паразитов (оставшихся возьмет на зуб), резво бежит по своим рыжим делам. Скажем, мышковать.
Весь этот сюжет мы, заеденные злыми комарами (мазаться пахучими репеллентами, само собой, было нельзя), засняли в подробностях, с наездами и крупными планами, с трех камер. Успех был полный, необыкновенный. Разве что орден не дали. Словом, благодаря творческому подходу и счастливому стечению обстоятельств, я в деле производства документального кино о братьях наших меньших встал прочно, основательно, как свая. Теперь командоры «Вечного зова», случалось, обращались ко мне напрямую. Иногда без дела даже, а так – поболтать. От одного из них я впервые и услышал о Желтом Звере.
– Отличный материал, Гусляр. Сделано на ять.
Говорившего я не видел. Голос не узнал. Командор подошел ко мне со спины в сортире офиса на Моховой, арендуемого киношным отделом «Вечного зова». Я только–только расстегнул ширинку у белого, как яйцо, писсуара.
– «Дуб» ваш в прошлом году на шесть каналов продали плюс за бугор в девять стран. – Командор встал у соседнего фаянсового зева. – А по лисьему семейству сейчас Первый с Четвертым за эксклюзивное право на показ торгуются.
Вообще–то шишки «Вечного зова» появлялись на Моховой редко. Предпочитали выдергивать на разговор людей к себе в головную контору фонда, которая занимала небольшой, роскошно обустроенный особняк на 4–й линии Васильевского острова. Этого я там и встретил, когда меня после успеха «Дуба» вызвали на 4–ю линию для знакомства. Командор был средних размеров и словно бы сделан из мыла: удержать такого не удержишь – ускользнет. Порода везунчиков. Изящных и опасных, как оса, как граненая мизерикордия. На вид командор был мой ровесник, но холеный – в кремовом костюме, шелковой рубашке без галстука, с гладкими, зализанными, напомаженными гелем волосами. Будь костюм черным – чисто чикагский ухорез на голливудской целлюлозе. Звали его Льнява. Почему? Не знаю. В конце концов, должны же были его как–то звать, а раз так, то отчего не Льнява?
– Рад, что оценили по достоинству. – Благодаря, вероятно, обстоятельствам встречи я чувствовал себя немного скованно.
– Вот как? Хотите сказать, что цену себе знаете?
– Вроде того.
Льнява усмехнулся:
– А вы… фантазер. Может, вы и на вопрос «как дела?» отвечаете подробно?
– Отвечаю: наше дело – сеять, бабье дело – прясть. – По правде, так часто говаривал Рыбак, но я подумал, что сейчас присловье это придется к месту.
– Скромно, непринужденно, безыскусно, – похвалил Льнява. – Выходит, цену вы себе не знаете. Потому и щеки не надули.
– Молодой еще. Успею.
– Вам лет сколько?
– Сорок.
– Долго жить собрались?
– Что ж не жить? Девы радуют, вино пьянит, небеса благоволят…
– И то верно. Пока – благоволят. А щеки надувать не спешите. Эти, которые с надувными, стоят дешево. Знаете, тщеславных и самолюбивых не расслабляет даже постель, потому что и там они пытаются доказывать, что они лучшие и несравненные, вместо того чтобы просто сделаться на десять минут счастливыми.
Командор был затейлив.
– Про щеки – договорились, – согласился я.
– Вот и хорошо. Довольны работой?
– Грех жаловаться. Спасибо, что под сукном заявки не томите.
– Бывает, томим. А бывает – и прямо в корзину.
– Тогда – сугубо личное спасибо.
– Ну, зачем же так… Это ведь я должен вам спасибо сказать. Фимиам кадить должен, дабы побудить на новые свершения. Разве нет? – Льнява меня смущал, и у него это отчасти получалось.
– Промежуточный итог: сотрудничеством мы довольны обоюдно. – Кажется, я не уронил достоинства.
Командор рассмеялся, закинув к потолку загорелое (а на дворе, между прочим, конец марта) лицо.
– Ждем новых заявок. – Льнява тряхнул концом. – И вообще любых соображений. Хотя бы в форме отвлеченных мыслей. Соберем специалистов, покумекаем – пустотел отсеем, а тяжелое зерно в дело пустим, прорастим.
От писсуаров мы перешли к умывальникам.
– Есть кой–какие затеи, – признался я, поскольку затеи и впрямь были, тем более – в форме отвлеченных мыслей. – До ума только довести надо, до дна колупнуть.
– Колупайте, колупайте… Материальный ресурс есть. Всё готовы в дело вбить. – Командор замолк, и на лице его отразилось мерцание нечаянной мысли. – А вот скажите… в экспедицию, в дикий край, куда ворон костей не заносит, на месяц–другой, а то и дольше – как выйдет – решились бы махнуть?
– Смотря каков предмет.
– То есть? – Льнява с интересом вывернул шею.
– Жизнь, к примеру, редкой болотной пиявки исследовать или, там, какого–нибудь синебрюхого глиста – это увольте. Я не маньяк – мне на пиявку полгода жалко. – Я лукавил, и командор, зная про теремок на конском выгоне, это понял.
– Наговариваете на себя. Скромничаете, будто самого себя стыдитесь. Увлеченности без своекорыстия стыдиться не надо. Признайтесь, ведь наговариваете?
– Есть немного, – покаялся я. – Вы как в сердце смотрите.
– Предмет ведь – дело десятое. В каждой твари чудес хватает – трем самосвалам не вывезти. Главное – взглянуть верно. Под нужным углом.
– Ваша правда.
– Ну, так что?
– Может, и отправился бы.
– Тем более что не о глисте речь, – подбодрил меня Льнява.
– О пиявке, что ли? – неловко пошутил я.
Командор нетерпеливо поморщился:
– Собственно, к чему я? Сейчас с начальником вашим совет держали – организуем экспедицию на поиски Желтого Зверя. Да–да, не удивляйтесь, именно так – на него, окаянного. Надо киногруппу подготовить. Хотели бы участвовать?
– Это что за зверь такой? – Кажется, командор ошибочно принял за удивление мою озадаченность.
Не отстраняя рук от шумной сушилки, Льнява посмотрел на меня внимательно, очень внимательно. Что–то он прикидывал и осмыслял. Похоже было, будто он невзначай проговорился о чем–то, о чем не следовало проговариваться в присутствии несведущих ушей, и теперь соображал, как быть: посчитать утечку закрытых сведений несущественной или застрелить меня прямо здесь, в сортире, пока я не разнес новость на хвосте по всему свету.
– Вы ведь из белой стаи, верно? – наконец сказал он.
Я подтвердил – скрывать мне было нечего.
Льнява снова замолчал, додумывая, видно, недодуманную мысль.
– Ладно, пустое, – принял решение командор, голос которого стал стеклянным. – Пока это – фантазии. Однако же… пусть все останется между нами. Надеюсь, я могу на вас положиться. – И он удалился, с холодной улыбкой махнув мне на прощание рукой.
Ну вот, посадили блошку за ухо, да и чесаться не велят. Сунув мокрые ладони под сушилку, ответившую механическим урчанием и жаркой воздушной струей, я посмотрел на свое отражение в большом, до пола, зеркале, вровень с бледно–розовым кафелем вмурованном в стену. Черт! Ширинка была распахнута. Срам. Взирая на непристойного двойника, я внезапно обнаружил в голове воспоминание – давно, казалось бы, забытую встречу с лукавым старичком, читавшим у нас в институте введение в акустику. Однажды мы столкнулись с ним в институтском коридоре – мотня на его мятых брюках была расстегнута. С третьего раза поняв мой неловкий намек, старичок сказал с притворным вздохом: «Эх, голубчик, когда в доме покойник, все окна – настежь». Улыбнувшись залетевшему впопад привету памяти, я решил, что – нет, пожалуй, рано. И запер змейку.
Киношный начальник – краснорожий боров – толком про Желтого Зверя тоже ничего не сказал. Так – отговорки–шуточки. Однако взглянул недоверчиво, точно посвященный какой–нибудь закулисной, по уши погрязшей в конспирации Ложи, которому незнакомый брат (выдающий себя за такового) неверно предъявил тайный знак приветствия. Ну, что ли, не в том порядке загнул пальцы.
Плюнув на эти загадки, я отправился читать краткие выборки из Истории, которые Нестор, набив из Большой тетради в комп, по моей просьбе время от времени сбрасывал мне в планшет. Полный свод творящейся Истории Нестор пока не показывал никому. Да и в комп ее целиком не вводил, прозорливо считая бумажный носитель по–прежнему самым надежным из всех когда–либо измышленных – надежней только Розеттский камень. Да и не было его, этого полного свода, то и дело что–то прибывало. Мне же, чтобы оживить в памяти героическую картину наших будней, вполне хватало и выборок, проиллюстрированных фотографиями с мест событий, остановившими время и запечатлевшими столь дорогие мне и еще такие молодые лица. Они, эти выборки и эти фотографии, были как угли – тлеющие угли прошлых дней. И из этих углей, стоило на них подуть, в памяти вновь жарко вспыхивала История – зримо, волнующе, ярко, – весело взвившимся пламенем растопляя холодеющую с годами кровь. Ведь понемногу, капля за каплей, жизнь человека перетекает в сон: то, что еще недавно было ему по силам въяве, становится со временем – увы – возможным лишь в пространстве грезы.
Вечером я отправился в гости к Одихмантию. Выражаясь языком Нестора, у стаи там намечался «внеочередной пир», хотя никакой четко установленной очередности, помимо банных мистерий с последующим застольем, дней рождений членов стаи, Нового года, Рождества, Масленицы, Пасхи и ежегодного Дня корюшки, наши встречи не носили. Ничего не поделаешь – порой Нестор позволял себе изъясняться высокопарно. Впрочем, выспренность его была плутоватой: обыкновенно под ней, как под знатной несторовской бородой, таилась озорная улыбка. О том, что этот каприз Нестора (выспренность) не имел никакого отношения к презренной «позе мудрости», не стоит и упоминать.
Строго говоря, «внеочередным пиром» Нестор называл ритуал, с помощью которого мы призывали удачу сопутствовать нашим замыслам. Состоял он в том, что под хорошую закуску, соответствующую случаю, мы наслаждались живой водой, категорически предпочитая ее дыму отечества, звездной пыли и небу в таблетках, поскольку последние магические медиаторы размягчали внутреннюю вертикаль, так что ее можно было вязать узлами, а мы на это не могли согласиться ни при каких обстоятельствах.
Одихмантий жил в Коломне. Не сказать что близко, но с Моховой я двинулся к нему пешком. Путем крюкообразным и покатым: по Троицкой улице, через Фонтанку, вдоль Мойки, мимо Инженерного замка, Михайловского сада, Дворцовой, форсируя Невский, минуя Исаакиевскую – до самой Новой Голландии. Что поступил опрометчиво, сообразил поздно. Будь это крепкий, с легким морозцем, а не раскисший, слякотный день, вышла бы во всех смыслах прекрасная, бодрящая прогулка. Но март в Петербурге – скверная пора. Красота вокруг была сероватой и влажной, стены домов пятнал белесый налет измороси, а пройти по сырой снежной каше на тротуаре и набережной, не промочив ног, полагаю, не удалось бы даже в огалошенных пимах. Я же носил ботинки из нубука – понятна их незавидная судьба. В довершение всего шлепавший впереди меня по Алексеевской улице гимназист с ранцем уроков за плечами (занятия давным–давно закончились – где шлялся?) со всей юной дури хватил ногой по водосточной трубе, и с грохотом выскочившая из нее льдина больно саданула меня по лодыжке.
К парадной Одихмантия я подошел, хромая. Хорошо, лифт оказался в порядке: шесть этажей по лестничным маршам – это было бы уже слишком.
Хозяин встретил в прихожей, слегка – и потому приятно – пропахшей дымом, и милостиво предложил тапочки, которые обычно не предлагал. Одихмантий держался старых правил: чтобы пройти в дом, гостю достаточно было вытереть подошвы о коврик.
Кроме Матери–Ольхи (кажется, подхватила простуду), все были в сборе.
Встреча с Льнявой, несмотря на дурную погоду и все мои потуги отмахнуться от дразнящих недоговоренностей, не давала мне покоя. Естественно, я обратился к Брахману. И Брахман не подвел, представ во всем блеске. Оказалось, что «Желтый Зверь в черном пламени гривы» был предсказан в XVI веке Цезарем Нострадамусом, унаследовавшим откровения божественного огня, астрологические познания и оккультный дар своего знаменитого отца и также составившим книгу прорицаний. Причем не в виде загадочных катренов, требующих усилий в дешифровке кода, а в виде ряда туманных, но все же последовательно развернутых рассказов. Описывал ли он собственные видения, подкрепленные звездными расчетами, или просто пересказал «Центурии» отца, сняв темные покровы тайны с мест, времени и обстоятельств, где/когда/при которых суждено исполниться предначертанному, – неизвестно. В результате вышло то, чего так страшился его отец, Мишель: современники в лице короля и Римской церкви увидели, что предреченное Цезарем будущее настолько противоречит их чаяниям, идеалам и ожиданиям, что им не остается ничего другого, как только предать проклятию грядущие века. А это тяжело. Поэтому они чрезвычайно огорчились: за то, что Цезарь украл у них будущее, они украли у него настоящее. Они изгнали его из мира видимого, слышимого, осязаемого, воображенного и удержанного памятью, так что даже соседи по улице смотрели сквозь него, как сквозь кристалл чистейшей пустоты, не слышали его мольбы и плач, не чувствовали касаний и оброненных на руки слез. Книга же Цезаря была признана католической церковью богоотреченной, и все обнаруженные списки ее подлежали уничтожению. В итоге до нас дошел лишь фрагмент рассказа то ли о бесе высокого чина, который в свой срок решит отпасть от царства дьявола, с тем чтобы вновь переродиться в ангела и вернуться под Божью десницу, то ли об ангеле, замороченном нечистым и изменившем своей природе, но в итоге превозмогшем морок. Это и есть Желтый Зверь. Сохранившийся фрагмент не имел завершения: удастся ли попытка, осуществится ли перерождение, что последует за тяжбой двух великих сил – теперь неизвестно. А о каких–то иных источниках, освещающих это событие, Брахман сведений не имел. Фактически сие означало, что их, этих источников, не существовало вовсе. Ну вот, и произойти событию следовало не в каком–то из нижних или верхних миров, а здесь, у нас, на родном, так сказать, пепелище.
– Надо же, – почесал затылок Одихмантий. – А я был уверен, что у Цезаря Нострадамуса судьба сложилась успешно. В том смысле, что без катастроф. Это ведь он написал труд по истории Прованса и под конец жизни был обласкан юным Людовиком Тринадцатым, который пожаловал ему кавалерство и произвел в камергеры двора?
– Обычный трюк, – с готовностью объяснил Брахман, – жизнь Цезаря отдали прожить двойнику, а настоящего из обращения изъяли. Такие фокусы по той поре были в ходу и разыгрывались часто. Вспомнить хотя бы последователей Патрокла Огранщика. Или наших: царевич Дмитрий, подменный Петр… Общество премодерна – причудливо жили, интересно. Нам остается лишь завидовать той щедрой сложности, с которой был придуман их мир. – Брахман вздохнул, сожалея о былом. – А у Мишеля Нострадамуса, прошу заметить, все семя извели. Первую семью «черная смерть» взяла… Впрочем, в те годы он еще не пророчил. А дети от второго брака… Про Цезаря я рассказал. Другой сын, Андре, был арестован за дуэль, на которой убил противника, а после помилования принял постриг и ушел в капуцины. Третий, Шарль, прославился как поэт, что в Провансе издавна считалось весьма почтенным занятием, но был уличен в умышленном поджоге и казнен. Были еще три дочери – две из них остались незамужними, а третья хоть и нашла себе партию, но детей не имела.
– Зачем? – не понял Нестор. – Зачем понадобилось всех под корень? И кому?
– Ха! Известное дело. – Рыбак отложил вилку, которую внимательно обнюхивал. – Всегда действуй на опережение. Ужасни, оглуши, наведи трепет, злодеи хвост и подожмут.
Рыбак умел мигом переводить свое сознание в черно–белый режим. Имея перед глазами двуцветную, без полутонов, картинку, ему было легко как громить, так и щедро миловать, да и любые сомнения при этом стекали с него, как с гуся вода.
– Понадобилось это тем же, кто стер настоящее Цезаря, – терпеливо пояснил Брахман. – Ведь Нострадамус мог передать свой дар, знания или, скажем, ключ, рассеивающий мглу его пророчеств, кому–то из близких и помимо Цезаря. А те, в свою очередь, по роду – дальше.
Стая сидела за вместительным Одихмантьевским столом в гостиной с двумя белыми колоннами у широкого окна. Поскольку Одихмантий жил в мансарде, колонны носили полудекоративный характер и роль свою вполне осуществляли, придавая комнате, несмотря на пыль в углах, рассохшийся паркет и давно выцветшие обои, вид благородный и даже немного салонный. Посередине стола стояла большая миска с посыпанным зеленью отварным картофелем и блюдо, на котором, посверкивая в электрическом свете золотисто–коричневой шкурой, лежали две свежезакопченные форелины (запах дыма от ольховой стружки я почуял еще в прихожей). Одна из них была уже частично разобрана. Возле тарелки Рыбака лежал неизменный штык–нож, возле тарелки Князя – «зверобой», не требующий правки даже после разделки кабаньей туши. Остальные пользовались столовыми приборами, хотя ножи с собой носили все – так было заведено в стае. Рядом с блюдом, разумеется, возвышалась потная бутылка живой воды. Глаз радовался дружеским лицам и виду еды простой и здоровой.
– А что такое этот Желтый Зверь? – Князь не любил неопределенностей. – Метафора кровавого тирана? Этакая гадина, в которой злобы – дна не достанешь? Построил город из человеческих костей и обратился помыслами к келье и уединенной молитве? Или же реальное исчадие ада? Совсем не человеческой природы? Чудище, изрыгающее огонь и смрад, решившее раздвоенным змеиным жалом лжи восславить Господа и ступить копытом на дорогу истины?
– Неизвестно, – признался Брахман. – В любом случае Желтый Зверь должен поточить когти о человечью шкуру. Ведь именно она, эта шкура, вместе с заключенной в ней, подобно вину в бурдюке, душой, и есть поле битвы тьмы и света. Кто вылакает из живого меха душу? Вот основание этой вечной при. Человек в последние времена – главная забава Господа, его любимая игрушка. Без зрителя, как известно, нет события. А человек для Божьего мира и зритель, и участник. Его, мира, оправдание и гибель.
– Чего тут кашу в лапти обувать? Экспедиция на поиски вашей твари имеет смысл только во втором случае, – рассудительно заметил Рыбак. – Ну, то есть если эта тварь явилась к нам из бездны.
Я подивился здравомыслию Рыбака, с доводом которого трудно было не согласиться.
– Ты давно слои слушал? – Князь наполнил рюмки. Колебания чутких слоев хрустального эфира Брахман улавливал как никто другой. Для этого ему, правда, требовалось отключить защиту, перевести настройки и войти в особое состояние – состояние приема, а это занимало некоторое время.
– Ближний радиус – каждый день слушаю.
– А дальний? – проявил нетерпение Нестор, машинально теребя кожаные ремешки лежащего на соседнем стуле рюкзака.
– Дальний… – Брахман пошевелил бледными бровями. – Дальний недели две не слушал. Давно.
– Надо бы послушать, – выразил мнение Князь. – И лучше не откладывать.
Все согласились с Князем – о том, что делается на свете и где это делание происходит, нам следовало знать вовремя. Тогда труднее черной силе и шуму времени искажать картину сущего. А в искажении, в уродстве – зло.
Рыбу Одихмантий закоптил удачно: форель была сочной и при этом хорошо пропекшейся, в прошлый раз, помнится, он ее, злодей, пересушил. А вот сиги у него всегда получались любо–дорого – знатная рыба, ее черта с два пересушишь. Хотя, если постараться, можно и сигов сгубить. Само собой, к домашнему копчению даров пучины Одихмантия пристрастил Рыбак.
Мы славно посидели. Брахман рассказал про внутренний слух номада, ловящий серебряные звоны рая, – ведь издревле кочевник бредет по земле не без дела, а потому, что живущему в нем детскому знанию открыто устройство мира: кочевник знает, что земля кругла, что, подобно яйцу, она висит в пространстве силой Божьей воли и, стало быть, рано или поздно он придет туда, откуда изгнали его прародителя – в Эдем. Нестор тем временем скептически разглядывал то майонез, то соус тартар, но в итоге, исполненный сомнений, отказался и от того, и от другого. Князь рассказал про утиную охоту – про то, как весной бьют селезней, приманенных на голосистых подсадных, прозванных охотниками «катеньками»; как осенью берут крякву в мочилах на подъеме, вспугивая из травы; как стоят зорьку в камышах и стреляют утку на перелете; рассказал про жирных северных гусей, вечерами перелетающих с луга на озеро; про стада белых лебедей, пасущиеся на открытой воде, а когда лебеди низко летят над гладью, то медленное время свистит в их крыльях при каждом взмахе и кажется, что это слаженно работают его, времени, тугие поршни; рассказал про то, как растет у птицы молодое перо: кто ощипывал утку, тот знает – перо распускается, точно цветок из бутона. Потом мне позвонила Мать–Ольха и сообщила, что вовсе не простудилась, а просто копалась в книгах, наглоталась пыли, и теперь в горле у нее саднит, отчего чувствует она себя точь–в–точь как простуженная. Затем Одихмантий поведал про семейство морских чудовищ, издавна обитавших в лазоревых средиземноморских водах возле Яффы – ведь именно там, а не в Эфиопии, находится скала Андромеды, где приковали девицу на пожрание чудищу и где Персей освободил ее, разделавшись с морской тварью при помощи головы Горгоны; однако у окаменевшего чудовища нашлись соплеменники – ведь и Иону Левиафан поглотил именно у берегов Яффы. Мы подивились: и впрямь два случая на одной географии. Если бы Одихмантий сказал, что и той, и другой истории он был свидетелем, мы бы не усомнились. Потом Рыбак вспомнил про велосипеды своего детства, и, в частности, о том своеобразном представлении, которое давало о латышках изделие Рижского велосипедного завода в его дамском исполнении – трудно поручиться за Рубенса, не знакомого с чудесным изобретением в принципе, но Феллини определенно пришел бы в восторг от размеров его седла. Потом мы с Нестором затеяли спор о фунготерапии: я высказывал сомнения, Нестор же полагал, что природа, если не пичкать ее химией, способна излечить нас от самой смерти, но поскольку мы допивали уже третью бутылку живой воды и спор велся с применением грязных технологий, то вскоре за мишурой не стало видно елки…
Словом, чудесная беседа, славный вечерок. Поэтому, наверно, мы не сразу заметили, что Брахмана уже нет с нами за столом.
Бдительный Рыбак спохватился первым. Осмотрел углы гостиной и диван с холмом скомканного пледа – пусто. Выглянул в окно на крышу – никого. За тумбой с волшебным экраном – только пыль, в которой впору завестись ужам. В поисках исчезнувшего брата мы высыпали в прихожую – нет и там. В соседней комнате – нагромождение мебели и холостяцкий беспорядок, однако тоже ни души. Устремились в загнутый коленом коридор к кухне и… тут, в коридоре, за поворотом, в простенке между окнами, в полуметре от пола, прислонившись спиной к ветхим обоям и по–турецки скрестив ноги, как раскрашенное гипсовое изваяние на крюке, висел жрец нашей стаи. То есть не висел – парил безо всякой опоры. Глаза его были закрыты, веки трепетали – Брахман находился в состоянии приема. Он слушал слои, и по дрожи мышц его сухого аскетического лица даже полному профану было понятно, что где–то там, на периферии большого радиуса, слои возмущены необычайно, так возмущены, что у Брахмана, будь он слабее духом, уже хлестала б горлом кровь и сыпались из глаз рубины.
Без свидетеля
Однажды Зверь понял, как становиться невидимым. Это оказалось несложно: облик его и без того был темен, но стоило ему ощериться, поднять гребни кожистых складок на морде и вздыбить жесткие иглы гривы, как он делался ужасен настолько, что брошенный на него взгляд леденел и уже не возвращался к смотрящему. Все, что тот видел, – это вспышка черного пламени. Ослепленный этой вспышкой, взгляд не останавливался на Звере, а соскальзывал и, стремясь поскорее прозреть, бежал дальше, прочь.
Было так: много дней Зверь бродил по лесистым склонам, над которыми вдали то матово–бледно, то искрясь белели голые снежные вершины, спускался в ущелье с серебряной лентой реки на дне, такой бурной, что рев ее заглушал саму память о тишине, а мощь потока заставляла дрожать береговые скалы; когда был голоден, упиваясь дремучим страхом в глазах жертв, убивал барана или кабаргу; взвившись в прыжке, срывал в полете ошалевшего тетерева, – как вдруг услышал дальний лай и почувствовал: кто–то идет по его следу. Он сам гнал кабаргу, но тут оставил погоню – быть добычей ему еще не доводилось.
Миновав поляну с черневшими там и сям по случаю ранней весны талинками, с торчавшими из ноздреватого снега прутьями кустов и ржавыми травами, Зверь встал в кедраче на другом краю. Какое–то время лай метался по лесу, потом стих. Солнце било сбоку и чуть сзади – не сознавая, Зверь расположился так, чтобы свет не слепил ему глаза. Вскоре на поляну, молча труся по чутью на незнакомый тревожный запах, задрав крендели хвостов и уткнув носы в землю, выскочили две лайки. Пробежали немного вперед и замерли. Накативший – теперь уже пό верху – дух близкого Зверя сбил их ловчий пыл, а стоило им разглядеть впереди меж стволов того, кто не прятался, того, по чьему следу они шли, как собаки, поскуливая, поджали только что лихо закрученные хвосты и, униженно отводя взгляд и приседая на зады, припустили назад, в чащу. Зверь в два прыжка одолел поляну и, с треском ломясь сквозь молодой осинник опушки, бросился за ними. Пожалуй, он без труда бы настиг их: лайки, потерявшие от страха голову, неслись парой, не разбегаясь в стороны, но тут что–то ударило Зверя в костяную пластину груди и разом раздался грохот. Он невольно оскалил пасть, с клыков его потекло, ощетинились иглы гривы… Впереди за деревьями он увидел человека – лайки встали за ним, готовые улепетывать дальше, и только стыд перед хозяином пока удерживал их. Человек оторопело озирался, держа наизготовку видавшую виды «тулку». Зверь сделал шаг вперед, другой – он хотел поразить человека ужасом и насладиться, но тот смотрел по сторонам, мимо него, вглядывался в чащу и не замечал стоящего на виду Зверя.
Из–за деревьев, скользя по проседающему насту на коротких лыжах, показался второй охотник.
– Что? – негромко спросил он, поводя вскинутым ружьем.
– Кажись, сохач забрел, – неуверенно ответил первый и махнул в сторону Зверя рукой. – Цветом только будто солома. Шорохнулся там вон, я пальнул.
– Ну?
– А и нету.
– Так собаки что нейдут? Спужались?
– Козу вылаивали, да след, вроде, медведь перекрыл. А тут вона – шорохнулась туша, что твоя банька.
– Я медведей таких отродясь не видал, – глядя на след Зверя, сказал второй.
Не понимая, почему эти существа остаются равнодушны к его присутствию, Зверь перестал щериться и двинулся к людям. И был вознагражден: испить такого сладкого ужаса, какой вмиг затопил их сердца, ему еще не доводилось. Один из охотников успел спустить курок, но пуля, скользнув, отскочила от роговой чешуи.
Люди умерли быстро – пока упоительный страх в их глазах не сменился обреченностью на муку смерти, пока не застыл бушующий в их крови ад. Пустившиеся наутек лайки Зверя уже не интересовали.
В тот же день, пройдя по лыжному следу ненапасных охотников, продолжавших добывать дичину в марте, под самый гон, Зверь нашел их зимовье – тесная, крытая прижатым жердями рубероидом избушка, где умещались стол, два топчана, чугунка да полка с посудой и банками крупы. Неподалеку на столбах, обитых жестью от медведей и мышей, был устроен лабазец, набитый мерзлыми кусками разделанных звериных туш. Возле дверей, прислоненные к стене, стояли санки для скарба и убоины… Внутри Зверя с томительной тоской, как змееныш в яйце, билась пробуждающаяся память. Она тщилась рассечь, прорвать тугой застенок… И не могла пробудиться. Зверь разметал зимовье по бревну, по жердочке, втоптал его в смешанный с прошлогодней прелью снег. Теперь он знал запах людского жилья.
В последние дни Зверь все чаще действовал сам, по своему желанию управляя телом, вместо того чтобы покорно следовать за ним. Так и на этот раз: он сам решил вернуться к месту бойни и оттуда, пока след еще свеж, пройти за собаками, которые приведут его к другому жилью. И он не ошибся.
Три дня, оставляя позади скалистый хребет, он шел по собачьему следу, то теряя его, то вновь находя. След подтаивал, пропадал на голых камнях, путался с ямками от сбитых птицами шишек, скрывался в щедро рассыпанных по лесу метках пробуждавшейся жизни. Благо его вчистую не замел снег и не замыл первый дождь. На третий день Зверь увидел реку: она вырвалась из теснин ущелья, и теперь течение ее было спокойнее, а русло там и сям обсели лесистые острова, на берегах которых, бросив кроны в воду, лежали огромные поваленные деревья, так что поток шумел и пенился в их ветвях. К вечеру Зверь вышел к жилью.
Это была небольшая, с трех сторон окруженная лесом деревня на высоком берегу реки. Смеркалось. К небу из печных труб, сносимые ветром, тянулись легкие дымы, в хлевах вздыхала скотина. Видимо, вернувшиеся собаки уже успели поведать соплеменникам о Звере – по дворам гулял унылый разноголосый вой. В окнах изб горели огни, но людей нигде не было видно. Сопровождаемый собачьим плачем Зверь обошел деревню по краю, как тут в редких сумерках увидел возле реки под крутосклоном возящегося с лодкой человека. Это была женщина – одетая по–мужски в штаны и стеганую ватную фуфайку крепкая старуха.
– Кого там? – Старуха услышала шорох и посмотрела вверх. – Лексей, ты, что ль, топочешь?
Зверь прыгнул с обрыва на берег, скользнул по наледи и поднял тучу брызг, угодив хвостом и задними лапами в воду. Старуха, вскинув руки к груди, выкатила глаза и завизжала долгим надсадным визгом. На пучеглазом лице ее замер бледной маской срывающийся в безумие ужас. Ей еще не было больно, только страшно, но этого хватило, чтобы сокрушить ее разум. Старуха оцепенела, обмерла, обратившись в бесконечный вопль – когда кончалось дыхание, она на миг смолкала, глотала щербатым ртом воздух и начинала верещать снова. Глупый визг бабы был неприятен Зверю. Со свистом стебанув хвостом, он сбил ее с ног и наступил холодной лапой на грудь. Визг оборвался – кровь в сердце старухи остыла, замерла и, прошитая кристаллической паутинкой, схватилась в кусок красного льда.
3. МИР ИЗМЕНИЛСЯ
на наших глазах. Причем перемены выглядели так, будто он долго пребывал в беспамятстве и вдруг начал вспоминать, кто он, какой и как задуман изначально. То есть произошло это не мигом, но определенно со скоростью, превышающей обычное тление дней. «Полюби будущее и достигнешь его», – говорил Князь, а он не ошибался. (Реплика Рыбака: «Иди в зад и дойдешь», – Рыбак стремился все обратить в шутку, поскольку иначе пришлось бы отвечать за слова, а ему не хотелось.)
Началось с волшебного экрана. Верхушки большинства эфирных каналов были признаны по решению справедливых духов преступными антиобщественными сообществами, целью которых являлось, как писали бюллетени глуповатых духов–посредников, «разложение сознания через изъятие из обихода культуры вкупе с ценностями великой Традиции и замена их зрелищем насилия, нравственного гниения и низкого цинизма». Духи–исполнители приняли меры. Эфир очистился, став, по свидетельствам тех же бюллетеней, «оплотом культуры и нравственной чистоты, а также рассадником долга и бескорыстного служения». Это раз.
Преобразился футбол: теперь подающим надежды игрокам еще в начале карьеры ампутировали руки (за исключением, конечно же, вратарей), поскольку играть ими все равно нельзя, зато легко можно нарваться на штрафной, «горчичник» или иную судейскую неприятность. Пример подал законодатель футбольных мод питерский «Зенит». Не сразу, но начинание привилось – сначала на целяков упал спрос при трансфертах, а вскоре футболист с руками и вовсе перестал допускаться на поле. Это два.
В Петербурге и Москве проложили пневмопроводы для перемещения VIP–духов, благодаря чему кортежи с мигалками исчезли с улиц. Одновременно в сельском и вообще загородном строительстве в целом победил так называемый ландшафтный стиль органической архитектуры, на птичьем языке называемый био–тек. Дачи, дома, хутора, фермы, усадьбы, пансионаты, мотели, вновь возводимые поселки, хозяйственные постройки в преобразующихся деревнях теперь, дабы не нарушать естественные виды, согласовывались с рельефом местности и, часто наполовину закапываясь в землю, представляли собой подобия хоббитских жилищ из нижнего мира Среднеземья. Кровли этих новых гнездовий крылись дерном поверх непромокаемой и не подверженной гниению подкладки либо пропитанной специальным составом соломой, на которой заводился мох, но которая при этом не горела, не отсыревала и не гнила. Это три и четыре.
Вслед триумфальной поступи органической архитектуры был раскрыт хитро спланированный и далеко идущий заговор против сыровяленой колбасы – она вдруг исчезла из перечня производимых продуктов, а стало быть, и с торговых прилавков. Осталась лишь сырокопченая, технология изготовления которой нарушалась благодаря ускоряющему и удешевляющему процесс «жидкому дыму». Вяленую колбасу коварно выводили из обихода как натуральную альтернативу, как укор эрзацу, как естественное, противостоящее не естественному, – ведь вялить приходилось по старинке, поскольку химического вяления научная кулинария пока не изобрела. Нестор следил за судьбой сыровяленой колбасы особенно внимательно, поэтому заговор не прошел мимо нас незамеченным. Детали этого дела ввиду их чрезвычайности широко не разглашались, но заговорщики понесли справедливое наказание – были переработаны в мясокостную муку, которую отправили в рыбоводческие хозяйства и на птицефермы. Известие об этом, опубликованное в бюллетене духов–посредников, Нестор вырезал ножницами и вклеил в Большую тетрадь. Это пять.
«Русский мир катится черт знает куда! – сокрушалась в свое время возбудимая Мать–Ольха. – Не туда, куда надо, катится. Посмотрите: из ресторанов совсем исчезли военные!» Действительно, было дело – исчезли. Тогда вся стая согласилась, что это верный знак – перемены определенно шли не тем путем. Так вот, важные духи вняли плачу Матери–Ольхи – военные в ресторанах снова появились, чаруя выправкой и романтичной формой дев, а также самим фактом присутствия внося покой, уверенность и ощущение порядка в сердца граждан. Это шесть.
И в довершение, венчая переустройство, Объединенное петербургское могущество отменило конец света, бесноватые страсти по которому уже проели нам всю печенку. И вправду, как отметил Князь, обыватель здорово привык к халяве – пришлось щелкнуть его по носу, поскольку на халяву ничего не бывает, даже конца света. Князь на публичном диспуте так и обратился к преставленцам: «А что вы лично сделали, чтобы конец света состоялся? Неужто пали уже в самую тьму бездны беззакония?», чем ввел оппонентов в замешательство.
Окрыленный санкцией Объединенного петербургского могущества Брахман сформулировал онтологический статус нового консерватизма, встреченного очищенным миром – и нашей, в частности, стаей – в качестве ведущего принципа вновь обретающей себя реальности. Другое дело, что многие приняли эти воззрения лицемерно, как некогда мараны приняли Христа, – поклонились Спасителю, но сочинили по случаю своего отступничества специальную молитву «Кол Нидрей», которую читали в Судный день, умоляя простить им лживые клятвы. Что касается нас, то мы неосознанно жили по принципу нового консерватизма всегда, еще до того, как Брахман его сформулировал, потому что он сидел в нас с рождения, как дар небес, как долг служения, как радостное бремя. «Мысль о том, что революция – это действие, а консерватизм – бездействие, порочна, – заявил Брахман, в очередной раз появившись на волшебном экране. – Консерватизм – это неустанная сила творчества, которая направлена на то, чтобы вспомнить и сохранить все, что убила и распылила инерция. Противостояние либерального прогрессизма и нового консерватизма – это постоянная, ни на миг не прекращающаяся война между «забыть“ и «вспомнить“”. Подробнее – в устах Брахмана – картина выглядела так. Существует расхожее мнение, будто смысл онтологического статуса консерватизма можно свести к нескольким механическим действиям типа «пресекать изменения», «стричь под одну гребенку», «тащить и не пущать». При этом считается, что революции и вообще перемены как таковые происходят, когда мы (некие абстрактные мы) что–то усиленно предпринимаем, проявляя свою активность, а если остановить деятельность и ничего не вытворять, то сущее сохранится само собой и уже никуда от нас не денется. Эта иллюзия не только ни на чем не основана, но и внутренне насквозь лжива. Потому что в действительности для того, чтобы сущее сохранилось, необходима целенаправленная работа, ежедневный труд, непрерывное вращение педалей, и вращение это по сути своей консервативно. Чистая длительность сущего – вовсе не скольжение по течению, не предоставленность самому себе, силам инерции, распада и мерзости запустения. Если обратиться к метафизическим размышлениям Рене Декарта, то на память приходят его слова, что–де Господь сохраняет меня каждое мгновение, но не таким, каким он меня создал, а таким, каким он меня сохраняет. То есть то, каким Господь меня сохраняет, или то, как сохраняем мы сами себя, или как сохраняет себя наш мир, – это результат постоянных, целеустремленных и весьма непростых творческих усилий.
Для примера можно взять триаду верховных богов в индуизме. За каждым из них закреплены свои участки сложного организма Вселенной и функции по ее неутомимому возделыванию. Вот Брахма – он творит мир в процессе созидательного труда. Вот Шива – он разрушает мир в танце. Но есть еще Вишну, который каждый миг сохраняет мир с таким же усилием, с каким Брахма его создает, и с определенно бόльшим усилием, чем Шива его разрушает. Эта сила сохранения самотождественности и есть суть консерватизма. То есть онтологический статус консерватизма, если угодно, – одно из воплощений Вишну. Нам легко вообразить созидательную философию Брахмы, основанную на творческой жажде претворять не существующие миры в сущие. Нетрудно обрисовать философию Шивы, представляющую собой бесконечную череду антиутопий, обещающих миру его скорую гибель. Как ни странно, сложнее всего – с философией Вишну. Консерватизм, не будучи простой инерцией реальности (поскольку та вовсе не гарантирует сохранения), постоянно сталкивается с силами забвения, действующими исподволь и незаметно: только что построив дом, мы всякий раз обнаруживаем, что он уже обветшал, разъеден сыростью и требует подновления. Холодная морось забвения каждый миг промывает дыру в материи бытия, черную дыру, в которой исчезают события, люди, страны и всякое воспоминание о них. Сама идея консерватизма требует непрерывной и неутомимой творческой деятельности для того, чтобы вспомнить, как все было, чтобы суметь обнаружить, что именно уничтожили силы забвения, силы той дробилки времени, той инерции, которая подтачивает и развоплощает сущее сама собой. Таково положение вещей. В итоге, не вороша пепел избитых штампов, можно определить консерватизм как философию хранителей мира. Ведь в том, чтобы нивелировать и предавать забвению идеи и образы, нет ничего необычного, для этого достаточно кислотного дождя времени. Проблема в том, чтобы удержать те идеи и образы, которые достойны удержания. Об этом и речь: истинная формула консервативной задачи – удержать достойное. И нет ничего труднее, чем сделать это.
Так говорил Брахман. Ну а Князь, как я уже упоминал, говорил: «Где мы, там – трудно». Поэтому вопрос «где наше место?», в общем, даже не возникал.
Апрель. Седьмой день. Благовещение. Распаренные, краснорожие, завернутые в простыни мы сидели на скамьях за деревянным столом в номере Ямских бань и, восстанавливая в организмах потерю жидкости, потягивали каждый по своей привычке: Рыбак и Одихмантий – светлое пиво, я – брусничный морс, Князь с Нестором – квас, Брахман – душистый травный чай из термоса. Впереди нас ожидало застолье у Рыбака с ухой и начиненной соленой семгой кулебякой (Рыбак, как уже говорилось, был мастер на все руки, в том числе – отменный кулинар), и неизбежность этого события была столь очевидна, что мы его даже не предвкушали. Ну, то есть не испытывали ровным счетом никакого нетерпения.
– Мало ли на свете разной пакости, – обнюхивая простыню, которой только что вытер испарину с лица, сказал Рыбак, – и что, в каждую надо вляпаться? Мне сапоги жалко.
Он дернул кольцо на банке пива и протянул вскрытую жестянку Одихмантию.
Честно говоря, после того, как Брахман известил нас о результатах прослушивания дальних слоев (а это случилось не сразу, лишь спустя несколько дней после «внеочередного пира» у Одихмантия – должно быть, Брахман впоследствии еще что–то выяснял и дослушивал), я был настроен более… ну, скажем так, определенно. То есть заглянул в себя, копнул на полштыка лопаты и понял: робею. Явись теперь передо мной Льнява с недавним предложением отправиться к черту на рога за Желтым Зверем, я бы отказался. Жизнь нам даруется один раз, как утверждают некоторые мастаки по части жизнепознавания, и прожить ее надо так, чтобы не загнать себя до срока в гроб – таков наш долг перед Дарителем. Князь и Брахман за эту овечью философию меня бы осудили, поэтому я слабость свою по мере сил скрывал, со стаей вместе был беззаветен и дерзок, но случись мне оказаться одному, вдали от своих отважных товарищей, боюсь, я дал бы слабину. Немного стыдно в этом сознаваться, но – и рад бы говеть, да стало брюхо болеть. А ведь я лишь чуть–чуть копнул, что там дальше, в глубине, какие бездны малодушия? Подумать страшно. А может, и не дал бы слабину. Подумаешь, овечья философия… Если приглядеться, то и многие атеисты живут так, будто Бог есть. Обычное дело – дух человеческий мерцает и гаснет перед тем, как вспыхнуть вновь.
– Первая мысль и у меня всегда того же рода: зачем мне, извините, это надо? – Венчик седого пуха на голове Одихмантия намок и разметался по лысине стихийными зализами. – Но верх, как правило, берет вторая: а ведь любопытно, черт возьми.
– Сомневаюсь… – Нестор складывал у себя на коленях бороду гармошкой. – Любопытно – это да, это, конечно, аргумент. Но со стороны, со стороны–то ведь глупо выглядит. Прямопёром как–то, извините за выражение, в лоб, не изящно. Словом, по–дурацки. Никто толком не знает, что там происходит. Не в общем плане, а в подробностях – кто да что и что к чему, – а тут, пожалуйста: здрасьте, из кустов появляемся мы.
– А я что говорю? – почувствовал поддержку Рыбак. – Нам с Нестором и здесь хорошо. – Он приобнял Нестора за плечо, еще не остывшее от березового веника. – Ведь хорошо нам?
– Не в том дело, – уточнил Нестор. – Глупо не хочется выглядеть. Хочется выглядеть наоборот – озорно и талантливо, бесподобно и немножечко резко. – Он недовольно повел плечом под дланью Рыбака – не любил панибратства, смущался. – И почему, скажите, такая тишина вокруг? Почему никто не раздувает страсти, раз уж творится этакая жуть?
– Еще не собрана критическая масса страха, – то ли описал данность, то ли предположил Брахман. – Маловат градус лютости. Свидетельств достоверных, пожалуй что, недостает.
– Все так. Очень точно сказано. Что–то нам всем здесь подозрительно хорошо, – глядя в стол, вернулся Князь к словам Рыбака. – Это настораживает.
– Для восстановления порядка сядь в шайку с кипятком, – схамил Рыбак.
Уже месяца четыре полковником для него была одна похожая на умного, но вздорного подростка ученая дама, прогрызающая собственный ход в яблоке какой–то академической дисциплины и вместе с тем своеобразно подрабатывающая на стороне по части психологии (однажды я стал свидетелем того, как Рыбак сдавал в один популярный бюллетень купон объявления с таким, примерно, содержанием: психоаналитик в третьем поколении решит ваши проблемы, осуществит коррекцию судьбы, снимет сглаз, развяжет узел внутренней вертикали и т. д.), поэтому в последнее время Рыбак позволял себе демонстративное вольнодумство.
Князь великодушно дерзость не заметил.
– В драку надо ввязаться, – сказал он, подождав, пока глоток кваса пройдет свой путь в его пылающей утробе. – Кто да что и что к чему – по ходу дела, Нестор, мы всегда сообразим. Мир держится на тех, кто чувствует за него ответственность и не бздит принять вызов. Это так, для пафоса. А по существу: если драка идет, как можно в нее не ввязаться? Объясните мне – как? Это же каким делягой и посредственностью надо быть, чтобы мимо пройти?
Я испытал мимолетное смущение, вызванное моим потаенным малодушием, и спрятал взгляд под стол. Там, под столом, покоилась нога Одихмантия, обутая в пляжную тапочку. Мы говорили как–то не так – мелочно, цепляясь к пустякам, – и сами чувствовали, что произносимые слова недостойны нашей дружбы.
– Да чтоб я – мимо драки?.. – отыграл назад вмиг вспыхнувший Рыбак. – Да ни в жизнь!
– Я понимаю, если б это был вызов нам, – упорствовал Нестор. – Конкретно нам. А то самохвальство какое–то. Мы что – всем дыркам затычки? Серьезные такие, индюки надутые… Нескромно и опять же глупо.
– О чем ты говоришь? Это же и есть то, чего ты ждешь, – вызов, адресованный конкретно нам. – От удивления Князь даже вскинул руки. – Каждому отдельно и всем вместе. Это же от тебя зависит, когда тебе скажут «подвинься, жопа», в глаз хаму засветить или головой крутить – кого это тут так мило приложили? Любой вызов – плач ребенка от безответной обиды, мат курсисток в трамвае, переход Бонапарта через Неман с армией двунадесяти языков – направлен тому, кто в силах его принять. Мы что – обсосы полные? Мы что – не в силах?
Князь умел найти убедительные слова.
– В общем – правильно. Ввязаться надо, – согласился Брахман. – Только мир, Князь, конечно, уже ни на ком не держится. Потому что в целости его уже нет, он медленно, но неумолимо выпотрошен, разъят. Удержать осмысленные фрагменты – максимально возможное дело.
Все на миг замолчали, сознавая сказанное. Князь невозмутимо, словно вспоминая уже прежде проговоренное, улыбнулся; Рыбак в очередной раз вытер простыней вспотевшее лицо; Одихмантий возвел к потолку взгляд, с трудом удерживая каплю яда на языке; Нестор, оставив в покое бороду, машинально потянулся к рюкзаку, где ждала своего часа Большая тетрадь.
Что–то колыхнулось в памяти… Какой–то затуманенный, расфокусированный образ всплыл в моем сознании при этих словах Брахмана, что–то глухо перевернулось с боку на бок в глубинах заповедного хранилища. Скамья в сквере, цветущий жасмин…
– Слушай, – внезапно сообразил я, – а почему ты хочешь, чтобы следующий астероид не промахнулся?
Никто, кроме, кажется, Брахмана, не понял, о чем речь. Чтобы синхронизировать логику нашего симпозиума, я вкратце напомнил давний разговор.
– Астероид – это фигура речи, образ катастрофической точки. – Брахман подлил в свою чашку из термоса травного чая. – Конец света, конечно, благополучно отменили, показали преставленцам кукиш, но в действительности–то он, конец этот, уже случился. Только, как водится, прошел мимо глаз человека, как обычно проходит мимо них все самое главное в жизни. Включилась аварийная блокировка сознания, отсекающая всякую информацию, грозящую пустить его, сознание, в распыл. Загляни в сегодняшний день новозаветный Иоанн, он, безусловно, засвидетельствовал бы, что Откровение о судьбе христианского мира свершилось. Причем уже в своей последней части. Земля поклонилась дракону, очарована лжепророками, и на нее уже излился гнев неба, несущий погибель всем не подлежащим истине, а стало быть, спасению. Просто человек, как обычно, всего этого не заметил: слишком медленна гибель, слишком размазана по времени необратимая катастрофа. «Когда взойдет/падет звезда Полынь?» – спросили бы люди чудесно явившегося Иоанна, на что он без сомнения ответил бы: «О чем вы говорите, порождения ехидны? Вы уже давно визжите в геенне огненной». – Брахман в меру сил изобразил грозный глас евангелиста. – Прежний эон взорван неторопливым взрывом, осколки его, разлетаясь, повисли в пустоте и уже даже вяло сыплются вниз – туда, где, как может показаться, больше ничего не будет. При этом в падении они складываются порой в причудливые конфигурации. Мы – тоже его осколки. Но мы лишь едва почувствовали этот взрыв как ускорение времени техно–цивилизации, до того размеренно текущего. Идиоты думали – прогресс, а это разнесло в клочки мир. Как в рапид–съемке. Устройству прежнего эона пришел безвозвратный конец. И когда все осколки упадут, настанет окончательная смерть старого мира и рождение нового, который, в действительности, уже исподволь укоренился и пророс внутри обреченной Земли. Беда в том, что признать случившееся – означает взвалить на себя непосильную ношу. Это неразумно, считают люди, поскольку противоречит целесообразности. Таков человек, и тут ничего не попишешь. Что делать? Ничего сверхъестественного: решиться на честный взгляд, признать очевидное и быть как дети.
– Я привык доверять тому, что говорят мне мои чувства, – возразил Одихмантий. – Они говорят мне, что мир есть, что он, как обычно, полон дерьма и рассыпанного в дерьме жемчуга, что он дразнит, радует и утомляет, а значит, существует, и я, значит, существую тоже. По–моему, это нормальный взгляд.
– Самое интересное, – прыснул в бороду Нестор, – что это говорит нам тот, кто самим фактом своей жизни… ну то есть ее завидным напряжением, опровергает представления о норме.
Обычно в ответ на такие заявления Одихмантий недоумевал и притворно надувал губы, в действительности же ему, конечно, было лестно. Несколько лет назад на дне рождения Одихмантия (согласно официальной версии ему стукнуло семьдесят шесть) один из гостей, немолодой уже человек с артрозом в коленях, ничего не ведавший о нечеловеческой природе тостуемого, искренне провозгласил: «Когда смотришь на нашего именинника, начинаешь думать о будущем с оптимизмом». Разве можно, скажите мне, на это дуться?
Одихмантий уже готов был разыграть недоумение, однако я его опередил:
– Но как жить с такой ношей? – Признаться, меня ужаснула нарисованная Брахманом картина. – Что надо сделать, чтобы решиться на честный взгляд и при этом стать как дети?
– Просто поверить надо, – ответил за Брахмана Князь.
– Поверить во что? Будто выпотрошенная лягушка опять запоет в ряске, распыленное сложится вновь? – не понял я.
– Ну да, – согласился Брахман. – Ведь так, примерно, и случится. Хотя наверняка вновь все сложится уже иначе, чем было прежде. Может быть, совсем иначе. – Он запустил пятерню в мокрые кудри. – Речь идет о вере в то, во что отказывается верить разум, во что не позволяют Одихмантию верить зрительные колбочки в его глазах, перепонки в ушных раковинах и вкусовые пупырышки на языке. Такая вера – совершенно безнадежное дело. Безрассудное, детское и в силу этого в наших обстоятельствах единственно стоящее. Прямо по Тертуллиану: «Сын Божий распят – это не стыдно, ибо достойно стыда; и умер Сын Божий – это совершенно достоверно, ибо нелепо; и, погребенный, воскрес – это несомненно, ибо невозможно». Надо просто заменить свою, понемногу превратившуюся в нытье, повседневную эсхатологию трансцендентальной беспечностью. Именно такая вера вместе с порожденной ею беспечностью и позволят удержать то, что достойно удержания. Да–да, именно вера и беспечность, как это ни парадоксально. А Желтый Зверь сегодня – враг того, что хотелось бы удержать. Он пожирает наши надежды.
Рыбак перекрестился и хлопнул из банки пива.
О трансцендентальной беспечности мы уже были наслышаны. Брахман подробно описал этот жизненный принцип в трактате под названием «О вреде пользоприношения, или Тропа поперек». Суть его (принципа) сводилась к обретению опыта непосредственного общения, общения по делу, без церемоний и ритуальных околичностей, а также к изживанию закабаленности собственной биографией и стремлению к самому причудливому ее трансформированию. Это, по мысли Брахмана, позволит вымести мусор из собственной жизни и вырваться в те сферы, откуда видно, что Господь уже позаботился о своих чадах и развесил тут и там для них сливы. А раз так, то это значит, что наш сегодняшний день, вопреки расхожему мнению, ничем не обязан дню вчерашнему и ничего не должен завтрашнему. Словом, знакомая история.
– Ладно, – сдался Нестор, не поднимая головы и продолжая сыпать буквы в Большую тетрадь. – Но что мы будем делать с Желтым Зверем, если случится так, что не ему выпадет решать, что делать с нами?
– Оставь это до встречи – там решим, – предъявил владение принципом спасительной беспечности Одихмантий, но образумился: – Хотя чутье мне говорит, что подумать об этом заранее тоже не помешает.
– Однако же, – напомнил я, – нам понадобятся деньги, амуниция…
– Вот это дело точно на самотек пускать нельзя, – решительно заявил Рыбак.
– А что… – Князь выглядел задумчивым и немного тормозил. – Желтый Зверь враг нам только сегодня? То есть в принципе возможно такое завтра, в котором эта бестия перестанет быть для нас врагом?
– Не следует забывать о пророчестве, – поднял палец Брахман. – Во всей полноте оно утрачено, но сохранившийся фрагмент не однозначен.
В дверь номера без стука пролезла голова татарина–цирюльника:
– Желаем стричься–бриться?
Одихмантий с Рыбаком желали. Пусть осколки мира уже осыпаются, тут ничего не попишешь, но коллективная сила духа нашей стаи была такова, что компенсировала мелкие индивидуальные слабости отдельных ее членов, поэтому каждый из нас, я уверен, в свое последнее утро перед встречей с костлявой не спасовал бы, не опустил руки и непременно бы почистил зубы. Отставив банку пива, Одихмантий вразвалку первым отправился под горячее полотенце, помазок и бритву татарина – тот работал по старинке, разве что надевал стерильную хирургическую перчатку на левую руку, прежде чем сунуть клиенту палец за щеку.
Дома у Рыбака, где к нам присоединилась Мать–Ольха (она была готова ввязаться в драку без разговоров: еще бы – какой–то страхолюд идет по нам бедой!), по большей части уже обсуждали вопросы материального характера, в которых Князь, Рыбак, Мать–Ольха, Одихмантий и, полагаю, даже я были определенно сильнее Брахмана. Кое–что прикинули и решили. Наметили первоочередной порядок действий. Обсуждение было таким жарким, что ученая дама Рыбака спряталась с томиком Винникота в спальне и, несмотря на уговоры, не вылезла оттуда даже к кулебяке.
Вечером у себя на Верейской (я не сказал, я жил в Семенцах на Верейской, недалеко от Царскосельского вокзала) в ожидании появления рыжей чаровницы, о которой, имей она хоть малейшее отношение к рассказу, я поведал бы так, что онемели б куртуазные труверы, для поддержания духа читал на экране планшета краткие выборки из Истории. Слишком много свалилось на меня сегодня горьких откровений о нашем зыбком существовании. С этим следовало свыкнуться. Хотя как можно свыкнуться с осознанием того, что ты не живешь, а «визжишь в геенне огненной»?
На следующий день я отправился в логово «Вечного зова» к Льняве.
По линиям Васильевского острова ветер гонял пыль – апрельское солнце пригрело землю, город просох, обнажив зимнюю грязь, которая, развеянная балтийским сквозняком, теперь кружилась в воздухе чередой серых вихрей, засыпая глаза, набиваясь под воротник, болезненно иссушая горло и оседая в легких. Так случалось каждую весну из года в год (не помогали ни показная ворожба чиновных духов, ни коллективные радения коммунальной пехоты), но привыкнуть к этому явлению стихии мне никак не удавалось.
В приемной командора потолок распахивался ввысь расписным плафоном с облаками и полуодетыми персонажами эллинского пантеона, под которым висела тяжелая бронзовая люстра. Олимпийцы в своем поднебесье выглядели немного озябшими. Утром я позвонил секретарше и записался на аудиенцию. Назначено было в час пополудни. Я не опоздал, явился без двух минут, успев уже откашляться и отплеваться от уличной пыли. Секретарша сидела за массивным дубовым двухтумбовым столом, крытым сукном, на чьей густой зелени помещалась болталка–коммутатор, стилизованный под малахитовый чернильный прибор, ноутбук в виде переплетенной в шагрень книги с золоченым обрезом, органайзер, оформленный под кожаную папку для бумаг, и принтер, имитирующий сигарный ларчик. Какая технологичная хрень скрывалась за образом шандала, мне разгадать не удалось. Сама секретарша, довольно миленькая, была наряжена в вицмундир чиновника неведомого департамента, который не всякий бы отличил сейчас от ливреи привратника. Ну что же, затейливо, хотя подобное единство стиля, решенное средствами эстетики фальши, невольно вызывало снисходительную улыбку (как вызывало ее и стремление во всем соответствовать писку сегодняшнего дня, еще не перешедшего во вчера и, следовательно, не имеющего стилевой завершенности). В конце концов, под вицмундир могли бы нанять и секретаря. Впрочем, и тогда нашлось бы место диссонансу, от которого не было спасения и теперь: льющийся из пресс–папье, под которое был замаскирован вещий глас, шепоток какой–то коротковолновой станции нежно рекламировал геморрой и аденому простаты.
Льнява совещался с другими командорами – начальниками подразделений фонда, – поэтому пришлось немного подождать, благо на широком кожаном диване делать это (ждать) было приятно. В душе я, несмотря на все наши вчерашние разговоры, все пусть и весьма различные, но в своем роде убедительные доводы Князя и Брахмана, не был до конца уверен в правильности решения – отвергать привычный, устоявшийся быт с годами становится все труднее. С другой стороны, раз мир уже и так – в клочки, чего, спрашивается, еще страшиться? Что в сравнении с этим мой личный устой? Однако же сомнения точили грудь: раз все равно – в клочки, тогда зачем потеть?..
В пять минут второго, когда вещий глас, исполненный щедрого оптимизма, объявил: «Лазерная эпиляция ног – подмышки в подарок!», дверь кабинета открылась и через приемную на выход устремились оживленные господа, продолжающие между собой энергичные прения. Одеты они были просто, без маскарада: кто в костюмной паре, кто в джинсах и кожаном жилете, кто в брюках и джемпере – обычный конторский сброд, свободный от обязательств дресс–кода. Некоторые лица были мне знакомы – благодаря успеху «Теремка», «Дуба» и особенно истории лисьего семейства, сделавшей меня на время звездой «Вечного зова», я многим был представлен, – однако сейчас все пребывали под впечатлением предмета совещания, и на меня никто не обратил внимания.
Когда приемная очистилась, секретарша, что–то чирикнув в чернильницу, пригласила меня к Льняве.