Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Владимир Набоков



перевод: РОМЭН РОЛАН \"НИКОЛКА ПЕРСИК\"

[Впервые – Берлин: Слово, 1922.]



Повесть




Святому Мартыну Галльскому,



покровителю города Клямси


Святой Мартын и пьян, и сыт всегда. Пускай под мельницей бежит вода… (Поговорка XVI века).


ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Читатели романа “Jean-Christophe”, вероятно, не ожидают новой этой книги. Она удивит их не более, чем удивила меня.

Готовил я иные произведения – драму и роман на современные темы, в несколько мрачном духе “Jean-Christophe”. Мне пришлось внезапно отложить набросанные заметки ради беспечного произведения, о котором я и не думал накануне.

Оно как бы порыв свободы, после десятилетней неволи в броне “Jean-Christophe”, которая, хоть сперва и была мне в меру, впоследствии стала слишком узка. Я почувствовал непреодолимую потребность в вольном галльском веселии, да, вольном до дерзости. К тому же возврат на родное пепелище, которого я не посещал с детства, снова сблизил меня с краем моим, с нивернейской Бургундией, и разбудил в душе целое прошлое, уснувшее, думал я, навеки, – всех Николок Персиков, таящихся во мне. Пришлось мне за них говорить. Проклятые эти болтуны еще не наговорились в жизни своей! Воспользовались они тем, что у одного из их правнуков оказалась счастливая способность писать (они часто мечтали о ней!), чтобы взять меня в письмоводы. Тщетно я уклонялся:

– Вы, дедушка, достаточно болтали на веку своем. Дайте и мне поговорить. Теперь мой черед!

Они возражали:

– Малыш, ты говорить будешь после. Начнем с того, что у тебя нечего рассказывать более занимательного. Садись, слушай, ни слова не пропусти… Ну-ка, внучек, сделай это ради меня, старика! После ты сам поймешь, после, когда будешь на месте нашем… Самое-то горькое в смерти – это, видишь ли, молчание…

Что поделаешь? Пришлось мне уступить, писать под диктовку. Ныне кончено, и вот я снова свободен (по крайней мере, я так полагаю). Примусь опять за прерванную нить собственных мыслей, если только иной из старых болтунов моих не вздумает снова из гроба встать, чтобы воспоминания свои передать потомству.

Не смею думать, что общество моего Николки столько же развлечет читателей, сколько развлекало автора. Пусть они все же берут книгу эту как есть, в ней есть круглота, прямота, не норовит она изменить или объяснить мир, ни политики, ни метафизики в ней нет, это книга чисто французская, что смеется над жизнью, потому что любит ее и чувствует себя прекрасно. Одним словом, как говорит Орлеанская Дева (не обойтись без ее имени в заголовке галльского рассказа), друзья, “prenez en gre”, – не взыщите.


Май 1914


ЖАВОРОНОК В СРЕТЕНЬЕ

2 февраля



Слава тебе, святой Мартын! Дела не идут. Не стоит из сил выбиваться. Достаточно я поработал в жизни своей. Пора поразвлечься немного. Вот сижу у стола, справа – кружка вина, слева – чернильница, тут же тетрадь, новая, чистая, мне раскрывает объятья. За здоровье твое, дружок, – и давай побеседуем! Внизу, в доме, бушует моя жена, на дворе – зимний ветер дует. Говорят, будет война. Как радостно снова быть вместе, друг против друга, голубок ты мой, толстячок! (Тебе говорю, тебе, – рожа радужная, любопытная, рожа веселая, с длинным бургундским носом, посаженным криво, словно шапка ухарская…) Но что означает, скажи мне, пожалуйста, эта странная радость, – отчего мне так любо склоняться в одиночестве зорком над своим старым лицом, беспечно блуждать по морщинам его, и, как из пьяных бочек моих (да ну их!) без передышки тянуть, в погребе сердца, вино старое воспоминаний? Еще можно, пожалуй, так грезить, но писать, о чем грезишь, – зачем! Грезить, – сказал я? Нет. У меня широко ведь открыты глаза, глаза кроткие и насмешливые, у висков в морщинки собранные. Пусть тешат других пустые мечтанья! Я же передаю только то, что сам видел, что сам говорил и делал… Не безумье ли это? Для кого я пишу? Уж конечно, пишу не для славы; я не темная тварь, знаю я цену себе, слава Богу! Для кого же? Для внуков своих? Но пройдет десять лет, и что от тетради останется? Ревнива старуха моя, – что находит она, то сжигает. Для кого же, ответь наконец? Ну так вот: для себя! Лопну я, коль не буду писать. Недаром я внук своего кропотливого деда, который не мог бы уснуть, не отметив пред тем, чтобы лечь, сколько кружек он выпил и сколько сблевнул. Говорить, говорить я хочу, а в своем городке, на ристаньях словесных, не могу развернуться как следует. Все я высказать должен, – и подобен я в том брадобрею Мидаса. У меня слишком длинный язык. Если порою подслушают, мне не избегнуть костра. Но что же поделаешь! Будешь бояться всего – задохнешься от скуки. Люблю, как громадные белые волы, – пережевывать вечером пищу дневную. Как приятно потрагивать, щупать, поглаживать все, что за день ты поднял, приметил, подумал; как приятно облизывать, долго вкушать (так, чтоб таяла сладость на языке), смаковать бесконечно все то, чем еще не успел насладиться, все, что жадно ловил на лету! Как приятно дозором свой маленький мир обходить и себе говорить: я им владею. Здесь я хозяин и князь. Ни морозы, ни бури не тронут его. Ни король, ни Папа, ни враг. Ни даже старуха моя брюзжащая.

Итак, перечислим теперь все, что есть в этом мире. Во-первых: самое лучшее из всего, что принадлежит мне, конечно, – он, Николка Персик, добрый малый, да бургундец, круглый нравом и брюшком, – и хоть юности не первой (что таить – шестой десяток!) – крепче дуба, целы зубы, взор – что свежая плотва, – и, седея потихоньку, не лысеет голова. Не скажу, что, будь она белокурой, вид ее мне бы не нравился, не утверждаю также, что если бы вы предложили мне помолодеть на двадцать или тридцать лет, – я с отвращеньем бы отвернулся. Но все же целых десять пятисвечников – прекрасная вещь!

Смейтесь, смейтесь, юнцы. Не всякий, кто хочет, доходит до этого. Шутка ли сказать, – в продолженье полвека по всем я скитался дорогам французским, да в смуту еще… Боже! Как в спину нас жалили, друже, и зной и дожди! Нас природа то печь принималась, то мыть… И пекла же, и мыла же. Я – старый, смуглый мешок; чего только в него не совал я! На, выложи: горести, радости; тайные хитрости, жизненный ветер и жизненный опыт; солома и сено; виноградные гроздья и смоквы; много сладких плодов и немало зеленых; розы и плевелы; тысяча разных вещей, виденных, читанных, впитанных, – и пережитых. Все это кое-как свалено, спутано. Разобрать хорошо бы… Стой! Куда ты, Николка? Разберемся мы завтра. Если сегодня начну, никогда не докончу рассказа… Надо составить сперва краткий список товаров, которых я ныне хозяин. У меня есть дом, жена, сына четыре и дочь одна (слава Богу, замужем она), – один зять (нельзя было его не взять!), восемнадцать внучат, серый осел, пес, шесть кур да свинья. Вот как я богат! Напялим-ка очки, разглядим вблизи сокровища эти. Жена, дети – все так, но от дальнейшего осталось только воспоминанье. Войны прошли, прошли и друзья, и враги. Свинья просолена, осел сгинул, погреб выпит, курятник общипан. Но жена моя, но жена, – черт возьми – осталась она, осталась! Послушайте, как она орет. Ни на миг не могу позабыть свое счастье: она моя, моя, красавица эта, я – единственный обладатель ее. Эх, Персик, счастливый мерзавец! Тебе все завидуют. Так что ж, господа, хоть словечко скажите; отдаю, берите! Чем не хозяйка она? Женщина добрая, трезвая, честная – словом, все качества есть (только нечего есть, а я, грешный, признаюсь, что всем тощим добродетелям, вместе взятым, предпочитаю один пухленький порок… Впрочем, за неимением лучшего – будем добродетельны, так Бог велит). Ай, как она мечется, руками машет – Маша, угловатая наша! Весь дом наполняет телом своим долговязым, рыщет, хлопочет, рычит, бурчит, грохочет, гонит пыль и покой! Вот уже скоро тридцать лет, как мы вместе. Черт его знает, – отчего так вышло. Я любил другую, та только смеялась надо мной. Она же именно меня хотела, хоть мне не нужно было от нее ничего. В те дни была она тонкая, матово-бледная, темноволосая, с угрюмо-острыми глазами, которые, казалось, могли меня съесть живьем и жгли меня, подобно тому, как две капли водки выедают сталь.

Она любила меня, любила любовью погибельной. Измученный этими преследованьями (как глупы мужчины!), быть может, из жалости, быть может, из гордости, но пуще всего потому, что был утомлен, решил я (подшутил, верно, бес), чтоб от этих нападок отделаться, решил я (как тот балбес, что, спасаясь от дождика, в воду полез) жениться на ней и – женился. С тех пор я у себя в доме содержу добродетель. И мстит же она мне, кроткое существо! Мстит за то, что любила меня. Она меня приводит в ярость, или, по крайней мере, так кажется ей. Но она ошибается. Я влюблен в свой покой и не так глуп, чтоб делать из ссоры повод для грусти. Идет ли дождь – я молчу. Гром ли гремит – свищу. Когда же кричит она – хохочу. И отчего бы ей не покричать? Неужто дерзаю я думать, что могу заставить молчать женщину эту? Где женщина – там и шум; а ведь смерти ее не хочу я. Она поет, и я пою: каждый из нас свою тянет песенку. Только бы не вздумалось ей заткнуть мне рот (она хорошо знает, как это дорого стоит). Ей же я позволяю щебетать. У каждого свои ноты.

Впрочем, хоть и не согласны струны наши, нам все же удалось исполнить несколько недурных вещиц: одну дочь и четырех сыновей. Все они крепкие, гибкие: труда, материала на них я потратил немало. Однако только в одном из птенцов, в дочери Марфе, я узнаю сущность свою. Ах, ах, попрыгунья! Сколько понадобилось мне терпенья, чтоб до берега брака ее довезти без крушенья. Наконец-то! Теперь-то она успокоилась, – и хоть довериться этому все же опасно, но не мне говорить, не мое это дело. Достаточно я провозился с ней, ночей не спал. Теперь твоя очередь, зять мой, пекарь Флоридор; пеки, опекай!… Мы с дочерью спорим при каждой встрече, но зато мы друг друга исключительно хорошо понимаем. Она славная девушка; даже в беспечных порывах ее есть какая-то рассудительность, она честная, прямая – в ней качества эти улыбчивы, ибо худшим считает она недостатком, что скуку наводит. Она не боится невзгод: невзгоды ведь это борьба, а борьба ведь – отрада. И жизнь она любит. Она знает, что в жизни хорошего есть. Я тоже, то кровь моя в ней говорит… Только, пожалуй, я расточителен был, сотворяя ее.

Сыновья же вышли похуже. Жена на своем настояла, и тесто не встало. Из них двое – ханжи, и, к довершенью всего, ханжество одного ненавидит личину другого. Первый все трется о черные юбки попов, лицемеров, второй – гугенот, сам черт не поймет, как случилось, что вывел я этих утят! Третий – бродяга-солдат, где-то скитается, где-то воюет, в точности где – я не знаю. А четвертый – ничего из себя не представляет, ровно ничего. Этакий торговый человечек, серенький, с душой овечьей, – ах, зеваю всякий раз, что вспоминаю о нем. Я породу свою узнаю, лишь когда мы сидим вшестером за столом, вооруженные вилками. За столом уж никто не спит, и во мненьях сходятся все. Это прекрасное зрелище: искусно работают челюсти, хлеб трещит, разрушается, в глотку вино, как в бездну поток, вливается.

Поговорим теперь о самом доме. Он тоже чадо мое. Я строил его медленно, по частям, и не раз перестраивал сызнова. Он расположен на берегу Беврона – ленивой, илистой, зеленой речки, – у входа в предместье, за мостом, что стоит, словно на четвереньках, над самой тиной. Напротив – башня святого Мартына, легкая, гордая, в платьице кружевном, да пестрый портал, да старинные ступени церковные, крутые и черные, ведущие, скажешь ты, в рай. Лачужка моя, игрушка, стоит вне стен городских: а потому всякий раз, что с башни приметят врага на равнине, город ворота свои запирает, и враг приходит ко мне. Хоть я и люблю побеседовать, однако сдается мне, что без общества этого я бы вполне обошелся. Завидя врага, я чаще всего просто ухожу, оставляя ключ под дверью. По возвращеньи случается мне не найти ни ключа, ни дверей. Тогда я строю снова. Мне говорят: Тупоголовый! Ты работаешь на врага, Брось лачужку свою, под защиту стен залезь. – Я ж в ответ: Куралесь! Хорошо мне и здесь. Знаю я, что за крепкой стеной будет полный покой. Но за крепкой стеной – что увижу я? Стену, и только. Буду чахнуть от скуки. Свобода нужна мне, размах, жить хочу королем на речном берегу своем, там работать беспечно, а после работ из садика долго следить вырезной хоровод отражений цветных на поверхности вод, и порою кружки – рыбьи плевки, да кудрявые травы, что дышат на дне; в этой речке хочу и удить, и лохмотья мыть, и в нее свой горшок выливать. И то сказать: хорошо ли, плохо ли, – а жил я всегда там. Поздно менять. Все равно – хуже не будет. Вы настаиваете на том, что мой дом снова снесут? Возможно. Я же, добрые люди, не собираюсь заниматься зодчеством в продолжение вечности всей. Но, клянусь, коль засяду куда-нибудь, не легко сдвинуть меня. Дважды я перестраивал его, перестраивать буду и десять раз. Не то чтоб это весьма развлекало меня. Но в десять раз скучнее было бы переселиться. Я бы словно лишился души. Вы мне предлагаете другой дом – краше, белее, новее. Да ведь он примял бы меня, замучил, или же сам я взорвал бы стены: нет. Нет, предпочитаю жить здесь.

Теперь итог подведем: жена, дети и дом. Все ли владенья свои обозрел я? Нет, осталось еще кое-что – лучшее; приберег я его под конец. Осталось – мое ремесло. Принадлежу я к братству святой Анны. Я – столяр. Несу я во время праздничных шествий трость со знаком разножки и лиры, на котором изображена бабка Божия, объясняющая азбуку малюсенькой дочке своей – тоненькой, нежной Марии. Вооруженный топориком, пилкой, стамеской, рубанком, я царствую у верстака над дубом упрямым, над орешником ровным. Что возникнет из них? (Это зависит от собственной прихоти, а также от платы.) Сколько образов скрытых и спутанных в дереве спят! Чтоб разбудить красавицу спящую, мне, как и принцу из сказки, достаточно только проникнуть в древесную глубь. Но та красота, которую будит мой струг, – не мишурная ветреница. Иным нравится какая-нибудь лишенная сочности долговязая Диана одного из этих итальянцев, мне же больше по душе наша бургундская мебель с прозеленью на бронзовых частях, крепкая, обильно-выпуклая, тяжелая, гроздистая, баул какой-нибудь огромный, пузатый или резьбой изукрашенный поставец, повторяющий суровое вдохновенье мастера Гуго Самбэна. В лепное кружево наряжаю дома. Развертываю звенья извилистых лестниц. Кресла, столы выбиваю из стен, как яблоки из листвы, – кресла, столы широкие и прочные, как раз заполняющие собой то место, которое я им предназначаю. Высшее же наслаждение я чувствую тогда, когда мне удается на дереве запечатлеть что смеется в моем воображенье – беглое движенье, изгиб, ямочку на бедре, дышащую грудь, завиток веселый, вереницу цветов, тени пляшущие, преувеличенные, рожу прохожего, пойманную на лету. Но лучшее мое созданье (приводящее и меня и священника в восхищенье) вы можете видеть в монтреальской церкви. Там вырезал я на скамье двух буржуа, которые, чокаясь и жуя, покачиваются над столом, и двух львов, вырывающих кость друг у друга.

Выпил, потом поработал, отработал – выпил опять – вот благодать! За собою я слышу упреки и ропот невежд. Они говорят, что для песен веселых выбрал я час неудачный, что горькие годы настали. Нет горьких времен, а только есть горькие люди – бьют они вечно тревогу. То да се, да не смейся, не пой. Не попутчик я им, слава Богу. Всюду бой да разбой. Ну что же, так будет всегда. Клянусь, чрез четыреста лет правнуки правнуков наших будут все так же, как черти, выщипывать шерсть друг у друга. Не скажу, что они не найдут сорок новых способов это делать, что драться будут они лучше нас. Но я совершенно уверен, что нового способа напиваться они не найдут, да не посмеют сказать, что науку эту изучили глубже, чем я.

Кто знает, что будут делать они, мерзавцы, через четыреста лет? Быть может, благодаря траве попа из Мэдона, великолепного Пантагруэлиона, им удастся исследовать области Луны, заводы молний, творила дождя, найти себе временное жилье на небесах и пировать с богами. Ну тогда и я с вами. Разве вы не семя мое? Роитесь, голубчики! Впрочем, там, где я теперь, как-то вернее. Как знать, будет ли через четыре столетия такое же доброе вино? Жена мне ставит в вину мою верность вину. Ничего я не презираю. Люблю я все, что по-своему вкусно, кушанья жирные, вина, могучие радости плоти и радости более мягкие, нежные, нежно-пушистые, которых вкушаешь мечтательно: часы неземного безделья, истинно творческие! (Ты властелин вселенной, молодой, и победный, и ясный. Сам ты весь мир создаешь, слышишь, как всходит трава, с лесом беседу ведешь, с зверьми, с богами.) И тебя я люблю, мой старый, верный спутник, мой друг, мой труд! Как приятно работать на верстаке, пилить, стругать, обрезать, вырезать, прибивать, подпиливать, перебирать, растирать красивое, крепкое дерево, и непокорное и послушное, – тело орешника, нежное, жирное, трепещущее под рукой, подобно плечам чародейки, – тела розоватые и молочно-белые, тела смуглые и золотистые, тела нимф лесных, обнаженных и обезглавленных! Отрада безошибочных рук, пальцев разумных, толстых пальцев, под которыми возникает хрупкое произведенье искусства! Отрада духа, повелевающего силам земным, вкладывающего в дерево, железо или камень стройную прихоть своей благородной грезы! Я себя чувствую королем сказочной страны. Мое поле дает мне плоть свою, виноградник мой – свою кровь. Дух древесного сока, в угоду искусству моему, заставляет расти, разветвляет, упитывает, растягивает и округляет сучья и стволы тех деревьев, которые я буду ласкать.

Руки мои, как безропотные работники, подчинены старому другу-хозяину – мозгу моему, он же подвластен мне и осуществляет все, что только приглянется моей резвой мечте. Кто лучше обслужен, чем я? Я ль не волшебный король? Не имею ли полного права выпить за здоровье свое? И не забудем (я не из рода неблагодарных), не забудем также и здоровья наших верноподданных. Благословляю тот день, в который я родился. Сколько на этом вертящемся шаре чудных вещей, ласкающих весело взгляд и сладостно-свежих на вкус! Господи Боже, как жизнь хороша, как сочна. Обжираюсь, а все не могу я нажраться, вечно я голоден, должно быть, это болезнь. Слюнки текут у меня всякий раз, что я вижу накрытый стол земли и солнца.

Однако я хвастаюсь, кум: солнце умерло; в мире моем разгулялся мороз. Разбойник, он входит ко мне не стуча. Перо спотыкается в пальцах оцепеневших. Беда! Льдинка образовалась в моем стакане, и нос мой выцвел: отвратительный оттенок, ливрея кладбищенская! Ненавижу все бледное. Эй! Встряхнемся! Колокола святого Мартына звенят и перекликаются. Сегодня – Сретенье Господне. “Мороз либо кончайся, либо крепчай”… Крепчает, подлец! Что ж, наберемся и мы сил. Выйдем на большую дорогу, встретимся с ним лицом к лицу.

Великолепный холод! Сотни иголок колют меня в щеки. На повороте ветер выскакивает из засады и схватывает меня за бороду. Я горю. Слава Богу, нос мой снова окрашивается. Люблю слышать звон скованной земли под ступней. Я себя чувствую совсем молодцом. Попадаются встречные, да все хмурые, понурые.

– Ну что там, ну что, соседка, кто вас так рассердил? Игривый ли ветер, вздувающий юбку? Прав он – молод: как жаль, что я сед, соседка! Он молод, хитер, он знает, куда укусить, он знает, что вкусно. Терпите, ведь всякому хочется жить. Но куда ж вы спешите – с бесенком живым под полой? К обедне? Laus Deo! [Хвалите Господа! (лат.)] Лукавого Бог победит! Будет смеяться рыдающий, будет кипеть замерзающий. Вы, я вижу, смеетесь уже. Значит, все хорошо. Куда я бегу? В Божий храм, как и вы. Только будет не поп служить, а солнце над чистым полем.

По дороге захожу к дочери, за внучкой своей, Глашей. Мы ежедневно совершаем вместе прогулку. Это мой лучший друг, овечка моя, лягушонка щебечущая. Ей шестой годок стукнул, она смышленей мышонка и лукавей лисички. Не успел я войти, как она уж бежит. Ей хорошо известно, что у меня есть котомка, полная сказок чудесных. Она любит их не меньше, чем я их. Беру ее за руку.

– Пойдем, маленькая. Пойдем жаворонку навстречу.

– Жаворонку?

– Сегодня – Сретенье. Разве ты не знаешь, что в этот день он к нам обратно прилетает с неба?

– Что он там делал?

– Искал для нас жар.

– Жар?

– Да, то, что на небе горит да накаляет чугунчик мира.

– А жар, значит, ушел от нас?

– Ну да, – на празднике всех Святых. Ежегодно, в ноябре, он идет согревать небесные звезды.

– Как же он возвращается?

– Три птички за ним посылаются.

– Расскажи.

Она семенит по дороге. На синичку похожа она – в этой теплой белой фуфайке и в голубом капоре. Ей мороз нипочем, но все же из ее короткого носика капает, словно из крана, а круглые щечки, как антоновки две, румяны…

– Ты смотри, сморчок, высморкайся, задуй свечку свою. Свет-то на небе вспыхнет.

– Расскажи, дед, про трех птичек…

(Я люблю, когда меня упрашивают.)

– Три птички пустились в дальний путь, три смелых дружка: королек, зарянка и жаворонок. Первый из них, королек, гордый, подвижный, живой, как Мальчик с пальчик, примечает жар, чудный жар, что, подобно пшеничному зернышку, катится по воздуху. Налетает он на него да кричит: “Это я поймал, это я”; и другие кричат: “Я! я! я!” Но уже королек схватил зерно на лету и падает вниз стрелой… “Пожар! пожар! Он горит!” Клюв закрыв, королек из угла в уголок зерно перекатывает, как комочек кипящей каши; нельзя дольше терпеть, почернел язычок; он зерно плюет и его кладет между крылышек…

“Ай, ай! Пожар!” Пламенеют крылышки (ты заметила эти пятна рыженькие, эти перышки вьющиеся?). Зарянка на помощь к нему спешит. Клюет жар-зерно и его кладет за свой шелковый ворот благоговейно. А ворот-то пышный как вдруг заалеет, зардеет. И зарянка кричит: “Довольно, довольно с меня – одежда моя сожжена!” Тут подлетает жаворонок, дружочек храбренький, ловит пламя, как раз в то мгновенье, как оно собиралось взвиться, чтоб на небо вновь возвратиться, ловит – и быстро, точно, легко и стремительно падает на землю и клювом зарывает в ледяную полевую борозду солнечное зернышко. То-то поля разомлеют!…

Я докончил рассказ свой. Теперь Глаша заквакала. При выходе из города, там, где дорога начинает подниматься в гору, я посадил ее к себе на плечо. Небо ровное, серое, снег хрустит под деревянными подошвами. Тонкие косточки деревьев тщедушных вдеты в мягкие, белые рукавчики. Дым синий дальних домишек струится вверх прямо и медленно. Ничто, кроме голоса внучки, тиши не тревожит. Мы достигаем вершины холма. У ног моих искрится город родной, опоясанный лентами Ионны ленивой, Беврона игривого, – зябкий, продрогший, в снежном уборе; но, хоть и весь он овеян морозною пылью, все же он греет мне сердце, когда я гляжу на него.

Город отблесков нежных – и плавных уклонов… Вкруг тебя переплелись, словно гнезда круговые соломинки, линии мягкие вспаханных скатов; удлиненные волны узорчатых гор рядами вздымаются зыбкими – синея вдали, как море… Это море не схоже с неверною бездной, что некогда чуть не сгубила Улисса. Ни бурь, ни течений коварных… Спокойно оно. Лишь порой дуновенье как будто вздувает грудь голубого холма. С волны на волну, не спеша, переходят дороги прямые и, как ладьи, за собой оставляют узкий светлеющий след. Дальше, над гребнем тех вод, Маделэн-Везлэ мачты свои возвышает. А вблизи, над излучиной Ионны змеиной, Басвильские скалы пробивают кустарник клыками своими кабаньими. На дне округленной долины мой город небрежно-нарядный наклоняет над влагой речною сады свои, крыши кривые, ожерелья свои и лохмотья, гармонию и грязноту удлиненного тела, – город мой, гордо украшенный башней своей кружевной…

Так я любуюсь той раковиной, из которой я вытянулся, подобно улитке. Колокола церкви моей наполняют звоном долину; их чистый напев разливается, как ручей хрустальный, в тонком морозном воздухе. Пока я блаженствую, вдыхая их музыку, полоса солнца вдруг прорезает серую пелену, скрывавшую небо. И в тот же миг Глаша бьет в ладоши и восклицает:

– Дед, я слышу! Жаворонок! Жаворонок!

Тогда я смеюсь – так меня радует светлый ее голосок. Я смеюсь и, целуя ее, говорю:

– И мне тоже слышится; да, – жаворонок, весна.

ОСАДА, или ПАСТУХ, ВОЛК И ОВЕЧКА

“Овца из Шаму: достаточно трех, чтобы волка задушить”.


Середина февраля



Погреб мой опустошается. Сегодня солдаты, которых герцог Неверский сюда послал, чтобы нас охранять, вздумали почать мою бочку последнюю. Не будем время терять – пойдем-ка с ними пить вместе. Если уж прогорать, так весело. Это не первый и, дай Бог, – не последний раз… Милые люди! Они еще больше огорчились, чем я, когда узнали, что уровень жидкости понижается. Среди соседей моих есть господа, которые смотрят на все безнадежно мрачно. Я же больше не способен сетовать. Я пересыщен. Слишком много шутовских представлений видал я на веку своем, чтоб верить в искренность лицедеев. Какие только маски не проходили предо мной – и швейцарцы, и германцы, и гасконцы, и лотаринжцы, все воинственные звери, порабощенные, вооруженные, глотатели серой шерсти, голодные гончие, всегда готовые погубить человека. Кто когда-либо ведал, зачем дерутся они? Вчера они за короля, сегодня за лигу. То они – папские холопы, то – гугеноты. Оба стана стоят друг друга. Лучший из них не окупает и петли виселицы. Не все ли нам равно, этот ли воришка или тот путается при дворе? И смеют они еще вмешивать Бога в свои дела! Клянусь брюшком рыбки, добрые люди: Бог не нуждается в вашей опеке! Он совершеннолетний.

Коль чесотка у вас – царапайтесь, но Бога оставьте в покое. Да и он обойдется без вас. Он, небось, не безрукий, захочет – почешется сам…

Но беда в том, что они думают и меня заставить обжуливать Бога!

Господи, я славлю тебя и верю, говоря без хвастовства, что мы с тобой встречаемся по нескольку раз в день, ибо добрая галльская поговорка гласит: “Кто под хмельком – тот с Богом знаком”. Но никогда мне не придет в мысль сказать, что я знаю каждый твой взгляд, что ты мой двоюродный брат, что мне вверены все твои намерения. Ты по справедливости должен признать, что я тебя не беспокою, – и прошу я только одного – поступай так же по отношению ко мне; у нас с тобою и без того достаточно много домашних хлопот: твоя вселенная и мой маленький мир – оба одинаково требуют забот.

Господи, ты меня сотворил свободным. Будь свободен и ты. А между тем нахалы эти уверяют, что я должен управлять делами твоими, говорить за тебя, указывать, каким именно образом ты желаешь, чтобы надоедали тебе, и объявлять врагом, и твоим и моим, всякого, кто дерзает надоедать тебе иначе! Мой враг? Как бы не так! Все люди – друзья мои. Дерутся они – пускай, это их дело. Когда можно, я из игры выпадаю; но они держат меня, негодяи! Будь врагом одного, а то недругом будешь обоих; тот бит, кто стоит на черте между ними. Ну что ж, надо биться и мне. Буду сперва наковальней, но я ль не умею ковать?

Кто мне скажет, зачем появились на свете вороны эти: воры, а не дворяне, правители, законодатели, нашей Франции кровопускатели? О славе страны они твердо поют, а карманы ее-то вывертывают, все берут, им не жаль ее; но идут они далее, угрожают Германии, подползают к Италии, да в гаремы Востока суются; им бы хотелось владеть половиною всей земли, но, получив ее, не могли бы и капусту насадить!… Стой, успокойся, друг мой, нечего попусту кипятиться. Мир и так хорошо устроен – пока мы его не устроим еще лучше (это будет при первой возможности). Мне как-то рассказывали, что однажды Христос (Господи! я сегодня только и делаю, что говорю о тебе), гуляя с Петром по Вифлеему, увидел женщину, которая, пригорюнившись, сидела у себя на пороге. Она так тосковала, что Создатель, сжалившись над ней, вытащил, говорят, из кармана горсточку вшей и сказал: “На, позабавься, дочь моя!” Тогда женщина, очнувшись, принялась охотиться; и всякий раз, как удавалось ей раздавить насекомое, она смеялась от удовольствия.

Подобное же милосердие выказали небеса, подарив нам для развлеченья те существа двуногие, которые ныне грызут нас. Будем веселы, веси! Присутствие гадости этой, оказывается, признак здоровья (гадины – хозяева наши). Возрадуемся, братья: нет никого, кто был бы здоровее нас; а кроме того, я вам скажу (на ухо): “Терпенье! Мы не в проигрыше. Холод, изморозки, разбойники огородные и благородные – все это до поры до времени. Они уйдут, но земля-то останется, и останемся мы, чтобы ее удобрять… А пока допьем последний свой бочонок. Нужно место очистить для будущих сборов”.

Дочь Марфа мне говорит: “Ты просто бахвал. Тебя слушая, можно подумать, что ты только умеешь болтать, бить баклуши, бухать, как колокол, да забулдыжничать; что в жизни ты только зевака и бражник, что залпом способен ты выпить и Красное море и Белое; на самом же деле не можешь и дня ты провесть, не работая. Ты хочешь, чтоб люди считали тебя жужжащим жуком, простаком, расточительным и бестолковым; однако ты слег бы, наверное, если б твой день хоть слегка изменить – твой скупо расчисленный день, подобный курантам звенящим. Каждый грош у тебя на счету, и еще не родился тот, который тебя бы надул”.

Ах, дурачок! Ах, вертопрашный! Бейте беззащитную овечку! “Овца из Шаму: достаточно трех, чтобы волка задушить…” Я смеюсь, – молчу… У нее острый язычок, и она права, но не следовало бы ей говорить все это, женщина на ключ запирает только то, чего она не знает. Марфа меня видит насквозь, недаром я создал ее. Ну, была не была, сознайся, друг мой, Николка: как ни безумствуешь ты, а все же не будешь ты никогда совершенно безумным. Как у всякого, есть у тебя ветреный бес в рукаве. Порою ты кажешь его, но прячешь, когда работа требует свободы рук и ясности в мыслях. В тебе, как и во всех французах, непоколебимы некая рассудительность и врожденное чувство порядка, а потому ты можешь иногда, забавы ради, притворяться головорезом. Это представляет опасность только для тех жалких глупцов, которые глядят на тебя, рот разинув, и желали бы тебе подражать.

Краснословие, гулкие стихи, горынские замыслы – все это не лишено сладости. Воспламеняешься, разгораешься; но мы потребляем только хворост, крупные же поленья остаются лежать ровными рядами в нашем дровяном сарае. Мое воображенье вертится на подмостках перед глазами разума, сидящего в удобном кресле. Все делается в угоду мне. Целый мир – театр мой, и, как неподвижный зритель, я слежу за развлекательным представленьем, рукоплещу Матамору и Франкатриппе, любуюсь рыцарскими поединками и колесницами королей, кричу бис, когда люди разбивают друг другу головы. Нам весело! Порою, чтобы удвоить удовольствие, я делаю вид, что искренно принимаю участие во всем этом. На самом деле же я лишь верю столько, сколько нужно, чтобы не скучать. Или вот когда слушаешь волшебные сказки. Да и не только волшебные… Есть один сановитый господин, наверху, там, в эмпиреях… Очень уважаем мы его. Когда по нашим улицам он шествует, с крестом горящим во главе, да с песнопеньями, мы простынями белыми занавешиваем стены наших маленьких домов. Но между нами говоря… Болтун, типун тебе на язык! Это пахнет костром… Господине, я ничего не сказал. Шапку снимаю.





* * *



Конец февраля

Осел, ощипав луг, сказал, что больше нет надобности его оберегать, и отправился есть (оберегать то есть) траву на лугу соседнем. Люди господина Невера ушли сегодня утром. Приятно было глядеть на них, так соблазнительно разжирели они. Я гордился кухней нашей. Мы расстались приветливо – руку к сердцу прикладывая, губы в сердечко складывая. Они выразили тысячу пожеланий изящно-вежливых, пожелали нам, чтобы колосья тучны были, чтоб мороз не тронул виноградников.

Трудись, сказал мне на прощанье Якорь Балакирь, мой гость-сержант, трудись, дяденька (так он меня именует, и я оправдал это прозвище вполне: тот мне дяденька, кто меня кормит сладенько). Не жалей своих сил, ступай подрезывать лозы. Через год ты снова нас будешь потчевать…

Милые люди, всегда готовые прийти на помощь честному человеку, когда он сидит за кружкой вина! Как-то легче чувствуешь себя, с тех пор как они ушли.

Соседи осторожно вынимают спрятанные яства. Те, которые еще так недавно ходили с постными лицами и стонали от голода, точно у них за пазухой возился волк, – теперь из-под земли погребов, из-под соломы чердаков вытаскивают все, что нужно, чтобы накормить досыта хищника этого. И хоть скулили они, очень убедительно жалуясь, что у них ничего не осталось, однако не было ни одного такого негодяя, который бы не нашел способа спрятать лучшее свое вино. Я сам (не знаю, как это случилось), проводив гостя Якоря Балакиря, внезапно вспомнил, шлепнув себя по лбу, о небольшом бочонке шабли, который я по рассеянности оставил в конюшне, прикрыв навозом, чтоб ему тепло было. Меня это очень опечалило, разумеется, но когда зло сделано – оно сделано, и сделано ладно; нужно примириться. Примириться не трудно. Ах, Балакирь, племянник мой, что вы потеряли. Какой нектар, какой букет!… Впрочем, – нет, друг мой, нет! вы не потеряли ничего, вы ничего не потеряли, мой друг. Ведь я пью за ваше здоровье!

Бродишь, ходишь по домам. Сосед соседу показывает, что нашел он в своем погребе. Как некие авгуры, перемигиваемся, поздравляем друг друга, повествуем о поврежденьях (о женах, об их поврежденьях). Рассказы соседа тебя веселят, свои забываешь несчастья. Наведываешься о здоровье супруги Викентия Брызги. После всякого пребыванья полка в нашем городе эта доблестная женщина расширяется в объеме. Поздравляешь отца, восхищаешься плодородием чресел его. И в шутку, без задней мысли, я добродушно похлопываю по животу счастливца, у которого, говорю я, дом полная чаша, в то время как голы жилища наши. Все, конечно, смеются, но смеются скромно.

Брызга, однако, обижается и объявляет, что было бы лучше, если б я наблюдал за своей женой. “Что касается этого сокровища, – ответил я, – благословенный его обладатель может ослепнуть, оглохнуть и все-таки быть совершенно спокойным, мой друг”. И все согласились вокруг.





Елена Вернер

Наследники пепла

* * *

Цикл рассказов



Москва

2014

Но вот наступают скоромные дни. Оскудели мы, а нужно их отпраздновать; этого требует честь нашего города. Что подумают о Клямси, славном своей колбасой, если к началу масленицы у нас даже горчицы не будет? Слышно, как печи шипят; на улицах воздух пропитан запахом сала приятным.

WehrMacht

Сад был словно сказочный, да и сам хозяин напоминал ей гнома. Пожилой, энергичный, невысокий, с веселыми глазами и лбом, уходящим в лысину, по бокам от которой курчавились мягкие и седые волосы. Иногда он приглаживал их крепкой пятерней, а большую часть времени они торчали клочьями белого пуха, как созревший хлопок из коробочки.

Блин, блин, пляши! выше, выше! пляши для Глаши моей!… Бормочут барабаны, лепечут флейты. Хохот и свисты. Это приехали соседи-сплавщики. Приехали проведать Рим [Рим – район Клямси, верхний город, это имя он получил от так называемой “Староримской” лестницы, ведущей от площади св. Марка к Бевронскому предместью. (Примеч. автора.)]. Во главе идет музыка и ватага копьеносцев, толпу пробивающих носом. Носы в виде хоботов, носы в виде шпаг, носы как рога, носы как рогатки, носы подобно каштанам, в частых шипах, носы с птицами на концах. Они расталкивают зевак, обшаривают юбки взвизгивающих девиц. Но всё разбегается перед королем носов, который наскакивает, как таран, и катит перед собой на лафете свой смертоносный нос.

Его звали герр Леманн.

А ее звали Виктория Москвина, для близких просто Вика.

Следует колесница царя сушеной рыбы. Лица бледные, зеленоватые, худые, монашеские, неприятные, зябко-дрожащие под чешуйчатыми белоглазыми капюшонами. Сколько рыб! Один несет в каждой руке по карпу или окуню, другой машет трезубцем с насаженными на него пескарями, у третьего вместо головы – щука с плотвою во рту, и, распарывая себе брюхо пилой, он рождает рыб без числа. Меня гадует даже. Иные, распахнув пасть и вглубь засунув пальцы, чтоб расширить ее еще больше, давятся, запихивая себе в глотку слишком крупные яйца. Слева, справа монахи в совиных масках с высоты колесниц удят уличных мальчишек, которые, разинув рот, скачут, как козлята, стараясь поймать и раскусить на лету орешки или навозные шарики, облепленные сахаром.

О том, что недавно овдовевшему герру Леманну нужна помощь по хозяй-ству, Вика узнала случайно, через «знакомых знакомых», когда искала работу жилье на время летних каникул в университете Гумбольдта. Возвращаться на это время в Россию не было никакого смысла, у разведенных родителей были свои семьи с маленькими детьми, и Вику там никто особо не ждал. Начиналась ее взрослая жизнь. И теперь она каждое утро просыпалась в тихом пригороде Потсдама в маленькой комнатке дома немецкого пенсионера, чтобы ходить в ма-газин, готовить обед и подстригать живую изгородь из вездесущей бирючины.

Изгородь опоясывала садик, сладко пахнущий розами и глицинией. Из-под двух елей, низко опустивших свои сизо-зеленые лапы, на Вику поглядывали садовые скульптуры: семейство оленей с пятнистыми спинами, улыбчивый заяц, еж в разноцветном комбинезоне. Она уже успела заметить и даже привыкнуть к тому, что немцы не обходятся без таких фигурок в своих садах, хотя на ее вкус это было чрезмерно. Во всем остальном сад был безупречен, с ухоженными лопоухими хостами и папоротниками вдоль дорожки, песок между которыми был еще волнист и помнил зубцы грабель, и фонарями на солнечных батареях, вокруг которых в сумерки начинали свой бесконечный танец мотыльки.

А сзади шагает дьявол, одетый поваром, постукивая ложкой суповою об кастрюлю. Омерзительной смесью он весело кормит шестерых связанных босых грешников, которые бредут гуськом, просунув меж ребер лестницы уродливые головы в колпаках бумажных.

Сказать по правде, Вика почти сразу поняла, что помощь как таковая герру Леманну была не нужна он прекрасно справлялся и сам. Возраста его девушка не знала, но и без этого было понятно, что сдаваться на милость старости он не собирается. Вставал он даже раньше Вики, и каждое утро, сонно двигаясь в направлении ванной комнаты, она уже чувствовала запах свежесваренного кофе, слышала, как хозяин бормочет под нос то ли песенку, то ли стишок всег-да один и тот же мотив. Как все пожилые люди, он окружал себя множеством привычек, насобиравшихся за долгую жизнь, и этот мотив был его утренней привычкой. Сперва Вике было неловко, что он варит кофе и на нее тоже, но попытки помочь ему герр Леманн быстро пресек:

- Я варю по утрам кофе вот уже шестьдесят лет. Вдруг что-то сломается у меня внутри, если этот ритуал нарушить, а? Вы как думаете?

Он посмотрел на Вику лукаво, и ей пришлось со смехом согласиться.

Но подожди, увидишь самых важных, вот они, торжествующие вожди. На престоле из окороков, под навесом из копченых языков едет королева колбасная, в лоснящемся коричневом венке, в ожерелье из сосисок дымчатых, которое она перебирает с ужимочкой своими пальцами начиненными. Ее сопровождает блестящая жирная стража – колбаса белая, колбаса черная, – вооруженные вертелами. Люблю также этих сановников, у которых вместо туловища пузатый котел или мясной пирог. Они несут, подобно волхвам, – кто голову кабана, кто чашу синеватого вина, кто горшок горчицы дижонской. При звуках труб, литавр, уполовников, сковород, средь общего хохота, – вот, является, верхом на осле, король рогачей, наш друг Брызга… Так-таки избрали его. Сидя лицом к хвосту, в высокой чалме, с рюмкой в кулаке, он слушает, как его телохранители, рогатые дьяволы, сочно рассказывают на хорошем французском языке, не скрывая ничего, о воцаренье и славе его. Как мудрец истинный, он не выказывает гордости излишней. Беззаботно он пьет, заливается. Но когда ему случается проезжать мимо жилища, той же судьбой отмеченного, он, подняв стакан, восклицает: “Эй, за здоровье твое, собрат!” Наконец, замыкая шествие, проходит Красота Вешняя. Свежая девушка, розовая, веселая, с чистым лбом, с цветиками ясными желтого гасника на мелких локонах. Сережки, сорванные с юного дерева, зеленеют у нее на перевязи, вокруг маленьких круглых грудей, а на бедре колышется кошель-колокольчик. И, корзинку в руке раскачивая, высоко подняв брови бледные, широко раскрыв глаза – цвета лазури утренней, округляя старательно рот, острые зубки показывая, она голосом тонким поет о ласточке незабывчивой. Подле нее, на повозке, которую тянет четверка больших белых волов, сидят другие весенницы – красивые, крупные девицы и девочки в нельстивом возрасте, словно слепые деревца, ростки пустившие, туда, сюда, в каждой не хватает кусочка; но, впрочем, волк остался бы доволен… Дурнышки хорошие! Они держат в руках клетки с перелетными птицами или же, нашаривая в корзине королевы-весны, бросают в толпу гостинцы, сверточки легкие с чепцами и платьицами, орешки, судьбу записанную, любовные стишки, а то – рога.

- Вы слышали про птиц в Бразилии, которые собирают кофе? Они называются Жаку. Прекрасно, представьте себе, разбираются в кофе! Человек ошибется, а птица никогда. Моя жена однажды услышала об этом по телевизору. С тех пор она шутила, что меня надо было назвать Жаку. Но мои родители мало что слышали о Бразилии, как мне кажется Хотя имя дали все же птичье.

- Какое?

За рынком, перед башнею девы спрыгивают с повозки и на площади танцуют с писарями и приказчиками. Между тем масленица и король рогачей продолжают свой блистательный путь, останавливаясь через каждые двадцать минут, чтоб сказать человеку истину или же искать ее на дне стакана.

- Арне. Это от древнегерманского, означает «орел».

- Красивое имя, - оценила Вика.

- Моя жена тоже так говорила. А я ей отвечал, что самое красивое имя все равно принадлежит ей. София. Она была из Болгарии.



Дай вина, дай вина, дай вина,
ужель разойдемся, не выпив вина?
Нет!
Мы бургундцы, а бургундцы
не такие уж безумцы!



О жене герр Леманн упоминал постоянно, с юмором и теплотой, безо всякого надрыва, будто она ушла на почту и скоро вернется. Но именно в ее отсутствии была та причина, по которой здесь появилась Вика, и которая стала ей очевидна через десять минут общения с хозяином. Одиночество. Нужна была не помощница по хозяйству он справлялся сам, и не хозяйка ушедшую в лучший мир фрау Леманн было не заменить. Но просто живая душа, с которой можно было обсудить новости или выпить кофе. Старший сын Леманнов вместе семьей жил в Берлине и за три недели, что Вика провела в доме, приехал лишь однажды. Младший сын только звонил, из Лейпцига. Спустя несколько дней по-сле знакомства герр Леманн признался Вике, что сначала у него были сомнения:

* * *

- Идея нанять кого-то в помощь была не моя, это все фрау Келлерхоф, хозяйка булочной. Однако, как видно, нужно благодарить ее за вас, Вика. Мы с вами, кажется, поладили.

Вика честно старалась выполнять свои обязанности. Но что бы она ни начинала делать, герр Леманн появлялся неподалеку и тоже принимался за работу: стриг вместе с нею изгородь, рыхлил землю, полол сорняки, мимоходом рассказывая что-нибудь. Ей нравилось его слушать. Нравился его немецкий язык, богатый, немного старомодный, с незнакомыми оборотами, которые Вика записывала в блокнот. Герр Леманн много знал и умел хорошо рассказывать. Он пояснял, что это пришло с опытом: всю жизнь он преподавал историю Средневековья, а история пуста и безлика, если ты не пропускаешь ее через себя, не пытаешься понять, кем были те люди, умудрившиеся наломать столько дров, и что ими двигало. А когда поймешь их стремления, их любовь и ненависть, их обиды и потрясения детства, - то рассказываешь о них, словно о близких знакомых.



- Причины, во всем важны причины, - говорил он, поднимая палец. - Можно забыть дату. Что такое дата? Просто цифра. А вот человек от тысячелетия к тысячелетию не меняется. И если ты знаешь причину его поведения, то можешь изменить будущее. История важнее всего. Она не дает зазнаться, не дает зади-рать нос. Она всегда знает, какие мы, люди.

Но от слишком частого поливанья язык тяжелеет и красноречие плесневеет. Я покидаю доброго Викентия, который со своими спутниками вновь привалил к тени кабака. Нельзя сидеть взаперти, когда день так приятен. Пойдем подышать воздухом полей!

Наверное, студенты вас обожали, - качала головой Вика, припоминая соб-ственную учительницу истории, рассказывавшую на уроках ровно то, что было написано в учебнике и что они могли прочесть и без нее.

- О, если бы студенты хоть чуточку меня любили - посмеивался он, и взгляд его обращался к большим настенным часам, антикварным, из темной резной древесины, отмеривавшим каждые полчаса гулким торжественным боем. Они не преподнесли бы мне этот будильник. Поначалу бедная София, помню, вздрагивала всякий раз, когда они решали бить. Только через пару месяцев привыкла.

Мой старый друг, поп Шумила, приехавший из деревни своей, чтобы попировать у архиерея, приглашает меня прокатиться. Беру с собой Глашу. Мы оба влезаем в его тележку, запряженную осликом. Пошел, пошел, серенький! Он так мал, что я предлагаю его посадить в повозку между Глашей и мной. Дорога белая растягивается. Солнце дремлет по-старчески; оно больше греется само, нежели нас согревает. Ослик засыпает тоже и останавливается задумчиво. Возмущенный поп его окликает басом.

Словом, несмотря на оговоренные обязанности помощницы по дому, уборка, обеды с ужинами вот и все, что осталось Вике. Каждый день она протирала многочисленные тумбочки, журнальные столики и полки, и перед ней встава-ли целые отрывки жизни обитателей дома. Собрание средневековых легенд и многотомные исторические труды в книжном шкафу, с затертыми обложками, множеством бумажных закладок, рассказывали о долгих вечерах, проведен-ных герром Леманном за рабочим столом в подготовке к очередной лекции. На каминной полке выстроился ряд сувенирных тарелок с изображением городов, которые посетили хозяева. «Так вот как это выглядит под конец жизни», - с грустью думала Вика, смахивая с них пыль. Со старых фотографий, черно-бе-лых и более поздних цветных, смотрели улыбчивые лица: сначала молодого герра Леманна и красивой черноглазой Софии, потом их же, но со старшим сыном, потом они уже вчетвером. Людей все прибавлялось, как прибавлялось со временем поколений в этом семействе, и наконец Вике стало казаться, что она знает их всех, тем более что герр Леманн то и дело рассказывал: как кто появился на свет, кто с кем познакомился, где учился, что делал. Дом наполняли воспоминания, вместе с бесконечными кружевными салфеточками, фигурками, статуэтками и засушенными букетиками цветов. Венчала все это люстра, то ли чехословацкая, то ли гэдээровская у Викиной бабушке в Питере висела такая же и была, кажется, предметом гордости.

Вещей было так много, а свободного пространства так мало, что девушка все время боялась зацепить и разбить что-нибудь ненароком. Как будто знала...

Ослик вздрагивает, прядет ушами, маячит меж двух колеек и снова замирает, снова задумывается, равнодушный к нашим понуканьям.

Это и случилось однажды, ближе к вечеру. Погрузившись в мысли, Вика орудовала тряпкой, когда над ее ухом раздался часовой бой. Ни хрипения, ни тиканья сразу громкое и неожиданное «бомммм!». Вика дернулась и вырони-ла шкатулку, которую держала в руках.

– Ах, проклятый, если б не знак креста, которым ты отмечен, – гудит Шумила, тыча палкой ему в зад, – я сломал бы дубину об твою спину.

От удара («Слава богу, ковер, об него не разобьется!» - еще успела подумать она) шкатулка раскрылась и выплюнула свое содержимое на пол. Перепуганная Вика бросилась собирать какие-то бумажки, значки Металлический овальный медальон захолодил руку. Девушка уже собиралась положить его на место, когда к ней пришло осознание что это.

Цинковый жетон времен войны. Той самой войны. Три ровных прорези, три круглых дырки две на одной половинке, одна на другой. Оттиск цифр и букв, значения которых Вика не знала. Такие жетоны она видела пару раз в музеях, но то были музейные экспонаты. Она знала, что этот медальон сделан для но-шения на шее (в две дырочки до сих пор продета веревка), и на одинаковых половинках набита важная информация. Что длинные прорези сделаны, чтобы после гибели солдата сломать овал пополам. Половину нужно было оставить на мертвом теле, а вторую забрать для отчетности третья дырка пробита, чтобы удобнее было собирать несколько жетонов вместе и вешать на шнур или кольцо. Она даже припоминала услышанную однажды байку, будто погибшему не просто оставляли его половину жетона, а вкладывали в рот. И было в этом что-то от древних легенд, как будто на том свете солдат мог заплатить Харону не монетой, а своим медальоном за переправу на другой берег.

Чтобы передохнуть, мы останавливаемся у первой же харчевни, при повороте дороги, спускающейся оттуда к деревне Армса, которая, белея внизу над светлой рекой, любуется отраженьем своей тонкой мордочки. Посередине соседнего поля вокруг высокого орешника, вздымающего к белесому небу свои черные руки, свою гордую наготу, – пляшет хоровод девушек. Они только что принесли праздничную дань – жирные блины – кумушке-сороке.

В музеях все казалось ей ненастоящим, как будто понарошку, и эти медальоны тоже. Сейчас жетон лежал у нее на ладони, гладкий, прохладный. Проведя по нему пальцем, она почувствовала выдавленные в металле символы, и что-то похожее на облегчение дернулось в груди, когда она не увидела среди них двух рунический молний, знака войск СС. Значит, просто войска вермахта, другие. Она ухватилась за это чувство, стала разворачивать его, растить, начала строить догадки, чей это жетон. Семейная реликвия? Кто, отец или дядя?

- Вика, все в порядке?

– Агу, сорока, агу, белобока! Глаша, глянь-ка, вот она, высоко, высоко, на краю гнезда. Любопытствует! Чтоб круглый глазок да болтливый язычок чего бы не пропустили, она построила домик свой среди самых высоких ветвей, на ветру…

Герр Леманн, привлеченный шумом, вошел в гостиную. Вика поспешно встала с колен, укладывая содержимое коробочки обратно.

- Да-да, просто уронила нечаянно. Простите.

Промокла сорока, озябла – да что ей? Зато все видно. Она не в духе, она как будто хочет сказать: “Не нужно мне ваших даров. Унесите их, дурни!… Если бы я пожелала отведать блинов, – неужели вы думаете, я не могла бы взять их у вас? Разве приятно есть то, что дают тебе? Нет, вкусно лишь краденое”.

Жетон, подвешенный на веревочке, болтался на ее запястье она надела его неосознанно, чтобы освободить руки. И теперь он остался, когда все остальные памятные вещи упокоились в шкатулке.

Герр Леманн осторожно взял коробочку и поймал покачивающийся жетон. Тот спокойно и привычно лег в его ладонь, и Вика неловко отдернула руку, высвобождаясь. Герр Леманн покрутил металлическую бляшку и вздохнул. Покосился на Вику:

– Дед, почему же тогда ей дарят блины и эти красивые ленты? Почему с пожеланьями добрыми приходят к этой воровке?

- Знаешь, что это?

- Знаю. Так значит - она поколебалась. У вас кто-то воевал?

– Потому, видишь ли, что нужно быть в жизни со злыми в ладу.

- Да. Я.

– Однако, Николка Персик, хорошему ты ее учишь, – сердито гудит Шумила.

О войне Вика привыкла думать в прошедшем времени. Все было как было. Какой смысл спорить, казалось ей, когда уже ничего не изменить, и можно только оплакивать погибших и ужасаться, приносить венки к вечному огню и возвращаться к своей привычной жизни двадцать первого века. А теперь Большая Война, далекая и легендарная, оказалась совсем рядом. История перестала быть абстрактной, стала вдруг выворачиваться всей своей кровавой подкладкой наружу. Время сжалось, как пружина, и загудело от напряжения. И снова были свои и чужие.

И был враг.

– Я не говорю, что это – хорошо, – я говорю только, что так все делают, ты – первый, мой друг. Да, да, вращай глазами! Посмей сказать, что, когда тебе надоедают те из твоих прихожан, которые все видят, все знают, всюду нос суют, у которых, рот что мешок, полный сплетен лукавых, – ты бы не набил их блинами, чтобы замолкли они!

Такого удара она не ожидала. Не успев поразиться произошедшей в ней перемене, Вика уже знала, кто стоит перед ней. И какую сторону выбирает она. Строго говоря, у нее не было выбора, что-то мягко и вязко всплеснуло внутри ее души и определило стороны без участия разума.

- Пойдем-ка, - мягко проговорил хозяин. - Я сделаю нам кофе.

– Господи! Если б этого было достаточно! – восклицает поп.

- Не хочу, - с вызовом отрезала Вика. Герр Леманн чуть слышно вздохнул:

- Тогда чаю. Ты же любишь чай.

– Впрочем, я оклеветал горланью. Она все-таки лучше иной женщины. Язык ее пользу приносит.

Он начал рассказывать еще до того, как вскипел чайник, а Вика слушала, безвольно опустившись на край стула. Он рассказывал, что в 43 году ему исполнилось восемнадцать («Надо же, - подумала Вика, - а ведь сейчас ему восемьдесят восемь, ни за что не скажешь »). И что его отправили на Восточный фронт. Там было холодно, сыро, и очень хотелось домой. И еще было очень страшно, почти все время.

Иногда казалось, что мы уже привыкли. Выстрелы, как будто пчелы вокруг: «Бззз, бззз». И тут же опять накрывал страх. В нас стреляли, и мы стреляли в ответ. И надо было стрелять не просто так, а чтобы пуля попала в чье-то тело. Рядом такие же пули попадали в наши тела. И вокруг такая неразбериха и ощущение, что все это неправда. Как будто под наркозом. Когда затишье, то первое чувство - эйфория: уцелел! Живой! А потом оглянешься по сторонам и понимаешь, что многих не досчитались. И уже никогда не досчитаемся. По ночам я крутил перед собой жетон, вот этот самый. И думал о том человеке, который, может быть, сломает его пополам и оставит мне только половинку. Я даже натирал его, полировал. Мне казалось, что это очень важно не ударить в грязь лицом перед тем парнем. Он возьмет мой жетон и подумает: вот, аккурат-ный был человек Однажды я почти погиб. Граната разорвалась прямо рядом с нами, меня здорово зацепило. Но я выжил. А мой сосед Гюнтер нет. Мы с ним жили в одном доме, его мать была моей крестной.

– Какую, дедушка?

Он рассказывал и рассказывал, а Вика могла думать только о том, чья это была граната. Граната была русская. И обескровленная огромная страна не смы-кала глаз днем и ночью, в печах плавился раскаленный металл, чтобы эта самая граната разорвалась и утащила за собой в небытие того самого Гюнтера.

– Когда близок волк, она стрекочет.

- Потом я попал в плен. Так что для меня война немного продлилась, капитуляция Германии была еще не конец. Чудо, что жетон до сих пор у меня, столько раз был шанс потерять его. Но он все равно возвращался. Некоторые из наших особенно не городские, а деревенские ребята - не хотели носить их на шее, считали плохой приметой. Но нас заставляли. Правильно, конечно. По крайней мере, матери могли точно знать, где дети погибли и где остались лежать. Так что плохая примета была только одна сама война. Самая плохая примета. Да.

Герр Леманн замолчал, беспокойно перебирая пальцами край клетчатой скатерти. Вика заметила, что глаза его поблескивают, и поспешно отвела взгляд.

- После войны я хотел его уничтожить, - признался он. - Я боялся его.

И что же: при этих словах сорока начинает кричать. Она ругается, захлебывается, бьет крыльями, кружится, обрушиваясь трескучей бранью на кого-то, на что-то, что скрыто в долине Армса. На опушке леса ее пернатые кумушки – сойка бойкая и Ворона Ларионовна – вторят ей обиженно и раздраженно. Люди хохочут, люди кричат: “Волки!” Никто этому не верит. Но все же идут посмотреть (верить хорошо, видеть еще лучше)… И что же видят? Экая чертовщина! Из долины по склону поднимается вереница вооруженных людей. Мы их узнаем. Это вражий отряд из Везлэ. Мерзавцы! Им стало известно, что наш город остался без стражи, и они вообразили, что возьмут его голыми руками!

- Но он до сих пор тут, - Вика посмотрела на овальный медальон с брезгливостью, как на насекомое.

- Это мое прошлое. Никакая это не история, все еще слишком близко, чтобы назвать историей и отмахнуться. Это мой жетон. Это я там был. Ты молодая В каком году ты родилась?

Не долго предаемся созерцанью. Каждый кричит: “Спасайся кто может!” Толкаются, рассыпаются; стремятся сломя голову по дороге, по полям, по скатам. Этот – на животе, как свинья, тот – на другом полушарии тела. Мы трое вскакиваем в свою тележку. Как будто раскусив, в чем дело, ослик срывается, как стрела с лука; Шумила бьет его с постоянством барабанщика, совершенно забыв от волненья, что нужно относиться с почтеньем к спине, отмеченной знаком креста. Мы катимся, обгоняя поток людей, взвизгивающих на бегу, и, наконец, покрытые пылью и славой, первыми въезжаем в Клямси. Повозка прыгает, ослик несется, земли не касаясь, поп хлещет вовсю, и мы кричим, пролетая через предместье Беяна:

- В 87-м.

Герр Леманн кивнул:

– Враг идет!

- Вот видишь. И все равно тебе больно. А у меня вся жизнь про-шла под этим знаком. Было, конечно, много хорошего. Моя София, и дети. Я выучился в университете, встретил ее. У нас родились сыновья.

- Она ведь не арийка. Болгары

- А я разве говорил, что был идейным? даже не обиделся герр Леманн на ее выпад. - После той войны прошла целая жизнь. Моя жизнь. Но я знаю, что война Все те жизни так и остались непрожитыми. Неужели ты думаешь, я этого не понимаю? Проще всего сказать был приказ, мы ничего не решали Но так нельзя. Я виноват. Своих сыновей я воспитывал Я старался изо всех сил. Они стали врачами. Как ты помнишь, один из них хирург, а другой педиатр. Это хо-рошо. Они, наверное, спасли многих людей. Не так уж много мне есть поводов для гордости. Но сыновьями я горжусь. И студентами.

Сперва люди смеялись, глядя на нас. Но скоро они поняли. Тогда все завозилось, словно муравейник, в который сунули бы палку. Метались, хлопали дверьми, входили, выходили, снова входили. Мужчины вооружались, женщины собирали пожитки, всякой всячиной набивали мешки, нагружали тележки; все жители местечка, покинув свои норы, отхлынули к городу, под защиту стен; сплавщики, не снимая нарядов своих и масок, рогатые, когтистые, пузатые, кто в образе Гаргантюа, кто в образе Дьявола, вооруженные острогами, баграми, побежали на бастионы.

- Они знали? Про вас? Студенты в требовательном голосе Вики было что-то от допроса, но герр Леманн никак на это не реагировал.

- Ну, я не сообщал им с порога: «Здравствуйте, я Арне Леманн, унтер-офицер Вермахта, а теперь откройте свои учебники». Но когда спрашивали напрямую, что делал во время войны, я никогда не юлил.

Так что, когда передовой отряд неприятеля встал под стенами, мосты уже были подняты и по ту сторону ямы оставалось лишь несколько бедняков (которые, не имея ничего за душою, не очень торопились спасать свое имущество) – и король рогачей, друг наш Брызга, забытый своим конвоем. Король, полный по самое горлышко и круглый, как Ной, храпел верхом на осле, ухватившись за хвост.

Говорил ли он правду, и сколько правды он говорил, и о какой части умалчивал Вика не знала. И даже не уверена уже была, хочет ли знать. Она вспомнила своего дедушку Колю, танкиста, прошедшего всю войну до самого Берлина. В сорок третьем дедушка участвовал в самом крупном танковом сражении в мировой истории, битве на Курской дуге. Это для Вики Курская дуга была «сражением в истории», для него она, видимо, навсегда осталась огненным котлом из взрывов и покореженного металла, в котором сварились заживо тысячи таких же ребят, как он. Конечно, воображение могло нарисовать Вике и грязь, и ночной промозглый холод в окопе, и голодное урчание желудка, и звон осатанелых комаров, и стертые в кровь ноги, и красную от крови вату, примотанную к голове нечистым бинтом. Натирающий подбородок ремешок от каски, взрывы, и вскрики от кошмаров, и песок в глазах от бессонных ночей, которым несть чис-ла Но когда еще в детстве она спросила у дедушки, как это было, он промол-чал, погладил ее по головенке своей трехпалой рукой со шрамом и посмотрел внимательно-внимательно. И Вика поняла, что спрашивать больше не надо. Она не спрашивала. А теперь, после смерти дедушки, осталось только несколько медалей и грамота, подписанная самим Сталиным. Вика еще помнила, как на 9 мая дедушка доставал все это из коробки, медали протирал фланелькой, а на грамоту просто смотрел. А потом доставал бутылку водки и пил, молча и тя-гостно. В другие времена это был человек резкий, веселившийся и гневавшийся сполна, без удержу. Но День Победы был для него каким-то другим праздником, не тем - с гвоздиками и салютами, - что праздновала вся страна.

Что бы сейчас сказал ее дедушка Коля? Увидев ее в предместье Потсда-ма, пьющей чай с Арне Леманном, унтер-офицером Вермахта Выстегал бы ремнем? Отказался бы от родной внучки навечно? Наверное, проклял бы. Даже если и так она бы его поняла. Потому что она сама чувствовала себя предательницей.

Ей показалось, что сейчас она закричит. Вика больше не могла оставаться здесь ни минуты.

Здесь отмечу, как выгодно иметь врагами французов. Иные олухи, немцы, или швейцарцы, или англичане, которые лучше руками шевелят, чем мозгами, и соображают только на Рождестве то, что им говорят на Пасхе, несомненно подумали бы, что глумятся; и я бы гроша медного не дал за участь бедного Брызги. Но соотечественники понимают друг друга с полуслова: откуда бы ни был ты родом – из Лотарингии, из Турэни, из Шампани или из Бретани, – кто бы ни был ты – гусь ли из Боса, осел из Боны или заяц из Везлэ, – с кем бы из соседей своих ты ни дрался, – славную шутку всегда ты оценишь, как истинный француз. Увидев нашего Силена, весь неприятельский лагерь расхохотался. Смеялись они ртом и носом, животом и подбородком, душой и телом, – и мы, черт возьми, глядя на них с бастионов, лопались со смеху. Потом мы через яму обменялись веселыми ругательствами по примеру Аякса и Гектора. Только наши были смазаны более сочным салом. Хотелось бы мне их привести, но времени нет; я их включу, однако (терпенье!), в сборник, над которым я тружусь вот уже двенадцать лет, сборник всех жирных шуток, галушных, похабных, мною сказанных, читанных, слышанных (право, было бы жаль их утратить) во время паломничества моего в сей долине слез. При одном воспоминаньи я уже чувствую судороги смеха. Ну вот, – я поставил кляксу крупную.

- Извините, - буркнула она под нос и выскочила из кухни.



За окном стемнело. В комнатке, которая уже успела стать ей привычной, Вика быстро побросала свои пожитки в чемодан. На это ушло минут семь, и вот она уже на пороге.

Герр Леманн, пока она собиралась, терпеливо сидел за столом все в той же позе, понуро положив обе руки на стол с клетчатой скатеркой. Вика хотела что-то сказать, как-то прилично объяснить свой уход, но ее взгляд снова упал на цинковый жетон, и к горлу подкатил комок. Молча она вышла из дома и тихо закрыла за собой дверь. Отозвавшись на ее появление, над крыльцом ярко вспыхнул фонарь, и она поспешно сбежала вниз по ступенькам, чувствуя себя раздетой до костей.

* * *

Чемодан запрыгал по плиткам дорожки. Проходя мимо папоротников, Вика нарочно наступила на разровненный песок между растениями, чтобы испортить эту мучительную безукоризненность.

Несколько дней она провела у друзей. Рассказывать о своих переживаниях ей не хотелось. Она думала, что, не проговаривая мысли, она сможет их вы-теснить, как-то заглушить. Но все больше и больше думала о герре Леманне, его красивой жене Софии и о том, что цинковый жетон все еще лежит в их доме и после смерти своего хозяина, так и не переломленный надвое, перейдет к кому-то из его детей. И о том, что у ее мамы, наверное, где-то тоже хранится та дедушкина коробочка с медалями. Как они все-таки похожи, эти коробочки.



Она не выдержала. Ей захотелось вернуться, не с вещами, нет, - просто навестить герра Леманна, еще раз посмотреть ему в глаза. Оставив сумку у дру-зей, она приехала в Потсдам, на тихую, по-немецки опрятную улочку. У калитки она помедлила, словно впервые читая табличку с именем.

- Вика, hallo! донеслось с другой стороны улицы. Девушка обернулась и увидела сухопарую фрау Келлерхоф, булочницу. Герра Леманна нет.

- А где он?

Когда мы накричались вдоволь, пришлось за дело приняться (действие после разговора – отдохновенье). Ни им, ни нам того не хотелось. Они обманулись в расчете – мы были защищены. Желанье вскарабкаться по стене их мало занимало: им бы кости переломало. Однако во что бы то ни стало, нужно было предпринять что-нибудь. Пожгли пороху, повыпустили бескорыстно петард несколько, но пострадали одни воробьи. Мы же спокойно сидели, прислонившись к стене, у подножия парапета, и ждали, когда пролетят плевки, чтобы самим плюнуть (не целясь, не слишком высовываясь). Мы решались выглянуть только тогда, когда раздавались вопли пленников; поставили их рядком лицом к стене (а было их с дюжину, все мужчины и женщины из Беяна) и хлестали их по оголенным ягодицам. Они ревели белугой, но зло было невелико. В виде мщенья мы потекли вдоль круговой ограды, прикрывающей нас, выявив всякие яства, окорока да колбасы, насажденные на наши колеблющиеся копья.

Фрау Келлерхоф поджала губы:

- В больнице. Несколько дней назад у него был сердечный приступ. Тебя не было - женщина сделала паузу, чтобы дать почувствовать ее отношение к Викиному отсутствию. Я вызывала врачей сама. Хорошо, что я зашла к нему тем вечером.

Вике показалось, она снова знает, что правильно, а что нет.

Исступленные крики проголодавшихся осаждателей развеселили нас, как доброе вино, и, дорожа каждой каплей его (когда найдешь хорошую шутку, чисто кость обглодай!), мы расположились под светлым небом, на траве, в тени стен, вокруг столов, кряхтевших под тяжестью блюд и бутылок. Мы пировали, грохотали неистово, пели, пили за здоровье Масленицы. Те едва не передохли от злобы. Так прошел день – скромно, без особых неприятностей. Был, впрочем, один несчастный случай: толстый Пузо-Пузак, охмелев, пожелал пройтись по самой стене со стаканом в руке, чтоб еще больше раздразнить неприятеля, и мушкетный залп расквасил ему и голову, и стакан. Мы взамен тоже гвозданули двух-трех. Но это не испортило нам настроенья. Известно, что ни единого не обходится праздника без нескольких битых горшков.

В больничной одежде герр Леманн уже не казался сказочным гномом. Вика теперь вообще сомневалась, что когда-то снова сможет представить его героем сказки. Он был просто человеком, побледневшим и немного осунувшимся от проведенных в больнице дней.

При виде нее он обрадовался.

- Я полила ваши розы, - сообщила Вика, присаживаясь на край кровати. - На белой распустилось еще два бутона.

Шумила решил ночью под защитой мрака выйти из города и вернуться восвояси. Мы напрасно твердили ему:

- Значит, мы все-таки победили тлю, что на нее напала?

- Да, наверное, - вздохнула Вика.

– Друг, – это слишком опасно. Подожди, скоро конец. Бог возьмется хранить твою паству.

Герр Леманн мягко потрепал ее по руке.

22-23 августа 2013

Он отвечал:

Сорренто

Это история Джулио Канти.

– Место мое средь моих овец. Я десница Господня. Если я не приду, калекой останется Бог. А там я бы делу помог, клянусь.

При крещении, 15 сентября 1942 года, его нарекли в честь деда-рыбака. В документах в графе «мать» стояло имя Бьянки Франчески Канти, в графе «отец» - прочерк.

Джулио не давал покоя этот прочерк, особенно в детстве. Он был поводом для насмешек и обидных прозвищ, придуманных соседскими мальчишками, а больше для тревожных вечерних размышлений. Джулио пытался понять, как так получилось, что он родился. «У всех есть папа и мама или были и умерли, но были же Ведь люди не рождаются от мамы и пустоты » - думал он. И тут же поглядывал в окно на ближайший дом, где в сумраке под козырьком белела статуэтка Мадонны с маленьким Иисусом на руках, и подрагивал огонек лампады. Иисус был исключением, Джулио не был. Да и не от пустоты родился Иисус, а от Бога, - мама, истая католичка, втвердила ему это раньше, чем он, кажется, научился говорить. Словом, с Иисусом все было понятно.

– Верю, верю тебе, – говорю я. – Ты доказал это, помнишь, когда колокольню твою гугенотов отряд осаждал, и ты забулавил булыжником их капитана?

Непонятно было с отцом Джулио. И стало еще непонятнее, когда бабка Джованна, женщина крутого и довольно истерического нрава, во время очередного скандала обозвала его детенышем дьявола. И под дьяволом она подразумевала явно не свою дочь Бьянку. Тут уж маленький Джулио и вовсе запутался: он что же, как Иисус, только наоборот? Вопрос сорвался с языка и стоил ему увеси-стой затрещины и оставления без ужина. Ни то, ни другое жажды познания не утолило.

Вскоре после восьмого дня рождения Джулио нашел фотографию. Она лежала в ящике комода под ворохом бумаг, альбомов, старых открыток и писем. Мальчик даже не успел толком рассмотреть запечатленного на фото мужчину, как в комнату вошла мать. Испуганно охнув, она выдернула из рук сына кар-точку и спрятала ее в свою шкатулку, которую всегда запирала на ключ. А ключ носила на шее, на одной цепочке с крестиком.

– И удивлен же был этот язычник! – замечает Шумила. – Я, впрочем, тоже. Незлобивый я человек, видеть бьющую кровь не люблю я. Гадость какая! Но черт его знает – что происходит в тебе, когда средь безумцев стоишь! Превращаешься в волка!

- Мам, а кто это?

- Где?

Я в ответ:

- Там, на фотографии был, - Джулио дергал черный подол материнского платья и не отпускал, крепко вцепившись в шуршащую ткань. Кто, скажи, кто?

- Джулио, пусти, - Бьянка попыталась разжать его пальцы по одному. Это твой отец.

– Это правда. Здравый смысл всего легче в толпе потерять. Сто мудрецов составляют безумца, сто овечек – волка. Но, кстати, скажи-ка мне, поп, как согласуешь ты оба закона – закон человека, который живет с глазу на глаз с своей совестью и желает покоя себе и другим, – и закон стада людского, государств, преступленье считающих подвигом, – какой из них Божий?

Мальчишки во дворе ему не поверили, и вскоре он перестал убеждать их, что у него есть не только отец, но даже его фото.

– Что за вопрос!… Оба, мой друг. Все от Бога.

Был еще один случай, о котором Джулио почти забыл, пока не пришло время все понять. Вскоре после того, как фотография была запрятана в шкатулку Бьянки, он вдруг увлекся зигзагообразным орнаментом. Зигзаги и молнии он рисовал карандашом в конце тетради, и куском терракоты от разбитого горшка, на камнях и скалистых уступах, и пальцем на мокром песке. Набегающие волны смывали рисунок, и было очень приятно снова оставить стремительный росчерк: раз, два, три! А следующая волна все исправляла на свой лад. Так продолжалось около недели, хотя Джулио казалось, что намного дольше, и закончилось в одночасье, когда за рисованием его застукала бабка. Джованна заправляла делами и в семье, и в семейной траттории, и не стала долго разбираться с внуком: выстегала хворостиной так, что ему еще пару дней было больно сидеть за школьной партой. В чем он провинился, Джулио так и не понял, но зигзаги чертить перестал.

Подрастая, Джулио осознал, что расспросы об отце расстраивают Бьянку и злят Джованну, и предпочел больше не спрашивать. Мир в громогласной семье Канти был делом хрупким, и без надобности разрушать его не хотелось. Посте-пенно всем соседям тоже стало не до него, у ровесников началась своя жизнь, но Джулио не покидало ощущение, что старшее поколение знает о его рождении что-то, чего ему не рассказали. То, из-за чего его мать угасает раньше времени и чего стыдится, из-за чего не пропускает вечерней службы в церкви и часто молится по ночам.

– Если так – он не знает, что ему нужно. Но я думаю сам, что, пожалуй, он знает, а все же порою бессилен; с одним человеком он справится: он без труда принуждает его к послушанью, но, когда собирается целое стадо людей, Богу плохо приходится. (Что может один против всех?) Тогда человек чует шепот земли – матери хищной – и дух ее воспринимает. Помнишь сказку о том, что люди по некоторым дням обращаются в волков, а потом снова принимают облик свой обычный? Наши старинные сказки мудрее твоего молитвенника, поп. Люди, собравшиеся в государство, делаются волками. И государства, и короли, их управители, напрасно надевают пастушью одежду, напрасно обманщики эти называют себя меньшими братьями великого пастуха, твоего же Доброго Пастыря, – все равно они только волки да акулы, пасть да брюхо которых ничто насытить не может. И почему? Потому что голод земли безграничен.

Она умерла, когда ему исполнилось двадцать девять. Спустя несколько дней после похорон он зашел в ее комнату и вдруг понял, как сурова и скупа обстановка вокруг. Только присутствие Бьянки, теперь утраченное навсегда, делало эту комнату светлой и красивой. Без нее остались просто рассохшийся комод, кровать, распятие и шкаф, полный темных строгих платьев, пахнущих розма-рином и цитрусовой цедрой. Здесь, на верхней полке он и нашел шкатулку. Не-смотря на то, что ключ так и остался лежать на успокоившейся груди матери, Джулио захотел открыть ее и взломал замок. Фотография была там.

Прояснилось многое, почти все. Мужчина с красивыми чертами лица был похож на звезду кино, если бы не черная военная форма. На петлицах рельефно выделялись две молнии руны «зиг».

– Ты бредишь, язычник, – говорит Шумила. – Бог создал волков, как и создал он все для нашего блага. Разве тебе не известно, что сотворил Иисус первого волка для того, чтобы он охранял от козлят капусту в огородике Богородицы? Он прав был. Склонимся. Мы стонем, на сильного жалуясь вечно. Но если бы, друг мой, властелинами слабые стали, было бы хуже еще. Заключенье: все хорошо – и овцы и волки. Овцам волк нужен, чтоб он их берег. Также и овцы волку нужны, ибо надо же питаться. Я же, друг мой Николка, капусту свою пойду стеречь.

- Все-таки СС - пробормотал Джулио себе под нос. Он давно (по прозви-щам, по брошенным вскользь словам Джованны, часто бывавшей невоздержан-ной на язык) догадался, что отец был немцем. А год рождения намекал на вме-шательство войны. Значит, вот как война ворвалась в жизнь Бьянки - в обличье этого мужчины.

На обороте фотокарточки имелась надпись, сделанная крепким чеканным почерком:

Подоткнул он рясу, сжал в руке дубинку и ушел в безлунную ночь, не без волненья поручив мне ослика своего.

«Любимой Бьянке Ульрих Фрай. Сорренто, декабрь 1941»

Человек войны. Что делал в Сорренто Ульрих Фрай зимой сорок перво-го? Как он познакомился с Бьянкой? Раньше, когда войну еще не прихватило инеем истории, Джулио часто доводилось слышать полуслухи и полулегенды про Лебенсборн, про светлокудрых девушек и зловещих красивых эсэсовцев, создающих новую расу. Но он знал, что это не имеет к нему никакого отноше-ния: Бьянка не была арийской девой, она была итальянкой с жаркими глазами, тонким носом с трепетными ноздрями, и южным характером, хотя в нем и чувствовался надлом, который появился Джулио подозревал именно из-за его рождения. Бьянка сохранила фотографию Ульриха Фрая, и это значило многое, но Джулио смирился с тем, что никогда, вероятно, не узнает их историю. Можно только вообразить, дав волю фантазии, ту далекую зиму в Сорренто и дремлю-щую громаду Везувия в прозрачности воздуха над заливом. Вкус лимончелло на губах, когда они целовались. Долгие велосипедные прогулки по рощам и узким извилистым улочкам. Сколько было у них времени, неделя, две, месяц? Зная свою мать, Джулио был уверен она влюбилась без памяти, до бесчувствия. Только любовь могла стать причиной тому, чтобы спустя девять месяцев родился ее сын.

А потом человек войны исчез. А Джулио остался.

И теперь сын хотел разыскать отца - что может быть естественнее? Узнать, жив он или умер, и как прожил жизнь вдали от того, к чьему появлению был причастен.

Последующие дни были не так веселы. Мы в первый вечер жрали не считая, из жадности, из хвастовства и просто по глупости. Наши припасы были более чем подгрызаны. Пришлось поджать животы; поджали. Но мы все еще храбрились. Когда вся колбаса исчезла – мы выпустили собственные изделья – кишки, набитые опилками, канаты, вымазанные в сажу, – которые мы проносили на острогах, под самым носом неприятеля. Но подлец выпотрошил хитрость нашу. Пуля пополам перерезала одну из колбас. И кто тогда громче хохотал? Не мы. Наконец разбойники эти, видя, что мы удим с высоты стен, окаймляющих реку, вздумали растянуть на плотинах вверху и внизу по теченью широкие сети, перехватывающие нашу рыбу. Тщетно архиерей наш умолял этих нехристей позволить и нам справлять масленицу. За неимением постного, пришлось питаться своим жиром. Мы, конечно, могли бы попросить помощи у господина Невера. Но, по правде сказать, нам не очень хотелось снова приютить войско его. Иметь врагов снаружи обходилось дешевле, чем иметь друзей внутри. Поэтому мы молчали, пока не было надобности их призывать. И неприятель со своей стороны тоже скромно помалкивал. Мы оба предпочитали обсудить дело вдвоем, без вмешательства третьего. Таким образом, начались неторопливые переговоры. Меж тем в обоих лагерях текла жизнь очень мирная: мы ложились рано, вставали поздно, весь день играли в шары, зевали больше от скуки, чем от голода, и спали так много и так крепко, что хоть и говели, а разжирели. Двигались как можно меньше; но было трудно детей удержать. Они все бегали, пищали, смеялись, вертелись, язык показывали врагу, сыпали в него камнями. У них был целый оружейный склад, состоящий из бузинных спринцовок, пращей веревчатых, палок расщепленных… Обезьянки неистово хохотали (на тебе, на тебе, бац в самую гущу!), и те, разъяренные, клялись их истребить. Нам крикнули, что первый же шалун, который высунет нос, будет застрелен. Мы обещали наблюдать за ними; но тщетно мы их за уши драли, тщетно на них орали – они у нас меж пальцев проскальзывали. И вот доигрались. (Как вспомню, дрожу.) Как-то вечером слышу я крик: то Глаша (нет! кто бы сказал, спящая эта вода, смиренница эта – ах, проказница, ах, золотая моя) – Глаша упала с ограды да в яму нырнула! Боже!… как я ее выдрал бы! На стену вспрыгнул я живо. И все мы, нагнувшись, смотрели… Отличной мишенью мы бы врагу послужили; но враг, как и мы, глядел на дно ямы, куда моя девонька (слава тебе, Богородица!) мягким легким клубочком скатилась. Сидела она средь травы расцвеченной, лицо поднимала и лицам, склоненным с обеих сторон, улыбалась по-детски и срывала цветы. Все мы тоже смеялись в ответ. Господин Рагни, неприятельский вождь, приказал, чтоб ребенка не трогали, а сам даже бросил ей – добрый он был человек – коробочку, полную розовых сахарных лепешек. Но пока мы занимались Глашей, Марфа (с женщинами всегда возня) кинулась спасать овечку свою и вот по тому же скату спускалась стремительно, сбегая, скользя, кувыркаясь, юбку закинув за шиворот и гордо показывая осаждателям свой восток, свой запад, все четыре точки мирозданья и светило, на небе сияющее. Ее успех был блистателен. Она не сробела, схватила дочку и поцеловала ее и отшлепала. Восхищенный ее прелестями, не слушая капитана своего, один громадный солдат в яму спрыгнул и бегом направился к ней. Она ждала. Мы сверху бросили ей метлу. Она ее схватила и смело пошла на врага – ах и трах, бах-бабах (плохо приходилось волоките!) и в зад и в бок, а он наутек. Гремите трубы, ликуйте!

Думая про Ульриха Фрая (и никому не заикаясь об этом), Джулио гнал от себя образы, вспыхивающие при одном только упоминании о Ваффен-СС. Принимать их он не хотел он хотел оправдать Ульриха. Ведь могло же быть так, что он, вот именно этот человек ничего плохого и не делал? На фотографии в уголках его губ таилась улыбка, которую полюбила мама. Этот человек называл маму «любимой Бьянкой». Он совсем не был похож на дьявола, кем считала его бабка Джованна. Спокойное лицо, высокий лоб с ранней морщиной, умные гла-за с прищуром. Джулио скорее обвинил бы бабку в предвзятости и несправедли-вости, чем отца в жестокости. Даже несмотря на то, что был с ним незнаком. Он так привык перечеркивать знак равенства между именем Ульриха Фрая и его войсковой принадлежностью, что в какой-то момент полностью уверился, будто знака этого и вовсе не существует. Ведь могло же все это быть неправдой? Может быть, он просто шутки ради (сомнительной, надо признать) нацепил на себя форму СС, сфотографировался и тут же снял? Или фото было сделано, ког-да Ульрих заплутал, ошибся, очаровался общей идеей, а когда разобрался, что к чему, тут же унес ноги подальше. Только вот куда Он не мог быть исчадием ада, потому что был его отцом, - простая арифметика складывалась в голове Джулио.

Несколько лет он посылал запросы. Но после войны союзники разодрали Германию на куски, и это затрудняло поиски. Джулио чувствовал себя крупицей песка, которая пытается найти в дюне другую песчинку. Иногда его подхваты-вало ветром и несло в другую сторону, он переезжал в Милан, женился, растил детей, снова переезжал, уже с семейством. Видел в зеркале первую седину на висках. Обзаводился коллегами, друзьями, приятелями, соседями, которые теперь уже не знали про него ничего сомнительного или нечистого. И тогда Джулио решил, что уже не найдет Ульриха в настоящем. И может думать про него ровно то, что хочет про него думать.

Победительницу вместе с ребенком втащили наверх при общем хохоте; и я тянул, гордый, как павлин, за веревку, на которой мое детище поднималось, являя врагу светило ночное.

Спустя два дня жена Джулио примчалась с почты, запыхавшись, в большом волнении тряся конвертом. В конверте ждал ответ на очередной запрос: в Германии нашлась могила Ульриха Фрая. И больше никаких подробностей.

Еще целая неделя прошла в обсуждениях (всякий предлог хорош, коли болтать любишь). Ложный слух о приближении господина Невера наконец привел нас к соглашенью; условия мира не были особенно тягостны: мы обещали торговцам города Везлэ десятую долю виноградных сборов. Легко обещать то, чего не имеешь, что будешь иметь, да и будешь ли? Бог весть! Во всяком случае, немало воды протечет под мостами, немало вина мы выпьем сами.

И вот теперь, после всех границ, пропахших табачным дымом вагонов, про-пусков, виз, вопросов и косых взглядов, Джулио Канти стоял здесь. Из Сорренто он привез в тряпичном мешочке горсть земли с могилы Бьянки. Ему показалось правильным привезти эту землю сюда, чтобы как-то примирить двух мертвых, некогда ставших его родителями

Он трижды перечитал предоставленные ему документы в архиве мемориала. Но только взяв личное дело Ульриха Фрая, и увидев на фотокарточке знакомые по другой фотокарточке глаза, Джулио поверил. Молнии в петлицах не наврали. Они даже пощадили его когда-то, не сказав всей правды.

Итак, мы были вполне довольны друг другом и еще более довольны собой. Но только ливень миновал, дождь иной захлестал. Случилось это как раз в ночь после договора: в небесах появилось знаменье часу в десятом, вышло оно из дальнего леса, за которым таилось, и, скользя по звездному полю, растянулось, как змея. Оно походило на шпагу с горячим острием, окруженную кольцами дыма. Рукоятку сжимают пять пальцев; вместо ногтей вопиющие головы, на четвертом – буйноволосая женщина. И ширина той шпаги у рукоятки – целая пядь; у острия – три четверти дюйма, посредине – два дюйма с третью. И цвета она лиловато-кровавого, словно широкая рана. Все дураками глядели на небо; слышно было, как зубы щелкали. И оба лагеря мысленно решали вопрос: к какому относится предсказанье. И наш был уверен, что погибнет ихний. Но у всех поджилки тряслись. У всех, кроме меня. Я страха не ощущал. Впрочем, нужно добавить, что я ничего и не видал; лег я в девять часов, по предписанью альманаха; где бы я ни был, когда альманах приказывает, я безмолвно покоряюсь; ибо это слово евангельское. Но так как мне все потом рассказали, вышло то же, как если бы я сам видел. Я и записал.

Джулио вышел на свежий воздух. Здесь было холоднее, чем в Италии, намного. Пробрасывал дождь, люди кутались в плащи, заматывались в шарфы до самых посиневших хлюпающих носов. Гнусная погода была под стать гнусному месту мемориалу концлагеря. Джулио подумал: неужели Ульриху нравилась такая погода? Или это место? Почему он был здесь, почему работал в штате надсмотрщиков концлагеря шесть долгих лет? Почему не попросил, чтобы его перевели? Должно же быть приемлемое объяснение чтобы Джулио мог понять все это Он так продрог, что тряслись губы, и в этом было что-то старческое, как будто постыдное. В голове поселилось нечто большое и неповоротливое, как скомканная оберточная бумага, которая шуршит, не умещается и все норо-вит расправиться и занять больше места, чем нужно. Джулио вдруг четко, будто наяву, привиделась мать со склоненной головой. Он часто видел ее такой: зате-ненные бессонницей глаза и пересохшие губы, шепчущие молитву. Только ему никогда не приходило в голову спросить, о спасении чьей души была молитва.

Теперь Джулио стоял у самого забора концлагеря. И знал, что прямо перед ним, где-то под чахлой осенней травой, в общей яме лежит его отец. Ульрих Фрай работал здесь, и здесь же погиб в апреле 45-го, во время операции по освобождению лагеря советскими войсками. То ли застреленный солдатами, то ли растерзанный недавними заключенными. Родных у Ульриха не нашлось, и он так и остался тут.

Мир заключили, и все вместе – друга и недруги – собрались на пир. Пост миновал, масленица была в полном разливе, и отпраздновали же мы ее! Окрестные села послали нам всякой снеди, а с нею и едоков. Прекрасный был день. По всей длине крепостного вала тянулись накрытые столы. Подано было три поросенка, бережно сжаренных, цельных и плотно набитых пряною смесью остатков кабаньих с печенкою цапли; окорока благовонные, в очаге закопченные вместе с ветками можжевельника; пироги со свининой нарубленной – или зайчатиной – в складках румяного теста, чесноком и лавровым листом ароматно пропитанных; колбаса и кишки; улитки и щуки; жареные кушанья, опьяняющие запахом еще издали; головизны телячьи, вкрадчиво нежные; и горы горящие раков, приправленных перцем, опаляющим глотку; и тут же освежающие салаты, – и вина тонкие, разнообразные – шапот, мандр, вофиллу, а под конец – холодные, белые хлопья простокваши, тающие меж небом и языком, да печенья, впитывающие выпитое вино, словно губки.

Джулио держал руки в карманах, тщетно пытаясь согреться, и пальцами в растерянности перебирал мешочек, внутри которого сухо поскрипывала земля. Она, кажется, была единственным в этом месте, что хранило хоть какое-то теп-ло и ощущение нездешнего, мирного и чистого. И Джулио почувствовал, что не хочет расставаться с этой землей. «Ведь вполне можно засыпать ее в рот и проглотить » - подумал он и еще больше растерялся от такой вопиющей мысли. Неподалеку, прочавкав по луже сапогами и ботинками, остановилась экскурсионная группа, и гид продолжил вещать:

- Осенью сорок первого года сюда доставляли военнопленных с Восточного фронта и расстреливали. По разным подсчетам, за две недели здесь было убито от 10 до 18 тысяч советских солдат. То есть вы можете себе представить? По тысяче людей в день После этого участвовавшим в расстреле эсэсовцам в качестве награды за проделанную работу были даны отпуска на остров Капри и в Сорренто.

Знакомое слово, имя города, от которого веяло зноем, запахом апельсинов и выловленных на рассвете мидий в перламутровых створках Пальцы сами собой сжали мешочек с крохотной частью этого рая.

Никто из нас не отступил ни на шаг, пока было что жрать. Да возблагодарим Господа за то, что он дал нам возможность в такой краткий срок напихать в мешок нашего живота бутылки и блюда! Особенно великолепен был поединок между отшельником Карноухим, которого поддерживали жители Везлэ (этот великий мудрец первый, говорят, приметил, что осел не может кричать, не подняв хвоста), и нашим (не хочу сказать – ослом) отцом Скоморохом, который утверждал, что он некогда был карпом или щукой, – такое теперь отвращенье вызывала в нем вода, – оттого, верно, что он слишком много выпил ее в иной жизни.

Экскурсионная группа давно скрылась в одном из бараков музея. А Джулио Канти все стоял и не знал, что ему теперь делать.

11-13 сентября 2013

Без языка

Когда мы встали из-за стола, все мы, люди из Везлэ, люди из Клямси, ценили друг друга гораздо больше, чем во время первого блюда; человека узнаешь за едой. Кто любит вкусное, любим мною, ибо он хороший бургундец.

Все было распланировано. Но то, что на бумаге смотрелось гладко, в действительности снова начало расползаться, путаться и разваливаться. Вернер поймал себя на мысли: «вот всегда так с этими русскими», но вовремя одумался кому он врет, в Германии так тоже бывает.

Наконец, чтобы окончательно нас подружить, явились, пока мы переваривали ужин, подкрепленья, посланные господином Неверским для защиты нашей. Славно посмеялись мы; и оба наши лагеря очень вежливо попросили их уйти откуда пришли. Они не посмели настаивать и отправились назад, смущенно-жалкие, словно собаки, которых бы овцы повели пастись. И мы говорили, обнимая друг друга: “Как глупо было драться ради наших опекунов; если б у нас не было врагов, они бы, черт возьми, выдумали бы каких-нибудь, чтобы иметь возможность нас защищать. Благодарим! Да спасет нас Бог от спасителей наших. Мы и сами спасемся. Бедные овечки! Если б нам нужно было оберегаться только от волка, мы бы знали, как поступать. Но кто нас защитит от пастуха?”

Вообще соблазн сравнивать появлялся постоянно, но Вернер старался держать себя в руках. «Досравнивались однажды уже, хватит - думал он. Те-перь вот который год хороним людей. А который, кстати? Шестьдесят девятый пошел, с окончания войны. Уфф ».

Лично сам Вернер занимался этим не очень давно, лет пять. Военные кладбища, и немецкие, и советские (для себя он не делал в них различия), мемориалы, а вместе с этим куча бумажной работы, договоры, переговоры, споры с администрациями всех уровней и родов, с собственным начальством Немецкий, русский, английский, языки, слитые в причудливую мешанину, со взлетами чьих-нибудь интонаций, с цветистыми ругательствами шепотом, под нос, почти про себя, когда не хватало уже нервов и слов. Так было всегда. Одна из таких историй заканчивалась прямо сейчас. Теперь на окраине русской деревушки Лежачи, за невысоким забором и полоской молодых тополей, раскинулось сборное немецкое кладбище. Высоченный каменный крест посредине поля, на котором в полуметре под землей выстроилась целая армия маленьких картонных коробо-чек, бесчисленные до ряби в глазах ровные ряды, теперь уже укрытые зеленой травой. В этих коробочках сюда перенесли останки многих и многих, тех нем-цев, кто погиб в войну неподалеку. Когда-то давно их просто оставили, одних похоронили наспех, других даже не успели. Но завтра кладбище официально откроют и освятят, у них будут свои могилы, и в этом - Вернер знал есть и его заслуга тоже.