Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Леонид Абрамович Юзефович

«КАК В ПОСОЛЬСКИХ ОБЫЧАЯХ ВЕДЕТСЯ…»

Русский посольский обычай конца XV — начала XVII в.



ЗЕРКАЛО ЭПОХИ

Осенью 1480 года Ахмет-хан, повелитель Большой Орды, так и не решившись перейти со своей конницей маленькую речку Угру, на другом берегу которой его ждали готовые к бою русские войска, внезапно отступил и в панике, приписанной впоследствии божественному вмешательству, бежал от московских «украин».

В истории России началась новая эпоха: было свергнуто ордынское иго, тяготевшее над страной два с половиной столетия.

Правда, и позднее ханские всадники — уже крымские — не раз проникали за линии осторожных засек далеко на север, доходя порой до стен Москвы, жгли села и городские посады, уводили в полон. «То есть от века и от рожения дело варварское и ремество — кормитися войною», — писал князь А. М. Курбский. На протяжении всего XVI в. русским государям приходилось помнить о крымской угрозе, учитывать, что воинственный «перекопский царь» — «буий варвар», как называл его Иван Грозный, — в любой момент может «всесть на конь» и «довести саблю свою» на Тулу, Рязань, Коломну. И все-таки время, когда степная опасность определяла и властно подчиняла себе всю политику Москвы, ушло безвозвратно. Унизительная зависимость от Золотой и Большой Орды стала призраком, который безуспешно пытались оживить крымские ханы. Уже Иван III (1462–1505 гг.), присоединив Тверь и Новгород, первым из великих князей московских начал проводить активную западную политику. В политическом пасьянсе Европы появилась новая карта — молодое Русское государство.

Москвич, родившийся, скажем, в последние годы правления Ивана III, в течение своей жизни мог наблюдать, как шествуют по столичным улицам десятки иностранных дипломатов всех рангов — от простых гонцов в окружении нескольких спутников до «великих» послов, сопровождаемых блестящей свитой из сотен дворян и слуг. Являя собой парад национальных одежд и обычаев, они торжественно въезжали в город, с еще большей торжественностью следовали на аудиенцию в Кремль. Пышное, красочное зрелище посольских шествий никого из современников не оставляло равнодушным — зрители толпились на обочинах, влезали на деревья и крыши домов.

Со всех сторон света прибывали в Москву послы.

С юга, через Дикое поле, Воротынск, Боровск и Путивль, той же дорогой, какой совсем недавно приходили на Русь ордынские «послы сильные» — сборщики дани, теперь, вздымая тучи пыли, гоня с собой на продажу конские табуны в сотни и тысячи голов, скакали посланцы крымских и ногайских ханов. Их эскортировали многочисленные русские всадники — не столько для почета, сколько для того, чтобы привыкшая к набегам буйная посольская свита «христьянству обиды и насильства не чинила». Этим же путем направляли своих представителей владыки Блистательной Порты, султаны «турские», которые, как изысканно выражались дипломатические документы того времени, «светлостию лица» превосходят «песни сирина».

С севера, от «пристанища» Николо-Корельского монастыря на Белом море, где белели паруса английских кораблей (позднее — от «нового Архангельского города»), через Холмогоры и Ярославль мчались к Москве посланцы королевы Елизаветы I, интересовавшиеся торговлей не меньше, чем политикой, и лондонские купцы, зачастую исполнявшие одновременно обязанности дипломатических агентов; зимой их везли иногда по льду замерзших рек и озер. Хотя послы Василия III к императору Карлу V еще в 1524 году, по дороге в Испанию, первыми из русских побывали в Англии, но регулярные отношения с ней завязались лишь в середине столетия, когда король Эдуард VI снарядил торговую экспедицию на поиски Северо-восточного морского прохода в Индию. Один из кораблей этой экспедиции — «Эдуард — Благое Начинание» — в 1553 году был занесен бурей к русскому берегу; его капитана Ричарда Ченслера доставили в Москву. Он был принят Иваном Грозным и получил от него грамоту на право свободной торговли с Московским государством. Вскоре в Лондон был отправлен русский посланник Осип Непея. С той поры русско-английские отношения стали постоянными. Британскому флоту нужны были русские лес, пенька, смола, деготь. Англия начинала великую тяжбу на морях с грозной испанской монархией. Пушки гремели на Ла-Манше и у берегов Южной Америки, но их эхо докатывалось до Москвы: агенты Елизаветы I и Филиппа II вели тайную дипломатическую игру при дворе русских государей.

С востока, по Волге и Оке, приезжали послы казанских и астраханских ханов, пока их владения не были присоединены к России. После того как в 1556 году без сопротивления сдалась Астрахань и в орбиту русской внешней политики вошли Кавказ и Персия, этим же путем следовали посольства «кизилбашские» (персидские), «иверские» (грузинские), «черкасские» (кабардинские).

Но больше всего послов прибывало с запада.

Через Новгород и Псков ехали скандинавы — шведы и датчане, а также представители магистров Пруссии и Ливонского ордена. Через Смоленск проезжали послы Габсбургов, медленно и шумно двигались огромные польско-литовские посольства, внешне похожие скорее на воинские отряды, нежели на дипломатические миссии. Над посольским поездом развевались знамена, сверкали хоругви с дворянскими гербами и доспехи всадников, оглушительно ревели трубы. Посольства Речи Посполитой прибывали чаще всех прочих, ибо отношения между ближайшими соседями были, как правило, напряженными и обсудить требовалось многое — вопросы войны и мира, обмена пленными, размежевания пограничных земель. Впрочем, собственно польские дипломаты в XVI в. были еще относительно редкими гостями в Москве, приезжали обычно литовские деятели. До Люблинской унии (1569 г.) и какое-то время после ее заключения Великое княжество Литовское сохраняло значительную политическую самостоятельность, имело свое войско, свою «раду». Согласно давней традиции, именно оно поддерживало дипломатические связи с Россией. Гонцы между Москвой и Вильно сновали беспрерывно, и не реже чем раз в два-три года стороны обменивались посольствами.

Русский книжник XVI в., автор «Казанской истории», перечисляя иностранных послов, прибывших к Ивану Грозному «с честию и з дары» после взятия Казани, называет даже представителей мифического вавилонского царя. Это уже, разумеется, легенда, никаких вавилонских царей в те годы не существовало, да и от самого Вавилона остались одни развалины, но за годы своей жизни наш москвич и в самом деле мог видеть у кремлевских стен посланцев полумира. Приезжали дипломаты бухарские, ганзейские, валашские, венгерские, чешские, итальянские. Диковинные тюрбаны сменялись европейскими шляпами, вслед за лисьими шубами послов Сибирского ханства мелькала на Красной площади скромная сутана папского легата, а то вдруг объявлялся человек из неведомой «Индейской страны», чей государь, по дошедшим в Москву слухам, подчинил своей власти «всей земли болши двух третей».

Географические представления были еще туманны, реальность переплеталась со сказкой. И в Западной Европе весьма смутно представляли географическое положение Русского государства. Даже в конце XV столетия одни считали Россию «азиатской Сарматией», другие — геродотовой Скифией, черпая сведения о ней из сочинений античных авторов, третьи — продолжением Лапландии, а итальянец Паоло Джовио, чтобы образно передать разительное отличие «Московии» от привычного ему мира, уподобил ее «иным мирам Демокрита», то есть миру, который находится по ту сторону реальности и существование которого предполагал древнегреческий философ. Жители Мадрида и Лондона, Копенгагена и Вены, Рима и Флоренции с еще большим интересом, чем их современники-москвичи, сбегались поглядеть на расшитые золотом шубы и длинные бороды «московитов», ибо с конца XV в. русские послы начинают выезжать за рубеж.

Они качались в седлах и «колымагах» (каретах) по дорогам Западной Европы, спасались от разбойников в причерноморских степях, воевали с пиратами на Каспии, страдали морской болезнью на турецких «бусах» и английских галионах, умирали от малярии на Кавказе. Вот как, например, судя по запискам посольского священника Никифора, двигалась через горы в Персию русская миссия, выехавшая из Москвы в 1595 году: «Которой не может на лошади сидети, и тех привязывали к лошади, чтоб не свалился. А иной, сваляся с лошади, тут и умрет, а иново на стан мертвово привезут, привязана к лошади; а иново мужик за бедры, сидя, в беремени держит, чтоб с лошади не свалился и не убился. А се жарко непомерно, от солнца испекло, а укрытись негде, лесу отнюдь нет…»[1].

Не менее тяжелым для русских дипломатов, не привыкших к долгим плаваниям, был и морской путь. «И сентября в 7 день учел быти на море ветр встречной, — описывают свое путешествие в Англию в 1613 году послы А. И. Зюзин и А. Г. Витовтов, — и корабли посольский и гостей Ивана Ульянова с таварыщи по морю носило, и рознесло корабли порознь сентября в 13 день, против здвиженьева дни (праздник воздвижения креста. — Л. Ю.), в ночи. И стало встречное великое погодье, и носило на море три недели. И в те поры во многие времена на корабле послом и всяким людем скорби были великие, и пронесло корабль мимо Шкотцкую землю…»[2]. Посольский корабль Зюзина и Витовтова, даже гонимый осенними штормами, плыл от Архангельска до Лондона (мимо Шотландии) полтора месяца — с 29 августа по 13 октября (при благоприятной погоде обычный срок плавания — четыре-пять недель). Но срок сухопутных путешествий в Турцию или Персию был гораздо большим. Дальние и даже не очень дальние поездки в то время были сопряжены с немалым риском, тем более что ответственные дипломатические поручения возлагались, как правило, на людей немолодых. Нередкими были случаи, когда русские, западноевропейские и восточные послы не возвращались на родину — погибали в пути, умирали на чужбине.

До середины XVI в. не только в России, но и в Западной Европе практически не был известен привычный для нас тип посла-резидента, постоянно живущего в стране назначения. Правда, Венецианская республика издавна держала своих представителей при некоторых дворах, а в 1513 году, следуя ее примеру, папа Лев X учредил нунциатуру во Франции, Англии и Германии (в отличие от легатов, выполнявших разовые дипломатические поручения Ватикана, нунции были его постоянными представителями при дворах католических монархов). Во второй половине XVI в. новый способ дипломатического представительства утвердился в крупнейших европейских державах, что, однако, не исключало и единовременных чрезвычайных посольств, которые направлялись в особо важных случаях.

Но на востоке Европы на протяжении всего XVI столетия господствовала «оказиональная» дипломатия — посольства отправлялись «по случаю» (так английский историк Ч. Картер назвал средневековую дипломатию Запада)[3]. Начало мирных переговоров или вопрос о торговых привилегиях, заключение союза или уточнение границ, смена монархов на престоле или военная победа над соседом — по самым различным «случаям» снаряжались в путь послы, посланники и гонцы.

Тысячи верст отделяли Москву от европейских и азиатских столиц. За время многомесячных путешествий устаревали новости, отправление своих и содержание чужих посольств обходилось дорого, контакты длились относительно недолго, а сообщить требовалось многое, в том числе и такое, что наиболее внятно способны выразить этикет, порядок поведения за границей собственных дипломатов и нормы обращения с иностранными послами.

Можно просто заявить послам, что монарх, в чью страну они прибыли, велик и могуч — вряд ли это произведет желаемое впечатление. А можно поступить и так, как вавилонский царь Навуходоносор, герой древнерусской повести, который во время «посольского приходу» повелел своим воеводам «за градом и на поле, на двадцати верстах от града полки великия урядити»: при проезде послов эти воины били «во все набаты», трубили «во многогласныя трубы», в результате чего послы исполнились «ужасти великия». Разумеется, этот рассказ не более достоверен, чем появление вавилонских дипломатов на московских улицах. Но средневековая Европа хорошо помнила, как византийские императоры, чтобы сделать чужеземных послов сговорчивее, стремились потрясти их воображение чисто цирковыми трюками; взлетающим под потолок императорским троном, поющими механическими птицами, внезапно гаснущим и вновь зажигающимся светом в аудиенц-зале или даже иллюзией грандиозного воинского парада, которую создавал небольшой отряд гвардии, бесконечно маршируя по кругу и меняя за укрытием одежду и вооружение.

В XVI в. подобные методы уже не применялись. Однако вся обстановка, окружавшая послов с того момента, как они пересекали границу, была приспособлена для выражения определенных политических идей. Количество и качество предоставляемого продовольствия, посольское подворье, место и церемониал аудиенции, одежда придворных, ассортимент посуды на торжественном обеде и т. д. — все, вплоть до цвета восковой печати на грамотах, в большей или меньшей степени было связано с идеологией государства, с его положением в системе международных отношений эпохи, с конкретной политической ситуацией. Те же идеи, но в сжатой форме выражало и поведение представителей державы за рубежом. В совокупности эти правила, регулировавшие всю внешнюю сторону дипломатических связей, составляли посольский обычай того или иного государства.

В феодальном обществе, где важнейшую роль играли различные ритуалы, символы и символические церемонии, посольский обычай не был только условностью, облегчавшей дипломатическую деятельность. Как последователям, протопопа Аввакума предписывалось умирать «за едину букву аз», так и русские дипломаты даже с риском для жизни должны были отстаивать принятые нормы посольского обычая. За мелочами этикета вставали вопросы политики государства, его идеологии, престижа верховной власти.

В России начала XVI в. произошло то, что, пользуясь современной терминологией, можно назвать информационным взрывом. Двухвековое ордынское иго было сброшено, страна уверенно выходила на международную арену, и горизонты видимого мира стремительно раздвинулись, раздались на восток и на запад. Русские люди столкнулись с необычайным многообразием племен, народов, национальных обычаев, в том числе и дипломатических. Чтобы не раствориться в этом многообразии, чтобы утвердить национальную независимость и в дипломатии, как она уже была утверждена в религиозной сфере и на полях сражений, требовалось выработать собственный посольский обычай, пригодный для отношений со всеми государствами Востока и Запада. Это была задача тем более сложная, что в предшествовавший период Москва главным образом поддерживала дипломатические связи лишь с русскими уделами, Новгородом, Псковом, Великим княжеством Литовским, Большой Ордой и зависимыми от нее татарскими ханствами («юртами»).

«То дело належит тягостнее свыше всего, что прародителей своих старина порушити», — от лица Ивана Грозного говорил в 1561 году дьяк И. М. Висковатый, глава Посольского приказа, когда шведы просили о частичном изменении практики обмена посольствами между Москвой и Стокгольмом. «Наше государство болши пяти сот лет стоит, а чужеземских обычаев николи не приимывали!»[4] — двумя десятилетиями позже гордо утверждали бояре в беседе с папским легатом А. Поссевино. Однако подобные заявления, как бы ни относились к ним сами авторы, никак не могут свидетельствовать, что русский посольский обычай сохранился в незыблемости со времен «прародителей» Ивана Грозного — киевского князя Владимира Мономаха или даже Ивана Калиты. Все это — в духе эпохи, известной своим традиционализмом. Неопровержимым аргументом в любом споре была ссылка на традицию, которая объявлялась идущей издревле и в тех случаях, когда имела недавнее происхождение.

На деле нормы русского посольского обычая складывались в конкретной исторической обстановке рубежа XV–XVI вв. и в значительной степени — под воздействием официальной идеологии великокняжеской власти, которая начала формироваться приблизительно в это же время.

В «Сказании о князьях Владимирских», памятнике последних лет правления Ивана III, говорится, что регалии русских великих князей — венец и «святые бармы» — были получены Владимиром Мономахом от византийского императора, к которому они, как сообщает другая древнерусская повесть того же периода, в свою очередь, попали из Вавилонии (не случайно, значит, под пером автора «Казанский истории» появились посланцы именно вавилонского царя!). В династических легендах родословная московских государей через Рюрика возводилась непосредственно к «Августу кесарю», то есть к римскому императору Октавиану Августу; Москва объявлялась «третьим Римом», законной наследницей старого Рима и нового — Византии. Это, кстати сказать, было вполне в духе времени, ведь и государство австрийской династии Габсбургов продолжало именоваться Священной Римской империей, хотя само название возникло гораздо раньше. Средневековые монархи прибегали к историческому авторитету Древнего Рима для освящения собственной власти. Но прежде всего московские государи хотели настоять на том, что они являются единственными законными преемниками великих князей киевских, наследниками киевских «отчин». Любые попытки оспорить это наследство, принизить достоинство русских государей на том основании, что они еще совсем недавно были данниками Орды, встречали в Москве самый решительный отпор. А попытки такие делались и в Стамбуле, и в Вене, а не только в Вильно и Кракове, где не признавали за Иваном III права на титул «государя всея Руси», а за Иваном Грозным — на царский, который он принял в 1547 году.

К. Маркс писал о «внезапном появлении» державы Ивана III на восточных рубежах «изумленной Европы». В отношениях с Западом Русское государство сразу выступило партнером равноправным и суверенным. Недаром Иван III отверг титул короля, предложенный ему германским императором. Дело тут не столько в самом королевском титуле, сколько в том, что его принятие означало бы признание зависимости от Габсбургов, пусть даже номинальной. Русское государство стало самостоятельным, и те традиции, которые были выработаны в отношениях Москвы с Ордой, ни в коем случае не могли быть применены в отношениях с Западной Европой. Новое положение страны потребовало новых форм государственной обрядности, в том числе и дипломатической.

Подъем национального самосознания отразился не только в политике, но и в литературе, зодчестве, живописи и, наконец, в тех специфических формах феодальной культуры, которые лежат как бы на грани между идеологией и бытом, — в придворных церемониалах, в нарождавшемся пышном этикете московского двора. Прежний полудомашний обиход становится уже невозможен, парадная сторона жизни великих князей приобретает все больший блеск. В этой дворцовой атмосфере и складывались нормы посольского обычая.

Историки прошлого столетия прежде всего интересовались вопросом о происхождении этих норм. Одни подчеркивали в них следы византийского влияния, другие — и византийского, и восточного, третьи целиком выводили эти нормы из азиатских образцов. «Государственными соображениями и продолжительной практикой, — писал, к примеру, известный востоковед Н. И. Веселовский, — в посольском обиходе были выработаны самые строгие правила и приемы, унаследованные от тех времен, когда мы поневоле принуждены были следовать азиатскому этикету»[5]. По мнению исследователя, практически все элементы русского посольского обычая «сильно отзывают татарщиной». Впрочем, гораздо убедительнее выводы русского историка В. И. Саввы, который считал, что «московские государи скорее были насадителями европейского посольского обряда при дворах восточных, чем последователями посольского обряда последних»[6].

Соотношение византийских, восточных и западноевропейских влияний можно оценивать по-разному: трудно со всей строгостью разграничить параллели и прямые заимствования. Но не следует забывать о том, что и в XIV, и в XV в. Москва на равных поддерживала отношения с Великим княжеством Литовским, а нормы, издавна принятые в русско-литовской дипломатической практике и носившие общеевропейский характер, позднее стали, по-видимому, основой русского посольского обычая. Они никогда не вызывали разногласий между сторонами, одинаково истолковывались и русскими, и литовскими дипломатами, и нет большого различия этих норм с теми, что в XVI в. были приняты в связях с Западной Европой.

Кроме того, в становлении русского посольского обычая важную роль сыграли традиции междукняжеской дипломатии удельного периода и народная бытовая обрядность, идущая из глубокой древности. Правила, которыми в XIII–XV вв. определялся порядок взаимоотношений русских князей с Золотой и Большой Ордой, после 1480 года или навсегда уходили в прошлое или сохранялись в связях с Крымским ханством, и только с ним, не распространяясь на отношения с другими государствами Европы и Азии.

Однако не стоит, как говорил французский историк М. Блок, поклоняться «идолу истоков». Существеннее другое. Разнородные компоненты русского посольского обычая постепенно трансформировались, переосмысливались, и в результате он стал ярким, самобытным явлением национальной культуры. Эта самобытность обусловлена особенностями развития русского феодального общества, особенностями образования Русского централизованного государства и выдвижения его на международную политическую арену.



Со времен Ивана III перед русской дипломатией встали настолько сложные задачи, что для их решения в конце концов потребовалось создание особого дипломатического ведомства. Вначале вопросы внешней политики входили в компетенцию исключительно самого великого князя и Боярской думы; дипломатической перепиской ведал печатник — хранитель государственной печати, а техническая сторона дела — устройство аудиенций, отправление русских миссий, прием иностранных и снабжение их всем необходимым — возлагалась на отдельных дьяков и подьячих, на доверенных лиц, выполнявших разовые поручения (в связях с Востоком главной фигурой обычно был великокняжеский казначей). В качестве послов поначалу направлялись преимущественно иностранцы, пребывавшие на московской службе, — итальянцы и греки, но уже при Василии III их вытеснили русские. В это же время идет специализация государственного аппарата. Если раньше дьяки, ведавшие приемом и отправлением посольств, занимались одновременно и другими делами, порой с внешней политикой не связанными, то во второй четверти XVI в. они все чаще сосредоточивались лишь на исполнении дипломатических обязанностей. Им в помощь назначались подьячие, опытные приставы — дворяне, которые сопровождали прибывшие иностранные миссии, толмачи, переводчики (последние умели переводить письменные тексты, а не только устную речь, как толмачи).

Наконец, в 1549 году Иван Грозный все «посольское дело» передал в ведение подьячего Ивана Михайловича Висковатого, впоследствии думного дьяка. Считается, что этим было положено начало Посольскому приказу как особому учреждению, хотя, как полагают некоторые исследователи, такое ведомство существовало и раньше.

Очевидно, в кругу лиц, так или иначе соприкасавшихся с дипломатической деятельностью, и формировались представления о том, каким должен быть посольский обычай. В России XV–XVII вв. это был именно обычай, опиравшийся на прецедент и опыт; его нормы не были ни записаны, ни собраны в единый свод, ни тем более утверждены какими-то официальными актами, пусть даже в одностороннем порядке. Они сохранялись в памяти, в передаваемой из поколения в поколение традиции, носителями которой были посольские дьяки и подьячие, придворные чины, русские дипломаты и государственные деятели, включая самого государя.

Если так, то встает вопрос: можно ли достоверно описать посольский обычай, когда сами современники этого не сделали? На какие источники можно опереться?

О дипломатическом этикете московского двора много писали западноевропейские послы и путешественники, посещавшие Россию в XV–XVII вв., — итальянцы, немцы, англичане, датчане, шведы, поляки. Это были люди разного уровня культуры и разного писательского таланта. Кроме того, общая тональность их записок зачастую зависела от характера приема, оказанного им в Москве, от конкретной политической ситуации и т. д. Различной была и судьба их сочинений. Одни многократно переиздавались и были широко известны, другие оказались надолго погребенными в архивах дипломатических канцелярий. Доверять этим сочинениям следует с осторожностью, но как раз о посольском обычае они сообщают сведения чрезвычайно ценные, причем о тех его сторонах, которые русскими источниками не фиксировались. Будучи, как правило, дипломатами, авторы исходили из собственного опыта, описывали события и церемонии с точки зрения участников, непосредственных свидетелей, а не излагали факты, полученные из третьих рук, как то часто бывало при описании ими других сторон русской жизни. Но, естественно, в первую очередь они отмечали те детали, которые были им в диковинку, и не описывали те, которые были аналогичны принятым в их стране. Если пользоваться только «сказаниями» иностранцев, можно преувеличить расхождения между русскими и западноевропейскими дипломатическими нормами.

Гораздо надежнее опираться на так называемые посольские книги — сборники официальной документации, фиксирующей отправление русских посольств за рубеж и пребывание в России иностранных миссий. Посольские книги начали составляться задолго до 1549 года. В них входят различные документы: тексты договоров, грамоты монархов (чужеземных — в переводе), переписка посольских дьяков с приставами и воеводами пограничных городов, наказы отбывавшим за границу русским дипломатам («наказные памяти»), их пространные отчеты, составленные по возвращении («статейные списки»), и короткие сообщения о политической обстановке за рубежом, отосланные в Москву с нарочными («вестовые списки», или «вести»), посольские верительные («верющие») грамоты, описания аудиенций и торжественных обедов, протоколы переговоров, списки подарков, росписи продовольствия, поставлявшегося иностранным посольствам, и т. д. К сожалению, дошедшие до нас документы имеют существенные пробелы, а материалы о связях с Большой Ордой, Казанью, Астраханью, Ливонией, Валашскими княжествами и некоторые другие не сохранились вовсе.

Среди этих документов нет, разумеется, ни одного такого, где посольский обычай описывался бы в чистом виде. Он, как всякий обычай, существовал в жизни, а не на бумаге. Для того чтобы восстановить его нормы, нужно опираться на дипломатическую документацию в целом. Посольские книги фиксировали только отдельные прецеденты, случаи. Но для историка в этом есть и свои преимущества: можно увидеть реальное положение вещей, понять не то, как посольский обычай, по представлениям русских дипломатов, должен был функционировать в идеале, а как действительно было в жизни. Иными словами, мы получаем о нем информацию ненамеренную, самую что ни на есть достоверную, ибо авторы русских дипломатических документов не впрямую говорят о посольском обычае и, следовательно, не искажают его сознательно под влиянием той или иной политической ситуации, а как бы проговариваются невзначай. В случайной обмолвке порой бывает больше правды, чем в обстоятельном рассказе.

Документы, вышедшие из-под пера посольских дьяков и подьячих, послов и приставов, предназначались не для публики, а для служебного пользования. Они предполагали достаточную осведомленность читателя в вопросах дипломатического обихода. Подробно описывать правила придворного этикета или посольскую службу в России, как то делали иностранные авторы, не было нужды. Есть, пожалуй, лишь один источник, выразивший отношение русского человека к русскому же посольскому обычаю, — это знаменитые записки Григория Котошихина «О России в царствование Алексея Михайловича». Подьячий Посольского приказа, человек способный и, видимо, честолюбивый, но выполнявший второстепенные дипломатические поручения, он был бит батогами за ошибку, сделанную в царском титуле на одной из грамот, в 1664 году бежал в Польшу, затем перебрался в Пруссию, оттуда — в Стокгольм, где и написал свое сочинение (возможно, по заданию шведского правительства). Русские дипломатические порядки Котошихин рассматривает изнутри, как профессионал, досконально знающий предмет, но в то же время и с некоторой дистанции, уже отчужденно, а порой и предвзято, как бы невольно смотря глазами западноевропейского читателя, для которого предназначалось его сочинение. Иначе говоря, это типичный взгляд эмигранта со всеми достоинствами и недостатками, присущими такому взгляду. Котошихин писал о русском посольском обычае середины XVII в., но немало из того, о чем он сообщает, можно, соблюдая осторожность, применить и к предыдущему столетию.

«Сказания» иностранцев и приказные документы позволяют взглянуть на русский посольский обычай глазами той и другой сторон. В итоге мы получаем возможность реконструировать его нормы, проследить их развитие на протяжении всего XVI в.

Подобно зеркалу, посольский обычай того периода отразил интереснейшую эпоху в истории России — ее политику, дипломатию, государственную идеологию, психологию и быт русских людей. Многое можно увидеть в этом зеркале, если внимательно вглядеться в замутненные временем отражения.

Глава I. ГОСУДАРЕВА «ЧЕСТЬ»

Вопрос о «братстве»

В 1574 году толмач одного из шведских посольств Авраам Нильсен, за пять лет перед тем оставленный в Москве с целью «учить робят свейскому языку», был наконец отпущен на родину. Однако до Швеции он не доехал. Русские власти задержали его на границе, в Орешке. Основания для этого были вполне веские: у Нильсена обнаружили несколько бумаг, которые он «крал лазучством». Дело само по себе довольно обычное. В Европе того времени члены дипломатических миссий шпионажем не гнушались, и существовал даже особый иронический термин, обозначающий дипломата, — espion honorable (франц. — почетный шпион). Любопытно другое: в числе прочих бумаг у незадачливого толмача «повыимали» царские родословцы. Через год на русско-шведском посольском съезде, состоявшемся на реке Сестре, бояре, вспоминая эту историю, обвиняли Нильсена в том, что он «лазучил и выписывал родство государя нашего»[7].

Удивительно не «лазучство», а выбор объекта для шпионажа. Зачем понадобилось Нильсену знать генеалогическое древо Ивана Грозного? Видимо, не из простого любопытства, раз он делал это втайне. Кто дал ему такое загадочное поручение? Почему, наконец, оно вызвало тревогу в Москве? На эти вопросы невозможно ответить, не рассмотрев прежде всю систему политических воззрений той эпохи, касающихся отношений между монархами и государствами.

В дипломатическом языке XVI–XVII вв. употреблялся важнейший термин — «братство», выражавший отнюдь не родство и не характер взаимоотношений между государями, а их политическое равноправие. С властителями, которых русские государи считали ниже себя по уровню власти или по происхождению, они могли состоять «в приятельстве и в суседстве» (в союзе), но никак не «в братстве». В то же время даже воюющие между собой монархи продолжали величать друг друга «братьями», если это было принято до начала военных действий.

Далеко не всех своих дипломатических партнеров русские государи считали равными себе. Василий III не признавал «братом» магистра Ливонского ордена, поскольку тот был вассалом («голдовником») императора Священной Римской империи, хотя на Руси прекрасно понимали номинальный характер этой зависимости. Посылая с индийским купцом грамоту к его повелителю «Бабуру-паше», Василий III «о братстве к нему не приказал: неведомо, как он на Индейском государстве — государь или урядник» (наместник)[8]. Позднее, в конце столетия, на честь быть «братьями» Федору Ивановичу и Борису Годунову не могли претендовать и грузинские цари, зависимые от персов. Но в Москве всегда внимательнейшим образом следили, чтобы великих князей именовали «братьями» самые могущественные владыки Востока и Запада. Когда в 1515 году турецкий посол Камал-бек в своем списке боярских речей, который посольские дьяки сличили с оригиналом, записал «о дружбе, о любви» Василия III с султаном, но пропустил упоминание «о братстве», ему пришлось исправить это якобы случайное упущение.

Но совершенно особая ситуация сложилась в отношениях с Крымом. Право на «братство» с ханами Ивану III, Василию III и даже Ивану Грозному приходилось либо утверждать в бою, либо, что чаще, выкупать богатыми дарами. В послании крымского хана Менгли-Гирея Ивану III (1491 г.) читаем: «Ныне братству примета то, ныне тот запрос: кречеты, соболи, рыбей зуб» (моржовая кость)[9]. В другой грамоте «приметой братства» (условием его признания ханом) оказываются меха и серебряная посуда, в третьей — некий крымский паломник («богомолец»), где-то в Диком поле захваченный в плен казачьей ватагой. Польско-литовская дипломатия активно подогревала неуступчивость «перекопских царей» в вопросе о «братстве». «Помнишь, царь (хан. — Л. Ю.), сам из старины: которой князь великой московской царю братом был? — риторически вопрошал хана Мухаммед-Гирея литовский посол в 1517 году. — А нынеча князь великой московской и тебе, царю, братом чинится!»[10]. Литовский посол не случайно вспомнил «старину»: тем самым русско-крымские отношения как бы вводились в русло традиционных отношений Москвы с Золотой и Большой Ордой, преемниками власти которых считали себя перекопские владыки. Ситуация сложилась парадоксальная: зависимые от Стамбула крымские ханы упорно не желали признавать равноправие независимых после падения ордынского ига русских государей, хотя те числились «братьями» турецких султанов, установивших над Крымом свой сюзеренитет.

В свою очередь, Иван Грозный по разным причинам не признавал «братьями» некоторых европейских монархов. Для него, постоянно подчеркивавшего древность династии, божественное происхождение собственной власти и ее величие, возможность признания «братства» включала в себя не только суверенитет данного государя, но также его значение в международной политике и происхождение.

Габсбургский дипломат И. Гофман, посетивший Москву в 1559 году, писал, что царь шведского короля считает «купцом и мужиком», а повелителя Дании — «королем воды и соли»[11]. Это не так уж далеко от истины: и шведских, и датских монархов Иван Грозный своими «братьями» не признавал. Когда в том же, 1559 году в Москве представители датского короля Христиана III просили «учинить его с государем в ровности», то бояре не только не согласились обсуждать с послами этот вопрос, но еще и потребовали, чтобы в грамотах, направляемых Ивану Грозному, король называл его своим «отцом»[12]. Трудно сказать наверняка, почему царь отказывался хотя бы формально приравнять к себе Христиана III и его преемника Фредерика II, суверенных и потомственных монархов, чья родословная даже у щепетильного в таких делах Ивана Грозного не вызывала ни малейших подозрений, королей державы традиционно дружественной (недаром в XVI–XVII вв. было предпринято несколько попыток связать обе династии брачными узами). Видимо, в Москве считали — и справедливо, заметим, считали — мощь Дании сильно поколебленной после того, как в конце первой четверти XVI в. Швеция, расторгнув Кальмарскую унию, объединявшую шведские и датские земли, освободилась из-под власти Копенгагена и стала самостоятельным государством. Но, возможно, русские дипломаты были знакомы с иерархией католических государей, которую в предшествовавший период устанавливали специальные папские буллы. Во всяком случае, в XVI в. на Руси была известна переводная статья под названием «Европейской страны короли», где в порядке старшинства перечислялись монархи Западной Европы. Император Священной Римской империи («цесарь») занимал в этом списке первое место, а король Дании — предпоследнее, ниже венгерского, португальского, чешского и даже шотландского королей[13]. Как можно предположить, могущество датских королей в Москве считали недостаточным для того, чтобы русский царь признал их своими «братьями».

Гораздо понятнее отношение Ивана Грозного к шведскому королю Густаву Вазе и его ближайшим наследникам — Эрику XIV и Юхану III, о «братстве» с которыми и речи быть не могло по причине их низкого происхождения. Царь утверждал, что это «мужичей род, не государьский». Действительно, по воззрениям современников, Густав Ваза, избранный на шведский престол после изгнания из страны датчан, хотя и был представителем знатной дворянской фамилии, никак не мог, даже став королем, претендовать на равенство с Иваном Грозным — государем «от прародителей своих», продолжателем древней династии, восходящей к римским и византийским «цесарям». О польском короле Сигизмунде II Августе, который признал «братство» с Эриком XIV, царь с презрением заявил: «Хоти и возовозителю своему назоветца братом, и в том его воля!»[14].

В Москве Густава Вазу («Гастауса короля», как называли его русские) считали даже не дворянином, а простым купцом. Грозный писал, будто в юности будущий король Швеции «сам, в руковицы нарядяся», осматривал сало и воск, привезенные в Выборг новгородскими «гостями». В 1557 году ближайший советник царя думный дворянин А. Ф. Адашев и дьяк И. М. Висковатый на переговорах в Москве говорили шведским послам: «А про государя вашего в розсуд вам скажем, а не в укор, которого он роду, и как он животиною торговал и в Свейскую землю пришол, и то недавно ся делало…» Возможно, это искаженный далекий отзвук одного из эпизодов бурной жизни Густава Вазы: в 1519 году он был посажен датчанами в тюрьму и бежал оттуда, переодевшись в платье погонщика скота. Потому-то, наверное, Грозный в 1572 году писал Юхану III, что его отец «Гастаус» явился в Стокгольм из своей родной провинции Смолланд с коровами («пригнался из Шмоллант с коровами»). В Швеции подобные обвинения воспринимались крайне болезненно. Если царь декларировал свое происхождение от императора Августа, то и Юхан III, доказывая законность своего пребывания на престоле, в письме к Ивану Грозному ссылался на какую-то имевшуюся у него «Римского царства» печать[15]. Что имел в виду король — не совсем понятно, намек темен. Но, как можно предположить, речь идет не о Священной Римской империи, а именно о Древнем Риме, откуда шведская королевская династия когда-то «получила» печать — символ власти.

Впрочем, когда дело касалось насущных политических проблем, этикетные нюансы отступали на второй план — вопрос о «братстве» становился дополнительным козырем в дипломатической игре. В 1567 году был заключен русско-шведский мирный договор о разграничении сфер влияния в Прибалтике и военном союзе, направленном против Польско-Литовского государства. Этот договор был крупным успехом русской дипломатии; в ознаменование его Иван Грозный Эрика XIV «пожаловал, учинил его с собою в братстве». Однако вскоре союзник был свергнут с престола, а нового шведского короля Юхана III, расторгнувшего договор с Россией, царь «братом» уже не признал.

Именно поэтому не планы крепостей, не численность и передвижение войск (в это время между Швецией и Россией велись военные действия в Карелии), не тайные речи недовольных самовластием Грозного бояр, а царская родословная прежде всего интересовала толмача Нильсена и тех, кто дал ему такое задание. В Стокгольме хотели иметь свидетельства, подтверждавшие тот факт, что русский царь ведет свой род отнюдь не от «Августа-кесаря» и даже не от великих князей киевских. И, по-видимому, Нильсен пользовался не только русскими источниками, но и польско-литовскими, где постоянно подчеркивалось происхождение Ивана Грозного, его отца и деда лишь от князей московских — данников Орды. Такие свидетельства облегчили бы шведской стороне ведение полемики по вопросу о «братстве». Отказ Ивана Грозного признавать королей Швеции равноправными дипломатическими партнерами, в свою очередь, диктовал некоторые унизительные для их достоинства обиходные нормы русско-шведского посольского обычая, стремлением упразднить которые и вызвано было странное, на первый взгляд, «лазучство» Авраама Нильсена.

Когда в 1576 году на польский престол был избран трансильванский («седмиградцкий») князь Стефан Баторий, царь и его не признал «братом» по причине «родственные низости». Кроме того, Грозный неизменно настаивал на превосходстве наследственного монарха над монархом выборным. Сам он — государь «по божью изволению», а Баторий — «по многомятежному человеческому хотению». Русский государь призван «владети людьми», а польский — всего лишь «устраивати их». В переписке между ними, изобиловавшей взаимными острыми выпадами, Грозный даже заметил однажды: «Тебе со мною бранитися — честь, а мне с тобою — безчестье»[16]. Хотя Баторий в своей грамоте впервые обратился к царю на «вы» (в речах и посланиях от первого лица русские государи издавна говорили о себе во множественном числе) и послы в Москве особо должны были напомнить Грозному, что прежний польский король всегда писал ему «тобе, ты», на царя это новшество никакого впечатления не произвело — его решение осталось непоколебимым. Но упорство царя скорее всего объяснялось не только «родственной низостью» Батория или способом его восшествия на престол.

Вопросы этикета и здесь стояли в прямой зависимости от политической обстановки. Во-первых, избрание Батория неизбежно влекло за собой резкое ухудшение отношений с Речью Посполитой, ибо означало победу той партии, которая выступала за войну с Москвой. Во-вторых, в Речи Посполитой существовала и влиятельная промосковская группировка, дважды предлагавшая либо самому Грозному, либо царевичу Федору занять вакантный польский престол — вначале после смерти бездетного Сигизмунда II Августа в 1572 году, затем — после внезапного отъезда из Кракова Генриха Анжуйского (он был избран королем на элекционном сейме, но в июне 1574 г., узнав о смерти брата, Карла IX, предпочел освободившийся французский трон польскому и тайно бежал в Париж). В связи с этим у царя появились далеко идущие планы. Отказываясь от власти над собственно польскими землями, он хотел сепаратно занять престол Великого княжества Литовского, разорвать Люблинскую унию и таким образом бескровно объединить под своим скипетром всю территорию, входившую некогда в состав Киевской Руси[17]. О степени вероятности реального осуществления этих планов можно спорить, но сами по себе они ярко демонстрируют возросший уровень политического мышления русских дипломатов и государственных деятелей. Однако с избранием Стефана Батория эти широкомасштабные замыслы рухнули, и вопрос о признании нового польского короля «братом» стоит, очевидно, в прямой связи с событиями 1574–1576 годов.

«Братство» — термин дипломатии и политики. Когда в 1495 году великий князь литовский Александр Казимирович женился на Елене Ивановне, сестре Василия III, последний называл его «братом и зятем», а короля Сигизмунда I — соответственно «братом и сватом». Но Иван Грозный, всегда отличавшийся склонностью к ерничеству, к скоморошеству, к «изнаночному», по определению Д. С. Лихачева, юмору, сознательно смешивал политические и кровно-родственные категории. Прибывшим в Москву польским послам он заявил, что если бы даже Баторий был сыном Сигизмунда II Августа, то и тогда он оказался бы царю не братом, а лишь племянником. Братом же Баторий в таком случае мог считаться только царевичу Ивану Ивановичу. При этих словах, как пишут в дневнике послы, Грозный «на сына своего пальцем вказал, бо тута подле него сидел»[18].

Но к концу жизни, после тяжелых поражений последнего периода Ливонской войны, царь, смирившись, все-таки был вынужден признать Батория «братом». Федор Иванович наконец «учинил в братстве» с собой королей Дании и Швеции, хотя отношения с последней продолжали оставаться достаточно напряженными. А сами русские государи добились права считаться «братьями» крымских ханов — уже безусловного права, вне зависимости от количества направлявшихся в Крым подарков. К исходу XVI в. сам термин «братство» в представлении московских дипломатов обрел более строгое значение, основным его содержанием стало понятие суверенитета. Происхождение монарха или древность династии в расчет не принимались. Царь признавал равноправие всех государей, не зависимых от какой бы то ни было земной власти.

Крыму и миру

Загадочное предписание получил в 1563 году отправлявшийся в Крым русский посол Афанасий Нагой: он должен был проследить, чтобы хан ни в коем случае не приложил к грамоте с текстом договора «алого нишана», то есть печати, оттиснутой на красном воске. Если же настоять на этом окажется невозможно, Нагому приказывалось грамоту с такой печатью не брать, договор не заключать («дела не делати») и немедленно возвращаться в Москву[19].

Поражает несопоставимость мелкой, казалось бы, канцелярской формальности и неожиданно значительных последствий, которые могло повлечь за собой ее нарушение, — вплоть до дипломатического демарша с отъездом посла, причем в то время, когда царь вел войну на западных границах и всеми силами стремился удержать Девлет-Гирея от набега на Русь, направить его на литовские «украииы».

В чем тут дело? Почему цвет печати на договоре оказывается чуть ли не важнее его содержания? Впрочем, данный Нагому наказ можно попробовать объяснить, если обратить внимание не только на цвет воска для печати, но и на способ ее применения. Свой «алый нишан» Девлет-Гирей не должен был именно приложить к тексту договора. В русской дипломатической практике прикладными печатями скреплялись грамоты «посыльные», «опасные», «верющие», то есть такие, где текст целиком зависит от автора, от самого государя. Но грамоты договорные, выражавшие обоюдное соглашение, скреплялись печатями вислыми, подвешенными на шнуре. Таким образом, «алый нишан», приложенный к договору, декларировал не двустороннее согласие при его заключении, а свободную волю лишь одной стороны — крымской. Хан как бы диктовал условия, а царь принимал их. Допустить на тексте договора «алый нишан», которым хан печатал свои обычные грамоты, значило для Грозного в специфической форме признать свою зависимость от Крыма.

С начала XVI в. «перекопские» владыки всячески стремились подчеркнуть зависимое положение русских государей. Так, при следовании послов на аудиенцию к хану «мурзы» бросали им под ноги свои посохи, требуя плату за право их переступить. Вероятно, этот обычай («посошная пошлина») был принят когда-то в ставке ханов Золотой и Большой Орды, коль скоро русским дипломатам строжайше предписывалось ни при каких обстоятельствах «посошную пошлину» не платить. Если без ее уплаты они не могли бы войти во дворец, то им следовало уезжать, так и не повидав хана. Даже к концу XVI в., когда сообщения о попытках возродить этот полузабытый обычай исчезают из посольских донесений, предостережения относительно возможности таких попыток по-прежнему фигурируют в наказах послам. Разумеется, тут имели место не меркантильные соображения — еще несколько беличьих или собольих шкурок казну бы не разорили: подобные дары отправлялись в Крым тюками. Как можно предположить, требование «посошной пошлины» было заимствовано крымскими ханами из ордынского придворного церемониала и символизировало зависимое положение посла и его государя. Именно поэтому, когда в 1516 году русский посол И. Г. Мамонов отказался ее уплатить, ему говорили: «Пошлины на тебе царь (хан. — Л. Ю.) не велит взять, а ты молви хоти одно то: царево (ханское. — Л. Ю.) слово на голове держу». Мамонов с негодованием отвечал: «Хоти мне будет без языка быти, а того никако же не молвлю!»[20]. Произнести вслух то, что предлагали крымские «мурзы», для посла было равносильно уплате «посошной пошлины» — неприемлемо ни то ни другое, ибо в восточной дипломатической практике формула «держати слово на голове» означала зависимость, подчинение. «Отец мой мне приказывал слово твое на голове держати и тебе служити», — писал позднее Федору Ивановичу один из кабардинских князей. И не случайно Ахмет-хан, повелитель Большой Орды, тот самый, который привел свои войска на Угру в 1480 году, требовал, чтобы Иван III, «у колпака верх вогнув, ходил». Как бы под тяжестью «ханского слова» должна была «вогнуться» шапка великого князя. Вообще головные уборы в качестве символов вассалитета (или подданства) имели у тюркских народов особое значение.

Можно пойти на уступки в переговорах, но нельзя принять более выгодный договор, скрепленный неподобающей печатью. Можно привезти драгоценные дары многочисленным ханским женам, но нельзя уплатить ничтожную «посошную пошлину». За мелочами церемониала вставали проблемы несравненно более важные: по сути дела, речь шла об окончательном признании независимости Русского государства, завоеванной в двухсотлетней борьбе с ордынским игом. Времена изменились: то, что приходилось терпеть в отношениях с Золотой и Большой Ордой, было уже совершенно невозможно в отношениях с крымским «юртом».

Однако постоянная военная угроза с юга и трудность борьбы на два фронта заставляли Ивана III, его сына и даже отчасти внука сохранять в связях с Крымом некоторые; нормы посольского обычая, ранее принятые, по-видимому, в русско-ордынской дипломатической практике. Титул хана в грамотах всегда писался первым, выше царского «имяни»; на торжественных обедах чаша с медом или вином в его честь выпивалась перед «государевой чашей»; великие князья передавали ханам не «поклон», как всем остальным монархам, а «челобитье». Русские послы в Крыму подчинялись многим правилам восточного этикета, что никогда не допускалось при дворе турецкого султана, персидского шаха и других мусульманских владык. В то же время ханские посланцы в Москве безнаказанно нарушали обязательные для всех других послов нормы придворного церемониала. На равных разговаривая с монархами Европы и Азии (в Мадриде и Стамбуле, в Стокгольме и Тебризе), русские государи до поры до времени вынужденно признавали свое неравноправие по отношению к «перекопским царям». Но любые попытки крымской стороны истолковать это чисто символическое, церемониальное неравноправие как политическую зависимость (вассалитет) или тем более как прямое подданство встречали немедленный и жесткий отпор московской дипломатии.

В ряду таких попыток наиболее характерно было требование дани. Вопрос о ней периодически затрагивался на переговорах и в переписке ханов с Москвой, но лишь однажды это требование было удовлетворено. Летом 1521 года огромная армия Мухаммед-Гирея внезапно обрушилась на русские земли, сжигая деревни и уводя полон. Мужчин и женщин угоняли в Крым, а отнятых у матерей младенцев бросали в пути. Как рассказывает имперский посол Сигизмунд Герберштейн, посетивший Россию через четыре года после этого набега, Василий III посылал специальные отряды искать и подбирать в лесах уцелевших детей. Никогда еще крымским всадникам не удавалось продвинуться так далеко на север: бунчук ханской ставки был водружен в 15 верстах от столицы, воины Мухаммед-Гирея дошли до подмосковного села Воробьево, расположенного на Воробьевых горах, где пили мед из разграбленных великокняжеских погребов. Москва, правда, устояла, но в этих условиях Василий III был вынужден дать Мухаммед-Гирею «грамоту данную», обязавшись, как сообщает тот же Герберштейн, быть «вечным данником» хана подобно отцу и деду, платившим дань Большой Орде. Впрочем, это обещание не было выполнено, а унизительную для русского князя грамоту выманил у Мухаммед-Гирея рязанский воевода И. В. Хабар: он попросил предъявить ее, притворно соглашаясь открыть ворота осажденной Рязани, и оставил у себя, поскольку взять город хану не удалось.

Подарки («поминки») в Крым и после этого регулярно продолжали посылаться, однако ни в коем случае они не должны были истолковываться как дань. «В пошлину государь мой не пришлет никому ничего!»[21] — гордо заявлял в Крыму Афанасий Нагой.

Первоочередные внешнеполитические дела: борьба с Польско-Литовским государством, затем с Казанью, а впоследствии Ливонская война — все это вынуждало Москву в отношениях с Крымом временно идти на уступки в вопросах церемониала. Для того чтобы уберечься от набегов, а при необходимости направить ханскую саблю в сторону Вильно и Кракова, приходилось мириться с порядком здравиц на дипломатических обедах или расположением «имян» на грамотах. Отношения с Крымом носили особый характер, были более тесными, менее официальными. В результате широкое понятие «чести» русских государей здесь обретало единственный смысл — признание их независимости.

Трудно представить, чтобы русские дипломаты в Крыму или перед крымскими послами в Москве стали бы произносить «высокословные» речи об «Августе-кесаре» и Владимире Мономахе, о древности династии, изначально суверенном характере власти великих князей и т. д. Совсем по-другому строились отношения с Западной Европой. Когда в 1489 году габсбургский посол Н. Поппель от имени императора предложил Ивану III королевский титул, тот ответил: «Мы божиею милостью государи на своей земле изначала, от первых своих прародителей, и поставление имеем от бога, как наши прародители, так и мы…»

В XVI в. само напоминание о былой зависимости от Орды воспринималось в Москве как оскорбление. Об этих черных страницах истории следовало забыть как можно скорее. В 1566 году послы Сигизмунда II Августа заговорили было о прежнем владычестве ордынских ханов над Москвой, ссылаясь на польские хроники, но дьяк П. Григорьев наотрез отказался признать истинность подобных известий: «И мы того не слыхали, чтобы татарове Москву воевали, того не написано нигде, а в свои кроники что захотите, то пишете!»[22]. Посольский дьяк знал, что в официальной истории, предназначенной для дипломатических нужд, эта страница была лишней: согласиться с тем, что сказанное послами — правда, означало нанести урон царской «чести».

В Крыму такие умолчания не имели смысла. Отвергая претензии «перекопских царей» на сюзеренитет над Русью, в Москве в то же время негласно признавали их преемниками ханов Золотой и Большой Орды. Поэтому в связях с Крымом долго сохранялись некоторые реликтовые формы посольского обычая, унаследованные от ордынского дипломатического церемониала. Хотя сам этот церемониал, применявшийся в отношениях с русскими княжествами в XIII–XV вв., нам неизвестен и восстановить его можно лишь гипотетически, судя по тем элементам русско-крымского посольского обычая, которые умаляли «государеву честь».

Вплоть до конца XVI в. русско-крымский посольский обычай значительно отличался от обычая, принятого в отношениях со всеми другими государствами Европы и Азии. Если средствами первого московские дипломаты прежде всего стремились утвердить независимое положение русских государей, а забота об их престиже («чести») отходила на задний план, то во втором именно вопрос «чести» был поставлен во главу угла. Так продолжалось до тех пор, пока окончательно не изменилось соотношение сил между Россией и Крымским ханством.



Государь — солнце, посол — луч
Итак, указ король тебе вручает,
Поставив подпись собственной рукой.
Тебя он полномочьем облекает,
Как бы на время делая собой.


Ты в фонаре его горишь свечою.
Ты — копия, а он — оригинал.
Ты — скромный луч. Он — солнце золотое.
И этот луч он вдаль светить послал[23].



Образы этого стихотворного послания, которое английский поэт Джон Донн (1572–1631 гг.) адресовал отправлявшемуся в Венецию известному дипломату Генри Уоттону, представляют вовсе не субъективный плод поэтического воображения. Они исторически точно отражают восприятие людьми того времени отношений между монархом и его полномочным представителем.

«Королем-солнцем» называли не только Людовика XIV. С солнцем сравнивали и византийских императоров, и русских государей. Это образ традиционный. В послании антиохийского патриарха Иоакима (1586 г.) к царю Федору Ивановичу русский государь уподоблен «солнцу, светящему над всеми звездами»[24]. «Солнечным светилом всего света» пышно именовали царя персидские послы. Этот распространенный образ помогает лучше уяснить природу связи, существовавшей между государем и его послом, — в том виде, конечно, в каком она мыслилась людьми XVI в.

Средневековое право, в том числе и международное, не знало абстрактных категорий; его субъектами были не понятия, а индивиды. В дипломатическом протоколе нового времени государство персонифицируется в его главе — это общепринятая условность. Но в феодальном обществе государство не просто персонифицировалось, а воплощалось в государе. Слова Людовика XIV (неважно, действительно им произнесенные или ему приписываемые) «государство — это я» не были только эпатирующей шуткой, а связь между монархом и народом, страной была утверждена «свыше». Недаром русский публицист конца XV — начала XVI в. Иосиф Волоцкий писал, что «за государское прегрешение бог всю землю казнит», то есть наказывает подданных согрешившего монарха.

Особенно ярко эти представления отразились в практике заключения дипломатических соглашений.

В 1542 году русские дипломаты настаивали, чтобы в текст мирного договора с Польско-Литовским государством был «вписан» не только сам король Сигизмунд I, но и наследник престола. Делалось это из опасений, что «король уже добре стар, и нечто не станет короля, и сын его, то перемирье оставя», может начать войну, причем такое требование без удивления было воспринято другой стороной. «Пока места в которой земле государь, по та места и перемирные грамоты», — говорил Висковатый шведским послам в 1557 году. А когда А. Поссевино, папский посредник на русско-польских мирных переговорах в Ям-Запольском (1582 г.), предложил заключить мир на 100 лет, русские послы возмутились: «Волши веку человеческого никому грамоты писати нелзя; а на сто лет нигде есмя того не слыхали, чтоб перемирные грамоты писати; а по смерти кому мочно своя воля делати?»[25]. Иными словами, срок действия договора не должен был превышать возможный срок жизни заключившего этот договор государя. Возможно, даже термин «вечный мир» в русском дипломатическом языке той эпохи означал всего лишь мир сроком на 30 лет[26]. Слово «век» многозначно, но в этом случае, по-видимому, имелось в виду одно из его значений — «век человеческий», протяженность земной жизни.

Если монарх был воплощением государства, то посол, в свою очередь, — воплощением монарха. «Луч, исходящий от солнца, несущий в себе его субстанцию, горящий и не иссякающий» — с помощью этой метафоры средневековые православные богословы объясняли отношения между богом-отцом и богом-сыном Иисусом Христом. Примерно также представляли тогда и связь, существовавшую между государем и его послом.

«От дву моих глаз одно око» — так характеризовал крымский хан Менгли-Гирей своего представителя, отправленного им в Москву в 1491 году. Почти через столетие, в 1585 году, грузинский царь Александр писал Федору Ивановичу: «И что учнет говорити посол мой, и то говорит мое серцо». Аналогичные взгляды были свойственны и русским дипломатам. Посол в Крыму В. Г. Морозов заявлял, например, ссылаясь на поручение, данное ему Василием III: «Те речи государь наш, князь великий, у меня написал на сердце»[27]. А в 1517 году бояре на переговорах в Москве говорили С. Герберштейну, что «всяк посланник государя своего лице образ носит».

Но степень отождествления монарха и его представителя могла быть различной — тем больше, чем важнее миссия последнего. Дипломаты имели различные ранги. В России уже к началу XVI в. существовала четкая градация дипломатических представителей, включавшая три основных ранга: послы («великие послы»), посланники («легкие послы») и гонцы. Первые и вторые были заместителями государя, его «фактотумами», по выражению Д. С. Лихачева[28]. Они вели за рубежом переговоры и заключали дипломатические соглашения (в отношениях с Польско-Литовским государством право на заключение договоров имели исключительно послы, посланники такими полномочиями, как правило, не обладали). Третьи просто перевозили письменные сообщения («посыльные грамоты»), причем часто даже не зная их содержания.

В посольских книгах говорится, что послы возят грамоты «с отворчатыми печатьми», а гонцы — «с затворчатыми». Устные поручения с гонцами в большинстве случаев не передавались: дипломатические представители низшего ранга были не заместителями государя, а лишь исполнителями его воли. В то же время царские «речи», адресованные иностранному монарху и переданные с послами или посланниками, должны были произноситься только от первого лица. «Мы, великий государь…» — торжественно объявлял посол, стоя посреди тронного зала в Стамбуле или Лондоне. В такую минуту он наиболее полно воплощал в себе своего повелителя. Во всех случаях, будучи заместителем государя, посол как бы становился им самим при произнесении «речей».

В междукняжеских отношениях периода феодальной раздробленности на Руси дипломатические поручения нередко возлагались на авторитетных церковных деятелей. Например, Сергий Радонежский ездил послом от Дмитрия Донского к Олегу Рязанскому, но в XVI–XVII вв. духовные особы включались в состав русских дипломатических миссий лишь на правах сопровождавших эти миссии священников. Это отражало общеевропейские веяния. Только единоверная Грузия время от времени направляла в Москву лиц духовного звания, да однажды, в момент наибольшего обострения русско-шведских отношений, Юхан III поставил во главе своего посольства епископа города Або (ныне — Турку в Финляндии) Павла Юстена — в расчете, видимо, на то, что к его сану царь проявит должное уважение.

Уже при Иване III утвердился порядок, согласно которому главой посольства назначался обычно князь или боярин, главой посланнической миссии — окольничий или думный дворянин; гонцами в середине XVI в. чаще всего ездили дворяне и дети боярские, позднее посылались подьячие и различные низшие придворные чины — стряпчие, «жильцы». На миниатюрах русских летописей по утвердившимся канонам послы и посланники изображались в долгополом платье и с бородой, гонцы — в короткополом и без бороды, как прочие «молодшие люди», то есть невысоко стоящие на социальной лестнице (хотя по возрасту гонец мог быть и старше посла). Человек относительно низкого звания не мог воплощать в себе государя, «сын боярский» не мог быть послом, как, впрочем, и боярин — гонцом, но уже по другой причине: это роняло «честь» не царя, а самого боярина. Социальное положение, официальный придворный статус главы и членов посольства должен был строго соответствовать их дипломатическому рангу. Так, в 1603 году М. Г. Салтыкову царь «боярство дал для посольства».

В отношениях с Речью Посполитой обе стороны внимательно следили, чтобы такое соответствие не нарушалось. Это, в частности, проявлялось при написании в Москве фамилий польско-литовских дипломатов: один и тот же человек писался в посольских книгах по-разному — в зависимости от уровня его миссии. У посланников и гонцов почетное с точки зрения русских окончание «ич» (Станиславич, Тышкевич) заменялось на «ов» как не соответствующее их дипломатическому рангу (Станиславов, Тышков), а у послов сохранялось в неприкосновенности. Тот же Тышкевич, когда он позднее прибыл в Москву уже в качестве посла, получил право на полное написание своей фамилии.

Чем выше был «чин» посла (титул и звание), тем больше «чести» оказывалось принимавшему посольство государю. Поэтому к монархам, которые не считались «братьями» русских государей (например, к Густаву Вазе и Юхану III при Иване Грозном), отправлялись лишь посланники и гонцы. Правда, в отношениях с Польско-Литовским государством царь, не признавая Батория «братом», все же не решился сломать вековые традиции, и послы к польскому королю «ходили по прежнему обычаю».

«Чин» и ранг дипломата должны были быть подтверждены соответствующей численностью свиты. Так, в Англию, хотя королева Елизавета считалась «возлюбленной сестрой» Ивана Грозного, направлялись только посланники, ибо проезд на Британские острова с большим числом сопровождавших лиц был невозможен. Теми же причинами средний ранг русских дипломатических представителей определялся и в отношениях с Турцией, Персией, папским престолом в Риме, а позднее и с Габсбургами. Как в середине XVII в. писал Г. Котошихин, «к цесарскому величеству Римскому великие послы не посылываны давно, потому что дальней проезд чрез многие разные государства, и послом великим в дороге будет много шкоды и убытков»[29]. Трудности дальнего пути мешали «послам великим» предстать перед иностранным монархом во всей пышности, подобавшей их рангу.

В русско-литовской дипломатической практике свита гонцов составляла в среднем 20–30 человек, свита посланников — 150–200, послов — 300–400, включая слуг («служебников»). В отношениях с другими государствами численность посольств была меньшей. Не столь многочисленными стали русские и польско-литовские миссии и к концу XVI в., но в середине столетия с литовскими «послами великими» в Россию прибывало порой до 900 человек: дворяне, челядь, повара, брадобреи, священники, писари и т. д. Содержание такого числа гостей вызывало массу хлопот и затрат. Однако ни в Москве, ни в Вильно никогда не пытались ограничить численность посольской свиты, которая свидетельствовала о высоком положении дипломата и, значит, служила «чести» принимавшего посольство государя.

В то же время русские дипломаты в Крыму периодически напоминали, чтобы хан «посла своего посылал не во многих людех», чтобы «с послом лишних людей не было».

Тревога вполне понятна: во-первых, мурзы в Москве требовали подарков, а во-вторых, крымские всадники по дороге «буйства чинили», их нужно было охранять. Здесь прагматические соображения брали верх над престижными, поскольку забота о «чести» русских государей в Польше и Литве была заботой важнейшей, а в Крыму — второстепенной.

«От лица к лицу»

«Профессия дипломата, — пишет современный американский историк Р. Б. Моуэт, — такое же порождение Западной Европы, как и профессия странствующего рыцаря»[30]. Это замечание скорее остроумно, нежели верно по существу. Во всяком случае, Россия уже с конца XV в. знала профессиональных дипломатов — посольских дьяков. Они составляли ответственные документы (дьяк И. М. Висковатый лично писал тексты посланий, которые отправлялись за границу от имени самых высокопоставленных особ, вплоть до архиепископа Макария и, возможно, самого царя), вели переговоры с иностранными послами, выезжали в составе русских миссий за рубеж, где исподволь или непосредственно направляли их действия как профессионалы, обладающие определенными знаниями и навыками. Титулованный «болший» посол зачастую являлся только ширмой, что отлично понимали и за границей. Так, в Дании Висковатому поднесли подарки более ценные, чем номинальному главе посольства князю А. М. Ромодановскому.

Иван Михайлович Висковатый, один из образованнейших людей России XVI в., книжник и знаток иконописи, возглавлял внешнеполитическое ведомство более двух десятилетий, с 1549 по 1570 год, когда был обвинен царем в государственной измене, в тайных сношениях одновременно с «турским» султаном, крымским ханом, эмигрантом князем А. М. Курбским и польским королем, которому Висковатый будто бы намеревался передать Новгород и Псков, и подвергнут мучительной публичной казни через рассечение: Иван Грозный «повеле казнити дьяка Висковатова — по суставам резати». Предъявленное ему обвинение даже по тем временам настолько чудовищно, что представляется маловероятным. Скорее всего казнь Висковатого была вызвана не мифической изменой, а его независимостью и попытками самостоятельных дипломатических акций, чего царь в итоге не потерпел. В памяти современников Висковатый остался как выдающийся дипломат и государственный деятель, заслуживший уважение и даже восхищение своих партнеров. Итальянец А. Гваньини, находясь на службе у польского короля, мог слышать о Висковатом от возвращавшихся из России королевских послов и, говоря о «канцлере великого князя», назвал его «превосходнейшим мужем, выдающимся по уму и многим добродетелям… равного которому уже не будет в Московском государстве». Иностранцы отмечали и удивительное умение Висковатого вести переговоры. «Муж, искусством красноречия замечательный более прочих»[31], — писал о нем немецкий путешественник П. Одерборн.

Значительной фигурой был и пришедший ему на смену дьяк Андрей Яковлевич Щелкалов. По свидетельству голландского купца И. Массы, жившего в Москве в начале XVII в., Борис Годунов считал, что для способностей такого человека, как Щелкалов, мал весь мир и ему пристало бы служить лишь Александру Македонскому[32].

Известны и другие посольские дьяки: Федор Курицын и Болдырь Паюсов — при Иване III; Федор Карпов, Третьяк Долматов, Федор Мишурин, Елизар Цыплятев — при Василии III; Меньшой Путятин, Андрей Васильев, Андрей Шерефетдинов — при Иване Грозном, а также многие иные, не столь влиятельные, выезжавшие с посольствами за границу или никогда не покидавшие пределов России, знатоки придворного церемониала или специалисты канцелярского дела. Некоторые из них владели иностранными языками, знали латынь и греческий, другие говорили и писали только по-русски. Одни были людьми высокообразованными, «книжному учению навычными», как, например, Ф. Курицын, склонный к вольномыслию, неортодоксальному толкованию православных догматов, или Ф. Карпов, ученик и друг жившего в Москве византийского богослова и просветителя Максима Грека (оба оставили и свои собственные сочинения). Другие, не обладая книжной премудростью, отличались трезвым практическим умом, широтой политического кругозора, прекрасной памятью и колоссальной работоспособностью (к числу последних прежде всего нужно отнести А. Я. Щелкалова и его младшего брата Василия Щелкалова). Будучи людьми разного уровня культуры, посольские дьяки были похожи в одном — в присущем им всем сознании чрезвычайной важности возложенной на них миссии. В 1594 году Щелкалов-старший, принимая в Посольском приказе имперского посланника Н. Варкоча, говорил ему: «И твой, и мой государи во славу христианства начали пахоту, а Борис Федорович (Годунов, еще не взошедший на престол. — Л. Ю.), я и ты — мы пахари»[33]. А ведь в устной народной традиции и в древнерусской литературе с пахотой обычно сравнивались битва, ратный труд, пахарь уподоблялся воину. Уже одно употребление Щелкаловым этого образа ясно показывает, как воспринимали дипломатическую деятельность русские люди того времени, какую роль играла она в общественной жизни.

Именно в среде посольских дьяков и подьячих (разумеется, не без участия «думных» чинов и самих государей) постепенно складывались представления о международном праве, о месте русских государей в ряду других монархов Востока и Запада, наконец, о правилах, которыми регулировалось поддержание царской «чести» в дипломатических отношениях. Может быть, важнейшее из этих правил — принцип иерархии, согласно которому отношения должны осуществляться строго на соответствующих друг другу уровнях власти.

Так, в русско-литовской дипломатической практике царь мог вступать в контакт исключительно с самим королем (с великим князем литовским), Боярская дума — с королевской Радой («панами радными»), митрополит — с виленским епископом, смоленский воевода — с воеводой пограничного города Орша, наместник Новгорода — с воеводой литовского города Троки (ныне — Тракай) и т. д. Даже в периоды «бескоролевья», когда всю полноту власти в стране принимали на себя польские и литовские «паны радные», сноситься с царем напрямую, без посредников, им не позволялось. Этот принцип оформился относительно поздно, к середине XVI в., а в более давних традициях отношений с татарскими «юртами» он долгое время вообще не применялся. Поскольку представления о «чести» государя здесь были несколько иными, царь мог получать грамоты не только от самого хана, но и от его жен, детей, вельмож, мог принимать в Москве их представителей.

Зато в русско-шведских связях этот принцип соблюдался неукоснительно, причем в особой форме, послужившей при Иване Грозном причиной серьезного дипломатического конфликта. Когда-то Швеция и Ливония поддерживали отношения преимущественно с Новгородом. Но и в середине XVI в. Москва продолжала настаивать на сохранении этой традиции, давно ставшей анахронизмом: шведские и ливонские посольства сначала прибывали на берега Волхова, где их принимал новгородский наместник, а уж потом доставлялись в столицу. Ливония считалась зависимой от Габсбургов, а Швеция лишь недавно освободилась из-под власти Дании. Кроме того, королей из династии Ваза Иван Грозный не числил среди своих «братьев», как и магистров Ливонского ордена. И в условиях нараставшей из-за соперничества в Прибалтике напряженности русско-шведских отношений царь вовсе не собирался отменять «честную» для него и унизительную для Стокгольма практику сношений через новгородских наместников. Тем самым Швеция, еще недавно бывшая владением датской короны, как бы приравнивалась к Новгороду — царской вотчине. Шведская дипломатия неоднократно предпринимала попытки ликвидировать этот обычай, добиться права на прямые контакты с Москвой, но Иван Грозный не уступал. Правда, в 1567 году после заключения мирного договора царь наконец-то обещал Эрику XIV «его пожаловать, от намесников отвести», однако союзник вскоре лишился престола, а новый король этого «жалованья» уже не был удостоен. В числе условий, на которых Грозный соглашался непосредственно сноситься с Юханом III, минуя новгородских наместников, были выдвинуты следующие, явно неприемлемые: царь добавит к своему титулу наименование «Свейский», и ему будет прислан королем «образец, герб свейский, чтобы тот герб в царского величества печати был»[34]. По сути дела, это означало бы признание зависимости: в таком случае шведский король получал право сноситься с русским государем не как равный с равным, а как вассал со своим сюзереном. И «лазучство» толмача Нильсена — это попытка шведской дипломатии разрешить вопрос не только о «братстве», но и о практике сношений с Москвой через новгородских наместников.

Принцип иерархии дипломатических отношений своеобразно преломился в обычае присваивать отправлявшимся за рубеж русским послам фиктивные титулы и звания. Дьяка, например, «писали» наместником какого-нибудь города, дворянина — окольничим, окольничего — боярином и т. д. Это обстоятельство тщательно скрывалось, ибо в таком случае русскому дипломату при иностранном дворе оказывались почести, не подобавшие его реальному чину и положению при дворе московском. В связях с Речью Посполитой так поступали обычно в периоды обострения отношений, когда не хотели отправлять с посольством лиц действительно знатных, но в то же время и опасались, что царских представителей, чей высокий дипломатический ранг не подкреплен соответствующим социальным статусом, примут без должного уважения, отчего пострадает «государева честь». Подобным же приемом пользовалась и польско-литовская дипломатия, хотя обе стороны не считали законной эту уловку. И в Москве, и в Вильно, и в Кракове внимательно следили, чтобы титулы и звания прибывших послов, указанные в их верительных грамотах, были настоящими, а не подложными. В 1581 году русские дипломаты были вынуждены признать фиктивность казначейского звания, возложенного на П. И. Головнина, который за год до того ездил послом к Стефану Баторию. Но они оправдывались тем, что «не на молодого человека имя есмо казначейское положили» (т. е. разница между истинным и декларируемым чинами Головнина не так уж велика), тогда как при Сигизмунде II Августе были «писаны державцами» прибывшие к царю простые шляхтичи «Ян Шимков, Мыртын Волотков и Ян Гайко»[35]. Державец — довольно высокий придворный чин. В последнем случае разрыв между реальностью и фикцией огромен, и, следовательно, обман тогда был более унизителен для Ивана Грозного, чем теперь для Стефана Батория.

Но взаимные разоблачения не могли подорвать устоявшуюся традицию. Повышались, вернее, завышались титулы и звания не только послов, но и лиц, принимавших в Москве и Вильно иностранные посольства. Это были приставы, которые вели переговоры, встречали и провожали приезжавших дипломатов. «Молодшие» люди, на равных сносясь с «великими» людьми другого монарха, тем самым возвышали своего государя. Недаром в Москве старались подыскать отечественный аналог каждому титулу и званию из числа принятых в Западной Европе, особенно в Польско-Литовском государстве. Любая ступень придворной иерархии Речи Посполитой была точно соотнесена с расположенной на той же высоте ступенью московской лестницы чинов.

Логика, согласно которой дипломатам присваивали фиктивные звания, была впоследствии использована, чтобы объяснить причины небывалого возвышения Бориса Годунова при Федоре Ивановиче. Годунов даже получал официальные послания от иноземных монархов, о чем и помыслить не мог ни один из временщиков Ивана Грозного. В этой связи было объявлено, что если Рудольф II, император Священной Римской империи, присылает грамоты шурину русского царя, как бы признавая его равным себе, то такой факт «служит царскому имяни к чести и прибавленью»[36].

Для поддержания «чести» государя крайне важно было и поведение русских дипломатов за рубежом. Оно дотошнейшим образом регулировалось целым сводом частных предписаний и общих правил, которые содержались в так называемых «наказах» или «наказных памятях», составленных посольскими дьяками — хранителями дипломатических традиций. Эти «наказы» вручались послам перед отъездом, а иногда, если посольству следовало отбыть спешно, отправлялись вдогонку со специальными гонцами.

В «коробьях окованых» послы везли с собой пышное посольское платье — иногда собственное, а чаще взятое напрокат из царских кладовых (при успешном выполнении миссии оно могло быть по возвращении навечно пожаловано послам), которое за рубежом надевалось лишь в самых торжественных случаях. В 1603 году на обратном пути из Дании в Россию послы дьяк Афанасий Власьев и боярин М. В. Юрьев, услышав, что в Курляндии неспокойно («збор литовских людей»), и опасаясь за сохранность своего посольского наряда, решили наиболее дорогостоящую его часть оставить за пределами владений польской короны, в Любеке, чтобы потом любекские купцы морем отправили эти вещи в русский Иван-город на Балтике. До нас дошла их опись: «саженые» (усаженные жемчугом и драгоценностями) высокие горлатные шапки («колпаки») и тафьи (маленькие шапочки), «ожерелья стоячие и отложные», завязки из куньего меха, золотые нагрудные цепи[37]. Это роскошное облачение должно было показать богатство и величие русских государей, поддержать их «честь». Но данный случай объясняет и то, почему «великие послы» не часто направлялись в дальние страны.

Кстати, в Москве требовали, чтобы русские послы на Востоке, надевая на себя пожалованное им в этой стране платье (такой обычай был принят при дворах мусульманских владык), не роняли бы тем самым государеву «честь». В 1615 году по возвращении из Персии посольства М. Н. Тиханова и А. Бухарова посланникам учинили строгий допрос по поводу того, что на прощальной аудиенции у шаха они были только в подаренных им персидских халатах, без русских однорядок. «Забыв свою русскую природу и государские чины, — заключили чинившие разбирательство „думные“ люди, — ездили есте на отпуске к шаху в его, шахове, платье, вздев на себе по два кафтана аземских… И вы тем царскому величеству учинили нечесть же: не ведомо, вы были у шаха государевы посланники, не ведомо — были у шаха в шутех!»[38]. Русские дипломаты за границей принародно могли появляться только в национальной одежде. «А в угорском платье я по улице не хаживал»[39], — оправдывался в 1573 году вернувшийся из Копенгагена гонец К. Скобельцын, признавая, правда, что платье это надевал, однако, лишь у себя на подворье, где его никто не видел.

Не только одежда, но и порядок следования на аудиенцию, вручение грамот, произнесение речей — все должно было быть как можно более торжественным. Например, царскую грамоту при следовании во дворец монарха предписывалось нести младшему члену посольства, «на дворе» ее должен был взять средний по рангу, а в приемной палате грамоту брал уже «болший» посол. Царские «речи» послы произносили по очереди: начинал старший, продолжали средний и младший, затем снова старший и т. д. В этих разработанных посольскими дьяками сценариях поведения, детально регламентировавших каждый шаг и каждое слово послов за рубежом, видна, можно сказать, продуманная театральность. Послы не просто исполняли свое поручение, но разыгрывали некое «действо», торжественная обрядность которого выражала опять же величие русских государей.

Но самым существенным было непременно содержавшееся во всех «наказах» требование, чтобы во время аудиенции в приемных покоях не было представителей каких-нибудь других монархов. Посторонних свидетелей контакта между государями не должно было быть, ибо сам этот контакт — своего рода таинство. На обеде во дворце иностранного монарха присутствие чужих послов допускалось, но лишь в том случае, если заранее давалось обещание посадить их за столом на менее почетные места, «ниже» послов русских.

И наконец, в «наказах» строжайше запрещалось обращаться с переданными от царя устными «речами» к кому-либо, кроме самого монарха. Государь в образе своего представителя не мог обращаться к простым смертным. «Мне с пашами речи нет, — говорил в 1496 году М. Б. Плещеев, первый посол Ивана III в Турции, — с салтаном мне говорити!» Только в крайнем случае, если отказано будет в высочайшей аудиенции, послу разрешалось иногда передать «пашам» или «панам» списки «речей», не произнося их вслух.

В идеале общение русского дипломата за границей с монархом, к которому он отправлен, предполагалось в присутствии как можно меньшего числа посредников. Этим подчеркивался доверительный характер контакта между государями. Даже простые гонцы стремились отдать царские грамоты непременно в присутствии монарха и желательно из рук в руки. При этом порой происходили любопытные инциденты. Гонец В. Чихачев, направляясь в 1573 году на аудиенцию к Юхану III, предусмотрительно спрятал грамоты за пазуху, потому что «блюлся», как бы их не отобрали. Уже в приемной палате, у ковра («сукна»), покрывавшего пол перед тронным возвышением, толмач вдруг схватил Чихачева за платье со словами: «Ты к королю не ходи и на сукно государьское не ступай!» Но Чихачев «у него платье вырвал да по сукну пошел, да и грамоты королю подал». Однако на этом злоключения русского гонца не кончились. На следующий день к нему на подворье явился королевский советник Христофор Флеминг и заявил, будто Чихачев был на аудиенции вовсе не у короля, а, оказывается, у него, Флеминга, — это он, облаченный в королевские одежды, сидел на троне вместо Юхана III. «Яз ему поприличен (похож на него. — Л. Ю.), — передает Чихачев слова Флеминга, — да толко не таков». Но Чихачев наотрез отказался поверить, что его так ловко и неожиданно обманули. «Яз был не у тебя, Христофора, — отвечал он, — был яз у короля Егана, а тебя яз не знаю, тепере тя и вижу!»[40]. Гонец не мог признать, что был на аудиенции не у короля, а у королевского советника: такая ошибка, по возвращении в Москву грозившая ему жестоким наказанием, вела к «умаленью чести» царя. Лишь побывав позднее на приеме у настоящего Юхана III, он, видимо, убедился в своей оплошности, о чем его донесение уже не сообщает. А весь этот фантастический спектакль был устроен шведами с единственной целью — выманить у гонца грамоту Грозного. Юхан III опасался принять послание, написанное «невежливо», сходное с тем, которое незадолго до этого уже получил от царя. Флеминг сказал Чихачеву, что король «на своем месте не сидел» из-за предыдущей «неподобной» царской грамоты.

Поведение Чихачева можно, конечно, объяснить исключительным упрямством, которое будто бы проявляли русские дипломаты в вопросах церемониала. Но ведь в данной ситуации все вели себя примерно одинаково — и Чихачев, и шведы. Действия их различны, но система взглядов одна и та же. Это система взглядов эпохи, когда за мелочами этикета вставали серьезнейшие проблемы престижа государства и его верховной власти.

Надо заметить, что и западноевропейские дипломаты всеми способами старались вручить свои грамоты непосредственно в руки царя. А. Дженкинсон в 1561 году задолго до назначенной аудиенции начал ходатайствовать о том, чтобы грамоты Елизаветы I собственноручно были приняты Иваном Грозным, как четыре года назад в Англии Мария Тюдор приняла царские грамоты у русского посла. А еще четыре с лишним десятилетия спустя Т. Смит с гордостью вспоминал, что сумел передать королевские грамоты прямо в руки восседавшему на троне Борису Годунову, хотя придворные и пытались их перехватить перед тронным возвышением[41].

Аналогичным было отношение к царским дарам, которые русские послы привозили иностранным монархам. Посланные от государя, они должны были быть вручены государю, и никому иному, причем в парадной обстановке. Так, например, грузинский царь Александр, в 1589 году принявший русское посольство так, как, по его собственному выражению, «Моисей принял богописаный закон», велел принести на аудиенцию даже тех охотничьих соколов из числа отправленных ему в дар Федором Ивановичем, которые умерли по дороге в Грузию. Послы не решились избавиться от них в пути, и мертвые птицы были торжественно доставлены в приемный зал «в клобучках и во всем наряде»[42].

Дары означали материализовавшееся расположение царя, грамоты — его запечатленную волю, послы и посланники олицетворяли государя, который, в свою очередь, воплощал государство. Нормативность этих представлений предваряла и делала возможными дипломатические контакты. Немало, конечно, возникало недоразумений, разногласий, прямых конфликтов, обусловленных различными взглядами на те или иные элементы этикета международных отношений, но в необходимости самого этикета не сомневался никто. Если нормы посольского обычая уважались партнерами, если «честь» государя «береглась» его представителями (а в дипломатии «оказиональной» ее заново должно было утверждать каждое следующее посольство), то исчезало расстояние, разделявшее резиденции монархов, — диалог велся «от лица к лицу».

Глава II. УСЛОВИЯ И УСЛОВНОСТИ

«Послы виноваты нигде не живут»

В 1608 году польско-литовские дипломаты говорили в Москве, что «бог всемогущий, сотворивший весь свет и людей на нем, царствы, князьствы и государствы разделивши», утвердил и естественный, заложенный в человеческой природе («в людцком прироженье») порядок связи между ними «через послы и посланники»; с тех пор бог своей «божественной силой» вечно стоит на страже этого порядка: он карает или «благословение распростирает» в зависимости от того, как в той или иной стране обращаются с послами[43]. Право посольской неприкосновенности в средние века было законом, причем тем более незыблемым, что покоился он не на букве, а на обычае (еще древние греки знали разделение законов на писаные и неписаные: первые, низшие, учреждены людьми; вторые, высшие, как они считали, — богами). Тем не менее русский (и не только русский) посольский обычай знал и письменные гарантии неприкосновенности прибывших в страну иностранных дипломатов, оформленные в виде так называемой «опасной грамоты». Она заблаговременно доставлялась монарху, намеренному отправить посольство, и составлялась обычно по следующему стереотипу: «…Кого к нам пошлешь своих послов, и тем твоим послом к нам приехати и от нас отъехати со всеми их людьми безо всякие зацепки, на обе стороны путь чист».

Явно тенденциозно звучат слова крымского хана Сахиб-Гирея в его послании к королю Сигизмунду II Августу (1548 г.): «Окроме на Москве послом смерть бывает, а в иньших паньствах (государствах. — Л. Ю.) нигде того не бывало»[44]. Возможно, Сахиб-Гирей имел в виду случай, когда в 1535 году по пути в Москву крымский гонец Будалы-мурза был заколот в придорожной корчме челядинцами князя Ивана Барбашина. Убийство, по-видимому, произошло случайно, в пьяной драке, но русское правительство полностью взяло на себя ответственность за этот инцидент: по приговору Боярской думы виновные были выданы на расправу в Крым.

Но обычно именно в Крыму русские дипломаты подвергались всяческим издевательствам и оскорблениям. Их сажали под замок, били, грозили пытками, морили голодом и жаждой, отбирали лошадей, насильно вымогали подарки, грабили имущество. Чтобы гарантировать им хоть какую-то безопасность, в русско-крымской дипломатической практике был принят «размен» послов. Он происходил на южных границах, чаще всего в Путивле: отсюда в одно и то же время русский посол отправлялся в Крым, ханский — в Москву, и каждый служил своего рода заложником безопасности другого. Впрочем, и эта мера предосторожности не всегда спасала русских дипломатов от обид и надругательств, порой изощренно жестоких. Тот же Сахиб-Гирей, сетовавший на нарушения в Москве права посольской неприкосновенности, в 1546 году «соромотил» одного из членов русской миссии — подьячему Ляпуну «нос и уши зашивал и, обнажа, по базару водил». Посольские книги довольно последовательно разграничивают «бесчестье» и «соромоту», то есть унижение не церемониальное, а физическое. Насилию подвергали порой русских дипломатов и в Ногайской Орде, и в Казани, по прежде всего в Крыму, где упорно пытались оживить призрак ордынского владычества над Русью. И «соромота» подьячего Ляпуна была, возможно, отголоском подобных эпизодов давнего и не столь давнего прошлого, когда жертвами ханского глумления становились посланцы русских князей к владыкам Золотой и Большой Орды.

Отдельно стоит упомянуть трагическую гибель русского посольства, в 1624 году отправленного к турецкому султану. В Керчи послы ожидали корабли, чтобы плыть в Стамбул. Здесь на них напал крымский царевич Шагин-Гирей с отрядом. Часть людей погибла, в том числе и посол И. Бегичев, остальных продали в рабство. Хан Мухаммед-Гирей с сыном учинили эту расправу, подозревая, что русское правительство через Турцию собирается оказать давление на Крым.

На протяжении всего XVI в. довольно обыкновенным явлением были мелкие инциденты, связанные с некорректным поведением лиц посольской свиты. Еще в 1491 году в Кафе (Феодосии) челядинцы А. М. Плещеева, посла Ивана III к турецкому султану, избили кафинского привратника: тот, чересчур ревностно исполняя служебный долг, стал выгонять посольских лошадей из крепостного рва, где те щипали траву, за что и поплатился побоями. Не лучше вела себя и свита европейских дипломатов в России. В 1519 году «детина» имперского посла И. Кристофа «у подключникова детины» шпагой «у руки перст отсек», а также отнял корову у некоего старца. Буйствовали по дороге в Москву не только ногайские или крымские свитские всадники. Польские дворяне, забавляясь, обрубали на московских улицах хвосты чужим лошадям. В 1559 году человек из шведского посольства С. Эриксена в Новгороде сжег на свече православную икону и был посажен в тюрьму (вскоре его выпустили, ибо выяснилось, что он так поступил «впьяне», но шведы и через десять лет, вспоминая этот случай, обижались, утверждая, будто икона сама загорелась, а виновный просто «прилепил блиско иконы свечю, и свеча пошатнулась к иконе»). В Москве свита литовских посольств не раз вступала в драку с русскими приставами и т. д.

Эти и подобные происшествия вызывали нарекания сторон: следовали жалобы, которые иногда оставлялись без последствий, а иногда влекли за собой наказание провинившихся, если оправдаться им не удавалось. Так, в 1604 году дьяк И. Леонтьев, незадолго перед тем ездивший с посольством в Грузию, где вел себя «невежливым обычаем», по обвинению прибывшего в Москву грузинского посла был высечен кнутом на глазах у последнего. Как правило, членов посольской свиты, совершивших преступления в России, русские власти не наказывали сами (оскорбивший религиозные чувства случай с иконой — исключение), а требовали их наказания от правительства той страны, откуда они прибыли.

Таким образом, русская дипломатическая практика подчинялась известной норме международного права, позже сформулированной голландским юристом XVII в. Гуго Гроцием как экстерриториальность посла и его свиты.

Отдельные происшествия такого рода к серьезным дипломатическим осложнениям не приводили. Гораздо больший резонанс получали случаи, когда право посольской неприкосновенности частично нарушалось по причинам политического порядка. Таких случаев немного, но они все же были.

В 1564 году, после того как хан Девлет-Гирей, нарушив присягу, совершил опустошительный набег на русские земли, в Москве было задержано и на несколько лет сослано в Ярославль крымское посольство Янболдуя — «для Девлет-Киреевы неправды», как объясняет это летопись. В 1567 году литовский посланник Ю. Быковский был посажен под замок, потому что грозил Ивану Грозному войной и в грубой форме требовал возвращения Полоцка, четырьмя годами ранее приступом взятого русскими войсками. Условия, в которых разгневанный царь приказал содержать королевского посланника, были, как видно, достаточно суровыми: Быковскому «пришла немочь», и он «опух от духу и от тесноты». Правда, само заточение продолжалось недолго, и вскоре его освободили. В 1568 году начиналась беспримерная, единственная в своем роде эпопея, когда на протяжении ряда лет русских дипломатов в Швеции и шведских в России подвергали оскорблениям, сажали под арест, ссылали в отдаленные области. Начало этому положили шведы. Во время пребывания в Стокгольме посольства И. М. Воронцова король Эрик XIV, сторонник русско-шведского союза, был свергнут ворвавшимися в столицу отрядами его брата — герцога Юхана Финляндского, будущего короля Юхана III. Вооруженные люди герцога захватили подворье, где находилось посольство. Они «збили у Ивановы полаты замок, в которой полате рухлядь, да ис полаты рухлядь всю поймали — суды серебряные и платье, и людей пограбили, да и самих послов ограбили, оставили в однех рубашках»[45]. Затем Воронцов «с таварыщи» были заперты в доме; там они без еды и одежды просидели четыре дня. Одновременно герцогские наемники в порту ограбили и посольские корабли. Впоследствии, правда, часть имущества возвратили, однако посольство, разделенное на две группы, еще на полгода насильно задержали в Швеции, причем не в Стокгольме, а в окрестностях города Або. Шведы осторожно объясняли случившееся простым недоразумением и суматохой при штурме города. Но, очевидно, причиной этой акции послужило недавнее обещание Эрика XIV отнять у Юхана Финляндского жену, Катерину Ягеллон, сестру Сигизмунда II Августа, к которой прежде безуспешно сватался сам Грозный, и выдать ее замуж за царя. Об этом, надо полагать, и стало известно оскорбленному герцогу, в своей политике державшемуся польской, а значит, и антирусской ориентации.

Когда в том же году в Россию прибыло шведское посольство во главе с епископом Павлом Юстеном, разъяренный царь предпринял ответные репрессии: «Велел государь свейских послов ограбити за то, что свейской король ограбил послов государьских». На дворе новгородского наместника послам связали руки, концы веревок дали всаднику, и шведы были вынуждены бежать за ним к себе на подворье по улице под улюлюканье толпы. Такому же унижению был подвергнут и прибывший в Москву гонец Юхана III. У послов отобрали все имущество и сослали в Муром, где приставы каждые 24 часа устраивали им поголовную перекличку. Шведы томились несколько месяцев, от тоски пересчитывали бревна в ограждавшем подворье тыне (Юстен сообщает, что бревен этих было 745 штук)[46], до тех пор пока в конце концов не были отправлены на родину. Задержан был лишь уже упоминавшийся толмач А. Нильсон. Другой эпизод произошел в 1573 году с гонцом В. Чихачевым — тем самым, для которого был устроен спектакль с переодеванием X. Флеминга в королевское платье. Когда у Чихачева стали требовать царские грамоты, а он отказался отдать их до аудиенции, один из приставов ударил его в грудь обухом топора и «топором примахивался к шее — отсеку, деи, голову, да лаял матерны». Чихачев держался спокойно и твердо, с достоинством. «Толко б яз, царьского величества холоп, сидел на своем коне, — отвечал он, — и ты б меня, мужик, так не безчествовал и не убил. Умел бы яз тебе ответ дать!» В поисках царской грамоты, надежно спрятанной Чихачевым (где именно, он не сообщает), приставы обыскали и самого гонца, и русского толмача, и свиту — «платье сымали и разували», затем взломали «коробью» с иконами, расшвыряли иконы по полу и по лавке, но ничего не обнаружили и ушли, пригрозив Чихачеву пыткой: «На огне будешь, коли писма не дашь!»[47].

Вообще сама личность Василия Чихачева заслуживает большого уважения. Худородный дворянин, не дипломат, а воин, привыкший иметь дело с врагом на поле битвы, человек маленький, по сути дела отданный царем на заклание и перемолотый жерновами большой политики, он проявил бесконечную преданность своему повелителю, колоссальную выдержку, смелость, настойчивость и самопожертвование при исполнении возложенной на него миссии. Дальнейшая судьба Чихачева сложилась трагически. Он был сослан королем куда-то на север, в Финляндию, где и умер вдали от родины, избежав таким образом кары за то, что был обманут обряженным в королевский костюм шведским вельможей. Его коротенький, «черный» отчет (неотредактированный и потому особенно выразительный) привез в Москву следующий русский гонец В. Пивов. И, видимо, не менее печальной, чем судьба Чихачева, была участь того безвестного «земца» из Орешка, который в 1572 году доставил Юхану III «ругательное» послание Ивана Грозного.

«Послы виноваты нигде не живут, — писал в нем царь, имея в виду случай с посольством Воронцова, — с чем они посланы, с тем они и пришли». Но он же, объясняя заточение Быковского, утверждал и прямо противоположное: «От начала велось, которые придут с розметом (разрывом отношений. — Л. Ю.), и тем живота не давывали». И в 1579 году, когда гонец В. Лопатинский привез царю «розметную грамоту» от Батория, выступившего с новым походом на русские земли, ему было сказано от имени Ивана Грозного: «Которые люди с такими грамотами ездят, и таких везде казнят; да мы, как есть государь христьянский, твоей убогой крови не хотим»[48]. Это всего лишь угрозы: и Быковский, и Лопатинский были отпущены на родину. Нет ни одного мало-мальски достоверного известия о казни в России иностранных дипломатов. Редкие инциденты, подобные описанным, были обусловлены ухудшением и без того крайне острых отношений Москвы с Крымом, Речью Посполитой и Швецией — ближайшими соседями и опаснейшими врагами. Однако тут нельзя не принимать в расчет и личные качества Ивана Грозного как человека и правителя: ни до, ни после него ни один из русских государей ни при каких обстоятельствах не позволял себе нарушать право посольской неприкосновенности.

«Безчестье» послов — недопущение к царской руке для поцелуя, лишение их торжественной «встречи» и т. д. — применялось и в Москве, и за рубежом. Таким способом выражалось недовольство поведением самих послов или характером их миссии. Но выход за рамки церемониала, прямое насилие были нетипичны.

«Посол что мех: что ему дали, и он то и несет» — эту формулу постоянно употребляли и русские, и польско-литовские дипломаты. «Посла ни бьют, ни бранят, ни секут, лише жалуют» — гласит русская пословица, вошедшая в состав рукописного сборника XVII в. В ней ярко отразились народные представления о праве посольской неприкосновенности. Отдельные нарушения не могли поколебать традиции. Более того, на их фоне она выступает еще отчетливее.

Поминки и «жалованье»

Составной частью посольского обычая в XV–XVII вв. было отправление и получение даров — поминков. Особенно широко поднесение дипломатических даров практиковалось у монголо-тюркских народов. Еще в XIII в. князь Василько Волынский предупреждал Плано Карпини, посланца папы, что если он не привезет Гуюк-хану богатых подарков, то не сумеет выполнить свою задачу.

Бывало, европейские дипломаты отправлялись на Восток или вовсе с пустыми руками, или с такими дарами, которые не могли способствовать успеху их миссии. Иван III, например, снабдил венецианского посла Дж. Тревизиано, проезжавшего через Москву в Большую Орду, не только «людми и конми», но и подарками: венецианец от своего имени должен был поднести их Ахмет-хану. По всей вероятности, великий князь, хорошо знавший обычаи ордынского двора, количество и ассортимент имевшихся у Тревизиано даров счел недостаточным.

Первые посланцы Габсбургов часто прибывали в Москву вообще без подарков, причем ни у Ивана III, ни у его сына это не вызывало никакого недовольства. В 1517 году ничего не привез Василию III имперский посол С. Гербер-штейн, отметивший, впрочем, в своих записках, что послы Литвы, Ливонии и Швеции приезжают в Москву с дарами. Вообще на востоке Европы, а не только на Руси дипломатические поминки издавна были нормой посольского обычая. Они практиковались Иваном III и в связях с русскими землями. Так, в 1474 году он не принял псковского посла, поскольку тот «поминки легки привезоша». По-видимому, и термин «легкие поминки» восточного происхождения; чаще всего он встречается в тексте крымских посольских книг.

Поминки русских государей западным и восточным монархам разнились по составу. В Европу обычно посылались меха, чаще всего соболя. Последние, как можно предположить, имели ритуальное значение. На Руси соболя играли важную роль в некоторых обрядах. Так, в обряде великокняжеских свадеб молодые вступали в церковь по ковру, на четырех углах которого лежали собольи шкурки; на них же стояли при венчании, и сваха трижды обносила соболями головы жениха и невесты. Очевидно, это было связано с пожеланием счастья и богатства: в течение долгого времени меха на Руси выполняли функцию денег. Поэтому и было принято посылать соболя в качестве дипломатического поминка. Позднее такое их значение утратилось.

Самые ценные соболя посылались поштучно, менее ценные — «сороками». В 1488 году Иван III отправил венгерскому королю Матиашу Корвину удивительный подарок: «соболь черн, ноготки у него золотом окованы с жемчюгом, двадцать жемчюгов новгородских»[49]. Подарок свидетельствует о замечательном мастерстве русских ремесленников.

Иногда в Европу посылались кречеты и соколы, еще реже — детали конского убранства, преимущественно восточной работы. Разнообразнее были поминки персидским шахам и грузинским царям: не только меха, но и живые звери — соболи, медведи, охотничьи собаки и птицы, иногда — оружие. Персидские и грузинские послы привозили в Москву дорогую одежду, ковры, ткани, перстни с самоцветами и просто драгоценные камни, породистых лошадей, расшитые золотом седла и уздечки. Англичанин Джером Горсей видел в сокровищнице у Ивана Грозного чрезвычайно ценимое царем ожерелье из намагниченных иголок — возможно, оно было привезено каким-нибудь персидским или кавказским дипломатом из Дербента, где находили глыбы магнитного железа. Однажды Грозному отправили из Персии слона, о чьей судьбе рассказал немец-опричник Генрих Штаден: в дороге погонщик заболел и умер, а слон, отказываясь от еды, лежал на его могиле, пока не был убит; вырванные бивни послали царю.

Имперский посол Н. Поппель преподнес жене Ивана III, великой княгине Софье Палеолог, попугая в клетке. Елизавета I дарила Грозному английских охотничьих собак и даже живых львов. Но в целом среди даров, привозившихся в Москву западными дипломатами, первое место, безусловно, принадлежит золотой и серебряной посуде.

Особенно часто русским государям подносились кубки, что могло быть следствием архаичных представлений о нерасчлененности договора как сделки и ритуального питья. Кубки были самой различной формы, порой необычайно причудливой (Н. Варкоч подарил Федору Ивановичу кубок, сделанный в виде цапли). Привозили часы и даже оружие, что не считалось оскорбительным, если клинки были в ножнах. Князь Конрад Мазовецкий прислал Ивану III отделанную золотом рогатину. Иван Грозный получил от Эрика XIV драгоценную шпагу со вставленным в эфес пистолетом. Польский король Сигизмунд III Ваза «поминался» Борису Годунову рыцарскими доспехами. В свою очередь, русские государи посылали предметы вооружения и тем монархам, с которыми поддерживали вполне дружественные отношения. Так, Годунов отправил императору Священной Римской империи Рудольфу II дорогой кинжал и богато украшенное самоцветами золотое «кольцо» для стрельбы из лука (назначение этого кольца не совсем ясно — возможно, оно использовалось в качестве мишени).

Бывали и уникальные подарки. Имперский посол Д. фон Бухау в 1575 году поднес Ивану Грозному трубку для курения еще неведомого русским «зелья», привозимого испанцами из Америки, и золотую букву М — начальную букву имени императора Максимилиана II. Его преемник Рудольф II, страстно увлекавшийся оккультными науками и собравший при своем дворе в Праге большую группу астрологов, алхимиков, магов, прислал в дар Федору Ивановичу некий камень «безвар», имевший «силу и лечбу великую от порчи». Вероятно, это был так называемый бетвар — особое минеральное образование, которое изредка встречается в желудках у коров. Считалось, будто оно обладает магическими и целебными свойствами (интересно, что вскоре после этого и Борису Годунову привезли из Англии «каминь батвар», причем по специальной его просьбе). Неизвестно, как использовали эти презенты царь и его шурин, но Рудольф II с помощью какого-то магического камня, подаренного ему британским агентом Джоном Ди, общался с духами своих умерших родителей.

Западноевропейские послы часто старались подчеркнуть ценность своих подарков. Англичанин Т. Рэндольф, прибывший послом к Ивану Грозному от королевы Елизаветы I, должен был, как говорилось в данной ему инструкции, «отозваться с похвалою» о привезенном им кубке и «найти случай выставить достоинство этого подарка»[50]. Возможно, Рэндольф именно потому получил такую инструкцию, что кубок был вполне ординарным: английская «королева-девственница» славилась своей скупостью на всю Европу.

При Иване III и Василии III в отношениях между Москвой и Вильно самым обычным поминком считались «корабленики» — имперские золотые монеты, у которых на реверсе была чеканка с изображением корабля. Еще в 1543 году литовский посланник Т. Мацеевич привез Ивану Грозному, тогда 13-летнему отроку, в подарок от Сигизмунда I 30 венгерских золотых. Но это последнее известие такого рода. Позднее монеты в качестве дипломатического поминка никогда не посылались: в сознании русского общества окончательно оформились представления о том, что деньги могут быть лишь «жалованьем» от старшего младшему, от государя — подданному или от сюзерена — вассалу. Когда в 1589 году английский посол Джильс Флетчер попытался преподнести Федору Ивановичу золотые монеты, этот подарок был с негодованием отвергнут. В то же время, если деньги представляли собой не отдельный дар, а часть какого-то другого, они могли, видимо, быть приняты. Один из членов посольства Д. фон Бухау привез Грозному золотую фигуру мавра на верблюде, по бокам которого были приторочены корзины с золотыми червонцами, и такой дар нареканий не вызвал.

Дипломатические поминки были двух разновидностей — официальные, направленные от монарха к монарху, и частные — от самих послов. Иностранные дипломаты в России и русские за границей постоянно подносили дары не только от своих государей, но и от себя лично. По большей части эти дары перед отъездом русских послов за рубеж выдавались им из казны. В казну они должны были возвратить и ответное «жалованье» иностранного монарха: наиболее ценные вещи царь оставлял у себя, остальное отдавалось послам.

Официальные поминки пересылались от монарха к монарху, но собственные дары послы должны были приносить на аудиенцию лично. Когда один из членов польского посольства в 1570 году, сам не явившись во дворец, прислал Ивану Грозному часы с кем-то из своих товарищей, царь приказал их тут же сломать, ибо «царскому величеству то гневно стало, что такой молодой паробок ссылается с царским величеством подарки, а не сам к царскому величеству принес»[51].

Как правило, один вид поминков не мог быть заменен другим. В 1589 году в Персии Г. Васильчикову предложили выбрать из его собственных даров те, что получше, и поднести от имени царя, дабы шаху «было честнее». Но Васильчиков решительно воспротивился: «Мне таких речей и слушать не надобно, не токмо, что так зделать. Тому как возможно статись, чево и в разум не может вместитца, что вы говорите, что холопу назвать свои поминки государевы поминки?»[52]. Отказ мотивирован умело, но дело, конечно, не только в этом. Русский посланник отлично понимал, что если государь не прислал шаху даров, то значит, есть для такого решения свои причины.

«Государевы поминки» посылались или не посылались в зависимости от отношений между государствами. Они имели политический характер. Так, с 1549 года, когда литовское посольство не признало царский титул Грозного, и вплоть до 1584 года, когда на престол вступил Федор Иванович, при оживленном обмене посольствами царь не отправлял даров ни Сигизмунду II Августу, ни Стефану Баторию и сам ничего от них не получал. Но в течение всего этого периода и русские, и польско-литовские дипломаты регулярно подносили королю и царю подарки «от себя». Так же и в русско-шведских отношениях: в 1557 году Эрик XIV прислал Ивану Грозному кубок с крышкой-часами, но с началом Ливонской войны и до 1567 года, когда была сделана попытка заключить русско-шведский союз, королевские посланцы подносили царю дары только от своего имени.

Посольские поминки были слабо зависимы от общей политической ситуации. Прежде всего они выражали добрую волю самих послов. Иногда поминки отвергались. В 1490 году Иван III вернул Н. Поппелю привезенные им от императора дары, поскольку императорская грамота к великому князю была написана «не попригожу» (пропущен титул «государь всея Руси»), но дары самого Поппеля принял. А во время визита Дж. Боуса к Федору Ивановичу сложилась прямо противоположная ситуация. В Москве были недовольны вызывающим поведением английского посла, и его личные подарки были отвергнуты царем, но королевские — приняты.

В Вильно подарки русских дипломатов изредка возвращались из-за их малоценности. У гонца Ф. Вокшеринова в 1554 году взяли в королевскую казну «два сорока» соболей, но вернули лук и узду: в казне, как говорили Вокшеринову литовские приставы, «то ся не подобало». В том же году были отосланы назад и привезенные посольством В. М. Юрьева кречеты, ибо «кречеты были хворые, и то подкрасные, красного ни одного не было»[53].

В Москве посольские дары тоже возвращались довольно часто, причиной чего могли быть и сами дары, их незначительность, нерасположение государя к послам или какие-то другие обстоятельства. Например, в 1559 году Иван Грозный не принял у датских послов часы с еретическими, по его мнению, изображениями знаков Зодиака. Послам он сказал, что ему как христианскому царю нечего делать с этими «планетами и знаками»[54]. Так излагали дело сами датчане. Действительно, и часы были хорошие, и недовольства своим поведением в Москве датские дипломаты не вызвали. Но, может быть, этот случай был связан с демонстрацией богатства русской казны. Датчане не сообщают, было ли взамен отвергнутых часов им прислано царское «жалованье», но обычно в подобных случаях оно посылалось. «У государя нашего столко его царские казны, — говорили бояре одному из грузинских послов, — что Иверскую землю велит серебром насыпать, а золотом покрыть, да и то не дорого»[55]. В 1537 году литовским послам хотя и вернули их поминки, но прислали «жалованье» от имени малолетнего великого князя. Послы брать его отказывались, поскольку на переговорах стороны не пришли к соглашению, но пристав убеждал их не упрямиться: «Поделаетца ли дело, не поделаетца ли, а государь пожалует своим жалованьем — то государей чин держит»[56]. «Чин» монарха поддерживался щедростью, бывшей при феодализме характерной добродетелью идеального суверена. Как писал М. Монтень, турецкий султан Баязет никогда не принимал подарки у послов, ибо «давать — удел властвующего и гордого», а «принимать — удел подчиненного»[57]. В уста Баязета Монтень вкладывает собственные мысли. Это исходит скорее из европейских, нежели восточных представлений. Монгольские владыки вообще истолковывали посольские дары как символическую дань, знак подчинения. Такие же воззрения в XVI–XIX вв. были свойственны и маньчжурским правителям Китая.

В России второй половины XVII в., как писал Г. Котошихин, подарки послов тщательно оценивали и одаривали в ответ соболями «против оценки» (в соответствии с ценой даров), причем цену назначали только по весу драгоценного металла, а «дело» (стоимость работы) не учитывали[58]. Но столетием раньше к вопросам ответного царского «жалованья» подходили не так прагматически. Оно превышало цену посольских даров и в тех случаях, когда последние оставались в казне. «Жалованье» имперскому послу А. Дону в 1597 году было в три раза больше стоимости его подарков, а датчанину Я. Ульфельдту было обещано, что соотношение стоимости даров даже будет один к тридцати. В 1570 году Иван Грозный не мог стерпеть упреков польских послов, ставивших под сомнение его царскую щедрость. Когда Миколай Талваш, один из послов, заявил, что дары, присланные ему от царя взамен приведенной им лошади, малоценны («Миколай запросил цену, что тот мерин не судит», — утверждали позднее русские дипломаты), Грозный в ярости приказал зарубить эту лошадь на глазах у посла[59]. Таким поступком он отвел от себя упрек в недостойной государя скупости.

Во второй половине XVI в. поминки от послов в Москве возвращались им полностью или частично, а от лиц посольской свиты — полностью. «У них такой уж обычай, — писал Н. Варкоч, — чтобы из посольства не оставлять у себя ни от кого подарков, кроме как от самого посла». В 1600 году Л. Сапеге даже было сказано, что у русских государей «издавна в их царских поведениях — у послов и посланников даров не емлют, жалуют своим царским жалованьем»[60]. Иногда возвращалась часть поминков, присланных от имени самого государя, хотя отношения с этим государем были вполне дружественные. «Нет того, чего у государя нашего в государстве нет!» — говорили в 1589 году в Грузии русские послы. В 1604 году Борис Годунов, «жалуючи царя Александра», велел принять у грузинских послов лишь небольшую часть привезенных от царя поминков («не от велика»), «а досталное все велел послам его назад отдати»[61]. При этом русские объяснили, что поминки между государями приняты «для любви, а не для корысти», чем подчеркнули их символическое значение.

Впрочем, не случайно возвращались именно подарки грузинских царей, которых русские государи не считали «братьями» себе, — этим утверждалось их неравноправие. Если правителям суверенным русские великие князья подарками «поминались», то прочим дары «жаловались», как, например, тем же грузинским царям. При Василии III «жалованье» посылалось прусским магистрам. В 1519 году посол Д. Шенберг говорил в Москве о привезенном им перстне: «То государь мой прислал к великому князю не для поминка, но для жалованья государского»[62], то есть в благодарность за великокняжеское «жалованье», полученное магистром. В той же форме Иван Грозный посылал дары своему вассалу, датскому принцу Магнусу, которого царь сделал королем Ливонии в 1570 году.

В Москве поминки подносились не только царю, но и царевичу, наследнику престола, и даже посольским приставам. Казначеи посылали дары прибывавшим иностранным дипломатам и тут же получали ответные. Иван Грозный звал к своему столу («хлеба ести») лишь тех лиц посольской свиты, которые привозили ему подарки. Эта сложная система даров и отдариваний, подношений и ответного «жалованья» была непременным элементом русского посольского обычая. Возможно, тут сказались неизжитые представления дофеодального общества, согласно которым даритель и одариваемый вступают между собой в особую, магическую по природе связь. Эта связь, пусть неосознанно, могла восприниматься как условие действенности дипломатических контактов.

«Опорой сближения» и «поддержкой благорасположения» назвал дипломатические дары один из средневековых персидских историков. Эта емкая афористичная формула могла бы принадлежать любому русскому дипломату XVI в. В отношениях с европейскими странами, с Кавказом, Персией и Оттоманской империей при обязательности дипломатических поминков их ассортимент и количество не были важны сами по себе.

Совершенно иную роль играли они в русско-крымской дипломатической практике. Там поминки были не столько элементом посольского обычая, сколько частью собственно дипломатии, орудием нажима на политику ханства. Показательно, что до середины XVI в. в обязанности великокняжеских казначеев входили снаряжение русских миссий в Крым и прием крымских посольств, хотя в отношениях с Западной Европой казначеи в это время уже никакой роли не играли[63].

Иван III и Василий III не платили татарам дани. Однако отчасти ее заменяли отправляемые в Крым многочисленные поминки, имевшие лишь видимость сугубо добровольных подношений. Но соблюдение этой видимости было для русских дипломатов исключительно важным делом. Добровольность польско-литовских поминков, столь же регулярно отправлявшихся в Крым, как и московские, всячески стремились подчеркнуть и в Вильно, и в Кракове. На это Сахиб-Гирей в 1548 году писал Сигизмунду II Августу, что тот посылает ему богатые дары «не по доброй воле», а «для паньства своего, коли б паньство вашо во впокою было»[64]. Подобное заявление могло быть сделано и Ивану III, и Василию III, и даже Ивану Грозному. С помощью поминков откупались от набегов, склоняли к союзу. Более цепные, чем литовские, русские дары могли направить ханскую саблю против Польши и Литвы, а если, напротив, виленские дары превосходили по богатству московские, то хан мог резко изменить свою политику, и с этим постоянно приходилось считаться.

Крымские дипломаты привозили в Москву лишь аргамаков, но в Крым поминки отправлялись целыми обозами: везли меха и шубы, сукно и предметы вооружения, моржовую кость и изделия московских ремесленников, охотничьих кречетов, драгоценную посуду, медные котлы, серебряные пуговицы и т. д. После взятия Полоцка в 1563 году Иван Грозный, желая наглядно продемонстрировать в Крыму успехи русского оружия, послал хану «полоцкого взятья» жеребца в полном убранстве и «двух литвинов добрых».

Русские поминки в Крым уже не по составу, а по выполняемым ими функциям делились на несколько разновидностей. Были поминки «явные», подносимые непосредственно на аудиенции, открыто, и «тайные» — их посол должен был вручить лишь в случае определенных уступок со стороны хана или какого-то другого лица, а до этого держал в секрете. «Здоровалные» поминки вручались в связи с каким-нибудь торжественным событием (например, со вступлением на престол нового хана). «Запросные» поминки посылались по особому заказу хана или его родственников и вельмож (когда-то «по запросы» приходили в русские княжества золотоордынские «кильчеи»). Наконец, поминки «девятные», или «девяти», предназначались только самому хану и наиболее влиятельным мурзам из его окружения. Для включения в их число нового лица требовалось ходатайство хана перед великим князем.

На Востоке издавна существовал обычай поднесения даров в количестве, кратном девяти (у мусульман 9 — счастливое число). Итальянец И. Барбаро, в конце XV в. побывавший в ногайских степях, такие подарки называл «новеннами» (итал. nove — девять). Русские государи посылали подобные поминки исключительно в Крым и ни в одно другое мусульманское государство. Когда в 1614 году русские послы по собственной инициативе поднесли ургенчскому хану поминки «в девяти статьях», в Москве было устроено строгое разбирательство этого дела: выясняли, почему послы «столко поминков давали, кабы пошлину платили»[65]. Прозвучало страшное для русских дипломатов слово «пошлина» (дань). И прозвучало не случайно. Возможно, «девяти», состоявшие только из мехов и шуб, в какой-то степени символизировали неравноправное положение Москвы и Крыма, истолковывались ханами как «пошлина», «выход» (этим старинным словом, обозначающим дань, в Крыму часто называли русские поминки). Во всяком случае, к концу XVI в., когда окончательно изменилось соотношение сил между Москвой и Бахчисараем, упоминания о «девятных» поминках навсегда исчезают со страниц крымских посольских книг.

Из-за качества и количества привозимых даров русские послы в Крыму подвергались бесконечным издевательствам и оскорблениям. Один из ханских вельмож говорил, например, В. Г. Морозову, что просил «пансыря доброго», а великий князь прислал ему «соломяной пансырь». Царевич Богатырь, жалуясь другому русскому послу — И. Г. Мамонову, негодовал: «Что мне великий князь послал, хотя то яз стану жевати, да на люди свои плевати, ино и тут моим людем никому ничего не достанетца!»[66]. Мамонова заперли на дворе, не давали ему продовольствия, обвиняя в том, что он часть подарков утаил или присвоил себе. Чтобы отвести от послов такие обвинения, с ними стали посылать специальные «поминочные росписи», служившие подтверждением правильного распределения даров согласно воле государя. Но и наличие подобных документов, указывавших, «кому какой поминок дати», не всегда помогало. От Мамонова даже требовали клятвы, что он ничьих имен из списка «не вырезал и не загладил».

Глава III. ПО ДОРОГАМ И УЛИЦАМ

Шатры на границе

В посольском обычае XV–XVII вв., гораздо более жестком и прямолинейном, чем современный дипломатический протокол, огромное значение придавалось вопросу о порядке обмена визитами, о последовательности отправления своих посольств и приема иностранных. Здесь равновесие должно было быть незыблемым, и стороны зорко следили, чтобы дипломатический маятник раскачивался с одинаковой амплитудой.

Когда отношения между двумя государствами на какой-то период прерывались и возникала обоюдная необходимость их возобновить, почетнее считалось вначале принять иностранных послов, а потом уж отправить ответную миссию. В контактах с монархами, которых русские государи не признавали «братьями», такой порядок был не просто «честным», но и обязательным. При постоянных отношениях с равными партнерами соблюдалась очередность — два раза подряд русские дипломаты высокого ранга к одному и тому же государю отправиться не могли. Лишь гонцы, зондируя почву для обмена «великими» посольствами, посылались часто. Только в единственном случае послы могли отправиться первыми без ущерба для «чести» монарха — когда на престол вступал новый правитель. По традиции об этом событии извещались все государства, с которыми поддерживались дипломатические отношения, и очередность тут во внимание не принималась.

При Иване Грозном бояре, ссылаясь на прецеденты, утверждали, что обычай, согласно которому вначале прибывают литовские дипломаты в Москву, а затем русские — в Вильно, имеет двухвековую историю — «почен (начат. — Л. Ю.) от великого государя, великого князя Дмитрия Донского и от Олгерда короля»[67]. Отправить посольство первому означало встать в положение просителя.

Это особенно учитывалось во время переговоров о заключении мира, когда сторона, первой направлявшая послов к врагу, как бы признавала себя побежденной. Лишь во время тяжелых поражений последнего периода Ливонской войны Иван Грозный должен был посылать к Баторию своих полномочных представителей, не дожидаясь ответных польских миссий. Снаряжая очередное посольство, царь с горечью писал королю: «И мы, перед богом и перед тобой смирялся, послом своим к тебе велели идти»[68]. Многое стоит за этими словами. Воистину, отчаянным было положение государства, если «земной бог», всегда презиравший польского короля-выскочку, ставивший в упрек Баторию и низкое происхождение, и ограниченность его власти, тем не менее был вынужден, «смирялся», первым отправить к нему своих послов.

Если никто не шел на уступки и невозможно было прийти к соглашению о порядке обмена дипломатическими миссиями, то устраивались посольские съезды на границе двух государств, чтобы не пострадала «честь» ни одного из монархов. После русско-шведской дипломатической «войны» 1568–1574 годов (настоящие военные действия в это время велись в Карелии, но довольно вяло) стороны тоже в итоге договорились о посольском съезде. Такие съезды практиковались только в отношениях с государствами, имевшими общие границы с Россией, — Швецией и Речью Посполитой, очень редко — с Крымом. В 1561 году русская дипломатия поднимала вопрос о съезде на границе не послов, а самих государей — Ивана Грозного и Сигизмунда II Августа. Уже велись переговоры о церемониале высочайшей встречи, о составе и размещении свиты обоих монархов, о взаимных угощениях, но встреча эта в конце концов так и не состоялась из-за начала военных действий.

И без того многочисленные делегации, выезжавшие на посольские съезды, сопровождала сильная охрана: стрельцы, отряды татарской конницы или нерегулярного дворянского ополчения. Накануне русско-шведского съезда в 1575 году послам дополнительно предписывалось для вящей безопасности набрать из местных жителей «латышей двести человек». В XVII в. с делегациями, как и с идущими на войну войсками, посылались наиболее почитаемые иконы в драгоценных окладах — «образа древнего писания, обложены золотом и серебром, с жемчюги и з каменьями». Эти священные реликвии не должны были покидать территорию России. С миссиями, следовавшими не на порубежные съезды, а за границу, столь дорогие и известные иконы не отправляли: там послы не могли гарантировать их сохранность. Сам царь с митрополитом, бояре, придворные чины, дворяне, московское духовенство вместе с толпами простого народа пешком и с пением молебнов торжественно провожали посылавшиеся иконы за городской посад[69]. Возможно, такой обычай существовал и в XVI в., во времена Ивана Грозного и его ближайших преемников, но наверное нельзя утверждать — и русские, и западноевропейские источники об этом умалчивают.

Прибывая на съезд, примерное место которого определялось заранее, делегации через своих представителей — свитских дворян — обговаривали конкретные условия встречи. Достигнутые соглашения «подкреплялись записьми» о том, что противная сторона будет вести себя соответственно обычаю и не применит никакого обмана или насилия. Дворяне прикладывали к этим «записям» свои печати, главы делегаций присягали на их тексте, после чего могли начаться уже собственно переговоры. Но предварительное обсуждение выливалось в бесконечные «спорования» и затягивалось порой на много дней, а то и недель, потому что и на съездах проблема места переговоров (все той же очередности) вставала с не меньшей остротой.

Делегации размещались в шатрах по разные стороны границы, каждая предлагала для ведения переговоров свой шатер на своей территории. Когда большинство унизительных для России норм русско-крымского посольского обычая было уже ликвидировано, на съезде неподалеку от южнорусского города Ливны в 1593 году ханские послы отказались ехать для переговоров в русский шатер. Для них это означало «Казы-Гирея царя имени потеряти»[70]. Чрезвычайно долгими и упорными были споры по этому поводу на русско-шведском посольском съезде в 1585 году. Шведы заявили: «А по што нам к вам в шатер поитити? Ведь государя вашего городы за нашим государем, а нашего государя за вашим нет ничего»[71]. Тогда русские дипломаты пригрозили, что вовсе отбудут со съезда. Была проведена выразительная инсценировка готовившегося отъезда: ночью сопровождавшие делегацию стрельцы и дети боярские «были сведены в заставы» (построены по отрядам), и велено было «бити по набату», чтобы шведам «то было грознее». Из посольского донесения не ясно, удалась ли хитрость, но в итоге переговоры происходили в едином «съезжем» шатре, составленном из двух — русского и шведского, входные пологи которых («верви») были обращены в противоположные стороны.

Еще больше сложностей было в тех случаях, когда границей служила река, как это было на русско-шведском съезде 1575 года. Русская делегация расположилась на одном берегу Сестры, шведская — на другом, а предварительные переговоры велись посередине моста. Представители Юхана III предложили встретиться на их берегу, но русские отвечали: «К вам на мост, на вашу половину, не ступим ни одное мостовины!» Тогда шведы покрыли мост суконной кровлей, сделав подобие шатра, но посланцы Ивана Грозного категорически отказались вести переговоры в таких условиях: «Государских великих дел на мосту не делают!»[72]. Наконец, испросив разрешения и получив согласие, шведы передвинули по мосту свою «кровлю» на русский берег, к посольскому шатру, поставленному у самой воды, при въезде на мост, и «учинили» таким образом «съезжий» шатер. В отчете русских послов перенесение «сукна» объяснялось сильным дождем, но, возможно, это имело и символическое значение: шведские дипломаты не просто пришли в русский шатер, а как бы перенесли на другой берег собственную территорию.

Многое, видимо, пришлось пережить Ивану Грозному, прежде чем он разрешил своим представителям в 1581 году поставить «съезжий» шатер не на прежней границе между Россией и Речью Посполитой, а в Ям-Запольском, неподалеку от Пскова, на исконно русской территории, захваченной в то время войсками Стефана Батория.

Внутри «съезжего» шатра находился длинный стол для заседаний, посередине разделенный занавесом. Обычно каждая из сторон требовала, чтобы именно в ее шатре помещалась большая часть этого стола. Делегации входили в шатер одновременно с противоположных концов, каждая — через свой вход, но при этом старались у входа задержаться, дабы другие вошли первыми. Считалось «честнее», если те будут «дожидаться» внутри шатра в течение хотя бы нескольких секунд. Еще не видя друг друга, партнеры занимали места за столом: русские послы — на своей половине, шведские или польские — на своей, и лишь потом раздвигался занавес, начинались переговоры.

«Съезжий» шатер — своеобразная модель пограничной территории двух сопредельных государств. Не случайно он был составлен из двух шатров. Послы обеих сторон как бы находились на своей земле. Занавес — граница, своды шатра — небесный купол. Сцена сооружена, и только теперь может быть разыграна пьеса, невозможная в другой постановке: иначе не будет соблюдена «честь» государя, престиж державы.

От рубежа до посада

И об Иване III, и о Василии III можно смело сказать, что они больше времени проводили в седле, чем на троне. В той же степени относится это и к Ивану Грозному. Вплоть до последних лет жизни он принимал иностранных дипломатов невысокого ранга не только в столице, но и в Новгороде, Вологде, Можайске, Старице, Александровой слободе, в селе Братошино — своей летней резиденции и даже просто в поле, посреди воинского стана. Хотя, как правило, наиболее значительные миссии доставлялись все-таки в Москву. При Иване III и Василии III Можайск, Новгород, Переяславль-Залесский и некоторые другие города были местом отдельных посольских аудиенций. Единственно возможным местом приема иностранных дипломатов Москва окончательно стала при Федоре Ивановиче и Борисе Годунове. Но и в предшествовавший период большинство посольств прибывало в столицу.

О своем приближении послы заблаговременно должны были известить воеводу пограничного русского города Новгорода, если это были шведы, датчане, посланцы ливонского магистра, или Смоленска, если они двигались из Вены, Вильно и Кракова. Воевода посылал гонцов в Москву, откуда поступали соответствующие распоряжения. После того как послы получали от воеводы грамоту с разрешением на въезд, они вступали на русскую территорию. У рубежа их встречал пристав с. небольшой свитой и указывал дальнейший путь. Представителей крымского хана встречали на южных «украинах», в районе Путивля, Воротынска или Боровска, дипломатов английских — в архангелогородской гавани, хотя самовольно сходить с кораблей на берег им тоже не позволялось.

Порядок проезда от границы до Москвы наиболее тщательно был разработан в русско-литовской дипломатической практике — в силу давности и интенсивности контактов. Но тем же правилам отчасти подчинялись и посольства имперские, также проезжавшие через Россию по древней торговой дороге, которая от Вильно вела на Оршу, а затем уже по русской территории — на Смоленск, Дорогобуж, Можайск и Москву.

С 1514 года, когда отвоеванный Василием III Смоленск вошел в состав Русского государства, польско-литовских дипломатов обычно старались провезти в объезд этого города — западного военного форпоста России и важнейшей пограничной крепости, что было продиктовано опасениями шпионажа. В 1526 году приставы не хотели туда впустить даже С. Герберштейна. Позднее, в годы мира с Речью Посполитой, в Смоленске размещали не только имперских, но и польско-литовских дипломатов. Однако с момента вступления в Ливонскую войну Стефана Батория его представителей снова стали провозить «мимо Смоленеск по прежнему обычаю».

При въезде иностранных посольств в русские города пушечных салютов обычно не было. Лишь однажды, в 1581 году, когда в Смоленск въезжал папский легат А. Поссевино, воеводе было предписано стрелять «изо всего наряду вдруг пыжи» (дать холостой залп из всей крепостной артиллерии). Возможно, это было демонстрацией военного могущества России перед Поссевино, который готовился взять на себя функции посредника в мирных переговорах между Иваном Грозным и Баторием, недаром стреляли «изо всего наряду». Но, возможно также, что смоленский салют был всего лишь ответной любезностью, поскольку незадолго перед тем при въезде русского посланника Я. Молвянинова в Рим папские гвардейцы палили из пушек со стен замка Святого Ангела.

Первая официальная «встреча» послов, то есть представление им присланных от царя приставов и передача церемониальных приветствий, устраивалась неподалеку от Смоленска. Место ее было строго определено для миссий различного ранга: чем дальше от города, тем почетнее. Например, торжественная «встреча» польско-литовских «великих» послов происходила на расстоянии десяти верст от Смоленска. В то же время шведских дипломатов даже самого высокого ранга встречали только в трех верстах от Новгорода: послов короля Швеции, не считавшегося «братом» Ивана Грозного, принимали в России с несравненно меньшими почестями, чем представителей польского короля. Но и для последних эта 10-верстная дистанция могла, по-видимому, сокращаться в периоды напряженности отношений или с началом военных действий.

На встречу приставы прибывали с запасом продовольствия и корма для лошадей, с подводами, предназначенными для имущества послов, и в сопровождении нескольких десятков или сотен — в зависимости от значения посольства и его численности — смоленских или новгородских дворян, «детей боярских» и стрельцов. Часть из них следовала с посольством до самой столицы, выполняя задачи охраны и одновременно почетного эскорта. Но старшие приставы чаще всего присылались из Москвы.

Согласно получаемым инструкциям, контакт в пути с послами и лицами их свиты они должны были использовать для сбора сведений о внутреннем положении страны, откуда прибыло посольство, о международной обстановке. Весьма желательным считалось и предварительное выяснение целей, с которыми приехали послы, их намерений и полномочий. К этим щекотливым темам приставы должны были подводить своих собеседников осторожно и ненавязчиво. Требовалось немалое умение, чтобы расположить их к откровенности, но самим не сказать лишнего.

В наказах из Москвы предусматривался подробнейший перечень всех вероятных вопросов, которые могли быть заданы послами в разговоре, и прилагался список ответов на них, причем не исключалась и намеренная дезинформация. Так, приставы при литовском посольстве Ю. Ходкевича в 1566 году были обязаны всячески отрицать введение опричнины. Иногда наказывалось даже выманить или украдкой попытаться прочесть посольские грамоты. В 1559 году приставу каким-то образом удалось «вынять» королевские грамоты у ехавшего в Москву датского гонца. Эти грамоты были прочитаны царю, лишь после чего тот распорядился отдать их датским послам, которые в это время находились в столице и к которым был послан гонец от Фредерика II.

Для сопровождения в Москву представителей крымских и ногайских ханов не только приставы, но и весь конвой обычно присылался из Москвы, а не формировался из числа местных дворян, как то было в Новгороде или Смоленске.

В дороге приставы поддерживали постоянную связь с Посольским приказом, передавая туда собранную информацию, которая могла пригодиться при подготовке к переговорам и при определении характера церемониала приема данного посольства. Извещали о пройденном расстоянии, о поведении послов. Для этого существовали специальные «розсылщики» или «гончики». Пока посольский поезд следовал к Москве, они успевали порой несколько раз побывать в столице и вернуться обратно.

Послы двигались медленнее, чем посланники, посланники — медленнее, чем гонцы. Огромная свита замедляла движение, а кроме того, быстрая езда в русско-литовской дипломатической практике считалась несовместимой с достоинством «великих» послов. Не менее важно было и другое: чем дольше царь, например, будет «дожидатца» королевских послов, тем «честнее» королю. И русские дипломаты за границей возмущались, бывало, попытками заставить их ехать скорее. «Послы ходют, а гонцы гоняют» — говорится в посольских книгах. Но во многих случаях скорость следования иностранных посольств к Москве диктовалась из самой Москвы.

На станах, равномерно располагавшихся вдоль всего пути, заранее заготавливали продовольствие, и темпы движения зависели от темпов заготовки съестных припасов. Накормить и поставить на ночлег нужно было сотни людей и коней (у посольства Ю. Ходкевича было 1282 лошади). В мороз или в распутицу эта задача неимоверно усложнялась, и тогда приставам предписывалось «ехати потише», чтобы послам «нужи нигде не было». Если, по дошедшим в Москву известиям, в тех странах, откуда прибыли послы, свирепствовала эпидемия чумы или оспы («моровое поветрие»), то их или на время останавливали в дороге, или нарочно везли кружным, более длинным путем — выдерживали карантин. В 1602 году имперское посольство С. Какаша и К. Тектандера, как они сетовали впоследствии, возили «зря по разным местам»[73]. Очевидно, приставы пытались объехать захваченные чумой русские области.

Иногда послов намеренно задерживали в пути по причинам политического порядка, иногда, напротив, торопили. В 1557 году Иван Грозный, готовясь открыть военные действия в Прибалтике, всячески подгонял чересчур медленно, по его мнению, двигавшееся ливонское посольство. Само присутствие в Москве одного посольства могло быть использовано для воздействия на другое, для демонстрации могущества русского государя. Вскоре после того, как кахетинский царь признал сюзеренитет Федора Ивановича, приставу при грузинских дипломатах было велено «ехати спешно, чтоб грузинским послом быти у него, государя, при литовских послех»[74].

В последние годы правления Ивана Грозного вошло в обыкновение провозить западноевропейские миссии через города, в которых можно было увидеть много нарядно одетых дворян, и прежде всего через Новгород и Псков. Их воеводам предписывалось, дабы при проезде имперских, английских и скандинавских дипломатов «было б в городе людно, всякие б люди были теми улицами», по которым поедут послы. В Псков, например, в таких случаях собирали всех дворян и детей боярских, живущих в 20 верстах от города. В 1597 году на вопрос имперского посла А. Дона о причинах подобного многолюдства пристав должен был отвечать, что все эти всадники в дорогом платье (отчасти полученном во временное пользование из воеводских кладовых) просто «ездют, гуляючи». Однако спустя семь лет их пребывание в подобной ситуации на новгородских улицах уже было объявлено «посольским обычаем»[75]. Еще позднее это нововведение, превратившись в норму, окончательно формализовалось и его воспринимали как традиционное, имеющее давнюю историю.

Между тем оно возникло в конкретной обстановке 80-х годов XVI в. после поражения в Ливонской войне и было призвано, вероятно, показать, будто Новгород и Псков, обезлюдевшие за 20 лет почти беспрерывных военных действий, процветают по-прежнему. Не исключено, что первые мероприятия такого рода проводились еще в 70-х годах с целью скрыть от иностранных дипломатов последствия новгородского погрома, учиненного опричным воинством в январе 1570 года. Известия о кровавых событиях в Новгороде достигли многих европейских столиц, чему немало способствовало польское правительство.

В начале XVII в., когда выдались три неурожайных года подряд — 1601, 1602 и 1603-й, — в России наступил небывалый голод, ставший как бы прологом бедствий Смутного времени. Города и деревни опустошались, сотни тысяч людей умирали. «Многие в городах лежали мертвыми на улицах, многие — на дорогах и тропах с травой или соломой во рту, — писал Петр Петрей, агент шведского короля Карла IX, живший тогда в Москве. — Многие ели траву, кору или корни и тем утоляли голод. Многие ели навоз и отбросы. Многие лизали с земли кровь, которая вытекала из убитых животных. Многие ели конину, кошек и крыс. Да, они ели еще более ужасную и отвратительную пищу, а именно человеческое мясо… Никто не смел открыто приносить на рынок хлеб и торговать им, ибо нищие сразу его выхватывали. Одна мера ржи стоила 19 талеров, в то время как ранее она стоила не более 12 эре. Люди продавали сами себя за гроши и давали в том запись. Родители продавали детей, мужья — жен…»[76]. Покинув бесплодные поля, тысячи нищих бродили по российским дорогам, и на страницах посольских книг среди устойчивых этикетных формул и привычных сочетаний грозным напоминанием об этих трагических годах возникают наказы вроде того, какой в 1604 году получил из Москвы пристав, сопровождавший грузинское посольство. Ему предписывалось внимательно следить, чтобы в тех местах, где будут в дороге останавливаться послы, «болных и нищих не было б, и к стану б нищие не приходили»[77]. По словам имперского дипломата Г. фон Логау, прибывшего в Москву в том же году, его приставы имели предписание, согласно которому ни один нищий не должен был встретиться послу в пути, а все рынки должны были изобиловать съестными припасами[78]. Рассказывали даже, будто эти припасы тайно перевозили с одного рынка на другой по маршруту следования посольства.

Для послов, двигавшихся через Смоленск — Дорогобуж, последний стан перед Москвой («подхожей стан», «останочной ям») бывал обычно в селе Мамоново. Трогаться оттуда без особого указания приставам не разрешалось. Они давали знать о прибытии посольской свиты в Посольский приказ, откуда назначались дата, точное время и порядок въезда в столицу.

От посада до подворья

Торжественное вступление в Москву иностранных посольств, которое наблюдали тысячи москвичей, было ярким и увлекательным зрелищем. Сценарий его составлялся заранее, а режиссерами выступали разрядные дьяки и дьяки Посольского приказа.

Они определяли день и время вступления в столицу. Последнее зависело от погоды и времени года, но при небольших колебаниях всегда назначалось на утренние часы. Так было во всех крупных городах, не только в Москве. В 1574 году, например, пристав волошского воеводы: Богдана, волнуясь, что не сумеет исполнить полученное распоряжение, из-под Новгорода писал наместнику о своем подопечном: «Велели есте, господине, ехати в город завтре на третьем часу дни (от восхода солнца. — Л. Ю.), и он, господине, ездит по своему обычаю., вставает не рано»[79].

На последний стан перед Москвой послам присылались лошади, на которых они должны были прибыть к месту официальной встречи. Иногда лошадей подводили на пути следования от ночлега к посаду или вручали непосредственно перед встречей. Лошади предоставлялись породистые, в дорогом убранстве, под расшитыми седлами, часто с парчовыми нашейниками и поводьями, сделанными в виде серебряных или позолоченных через звено цепочек. Эти цепочки особенно удивляли иностранцев. Звенья у них были широкие (в поперечнике до «двух дюймов») и длинные, но плоские — толщиной, как писал один из европейских дипломатов, «не более тупой стороны ножа». Такие же цепочки, только покороче, привешивались иногда и к ногам коней. При движении они издавали звон, который одним казался необычайно мелодичным, другим — странным. Итальянец Р. Барберини, бывший в Москве в 1565 году, сообщал, будто роскошно одетые русские дворяне на пышно убранных конях сопровождают послов, которые едут «на самых скверных и убранных в дурную сбрую лошаденках»[80]. Это сообщение совершенно не заслуживает доверия, оно стоит в прямой связи с общей недоброжелательностью Барберини к России и русским. Некрасивые лошади никак не могли способствовать «чести» государя, поскольку присылались от его имени, с его конюшен.

Впрочем, от царского имени лошади предоставлялись только самим послам, а свита получала их от лица «ближних людей». Так, в 1593 году Н. Варкочу и его сыну от Федора Ивановича были посланы аргамак и иноходец, а свитские дворяне от Бориса Годунова, царского шурина, получили меринов. Соответственно разнилось и конское убранство. Дипломатам низшего ранга — по своему социальному статусу «молодым людям» — лошади направлялись не от государя, а от посольских дьяков. Часто гонцы въезжали в столицу и на собственных лошадях, ибо сама церемония их въезда обставлялась не столь торжественно и привлекала гораздо меньше зрителей.

Но даже «великие» послы литовские и все крымские, ногайские и, по-видимому, казанские и астраханские дипломаты въезжали в Москву на своих лошадях. Это были самые красивые кони, в дороге специально приберегавшиеся для вступления в город и следования на аудиенцию (ханским посланцам в случае каких-то непредвиденных обстоятельств лошади могли быть отправлены не с царской конюшни, а просто «с яму»[81], что было совершенно невозможно в отношении дипломатов других стран). Перед Вильно и в Крыму, у ставки хана, русским послам лошадей также не предоставляли, что вовсе не воспринималось ими как бесчестье, а было делом обычным.

Предоставление лошадей — норма позднего происхождения, в посольских книгах она фиксируется со второй половины XVI в. Возникновение ее связано и с западноевропейским влиянием, и с тем, что английские, датские и многие имперские послы прибывали в Россию морским путем и не всегда имели при себе лошадей достаточно хороших для того, чтобы украсить собой посольское шествие. Но постепенно это стало обязательным. В 1604 году английский посол Т. Смит, привезший с собой парадного коня, несмотря на сопротивление, вынужден был пересесть на царского аргамака. В то же время в русско-татарской и русско-литовской дипломатической практике, имевшей свои давние традиции, этот обычай так и не привился.

Въезжать в город послы должны были непременно верхом, что часто служило причиной ожесточенных споров между ними и русскими приставами. Когда в 1582 году русскому посланнику Ф. И. Писемскому в Англии была предоставлена от Елизаветы I карета, то соответственно и англичанину Дж. Боусу, на следующий год прибывшему в Россию с ответным визитом, Иван Грозный отправил в Ярославль «колымагу». Тем не менее «колымага» осталась на последнем стане перед Москвой, а для торжественного въезда в город послу привели царского иноходца. Правда, о том, что произошло дальше, посольская книга не сообщает, мы узнаем об этом из записок жившего в то время в России английского купца Дж. Горсея. Заносчивому и надменному Боусу показалось, будто присланный ему иноходец не так хорош, как конь под встречавшим его князем И. В. Сицким. Отказавшись сесть на иноходца, Боус пошел пешком, потому что, надо полагать, ехать в карете ему тоже не разрешили. Москвичи, собравшиеся полюбоваться зрелищем посольского шествия, которое на этот раз двигалось со скоростью пешехода, были недовольны. Из толпы раздавались адресованные Боусу насмешливые выкрики: «Карлуха!» Как пишет Горсей, это означало «журавлиные ноги»[82]. Вероятно, английский посол обладал долговязой фигурой, и «карлухой» («карлом», карликом) раздраженные москвичи называли его в издевку, что верно подметил, но не совсем точно выразил наблюдательный Горсей.

Такое грубое нарушение церемониальных норм, какое позволил себе Боус, — случай уникальный. Посла простили и оставили инцидент без последствий лишь потому, что Грозный в то время надеялся на заключение англо-русского союза, направленного против Стефана Батория; кроме того, царь еще не расстался с планами женитьбы на Мэри Гастингс, родственнице Елизаветы I. Впрочем, Боус, активный противник союза с Россией и сторонник сближения Англии с Польшей, вообще вел себя в Москве крайне вызывающе, в чем, наверное, проявились не только его политические симпатии, но и просто дурной характер, высокомерие и презрение к «московитам».

У английского посла Р. Ли (1601 г.) были больные ноги — во всяком случае, он жаловался на это русским приставам, но следовать по московским улицам в карете, в которой он, как и Боус, прибыл к столице, ему все равно не разрешили («в возку ехати непригожь»). Отказано было и в просьбе позволить хотя бы вместо царского седла положить на лошадь другое, принадлежавшее самому послу. Очевидно, ему удобнее было сидеть в плотно прилегающем к конскому крупу седле западного типа, у которого высокая задняя лука подпирает спину всадника (во времена рыцарской конницы она служила опорой при ударе копьем); у русских и восточных седел выше передняя лука. Приставы были непреклонны и в этом вопросе («своего седла на лошадь класть непригожь»)[83].

Ни от предоставленной лошади, ни от ее убранства нельзя было отказываться, как и от прочих форм царской милости, царского «жалованья». А милость, проявленная государем по отношению к послу, должна была быть подчеркнуто очевидной, демонстративной. В расчет принимались не только участники шествия, но и публика. Поэтому, когда А. Дону, проявившему максимум упорства, было позволено в конце концов из-за болезни въезжать в город в карете, присланного ему от Бориса Годунова коня торжественно вели по улицам впереди посольской кареты. На этих же лошадях послы следовали на аудиенцию во дворец, но собственностью их они не становились: лошадей, как правило, отбирали при въезде.

Иногда зимой в знак особой милости послам от имени государя присылались сани, устланные шкурами белых медведей. Важна была не езда верхом сама по себе, а езда в экипаже: посольские дьяки восставали именно против нее. И потому, видимо, что возок или карета («колымага», «колебка») в посольской процессии, состоявшей из всадников, очень выделялись, они не давали построить ее по принятым нормам. Приставы, ехавшие рядом с экипажем, из государевых слуг превращались в посольский эскорт, что было недопустимо.

Официальная встреча перед московским посадом имела несравненно большее значение, чем встреча у Смоленска или Новгорода. Здесь оказывавшаяся послам «честь» измерялась уже не верстами, а единицами куда меньшего масштаба. Соответственно возрастало значение каждого метра. Та точка пути, где присланные от государя лица должны были встретить послов, определялась чаще всего следующим образом: «от посадцких домов с перестрел», «за деревянным городом с перестрел» и т. д. Единицей измерения служила, таким образом, дальность полета стрелы из лука. Но посланцев шведского короля встречали на более близком расстоянии от Москвы — «от посадцких домов сажень десять или пятнадцать», то есть на удалении всего лишь 20–30 м.

Особенно большую роль играло место встречи в русско-литовской дипломатической практике, ибо связи были интенсивными и каждая норма посольского обычая покоилась па значительном числе прецедентов. Это место было строго определено для дипломатов всех рангов, и перенесение его отражало изменение политической ситуации в отношениях между Москвой и Вильно. Послов и посланников встречали возле села Дорогомилово, на противоположном от города берегу Москвы-реки, а гонцов — у переправы, на городском берегу. Но в 1553 году здесь же было встречено и посольство С. Довойно. Причем в Посольском приказе заранее предвидели возмущение послов, которое и последовало: «Почему встреча не по старине?»[84]. Иными словами, это была не случайность, не забвение традиции, а намеренное отступление от нее. Послам оказывалась меньшая «честь», поскольку в это время Сигизмунд II отказался признать за Иваном Грозным право на царский титул. На этом же месте встречали и все литовские посольства, прибывавшие в Москву во время военных действий, до заключения перемирия. Если для послов и посланников политическая ситуация могла приближать место встречи к городу, то для гонцов она выражалась порой в отсутствии торжественной встречи вообще. Так, из-за «безчестья», которому в 1567 году подвергался в Вильно гонец полоцкого воеводы (за четыре года перед тем Полоцк был взят русскими войсками), литовскому гонцу В. Загоровскому встречу перед Москвой не устраивали вовсе. Так же часто поступали с польско-литовскими гонцами и в годы войны.

Назначенные для встречи русские официальные лица (их титулы и звания по возможности точно соответствовали титулам и званиям послов) прибывали в указанное место в сопровождении детей боярских, дворян, жильцов и пр. Число их зависело не только от ранга и значения посольства, но и от расположения к нему государя. Не случайно в 1575 году, когда Иван Грозный стал претендовать на польский престол и для этого стремился заручиться поддержкой Максимилиана II, имперское посольство И. Кобенцеля и Д. фон Бухау было встречено пятью сотнями человек, что почти в 20 раз превосходило численность посольской свиты. В то же время для встречи других имперских дипломатов, приезжавших с большим количеством свиты, прибывало обычно до 200 человек.

В общих чертах церемониал встречи был одинаков во всех европейских странах. Посольский поезд, возглавлявшийся «болшим» послом, и процессия «встречников» медленно двигались навстречу друг другу, съезжаясь в условленном месте. Затем свита выстраивалась по обе стороны от послов и от главных русских участников церемонии, и все должны были спешиться. Русские требовали, чтобы первыми сошли с лошадей послы, которые, в свою очередь, настойчиво добивались обратной последовательности. Начинались долгие пререкания, в результате стороны соглашались спешиться одновременно. При этом и русские, и иностранцы слезали с седел крайне медленно, стараясь хотя бы на долю секунды позднее соперников коснуться сапогами земли. Возможны были и различные уловки, в искусности которых западноевропейские дипломаты не уступали московским. С. Герберштейн, например, весьма гордился проявленной ловкостью: сделав вид, будто слезает с коня, он вновь быстро забрался в седло, когда «встречники» уже стояли на земле. Подобные ухищрения были вызваны опасением умалить «честь» своего государя, равно свойственным обеим сторонам.

Затем послы с непокрытыми головами должны были выслушать церемониальное царское приветствие, переданное через старшего «встречника». К началу XVII в. текст его, прежде краткий, сильно разросся в связи с общим усложнением этикета и часто уже не произносился, а зачитывался. По ироническому замечанию Т. Смита, боярин В. И. Масальский, встречавший его перед посадом, «словно великовозрастный ученик, которому стыдно заучивать наизусть, прямо с бумаги прочитал свое поручение»[85].

Шведским послам — единственным из всех — приветствие передавалось не от лица государя, а от имени «приказных людей». Казалось бы, аналогичным образом должны были поступать и с послами датскими или грузинскими, чьих повелителей русские государи тоже не признавали «братьями». Но эта норма, как и другие подобные (более близкое к городу место встречи и т. д.), применялась лишь в отношениях со Швецией, Она была обусловлена не только идейными соображениями (неравенством российского и шведского монархов), но и реальной политической ситуацией (соперничеством в Прибалтике). Приветствие от имени «приказных людей», обращенное к королевским послам, в специфической форме выражало отношение русских дипломатов к политике Швеции.

Послам восточным, прежде всего крымским и ногайским, прямо к месту встречи присылались от царя дорогие шубы. В любое время года послы тут же надевали их. В русской дипломатической лексике существовал даже особый термин — «встречное жалованье». В отличие от предоставлявшихся западным дипломатам лошадей, эти шубы переходили в полную собственность ханских посланцев и назад в казну не отбирались. Но в какой-то степени эти нормы имеют под собой общую основу: в них публично проявлялись богатство и щедрость государя. Кроме того, крымские послы, ехавшие по улицам Москвы в пожалованных шубах, служили «чести» царя: на Руси одежду мог дарить лишь старший младшему, подчиненному или подданному, и поэтому русским дипломатам за границей строжайше запрещалось показываться на людях в подаренном им чужеземном платье.

После взаимопредставления и произнесения стереотипных церемониальных формул все вновь садились на коней и процессия чинно следовала в город, на указанное подворье. Дьяки Разрядного приказа, в чьи обязанности входил контроль за соблюдением местнических норм, устраивали всех «по местам», в зависимости от рода и звания, следили, чтобы послам никто не переезжал дороги и «задору им не чинил», поскольку на улицах толпились любопытные москвичи, причем полюбоваться зрелищем посольского шествия многие выезжали верхом.

По традиции приставы и «встречники» должны были ехать с послами в ряд, справа от них. Правая сторона считалась более почетной (у мусульман — левая), и если послам такой порядок не нравился, а обычно так и случалось, то русские располагались от них по обе стороны: старший «встречник» ехал справа, остальные — слева (при сопровождении посольств мусульманских — наоборот).

С. Герберштейн писал, что на Руси много трубачей и, когда они трубят все вместе, образуются «чудные и необыкновенные созвучия». Однако трубачам посольской свиты не разрешалось трубить при въезде в столицу. Считалось, что в мирных миссиях это было ни к чему. Когда трубачи польского посольства в 1570 году, «едучи посадом, в трубы трубили, чего изстари у прежних послов не бывало», это вызвало недовольство, тем более что порядок въезда оговаривался заранее и поляки нарушили его умышленно, дабы въехать в Москву как победители. Позднее русские дипломаты говорили в Кракове, что королевские послы въезжали под звуки труб, «кабы после некоторого побою»[86].

Древнерусский книжник, описывая прибытие послов к вавилонскому царю Навуходоносору, сообщал: «А как близ врат градных приидут, и тогда триста кузнецов начнут в мехи дути, разжегши уголье, и тогда дым и искры». Кузнецы в Москве послов не встречали. Зато во второй половине XVI в. их неизменно старались провезти мимо нового Пушечного двора — видимо, для того, чтобы продемонстрировать мощь государства. С той же целью с начала XVII в., когда были воздвигнуты стены Белого города, маршрут следования посольского поезда на подворье, удлиняясь, частично пролегал вдоль этих стен.

В целом въезд иностранных послов в Москву был своего рода прологом к дальнейшим сценам церемониального спектакля, которые разыгрывались уже через несколько дней, при следовании во дворец и в самом дворце.

Глава IV. В МОСКВЕ: ГОСТИ ИЛИ ПЛЕННИКИ?

За высокими тынами

В 1570 году уже упоминавшееся шведское посольство П. Юстена после возвращения из ссылки было размещено в Москве «на Нагайском дворе», то есть на подворье, специально предназначенном для ногайских дипломатов и купцов. Последним никогда не оказывали больших почестей, об их удобствах заботились мало, и, надо полагать, подворье это было достаточно бедным. Европейские посольства в столице не размещали на татарских подворьях. Случай со шведами — единственный и стоит в одном ряду с прочими унижениями, которым разгневанный царь подверг посольство своего врага — шведского короля Юхана III.

Предоставление подворья входило в систему полного государственного обеспечения послов и свиты всем необходимым. Система эта сложилась именно в Москве; в Новгороде и Пскове времен их самостоятельности немецкие и скандинавские послы жили в домах своих соотечественников-купцов и содержания от городской казны не получали. В Москве подворье назначали власти, возможности выбора у послов не было. Лишь Дж. Боусу, с которым царь связывал далеко идущие планы, в нарушение обычая приставы предложили самому выбирать между отведенным подворьем и двором английской Московской компании.

Чем ближе посольское подворье находилось к резиденции монарха, тем оно считалось почетнее. Когда в 1584 году русского посланника А. Измайлова поселили в полутора верстах от Вильно, он возмутился: «А преж сего государя нашего послов и посланников в деревне не ставливали, а ставили их блиско королева двора». В 1604 году русские послы были недовольны тем, что грузинский царь разместил их далеко от дворца, а «чеущу» турецкого султана «многую честь воздавал и ставил его подле своего двора»[87]. Очевидно, и Ногайское подворье, где Иван Грозный в насмешку поселил шведское посольство, находилось на окраине столицы.

В Москве иностранные дипломаты размещались вне стен Кремля, в городе. Это считалось в порядке вещей. Недаром тот же Измайлов требовал в Вильно, чтобы его «поставили на посаде». Если подворье отводилось за пределами Москвы, то это имело свои причины. Один из немногих случаев такого рода произошел в 1517 году, когда «великих» литовских послов, прибывших для заключения мирного договора, Василий III приказал поселить в Дорогомилове. В это время как раз возобновились военные действия — князь Острожский совершил удачный набег на псковские «украины», о чем послы в дороге узнать еще не успели. Известие об успехе войск Острожского могло повлиять на их позицию в ходе переговоров, сделать ее более жесткой. В городе слухи, возможно, просочились бы за ограду подворья, а в Дорогомилове послов легче было изолировать. Но едва поступило сообщение об отражении набега и отступлении литовских отрядов, посольство незамедлительно было переведено в Москву.

Гонцов, прибывавших с небольшой свитой, размещали на частных дворах — одном или нескольких (если свита превышала 15–20 человек), но обязательно соседних, примыкавших друг к другу. Так, в 1568 году крымский гонец Девлет-Кильдей (свита — 43 человека) был размещен «на большом посаде, на христианских дворех» (в домах у горожан)[88]. В начале XVI в. на частных дворах часто располагались и дипломаты более высокого ранга. Например, С. Герберштейн в 1517 году жил в доме князя П. Ряполовского. Литовские посольства с их многочисленной свитой размещались на более просторных монастырских и «владычных» подворьях (в Дорогомилове находилось подворье ростовского архиепископа), поскольку в подавляющем большинстве дипломаты Великого княжества Литовского были западнорусского происхождения и исповедовали православие. Но мусульман православные иерархи и монастыри приютить, естественно, не могли, и в связи с этим в Москве издавна были построены особые Крымские и Ногайские подворья, где жили не только татарские дипломаты, но и купцы. С 1526 года упоминается Литовский посольский двор на Успенском овраге, в районе современных улиц Белинского и Огарева. Этот двор просуществовал до конца XVI в. Обычно на нем располагались польско-литовские и шведские посольства, реже — имперские, и то лишь самые представительные. С начала XVII в. вместо него был отстроен новый, каменный посольский двор на Ильинке — трехэтажный, с галереей-гульбищем и обширной территорией внутри ограды, использовавшейся и для хозяйственных нужд, и для развлечений.

Пребывание иностранных дипломатов в Москве затягивалось порой на несколько месяцев, и в течение всего этого времени, исключая дни аудиенций и переговоров, они постоянно должны были находиться у себя на подворье. Для литовских дипломатов на подворье существовала своя церковь, а посещение ими службы в кремлевских соборах строго регламентировалось и приурочивалось обычно к высочайшей аудиенции или очередному туру переговоров. В 1517 году члены литовского посольства жаловались Герберштейну, что «как зверей в пустыне, так их стерегут». А почти через 100 лет посланцы Сигизмунда III Вазы говорили боярам: «Вся наша волность — видим неба столько, колько над нами, а земли столько, колько на дворе под нами»[89]. Но сам Герберштейн пользовался гораздо большей свободой. Он ездил с Василием III на охоту и по приглашению великого князя любовался медвежьей потехой — единоборством человека, вооруженного «деревянными вилами» (рогатиной), с медведем. Особенно тщательно охраняли в Москве именно польско-литовских и шведских дипломатов, ибо отношения напряженности с Речью Посполитой и Швецией в XVI в. были не исключением, а нормой.

На литовском посольском дворе возле Успенского оврага существовала отлаженная система «береженья». Сам двор был огражден высоким тыном, на ночь входы и выходы замыкались решетками, для чего назначались особые «решеточники». Один из приставов и с ним определенное число людей, приблизительно равное численности посольства, находились на дворе «безотступно». По ночам наряды патрулировали вдоль ограды «обходною улицей», а в Успенском овраге выставлялись дополнительные сторожевые посты. Никто из послов и свиты не имел права выходить со двора, никто, кроме приставов и стражи, — входить туда. Не разрешалось никому из иностранцев и москвичей разговаривать с послами через ограду; сделавших такую попытку Предписывалось немедленно арестовывать и доставлять в Посольский приказ для разбирательства. Даже поить лошадей послы могли только из колодцев — на дворе их было несколько. Послы обычно заявляли, что вода в этих колодцах несвежая, и в случае крайнего недовольства допускалось послабление: раз в день под охраной позволялось водить лошадей на водопой к реке, да и то не всех, а только лучших, принадлежавших самим послам. Зимой на Москве-реке или Неглинке устраивали «прорубь особную», которой пользовались лишь члены посольства. Но иногда, как правило, во время военных действий, послам отказывали и в этом, а воду для лучших лошадей в бочках возили с реки (проточная считалась здоровее). Приставы и находившиеся с ними в карауле дворяне менялись ежесуточно, сторожей и «решеточников» сменяли раз в неделю.

Возможности контакта послов с населением, иностранными купцами и собственным правительством исключались практически полностью. Последнее было особенно важно. Скажем, гонец из Вильно или Стокгольма не имел права без ведома царя передать находившимся в России польско-литовским или шведским послам дополнительные королевские инструкции. Такого гонца размещали отдельно от послов, а встреча их могла произойти лишь под непосредственным наблюдением русских приставов. Делалось это для того, чтобы послы не могли узнать о каких-то изменениях в международной обстановке, выгодных для Речи Посполитой или Швеции, что могло бы повлиять на их позицию в ходе переговоров.

Строгость охраны диктовалась и опасениями шпионажа. Соответственно иностранные послы в Москве получали разрешение передать определенное известие своему правительству только в том случае, если с ним предварительно ознакомится сам царь. Во всех европейских странах сбор информации входил в обязанности посла. В те времена, по замечанию английского историка Г. Никольсона, еще не существовало «ни газет, ни иностранных корреспондентов». В Москве внимательно следили, чтобы за рубеж не просочились какие-либо нежелательные для русского правительства сведения. Любопытный случай произошел в 1528 году, когда на московском подворье заболел и умер турецкий посланник. При описи оставшегося после него имущества приставы случайно обнаружили письмо, в котором покойный извещал султана о том, что Василий III, узнав о поражении турецких войск в Венгрии, на радостях приказал звонить в колокола[90]. Разумеется, такое опасное сообщение, способное повредить русско-турецким отношениям, было тут же изъято.

Понятно, почему в 1607 году посольских дьяков так встревожило известие, что польский посол С. Витовский привез с собой в Москву клетку с двумя голубями, которые, как приставы узнали у слуг посла, прежде были с Витовским в Стамбуле «на посолстве». Голуби могли быть использованы для передачи секретной информации, и приставам следовало осторожно выяснить, с какой целью посол привез этих птиц — «учены ль они чему или для которого воровства, и во Царегороде те голуби с ним для чего были»[91], но о результатах этого расследования нам, к сожалению, ничего не известно.

Надо заметить, что дипломатического шпионажа боялись и в Западной Европе. Филипп де Коммин, советник Людовика XI, справедливо полагал, что нет лучшего соглядатая и собирателя слухов, нежели посол. В XVI в. гражданин Республики Святого Марка, осмелившийся говорить с иностранным послом о государственных делах, приговаривался к штрафу в 2000 дукатов или изгнанию, а в Англии и столетием позже даже простой разговор с дипломатом другой страны грозил члену парламента потерей места, хотя в силу ряда причин иностранные послы в Западной Европе пользовались большей свободой, чем в России XVI в.

Однако в полном объеме русская система «береженья» действовала лишь во время войны с тем государством, откуда прибыло посольство. Литовского гонца Б. Довгирда, который приехал в Москву уже после заключения перемирия, велели сторожить не так, «как в розмирицу». В 1536 году к литовскому посольству было приставлено большое число детей боярских; это объяснялось следующим образом: «Ино б их было с кем уберечи, заньже еще государь с королем не в миру»[92]. И не случайно лишь после заключения Столбовского мира в 1617 году шведы просили предоставить их послам в Москве свободу передвижения. Иными словами, «береженье» послов носило не только прагматический, но и символический, церемониальный характер, поскольку попытки диверсий со стороны иностранных дипломатов или их самовольного отъезда из Москвы были маловероятны. Мерой предосторожности против попыток такого рода можно, пожалуй, считать лишь правило, согласно которому у крымских послов отбирались все лошади, если хан в это время совершал набег на русские земли.

Представитель враждебного государства — полупленник, дружественного — гость, но в XVI в. отношения со Швецией и Речью Посполитой дружественными не были.

Послы же других государств пользовались относительной свободой. Английские дипломаты могли беспрепятственно ходить по городу и «в торг», принимать у себя на подворье соотечественников-купцов. Англичанин А. Дженкинсов, например, в 1561 году присутствовал на празднике водосвятия и наблюдал, как крестили в проруби татар и детей, как поили освященной водой лучших лошадей с царских конюшен. На подворье у папского посла А. Поссевино «были сторожи для всяких дел, а не для береженья, не по тому, как живет (бывает. — Л. Ю.) у литовских послов»[93]. Правда, гулять по Москве имперским и английским дипломатам разрешалось в сопровождении русского эскорта, но, несмотря на это, имперский посол И. Кобенцель в 1575 году писал, что даже в Риме и Испании ему трудно было бы рассчитывать на лучший прием. Но, замечает он, поляков, татар и турок русские принимают «по заслугам, то есть хуже, чем турки принимают наших послов»[94]. Однако тут Кобенцель явно выдает желаемое за действительное. Хотя ханских дипломатов, и правда, встречали в Москве без особой пышности и торжественности, а подворья их были беднее, чем те, что отводились европейским послам, но никаких указаний относительно их «береженья» в посольских книгах нет. Даже задержанным и сосланным в Ярославль членам крымского посольства Янболдуя было разрешено «в город и за город, и в торг ходити»[95]. Шпионажа со стороны ханских посланцев не опасались, а символичность всех вообще элементов русско-крымского посольского обычая была невелика.

Турецким дипломатам также предоставлялась некоторая свобода. Но в 1591 году, когда в Москву прибыло персидское посольство, турок заперли на подворье: русское правительство не хотело, дабы шах и султан, давнишние и непримиримые враги, узнали о том, что Москва поддерживает отношения с обоими. Аналогичные меры предпринимались довольно часто. Г. Штаден точно подметил, что иногда два-три иностранных посла в России, живя в одном городе, ничего не знают друг о друге. Но бывали случаи и прямо противоположные, когда тоже по причинам политического порядка прибытие одного посольства намеренно демонстрировалось другому. Дипломатическим искусством считались и умолчание, и специально подобранная информация, которую отнюдь не всегда выражало слово.

По отношению к представителям дружественных держав строгости сохранялись лишь до первой аудиенции во дворце. Имперскому посланнику Г. Хойгелю в 1587 году говорили, что «еще он у государя не был, и его людей гулять спущати непригоже, и как у государя он будет, и ему, и его людем тогды поволность будет»[96].

В Москве, конечно, остерегались разглашения послами целей их миссии до того, как об этом узнает правительство. Но важнее было другое. Строгая охрана послов до аудиенции имела прежде всего церемониальное значение: посол прибывал к государю и именно перед ним должен был предстать в первую очередь. Габсбургский посол С. Какаш, которому в 1602 году было сделано такое же заявление, как и Хойгелю, справедливо рассудил, что причиной этого служит опасение «умалить достоинство великого князя, если кто другой станет говорить с посланными к нему»[97]. В Западной Европе правила дипломатической вежливости также требовали, чтобы посол никому не наносил визитов до первого представления монарху[98]. Но в Москве подобные правила проводились в жизнь с той жесткостью, которая была выработана в русско-литовских отношениях. Традиционный для этих отношений суровый режим содержания послов, отчасти распространенный и на представителей других держав, смягчался медленно. Предоставление свободы послам после первой аудиенции у царя стало нормой лишь в XVII в.

«Корм» посольский

С момента встречи иностранных дипломатов всех рангов у рубежа России они переходили на полное государственное обеспечение продовольствием. В Москве такой порядок считали единственно правильной формой содержания посольств, и в 1585 году Л. Новосильцев, будучи в Вене, с удивлением отметил, что испанский и папский послы, живущие при дворе императора, «едят свое, а не цесарское»[99]. Голландец И. Масса в своих записках неоднократно сообщает, что тот или иной посол в Москве был освобожден царем от всех издержек — для него это обычай, который заслуживал одобрения и незаслуженно не был принят в Европе.

Возможно, такая традиция сохранилась на Руси еще со времен междукняжеских съездов домонгольского периода, когда их участники содержались за счет того князя, в чьей земле находились. Во всяком случае, не стоит выводить эту норму целиком из восточных образцов, как делал русский историк Н. И. Веселовский[100].

Действительно, если в России иностранные дипломаты получали съестные припасы с момента вступления на русскую территорию и до пересечения ими границы в обратном направлении, то в Персии, например, русские послы начинали получать «корм» лишь после первой аудиенции у шаха (в России это было принято по отношению к частным лицам, удостоившимся высочайшей аудиенции, — купцам и т. д.), И в Персии, и в Турции выдача продовольствия прекращалась после прощальной аудиенции («отпуска»), В 1570 году русскому посланнику И. П, Новосильцеву говорили в Стамбуле, что у султана «в обычае держит: как которых послов отпустит назад, и по тот день и корм дают». Новосильцев заявил в ответ: «Которых земель послы и посланники у государя царя и великого князя бывают, и тем послом кормы дают, доколе они на Москве пробудут, да и в дороге им кормы дают же и до государевы украины». Для Новосильцева это был вопрос престижа: в Турции к нему должны были относиться так же, как в России относились к турецким послам. В итоге ему посулили продолжать выдачу продовольствия, причем заявили, что тем самым султан его «учинил всех болши послов», ибо остальным «после отпуску корму никоторым не давывал». Однако, несмотря на столь лестное и многообещающее заверение, Новосильцеву, как он отмечает в своем статейном списке, «корму турского на путь не дали ничего»[101].

В Крыму русские и польско-литовские дипломаты часто питались за свой счет; припасы на обратную дорогу получали далеко не всегда, и то в небольшом количестве. В 1614 году, например, находясь при дворе ургенчского хана, русское посольство «корму» не получало вовсе[102]. Если обычай снабжения послов продовольствием в какой-то степени и был заимствован из восточной дипломатической практики, то в России он приобрел новые черты. Посол был гостем государя, и обращение с ним во многом объяснялось законами гостеприимства, которые были схожи у разных народов.

Прибывая лично к государю, послы получали «корм» непосредственно от его имени. Дополнительно прикупать продовольствие считалось «непригожим» — этим ставилась под сомнение царская щедрость. Датчанин Я. Ульфельдт, бывший в Москве в 1578 году и проезжавший через Псков, рассказывает о наказании некоего псковича, который продал немного молока посольским слугам. Урон государевой «чести» наносился и в том случае, если послы отвергали присылавшийся «корм»[103].

«Корм» выдавался непременно натурой. Когда в 1599 году грузинским послам были выданы на пропитание деньги, хотя мед и пиво продолжали поставляться, это вызвало недовольство в Москве и даже послужило предлогом для отстранения от дел дьяка В. Я. Щелкалова, который после вступления на престол Бориса Годунова поддерживал связи с боярской оппозицией[104]. И повод найден был удачно: лично выдавая послам деньги, а не «корм», направлявшийся от имени самого царя, Щелкалов как бы ставил себя между государем и послами, нарушал их непосредственную связь друг с другом.

Продовольствие выдавалось в достаточном количестве. И. Кобенцель писал, что содержание, которое определили его посольству, «не только для тридцати, но и для трехсот человек» было бы хорошо. Лишь изредка возникали недоразумения из-за качества и ассортимента продуктов. Дж. Боус, например, который вообще вел себя в Москве вызывающе, жаловался, что «дают ему в куров место да в боранов место ветчину, а он к той естье не привык». Иногда имперские дипломаты просили вместо пива и меда «вина ренского», а литовские послы в голодные годы начала XVII в. на переговорах с боярами однажды пригрозили, что на аудиенцию захватят с собой «осетрины штуку» и фляжку меду, дабы показать Василию Шуйскому, какой плохой «корм» им дают.

Европейских послов всегда снабжали лучше, чем крымских и ногайских, у которых при Иване III даже отбирали назад шкуры съеденных баранов (впрочем, в то время и русские послы должны были возвращать в казну шкуры овец, съеденных ими по дороге до границы). Впоследствии такая экономия считалась уже недостойной государя. Однако после смерти Ивана Грозного того же Боуса, лишившегося высочайшего покровительства, упрекнули в том, что, отказываясь от свинины, он хочет нажиться на бараньих шкурах.

«Корм» иностранным дипломатам выдавался в зависимости от их ранга. Здесь, как и во многих других элементах русского посольского обычая, своеобразной единицей измерения служили нормы, принятые в отношении представителей Речи Посполитой. Так, А. Поссевино предписывалось давать продовольствие «в ту версту, как литовским болшим послам». В XVII в., по свидетельству Г. Котошихина, была принята еще более строгая регламентация: посланник получал такое же количество «корма», как третий член «великого» посольства, гонец — как посольский «секретариус», а свита посланника — «против посольской вполу» (в два раза меньше). Эти сложные подсчеты было удобнее производить, поскольку вместо продовольствия послам уже зачастую выдавались деньги, а припасы они покупали сами.

Кроме «корма поденного», или «рядового», составлявшего обычный ежедневный рацион, выдавался иногда «корм приездной», знаменовавший прибытие посольства в столицу. После заключения дипломатического соглашения или просто после аудиенции мог назначаться «корм почестной» — добавка к поденному. В 1592 году, например, в день аудиенции у Федора Ивановича польский посланник П. Волк, члены его миссии и свита (всего 35 человек) получили следующую «еству»: 3 баранов, «яловицу», 2 тетеревов, 2 утят, 10 кур, калач крупитчатый, калач «смесной», 15 калачей «толченых», по ведру меда вишневого и малинового, по 2 ведра меда «боярского» и «обарного», 3 ведра паточного меда, 15 ведер меда «княжого», ведро вина, ведро сметаны, пуд масла и 300 яиц.

Количество и качество «корма» зависели еще и от почестей, оказывавшихся данному посольству. Эта зависимость четко прослеживается со второй половины XVI в. Если Поссевино получал даже пряности («пряные зелья»), то посольству П. Юстена «корм велели давати менши прежних свейских послов». Это был знак нерасположения государя, как и размещение шведов на Ногайском подворье. Когда в 1563 году литовские послы не выполнили распоряжения приставов и отказались въезжать в Москву в указанное время (вечером, а не утром, поскольку из-за военных действий пышной встречи им не полагалось), то царь приказал выдавать послам съестные припасы в таком количестве, что «толко б мало им мочно сытыми быти». В 1607 году в ответ на угрозу польских послов самовольно уехать из Москвы им было велено «за их дурость корму давати всякого половину»[105].

Подобных примеров много, однако не заслуживают доверия некоторые известия иностранцев о полном лишении послов продовольствия. Так, И. Гофман утверждал, будто за отказ титуловать Грозного царем («императором») ему два дня не давали ни пищи, ни воды[106]. Но по отношению к представителю Габсбургов это еще тем менее вероятно, что несколько ранее по аналогичному поводу литовскому дипломату А. Станиславичу царь лишь «почестного корму послати не велел, а велел ему дати корм рядовой»[107]. И уж вовсе неправдоподобно сообщение И. Массы: по его словам, в 1601 году Борис Годунов, разгневавшись на Л. Сапегу, посла Сигизмунда III Вазы, вынудил членов посольства по дорогой цене покупать даже воду[108]. Если Иван Грозный в гневе еще мог допустить такую выходку, то осмотрительный Борис Годунов никогда бы не пошел на подобное нарушение посольского обычая. Скорее всего эту легенду распространяли сами же послы с целью показать жестокость царя и подчеркнуть характер перенесенных ими лишений.

«Убавка корма», а также отказ в отдельных его разновидностях были знаком царского нерасположения, средством воздействия на послов в рамках русского посольского обычая. Но полностью прекратить снабжение продовольствием считалось невозможным, ибо это было уже нарушением самого посольского обычая, многие нормы которого покоились на представлениях о после как госте государя.

Глава V. ПУТЬ ВО ДВОРЕЦ

От подворья до Кремля

В России XVI в. за дипломатами всех стран и всех рангов признавали безусловное право быть принятыми государем, что являлось первым из основных прав посла.

Число аудиенций у царя, которых удостоивался иностранный дипломат, зависело от его ранга, от характера миссии и отношений между двумя странами. Это число могло быть большим или меньшим, но по крайней мере единожды перед царскими очами представали даже простые гонцы. Послы и посланники бывали на аудиенции не менее двух раз — обязательным считалось представление их государю и прощание с ним («отпуск»). В приеме отказывали в редчайших случаях. Так, в 1577 году Иван Грозный не принял шведского гонца, потому что «он латыш, молодой человек». А через восемь лет другому посланцу Юхана III, привезшему грамоту, где шведский король вспоминал, по-видимому, обиды, нанесенные ему Иваном Грозным, было сказано: «Очей своих государь наш (Федор Иванович. — Л. Ю.) видети тебе не велел для того, что с тобою прислал Яган король грамоту с укорительными словы про отца государя нашего»[109].

Из всех аудиенций, назначавшихся послу, самой торжественной была первая, на которой он представлялся царю, вручал грамоты и подарки.

О времени предстоящей аудиенции послов официально извещали заранее, потом предупреждали накануне и еще раз напоминали в утро назначенного дня. В конце XVI в. послы предварительно получали подробное предписание о правилах придворного этикета и о том, как им следует себя вести по дороге в Кремль и во дворце. Беседу проводили приставы или посольские дьяки. Они же задолго до дня аудиенции начинали просить у прибывших дипломатов привезенные ими грамоты. Иногда с этой целью на подворье к послам «великим» являлись даже специальные делегации, состоявшие из бояр и думных людей, чтобы получить посольские документы или хотя бы прочесть их: в зависимости от содержания грамот послам при следовании на аудиенцию и в самом тронном зале оказывалась большая или меньшая «честь». Впрочем, лишь гонцы отдавали свои грамоты до приема у государя, да и то не часто. Как правило, подобные попытки оказывались безуспешными, и церемониал первой аудиенции строился «вслепую», в зависимости от общего состояния двусторонних отношений в данный момент. Но в дальнейшем, если посол еще раз представал перед государем, церемониал последующих аудиенций корректировался в зависимости от характера его миссии.

Обычно иностранных дипломатов сопровождали на аудиенцию их же приставы. За крымскими и ногайскими послами прибывали толмачи Посольского приказа. Приставы отправлялись из дворца, когда там все уже было готово к приему, и послы к условленному часу тоже должны были приготовиться и ждать, чтобы выехать немедленно по прибытии приставов на подворье. В посольской книге с возмущением описано поведение посольства Ю. Ходкевича в 1566 году, члены которого ввели оскорбительное для русского государя новшество («у тех послов ново учало быти»): как раз в то время, когда им нужно было ехать в Кремль, они решили отстоять обедню в церкви у себя на подворье и не вышли к приставам до ее окончания. Сделано это было с очевидной целью — заставить ждать себя во дворце, чем Ходкевич «с таварыщи» надеялись поднять престиж короля. «А у прежних послов того в обычае не было, чтобы государю послов долго ждати»[110], — с осуждением говорится в посольской книге. Долгое ожидание было унизительно для царя, и на следующей аудиенции Иван Грозный отплатил представителям Сигизмунда II Августа той же монетой: приставы доставили их в Кремль к положенному сроку и вынудили ждать, пока царь отстоит обедню в Благовещенском соборе.

Приблизившись к подворью, на котором размещались иностранные дипломаты, приставы спешивались у ворот, а послы в это время появлялись на крыльце. Затем те и другие медленно сходились посреди двора, причем первые стремились отнести место встречи ближе к воротам, а вторые — ближе к лестнице, чтобы таким образом пройти меньшее расстояние: это было «честнее». Если посольство было размещено на нескольких частных подворьях, оно должно было загодя собраться на одном, куда и приезжали приставы. Численность отправленного с ними почетного эскорта, который должен был сопровождать иностранных дипломатов на аудиенцию, зависела от ранга и значения данной миссии. Если имперского посла А. Дона эскортировали 120 русских дворян и детей боярских, то прибывшего в том же году от императора гонца Б. Мерле — всего 20.

Следовать на аудиенцию, как и въезжать в город, послы должны были непременно верхом или в санях. Редкие исключения, которые могли быть превратно истолкованы как пример самовольного нарушения обычая в ущерб государевой «чести», старательно объяснялись в посольских книгах, указывались причины, побудившие в данном случае отступить от правила. Когда А. Дон с немалым, надо полагать, трудом добился разрешения следовать на аудиенцию в собственном экипаже («в возку немецком непокрытом»), то посольский подьячий, описавший этот факт, счел необходимым оговориться: имперский посол ехал в экипаже, ибо «у него болезнь в ногах, камчюг („камчуж-ной болезнью“ на Руси называли подагру. — Л. Ю.), и он бил государю челом, что верхом ему ехати не мочно»[111]. Дело происходило в 1597 году, при Федоре Ивановиче, но при его отце такое нарушение принятого порядка вряд ли было возможно даже при «челобитье» посла: Грозный с его подчеркнутой приверженностью к традиции не посчитал бы эту болезнь уважительной причиной для пренебрежения этикетом.

Обычно время посольских аудиенций назначалось на первую половину дня. Правда, Иван Грозный принимал иногда крымских послов «после вечерни» (по окончании вечерней службы в Благовещенском соборе), а Т. Рэндольф, посол и доверенное лицо английской королевы, однажды был приглашен во дворец даже глубокой ночью, но в этих случаях прием у царя носил подчеркнуто неофициальный, частный характер. Самым удобным и естественным для высочайшей аудиенции в Москве считали время между заутреней и обедней. Это было обусловлено еще и тем, в частности, что после приема во дворце послов могли пригласить на торжественный обед, а обед по русским обычаям устраивался примерно в полдень.