Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В середине июня выдалось три свободных дня подряд. Лапин уехал в Черновское, заночевал, а утром прискакала Нинка, ранняя пташка, начала его теребить, стаскивать одеяло, требуя, чтобы он немедленно вставал и куда-то с ней шел, она ему что-то покажет.

– Ну пап! Ну вставай! – ныла она. – Скоро их поведут!

Лапин сонно отмахивался:

– Кого? Куда?

Она сказала с раздражением:

– Ну интернатских же, которые под себя писяются. Я тебе еще вчера говорила. Забыл?

Он забыл, но встревожился, глядя, как она аж подпрыгивает от нетерпения.

– Идем, пап! Опоздаем же!

Интернат при местной школе-восьмилетке располагался рядом с автобусной остановкой. Всякий раз, проходя мимо, вдыхая запах щей из кислой капусты и еще чего-то казенного, казарменного, Лапин испытывал мгновенный стыд при мысли, что за два квартала отсюда нахальная Нинка, раскармливаемая тещей, уплетает постную говяжью тушенку и в один присест может опростать полбанки сгущенного молока. Он хорошо помнил, как в детстве на его глазах откровенная барачная нищета, которую все воспринимали как должное, сменилась нищетой потаенной, почти пристойной или, напротив, горластой, бьющей себя в грудь. В обоих случаях Лапин имел право ее не замечать. Здесь же, в часе езды от областного центра, она то ли никогда не исчезала, то ли вдруг с пугающей легкостью вернулась к прежнему облику. Убогость этого мира внутри школьной ограды была разветвленной, сложной и естественной. За ней стояла традиция, уходящая в глубь десятилетий.

Школа носила имя известного в свое время поэта Каминского, чья жизнь была прочно связана с Черновским. Потомственный горожанин, он любил эти места, еще в тридцатых годах построил здесь дом и анахоретом прожил в нем последнюю треть жизни. Теперь дом был превращен в музей. На туристических картах Черновское отмечалось кружочком с вписанным в него треугольником, обозначающим памятники культуры. Студентом Лапин писал о Каминском дипломную работу, и когда теща объявила, что присмотрела дачу не где-нибудь, а в Черновском, у него неприятно сжалось сердце. Случайность, да, но если судьба гонит по кругу, значит, ничего неожиданного в жизни уже не будет. После разлуки с Таней он стал особенно внимателен к таким совпадениям. Всюду мерещились намеки на то, что круг замкнулся, всё пошло по второму разу.

Они с Нинкой остановились у штакетника, идти во двор Лапин не захотел. Недавно начались каникулы, но детей еще не развезли по деревням, при интернате для них организовано было что-то вроде трудового лагеря. Они убирали территорию, работали на участке, возили и кололи дрова на зиму. Вечерами ребята постарше околачивались возле клуба, помладше – на пристани. Сейчас все собрались во дворе, строились по группам. Передние, самые маленькие, уже топтались вдоль наведенных известью линеек. В их стремлении встать так, чтобы носы кроссовок, тапочек и туфелек ни в коем случае не вылезали на белую полосу и не отступали бы чересчур далеко от нее, в молчаливом этом и мелочно-кропотливом выравнивании жиденьких шеренг, призванных противостоять бесформенному ужасу жизни, клубящемуся по обе стороны утреннего построения, тоже было что-то давно забытое, но родное, чего Таня в ее возрасте не знала и знать не могла.

Несколько девочек с формами хихикали на скамейке, их сверстники покуривали за углом, но и они энергично прибились к остальным, едва на крыльце показался директор интерната, мужчина лет пятидесяти с темным от деревенского загара костлявым лицом, в белой рубашке навыпуск. Вслед за ним вышел мальчик с барабаном и скромно встал в стороне.

– Смотри, сейчас поведут! – шепнула Нинка.

По дороге она ничего толком не объяснила, не желая предвосхищать события и портить впечатление. Жена тоже всегда проявляла удивительное, поражавшее Лапина терпение, если хотела осчастливить его каким-нибудь сюрпризом. Сам он был на это совершенно не способен. Даже подарки, купленные ей ко дню рождения, дарил в тот же вечер, когда приносил их из магазина.

Дождавшись тишины, директор заговорил бодрым и вместе с тем подчеркнуто негромким голосом. Лапин уловил знакомые, но по нынешним временам слегка архаичные интонации начальственной доверительности: дескать, все мы, тут собравшиеся, взрослые и дети, руководство и подчиненные, выполняем одну задачу. Мы – соратники, нам нужно держаться заодно и стоять крепко, а засадный полк не подведет, озерный лед вот-вот проломится под закованными в железо тевтонами. Содержание речи не имело ровно никакого значения, оно полностью исчерпывалось веерообразным движением загорелой руки, объемлющим дальних и ближних, сильных и сирых, самого директора и двух стоявших поодаль воспитательниц, небо над их головами, землю внизу, шум тополей, стайку воробьев на турнике – всё в пределах облупленного штакетника.

Наконец рука взмыла вверх, и барабанщик, приосанившись, пустил длинную дробь. Директор посторонился, пропуская вытянувшуюся из дверей интерната странную процессию – двое мальчиков и девочка с мазками зеленки на лице, на годик, может быть, постарше Нинки. Они, вероятно, стояли в сенях, ожидая сигнала. Застучал барабан, и вышли гуськом, девочка – сзади. Все трое тащили полосатые постельные матрасы, скатанные, но неперевязанные.

Один из мальчиков пристроил свою ношу на голове, другой нес перед грудью, обхватив обеими руками, а девочка никак не могла приспособиться. Ей не хватало рук, чтобы обнять этот исполинский ствол с уходящей под облака невидимой кроной. Тяжелый матрас выскальзывал, разворачивался, она то и дело перехватывала его, помогая себе коленкой, останавливалась и отставала. Колени у нее тоже были в пятнах зеленки.

Нинка, стоя рядом, с удовольствием объясняла детали:

– Видишь, пап, они к сушилке идут, у них там сушилка. Видишь?

Лапин тупо взглянул туда, куда она указала. В дальнем конце двора маячил беленый сарайчик под плоской крышей, сакля с длинным жестяным перископом, рассекающим взбитую ветром пену акаций. Теперь он уяснил смысл этой церемонии – несчастные дети ночью обмочились и в наказание перед строем товарищей должны нести на просушку свои мокрые матрасы. Они были ветхие, линялые, в ржавчине от кроватных сеток.

Для мальчиков, похоже, вся процедура давно сделалась обычной. Передний вышагивал равнодушно, второй улыбался и корчил рожи, но девочка то ли не сумела привыкнуть и смириться, то ли сегодня с ней это случилось впервые в жизни. Она прятала лицо в матрас, шатаясь под его тяжестью, ничего не видя перед собой. Летевшая вдогонку барабанная дробь подгоняла ее, лупила по спине, по голым ногам. Лапин почувствовал, что дорога от крыльца до сушилки кажется ей бесконечной.

Он схватил Нинку за плечо, встряхнул:

– Ты как смеешь смотреть на такие вещи? Дрянь!

– Ты чего, пап? – изумилась она, прежде чем зареветь.

Он поддал ей по шее.

– Марш отсюда, паршивка! Чтоб духу твоего здесь не было!

Нинка завыла и покатилась в сторону дома. Директор куда-то пропал, барабан умолк. Лапин перемахнул через ограду и бросился к сарайчику. Мальчики уже разложили на солнце свои матрасы, а девочка не могла найти подходящего места. Он поднял ее матрас, отшвырнул. Запах мочи витал в воздухе, едва ощутимый, невинный, напоминающий о Нинкином младенчестве, о времени, когда у жены была большая красивая грудь.

Девочка застыла под его взглядом. Лапин присел перед ней на корточки, попробовал улыбнуться прыгающими губами.

– Ты не бойся, слышишь? Ерунда, это в детстве со всеми бывает, со мной тоже бывало, и ничего. Не веришь? Зачем мне врать, я уже лысый.

Он весело похлопал себя по лысеющей макушке, повторяя, что с ним, когда был в ее возрасте и даже старше, это бывало много раз, честное слово.

Девочка испуганно шмыгнула прочь, тогда, выпрямившись во весь рост, он заорал ей вслед:

– Они не имеют права! Не смей больше так ходить! Слышишь?

Вокруг собралась толпа, откуда-то сбоку донеслось вызывающе отчетливое:

– Зассанец!

Лапин стоял на нетвердых ногах, чувствуя, что не в силах унять в себе этот рвущийся из горла крик. Он видел перед собой ухмыляющиеся физиономии, но продолжал вопить, как на митинге:

– Как вам не стыдно! Это же ваши товарищи!

Подошел директор.

Увидев его, Лапин зашелся совсем уж по-базарному, как вдруг увидел за оградой Нинку, смотревшую с нескрываемым ужасом, и опомнился. Не хватало еще, чтобы думала, будто у нее отец припадочный.

– Кто дал вам право издеваться над детьми? – спросил он почти кротко. – За что вы их наказываете? За болезнь?

– Никто их не наказывает, – спокойно ответил директор.

– Как же это называется – то, что вы с ними делаете?

– Мы их лечим.

Лапин опять сорвался в истерику.

– А-а, лечите?!

Переждав, директор подтвердил: да, лечение психическим шоком, такой метод. Шокотерапия – единственное, что в данных обстоятельствах способно им помочь, а колокольчик на ночь к ноге привязывать, это всё пустой номер.

Он взял Лапина под локоть и повел к воротам, рассказывая, почему не помогает колокольчик, который, по идее, должен разбудить ребенка, когда при позыве тот начнет ворочаться во сне, своим звоном напомнить ему, что нужно проснуться, встать и пойти в туалет. Лапин слушал оцепенело, не вникая. Представилось, как Нинка лежит в постели с этим подвязанным к лодыжке рыбацким бубенчиком, как обмирает, боясь шевельнуться, чтобы не зазвякал и не услышали на соседних койках. Пока тянулись отношения с Таней и мелькала мысль о разводе, дочь казалась уже совсем взрослой, не нуждающейся в его заботах. Теперь она опять стала маленькой, глупой, беззащитной.

– Жестоко, да, – говорил директор, – но многим помогает. А то ведь сами же ребята житья не дают таким детям, особенно девочки. В матрасах какая-то синтетическая гадость, один обмочится, и во всей палате разит, как в помойке. Они, бедные, на всё готовы, лишь бы утром от их постели не воняло. Эта девочка, например, сегодня ночью проснулась, видит, что обмочилась, матрас потихоньку в коридор выволокла, под лестницу его, с глаз долой, простыню прямо на голую сетку постелила и легла. Разве так лучше? В спальных помещениях окна старые, рамы рассохлись, сколько ни замазывай, все равно дует. Стекол, и тех не хватает, я у себя в кабинете два стекла вынул и переставил в спальни, сам сижу с фанерой. Печи плохие, старые, зимой дети простужаются, если спят на мокром, а денег на ремонт нет, материалов нет. Прихожу в контору, прошу цемент. Говорят, цемента нет, бери, что есть, и выписывают мне скребки для обуви. Хоть в стену вколачивай и вешайся на них.

– Дождетесь, кто-нибудь еще повесится от такого лечения, – посулил Лапин.

Директор обиделся.

– Да меня этой весной опять егерем в заповедник звали! Мотоцикл казенный, независимость. Не как здесь: ходишь с протянутой рукой, над куском мела трясешься. Каждый год зовут, а я не иду.

– Чего ж не идете?

– Детей жалко, без меня им хуже будет.

– Хуже не будет, – сказал Лапин и, не прощаясь, пошел домой.

Нинка с каменным лицом сидела на веранде, трескала яичницу. Теща успокивающе гладила ее по волосам, одновременно с обычной своей дипломатичностью давая понять Лапину, что она полностью на его стороне.

Настроение испортилось, он без аппетита позавтракал, взял лопату и направился в огород. По пути его перехватил сосед, тоже дачник, пожилой электрик с пушечного завода. Разговаривать с ним не хотелось. Вечерами тот штудировал недавно переизданного Карамзина вперемешку с журналом «Огонек» и норовил уличить Лапина в незнании каких-то исторических фактов. Под тем предлогом, что нужно решить судьбу черемухи на границе их участков, которая якобы затеняла светолюбивые картофельные побеги, сосед выманил его из калитки, заманил к себе во двор и тут неуловимо-щегольским жестом фокусника соткал из воздуха ополовиненную бутылку и складной стаканчик. Против обыкновения Лапин отказываться не стал. Выпили, сосед начал пытать его, знает ли он, отчего умерли Александр Невский, Иван Грозный, Сталин, Косыгин, Андропов и генерал Скобелев.

– Ну? – спросил Лапин.

– Их всех отравили, – сообщил сосед и приступил к подробностям.

Лапин вспомнил, как в день похорон Андропова жена возвращалась из командировки, он встречал ее на перроне, и, когда гроб генсека опускали в землю под кремлевской стеной, внезапно все тепловозы, электровозы, вокзальные сирены испустили трехминутный траурный вой, через минуту обернувшийся абсолютной тишиной, потому что в нем потонули все остальные звуки. Казалось, от титанического усилия ревет кто-то громадный, могучий, ценой рвущихся вен и лопнувших сухожилий поднимающий на себе небеса, раздвигающий горизонты. Лапин слушал со страхом и восторгом, замирая от предчувствий, но за все последующие годы лично с ним случилось только то, что встретил Таню. Под пение соловья в ветвях той самой черемухи, под рассказ о боярах-отравителях, о Борисе Годунове, который как брюнет был человек хитрый, на фоне июньского неба и тополиной метели перед Лапиным опять встал роковой вопрос – звонить Тане или не звонить? Он подумал, что на тот случай, если как-нибудь привезет ее в Черновское и она попадется на глаза соседу, надо поддерживать с ним добрые отношения, чтобы не донес теще или жене. Из этих соображений он дослушал мартиролог до конца, по мере необходимости подавая сочувственные или осуждающие реплики.

– Теперь будете знать, – удовлетворенно сказал сосед, отпуская его к Нинке.

Та давно ныла за забором, что хочет купаться. То, что произошло два часа назад, для нее было все равно как в прошлом году. Лапин прочел ей короткую нотацию, вылившуюся, как всегда, в частичное признание собственной вины, затем отправились на водохранилище. Купальника с лифчиком у Нинки не было, по дороге начали торговаться: она доказывала, что ей неприлично купаться в одних трусиках, а Лапин говорил, что под майкой скрывать совершенно нечего и после купания в мокрой майке можно простыть на ветру.

На берегу она села, надувшись, в стороне, но он твердо стоял на своем: снимай, иначе в воду не пойдешь. В конце концов Нинка зарыдала, однако соблазн был велик, соседские мальчишки плескались рядом, звали ее к себе. Рыдая, она стянула майку и, согнувшись в три погибели, пряча от нескромных мужских взглядов еле заметные, без малейшей припухлости, пятнышки сосков, юркнула в воду, где тут же забыла о необходимости их прятать, стала прыгать и возиться с мальчишками.

Лапин выбрал местечко почище, разделся, расстелил полотенце и лег. Отсюда хорошо виден был стоявший над самым обрывом дом Каминского, довольно несуразное строение с ассимметрично посаженным мезонином, на крыше которого, как капитанский мостик, возвышалась обнесенная перильцами смотровая площадка. Над ней торчал шест с маленьким флюгером.

Каминский был поэт-футурист, фигурировал в столицах, летал на аэроплане, скандалил, красил волосы в зеленый цвет, демонстрируя близость к лесной славянской стихии, но после революции звезда его как-то померкла. Он вернулся на родину, в губернский центр, стихов почти не писал, а еще через несколько лет построил этот дом и переселился в Черновское, лишь изредка наезжая в город. Остальное время ходил с ружьишком, рыбачил, что-то сеял в необъятном своем огороде, завел ульи. Легенды о нем долго волновали областную интеллигенцию. В его добровольном отшельничестве видели пассивный, посильный вызов режиму, и на пятом курсе научный руководитель, доверяя Лапину, веря, что тот всё поймет и сумеет расставить смягчающие акценты, предложил ему выбрать темой диплома ненапечатанную драматическую поэму Каминского «Ермак Тимофеевич». Поэма относилась к последнему, трагическому периоду его творчества, после которого он уединился в Черновском и замолчал уже навсегда.

По тем временам тема была на грани, если не за гранью, но к работам на местном материале идеологические требования предъявлялись не в полном объеме. Считалось, что сам материал исключает возможность широких обобщений. Кроме того, региональный патриотизм поощрялся, под этим углом на кое-какие вещи смотрели сквозь пальцы, о чем научный руководитель знал и постарался объяснить Лапину, чтобы тот почувствовал внутреннюю свободу. Иными словами, писать можно было почти правду. Все уже понимали, что Каминский – для области слишком крупная фигура, и если нельзя напечатать всё им написанное, то нельзя и замалчивать его двадцатилетнее предсмертное молчание, наступившее после завершения работы над поэмой «Ермак Тимофеевич». Без ее анализа трудно было осмыслить и всё дальнейшее.

Поэма, вернее драма в стихах, при жизни Каминского не прошла цензурные рогатки и сохранилась в его архиве. Тогда еще архивом владела вдова, бывшая актриса. Она пыталась продать его в какое-нибудь государственное учреждение, но покупать никто не хотел, а отдавать бесплатно ей было жалко, хотя причиной выставлялась тревога за наследие мужа – мол, то, что достается даром, люди не ценят. Это была кокетливая усатая старуха с синими бородавками, наводившими на крамольную мысль, что поэт сбежал в Черновское не только из-за ненависти к режиму. Два месяца Лапин ходил к ней с цветами, слушал ее рассказы, изучал текст рукописи, черновые варианты и переписку с современниками, состоявшую главным образом из поздравительных открыток. В итоге удалось реконструировать следующее.

После переезда из Москвы жена Каминского поступила в труппу местного театра и здесь, освоившись, подала идею заказать ее мужу поэтическую драму о Ермаке, который издавна входил в пантеон областных героев – из этих краев он и двинулся на завоевание Сибири. Режиссер загорелся, Каминский дал согласие. Поначалу, правда, он ленился, но, получив аванс и потратив его на постройку дома, проникся темой и засел за работу. Жена точила его, чтобы писал скорее. Ролями ее не баловали, а в пьесе собственного мужа она имела право рассчитывать на главную женскую роль. Ей предстояло воплотить на сцене образ девушки-холопки Дуняши, которая бежит от помещика и, переодевшись в казацкое платье, выдавая себя за мужчину, с отрядом Ермака отправляется в Сибирь.

Начал Каминский бодро, но вскоре застопорился. Ермак был задуман как бунтарь, как олицетворение поэтичной вольнолюбивой народной души, как второе «я» самого Каминского, любившего петь под гармонь срамные частушки, однако тот же Ермак являлся проводником колониальной политики царского правительства, завоевывал для московского торгово-промышленного капитала новые рынки сбыта. Перед этим парадоксом Каминский останавливался в растерянности. Мысль его замирала, он срывался в Черновское удить рыбу, там его отлавливала жена, привозила в город и усаживала за письменный стол. Но и тут, не в силах ничего придумать, он постоянно отвлекался, писал стихи то про Стеньку Разина («Над Москвой-рекою, как перо – вран, буйную головушку обронил Степан…»), то про Пугачева («За Москвой-рекою, как перо – вран, буйную головушку сронил Емельян…»). Всё и вся примиряющий сюжетный поворот найден был неожиданно.

Под нажимом жены, не желавшей на протяжении всего спектакля ходить в зипуне и кольчуге, Дуняша сняла мужское платье не в финале, как намечалось ранее, а под конец второго акта. Едва этот сын полка, этот бравый юнга с головного струга, сыпавший прибаутками под стрелами врага, явился перед Ермаком в сарафане и кокошнике, дальше всё пошло, как по маслу. Хотя роман Ермака и Дуняши лежал у истоков замысла и предполагался, естественно, с самого начала работы, развязка их отношений, недавно еще неясная, тонущая в глубинах магического кристалла, теперь выплыла сама собой.

Каминский набросал план, похожий на балетное либретто, затем потекли ямбы, рифмы, цезуры. Заключительный акт написан был стремительно: Кучум разбит, казаки празднуют победу, Ермак признается Дуняше в любви. Она, тоже любя его, предлагает ему повернуть штыки вспять, превратить империалистическую войну в гражданскую. Скованный сословными предрассудками, атаман отказывается, тогда Дуняша вместе с Иваном Кольцо, разделяющим ее убеждения, и лучшей частью отряда уходит от него. Ермак понимает свою ошибку слишком поздно. Любовь потеряна, в Сибири ширится национально-освободительное движение татар, остяков и вогулов в союзе с передовыми русскими зверобоями. Оказавшись меж двух станов, он бросается в Иртыш и тонет.

Драма была готова, начались репетиции, как вдруг выяснилось, что трактовка, предложенная Каминским, устарела. В газетах ругали Демьяна Бедного за его «Богатырей», режиссер требовал коренной переделки. Жена закатывала Каминскому истерики, потому что, как Лапин понял из случайно оброненной и неловко замятой фразы, ее шантажировал любовник, актер того же театра, которому она через мужа составила протекцию на роль Ивана Кольцо. Ермак нес в себе частицу мятущейся души Каминского, а Иван Кольцо был рупором его мыслей, наиболее положительным из всех персонажей драмы. Именно за такие роли давали ордена, звания и квартиры. Этот актер, видимо, грозил всё рассказать Каминскому, если жена не заставит его взяться за переделку.

Она была в отчаянии. В промежутках между скандалами делала для мужа выписки из научной литературы, раздобыла где-то «Строгановскую летопись» и перекатала оттуда двухстраничную речь Ермака к дружине перед боем при Кашлыке, но Каминский не желал поливать живой водой воображения собранные ею мертвые факты. Он пребывал в депрессии, пил, играл на гармошке, неделями пропадал в Черновском. Дом, однако, нужно было достраивать. Когда кончились деньги, он опять проникся новым, духовно гораздо более близким ему, чем прежний, подходом к теме. Параллельно с возведением мезонина, где должен был разместиться кабинет хозяина, Дуняша пересмотрела свои позиции и поняла, что нельзя пренебрегать внешней опасностью. Из Риги к Кучуму прокрались ливонские немцы, готовые помочь ему с артиллерией, а в лагере Ермака появилась пара изменников. По ночам, произнося саморазоблачительные монологи, они сверлили дырки в стругах, рисовали и переправляли в Стамбул чертежи государевых земель, посыпали ядом из флакончиков казацкую трапезу. К Дуняше стали подкатываться агенты султана, соблазняя шитой жемчугом кашемировой шалью, чтобы во сне зарезала возлюбленного.

Этот вариант в театре был одобрен, режиссер очень его хвалил, но от постановки на всякий случай увильнул, не зная, куда еще заворотит в ближайшее время. Тогда-то Каминский с концами перебрался в Черновское и прожил там почти безвыездно до самой смерти. Гости из города у него бывали редко, жена – еще реже. Когда она внушала ему, что неплохо бы что-нибудь написать, напечатать и получить гонорар, он отвечал: «Рука бойца колоть устала».

Судя по неприятной ухмылке, с которой вдова дважды, с разной интонацией, повторила эту цитату Лапину, относилась она не только к руке и не только к литературе.



На обратном пути от водохранилища Лапин отпустил Нинку домой одну, а сам решил зайти в дом Каминского. Внутри он еще ни разу не бывал, всё как-то откладывал до следующего приезда, чтобы осмотреть спокойно, не торопясь.

Нинка ускакала, помахивая полотенцем. Он прошел по краю обрыва, обогнул забор и остановился перед необыкновенно мощными и высокими деревянными воротами. Навершья столбов были вырезаны в виде женских голов с лицами валькирий и зелеными русалочьими волосами, створки разрисованы подсолнухами. Их яркие желтые лепестки контрастировали с мрачно-черными гнездилищами семечек, стебли переплетались, как лианы в джунглях. Лапин знал, что и цветы, и суровые девы на столбах высечены и нарисованы самим Каминским, их лишь подновили при ремонте.

Он постоял перед воротами, воздвигнутыми явно не для того, чтобы через них проходить во двор, и вошел через калитку. Возле нее висела на заборе табличка с расписанием – указывались дни и часы, когда музей открыт для посещения. Как раз было открыто, но посетителей Вагин не заметил. Кругом царила могильная тишина. Он двинулся вдоль дома, ориентируясь по прибитой к тополю жестяной стрелке.

С крыши между окнами спускались изъеденные ржавчиной водостоки с драконьими мордами внизу. Один из драконов сохранил в щербатом зеве обломок языка. В дождь они выплевывали воду, которая затем по желобу из распиленных надвое и выдобленных бревен текла под уклон, вливаясь в огромную, по края врытую в землю бочку. Оттуда, вероятно, Каминский черпал ее ведрами и поливал огород. Многодневный тропический ливень не мог бы наполнить эту бочку доверху. Видневшиеся в конце огорода пчелиные ульи размерами напоминали домики на сваях. Одноэтажный, если не считать мезонина, с кривоватыми окнами дом выглядел скромно, даже неказисто, но всё, что его окружало, вплоть до скворечника на тополе и пустой собачьей будки у крыльца, где поместился бы теленок, казалось преувеличенным, раздутым, словно существовало в другом измерении.

Вход был бесплатный, требовалось лишь сделать запись в книге посетителей. Ее принесла полная, деревенского облика пожилая женщина. Она обитала здесь же, при музее, работая истопницей, хранительницей фондов и сторожем одновременно. Краткий комментарий к экспозиции входил в ее обязанности. Профессиональные экскурсоводы приезжали сюда только с группами от туристического бюро. Лапин слышал, что эта женщина жила с Каминским и ухаживала за ним, когда года за три до смерти его разбил паралич.

– Простите, как вас зовут? – спросил он.

– Зинаида Ивановна, – ответила она.

Лапин раскрыл эту амбарную книгу, взял ручку, чтобы написать в одной графе свою фамилию, в другой – место работы и расписаться в третьей, но в последний момент заколебался. Осенью он опубликовал в областной газете большую, на целую полосу, статью о Каминском, наверняка Зинаида Ивановна ее внимательно прочла, вырезала и положила на вечное хранение в соответствующую папочку, как делают во всех таких музеях. Не запомнить имя автора она не могла – так откровенно о Каминском еще не писали. Лапин не оставил камня на камне от легенды о поэте-отшельнике, не желавшем выть с волками площадей, о его молчании как форме творческого поведения в условиях тоталитаризма. Он обошелся без флера, который так любило старшее поколение, в том числе бывший научный руководитель Лапина с его патологическим стремлением всё романтизировать, чтобы подсознательно защититься от неприкрытого ужаса жизни и оправдать свою готовность довольствоваться полуправдой. Опираясь на биографию Каминского, на дневниковые записи разговоров с его покойной женой-актрисой, на тщательный анализ ранних стихов и двух вариантов драмы «Ермак Тимофеевич», Лапин нарисовал совсем иной образ поэта. В молодости – скандалист, маскирующий внутреннюю пустоту литературной эксцентрикой, эпатажем и полетами на аэроплане, в зрелости – конформист, не сумевший приспособиться к существующему режиму исключительно по причине полной бездарности, в старости – убогий пьяница, знаток и ценитель причинного фольклора. В Черновское он уехал потому, что там, по крайней мере, мог добывать себе пропитание ружьем, удочкой, пчелами и огородными трудами. Единственным его достоинством признавалось то, что под занавес он все-таки осознал собственное ничтожество.

На этой милосердной ноте статья и заканчивалась. Впрочем, по тону, по интонации она была достаточно мягкой, доминировала не язвительная страсть разрушителя мифов, а легкая печаль, ирония и самоирония автора, вспоминающего свои былые иллюзии с грустью, со смехом сквозь слезы, но и с благодарностью тому, кто помимо воли преподал ему этот урок, то есть Каминскому. Таня, прочитав статью, сказала, что теперь понимает, какой он был чудесный, наивный, чистый мальчик.

На всякий случай, чтобы не вступать в объяснения с Зинаидой Ивановной, Лапин обозначил себя девичьей фамилией жены, неуклюже расписался и прошел в светлую, почти без мебели, просторную комнату со свежевымытыми полами и цветами на окнах. Зинаида Ивановна шла за ним, рассказывая, где тут что стояло и лежало, пока не растащили. При жизни поэта здесь была гостиная, дальше – спальня. Там ночевала жена, когда раз в месяц, не чаще, да и то летом, навещала мужа. Сам он обычно ложился в кабинете. Казалось, Зинаида Ивановна нарочно подчеркивает, что супруги спали врозь.

Лапин задержался у витрины, где под стеклом выставлены были написанные хозяином дома книги, затем обошел комнату по периметру, рассматривая висевшие на стенах фотографии Каминского – с родителями и младшими сестрами, в гимназической фуражке, в летных очках, на аэродроме, на поэтическом вечере в Харькове, с Маяковским, еще с Маяковским, с Горьким, с неизвестными одутловатыми мужчинами в полувоенных костюмах, с первой женой, со второй женой, с сыном от первой жены, с дочерью второй жены от первого брака, за рабочим столом, с актерами областного театра, с собакой на фоне строящегося дома в Черновском, с другой собакой, на диване с гармошкой, с ружьем и третьей собакой, в постели с книгой, на столе с подвязанной челюстью и, наконец, опять молодой, веселый, с солнцем в волосах, словно вставший из гроба, чтобы остаться таким навсегда.

Спальню жены еще не привели в порядок, посетителей туда не водили. Вся экспозиция состояла из двух комнат – гостиной и кабинета наверху, в мезонине. Лестница находилась за дверью, Зинаида Ивановна открыла ее сразу же, как вошли в гостиную, будто спохватившись, что не сделала этого раньше.

Лапин успел заметить, что на ней линялым от времени маслом и, несомненно, кистью самого Каминского, в юности, как все футуристы, без конца что-то малевавшего, изображен священный лингам шиваитов с пририсованными к нему легкомысленными крылышками и надписью: «Как птичка эта, влетайте в дом поэта».

Не отважившись замазать этот бледный крылатый пенис, Зинаида Ивановна тщательно берегла его от посторонних глаз. Вообще в ней чувствовалась угрюмость, проистекавшая, может быть, из необходимости быть настороже, отвечая на вопросы экскурсантов, постоянно что-то недоговаривать. Лапин ощутил прилив симпатии к этой женщине. В сущности, в целом свете только они двое и знали правду о Каминском. Жена-актриса умерла в позапрошлом году от инсульта.

Они поднялись по лестнице и вошли в кабинет. Это была большая комната с полукруглым окном, рукомойником у входа, обширной вешалкой и продавленным диваном в углу. Зинаида Ивановна сказала, что на нем Каминский провел последние три года жизни. Вначале у него отнялись ноги, потом всё тело.

В другом углу прозрачная лесенка наискось уходила к люку в потолке. По ней можно было подняться на смотровую площадку на крыше мезонина. Как сообщалось в проспекте для туристов, поэт, в прошлом – летчик, построил ее, чтобы быть ближе к небу, а местные жители рассказывали, что он там установил подзорную трубу на треноге и разглядывал купающихся и стирающих белье деревенских девок.

В то время река текла немного в стороне. Водохранилище разлилось позднее, за несколько лет до его смерти.

Лапин подошел к стене с книжными полками и проинспектировал корешки. Издания двадцатых годов и старые журналы вдова еще на его памяти носила букинистам, в остальном библиотека была самая заурядная – русская классика, много Маяковского, много книг местных писателей, краеведение, пчеловодство, раскрытый на титульном листе капитальный труд «Падение крепостного права и развитие капиталистических отношений на уральских горных заводах и соляных промыслах в 60-90-х гг. XIX в.» с дарственной надписью автора. На полках лежали минералы, окаменелости, стояло чучело неизвестной Лапину птицы. Он удивился, услышав от Зинаиды Ивановны, что это, оказывается, попугай. Его подарил Каминскому друг юности, привез из Испании, где сражался с франкистами в составе Интернациональной бригады. Попугай прожил в Черновском десять лет, умер и был мумифицирован. После смерти, под руками таксидермиста, он преобразился до полной неузнаваемости. Лишь в стеклянных бусинах, заменивших ему глаза, навеки застыла тоска, с которой этот испанский попка смотрел в низкое северное небо чужбины.

На стене висело ружье, в кресле покоилась мемориальная гармошка, протянутый между подлокотниками шнурок напоминал, что трогать ее нельзя. Ближе к окну стоял рабочий стол хозяина. Его аскетически пустынная поверхность и выцветшее, но не протертое локтями сукно свидетельствовали, что письменным занятиям Каминский предавался нечасто. На столе не было ничего, кроме стакана с карандашами, чернильного прибора из алебастра и раскрытой общей тетради в клеточку. Разворот был исписан аккуратным, без божества, холуйским почерком Каминского. Тетрадь должна была создать впечатление, что поэт лишь ненадолго оторвался от работы и вышел в соседнюю комнату. Тсс-с, дети! Представьте, сейчас он войдет легкой походкой, прискачет на костылях, въедет на инвалидной каталке, приползет, волоча отнявшиеся ноги, чтобы взять перо и склониться над белым листом бумаги. Минута, и стихи свободно потекут: «За Москвой-рекою…»

Впрочем, написано было прозой. Зинаида Ивановна сказала, что это дневник, Каминский начал вести его в старости и вел до тех пор, пока мог удерживать в пальцах карандаш.

Лапин встревожился. Про дневник он никогда не слыхал, сделалось неуютно при мысли, что вот начнет читать и обнаружит, что все-таки есть доля истины в легенде о поэте-авиаторе, который, взлетев к звездам и приземлившись на площади, пропахшей кровью и гниющей с головы рыбой, предпочел затвориться в глуши, в обществе собак, птиц, пчел.

Он обернулся к Зинаиде Ивановне.

– Можно почитать?

Она разрешила.

Лапин присел к столу, возбужденно пролистнул несколько страниц и успокоился. Чушь, календарь погоды, заметки фенолога, котята, мышата, жучки, паучки, смелые выводы типа: совсем как у нас, людей. Или: вот бы нам у них поучиться!

Оглядевшись, он заметил на подоконнике маленький колокольчик. Настроение опять испортилось. Бубенчик был тот самый, рыбацкий, про такие директор интерната говорил, что не помогают.

– Это что? – спросил Вагин. – Зачем?

Зинаида Ивановна объяснила, что Каминский, будучи уже прикован к постели, попросил повесить этот колокольчик на тополе за окном кабинета. Зимой, когда окна закрыты, да и летом тоже, по его звону он узнавал, какая погода на дворе, ветрено ли, как сильно и откуда дует. Если с севера, то дом загораживает, звенит слабее. С востока – сильнее. Вообще летом – сильнее, потому что ветка с листьями, парусит. Как-то он всё научился различать, однажды зовет ее: «Зина!» Сам улыбается. «Слышишь, – говорит, – как странно звякает? Птица, наверное, на ветку села, взгляни-ка». Она посмотрела, и точно, синичка. А в другой раз кричит: «Зина! Зина!» Прибежала, он весь в поту, плачет: «Зина! Не слышу!» Оказывается, нитка перетерлась, колокольчик упал, а ему почудилось, что оглох, ничего не слышит.

За окном дул ветер, сквозящие в листве солнечные блики дрожали на обоях, на акварельном портрете второй жены Каминского в костюме Дуняши.

– Он сильно ее любил, – сказала Зинаида Ивановна. – Она была талантливая актриса, красавица.

В ее голосе звучала сталь преодоленных сомнений, эхо давно угасшей ненависти. Лапин вспомнил, что о мужчине нужно судить по женщине, которая его любит. Со стены смотрела другая женщина. Нежное лицо с чуть заметными усиками, никаких бородавок. Волнистые темные волосы текут из-под шлема. Подруга Ивана Кольцо в сияющей кольчуге, с ним она и уходит на запад, где нет ни гармошек, ни частушек, а Ермак строит дом, берет удочку и садится на диком бреге водохранилища. В тишине, под сенью березовых перелесков, быстрее рубцуются раны. Уже идут репетиции, печатают афиши. Неожиданно первый вариант отвергнут. Режиссер требует переделки, беглецы трубят в рог, взывая о помощи. Что там гремит рано пред зарёю? Атаман заворачивает полки, сжимает перо, чтобы, всё простив, помочь попавшим в беду любовникам. Однако всюду измена, испорчен компас, идут ко дну струги с верными товарищами. Воет, припадая щекой к абразивному кругу, турецкий кинжал. Дуняша накидывает на плечи шитую жемчугом кашемировую шаль. Ермака больше нет, всё кончено, занавес. Вот о чем он писал! Эзопов язык уязвленного сердца, бедная тайнопись эпохи. Кто мы? Где мы? Куда бредем с мокрыми матрасами под барабанную дробь, в тумане? Чу! Прокричал испанский попугай, колокольчик звенит за метелью.

Внизу ослепительно блестело водохранилище, кричали чайки. Зинаида Ивановна указала на реденькую цепочку лодок, причудливо изогнувшуюся на воде примерно в трех сотнях метров от берега.

– Видите, рыбаки по старому руслу сидят. Тридцать лет как плотину построили, а настоящая рыба всё там, на старом русле. Вроде ей теперь свобода, рыбе-то, жизненное пространство. Плыви, все горизонты открыты, а почему-то не плывет. Он этим фактом очень интересовался.

– Каминский?

– Кто еще? Перед самой смертью и то спрашивал, где рыбаки сидят. Я говорю: «Там же, там же». А он мне: «Что рыба, что человек».

Лапин снова придвинул к себе дневник, раскрыв его на последней странице. Здесь в две карандашных строки, выморочным расползающимся почерком написано было:

Колокольчик дин-дин-дин.Слышу, духи понеслися…

Он поднялся из-за стола. Щеки горели. Поблагодарил Зинаиду Ивановну, стараясь не встречаться с ней взглядом, и пошел к выходу. Ком стоял в горле. Две валькирии с зелеными волосами – жена и Зинаида Ивановна, брезгливо смотрели ему в спину. Сзади заливался колокольчик, звенел на ветру, отшумевшем тридцать лет назад, качался на тогда же сломанной ветке, под тенью синицы, спевшей свою жалкую песенку и замолчавшей, когда настала пора выводить птенцов. Не так ли и мы, люди?



Теща в палисаднике поливала цветы, сосед, проспавшись, заботливо отпиливал засохший сук на черемухе, которую утром собирался извести под корень. Нинка наполняла опилками кукольную посуду, чтобы варить из них суп для своих бесчисленных детей.

До вечера Лапин, не разгибая спины, трудился в огороде, а за ужином теща вдруг сказала безразличным тоном:

– Почему бы вам не приехать сюда вдвоем?

Имелась в виду жена.

Это засело в нем, как пороховой заряд, но взорвался он позднее и совершенно по другому поводу – не то из-за узбекской мафии, не то из-за выгребной ямы, которую, как внезапно выяснилось, ему предстояло вырыть в следующий приезд. Лапин тут же решил возвращаться в город не завтра, а сегодня, собрал рюкзак, поцеловал Нинку, на этот раз великодушно сохранившую нейтралитет, что было редкостью при его ссорах с тещей, и побежал к автобусной остановке.

Последний автобус отправлялся в десять вечера, но запаздывал. Лапин немного спустился по прибрежному откосу, закурил, настраиваясь подумать о Тане и заранее чувствуя, что сейчас не получится. Июнь, ночи светлые. Безмолвная чаша водохранилища лежала внизу. На том берегу тоже были деревни, доносило по неподвижной воде лай собак, и где-то в низовьях высоко стучала моторка.

В стороне слышались негромкие детские голоса. На скамейке, одним концом врезанной в ствол громадной плакучей березы, сидели двое – мальчик и девочка с пятнами зеленки на лице. Лапин узнал ее и подошел ближе, прячась за кустами. Они его не замечали. Мальчик рассказывал одну из тех историй, какие Нинке строжайше запрещено было слушать. Повествовалось о том, как сумасшедший ученый в подземном бункере изобрел красную машину, механического монстра, похитителя детей, чьи родители работали в ночную смену. Машина привозила детей к нему в подземелье, там он брал из них кровь и откармливал ею крыс. Ученый хотел откормить миллион крыс, а затем выпустить в город, чтобы они всех позаражали какой-то холерой, но милиционеры ему помешали.

Мальчик замолчал, девочка спросила про участь тех мальчика и девочки, брата и сестры, с похищения которых, должно быть, начиналась история. Лапин понял, что эта девочка хочет быть младшей сестрой этого мальчика. Она спрашивала про него и про себя: «где мы? живы ли?» Мальчик милосердно ответил, что в самой дальней комнате милиционеры нашли их полумертвыми от потери крови, но живыми.

Дождавшись счастливой развязки, Лапин хотел уйти, но рассказчик услышал шелест шагов и посмотрел в его сторону.

Девочка спросила:

– Кто там?

– Да этот, лысый. Утром-то базлал.

– А-а, зассанец, – вспомнила она и засмеялась.

Автобус уже подруливал к остановке.

Через пять минут фонарь над ней шатнулся и вскоре пропал за гребнем бегущего под угор вспаханного поля, отодвинулось в темноту водохранилище, повеяло трупным запахом птицефабрики. Затем дорогу обступил лес, и сразу болезненно ощутился уют освещенного салона. Лапин покачивался на исполосованном ножами сиденьи, почти физически ощущая, как сжимается отведенное ему пространство жизни. А еще совсем недавно бывали с Таней такие дни, что, казалось, вот сейчас вздохнешь, и душа, чудесно расширившись в этом бесконечном вздохе, заполнит весь мир, как цыпленок, вырастая, заполняет собой яйцо.

На следующее утро, когда жена ушла на работу, а он завтракал один в пустой квартире, зазвонил телефон. Лапин подтянул шнур, поставил аппарат на стол и услышал в трубке быстрый голос Тани.

– Если рядом кто-то есть, – произнесла она заранее, видимо, приготовленную и отрепетированную фразу, – и ты сейчас не можешь со мной говорить, скажи: вы не туда попали.

– Вы не туда попали, – сказал Лапин и положил трубку.

Поздний звонок

1995

Года через два после того, как у меня вышла книга о бароне Унгерне, позвонил молодой, судя по голосу, мужчина. В издательстве ему дали мой телефон.

– Простите за поздний звонок, не могу дотерпеть до утра, – сказал он, заметно волнуясь. – Для меня это важно. Я звонил раньше, вас не было дома. Завтра суббота, я подумал, что вы, может быть, еще не легли.

Была зима, часов десять вечера. Я пришел на звонок из кухни и взял трубку, не включая свет. Сын спал в другой комнате. В кухне лилась из крана вода, жена спокойно мыла посуду, не пытаясь, как обычно делала днем, нетерпеливым шепотом выведать, кто звонит. Она постоянно ждала какого-то судьбоносного для меня звонка, который волшебно изменит нашу жизнь, но в это время суток такой звонок раздаться не мог.

– В вашей книге упоминается один человек, офицер, – продолжал интеллигентный голос в трубке. – Возможно, это мой дед.

Я не удивился. Мне уже звонил правнучатый племянник атамана Семенова, работавший геологом на Камчатке; внук колчаковского генерала Анатолия Пепеляева, державший хлебный ларек на Никулинском рынке, возил меня по Москве на своей старенькой «шестерке», а внука убитого по приказу Унгерна полковника Казагранди, милого застенчивого юношу из Усть-Каменогорска, я поил чаем у себя дома.

– Хотелось бы знать, – объяснил мужчина, что именно ему от меня нужно, – не известно ли вам еще что-нибудь об этом офицере.

Он назвал фамилию.

Люди с такой фамилией есть едва ли не в каждой конторе и почти в каждом школьном классе. Сразу связать ее с Унгерном я не сумел.

– Поручик, – добавил мужчина.

Он, видимо, почувствовал паузу и решил, что чин деда поможет мне его вспомнить.

– Не помню, – признался я. – В моей книге десятки фамилий. В каком эпизоде он упомянут?

Вопрос был предельно прост, но ответа не последовало – на том конце провода воцарилось молчание. Послышался обращенный в сторону быстрый неразборчивый шепот. Я понял, что мой собеседник советуется с кем-то, кто стоит возле него.

– Минуточку, – сказал он. – Я передам трубку отцу.

Я услышал шумное астматическое дыхание, из него выплыл другой мужской голос, постарше и попроще в интонациях. Опять прозвучала та же фамилия, но степень родства повысилась на одну ступень.

– Думаю, это мой отец. Он был с Унгерном в Монголии, с тех пор мы не имели от него никаких известий. Я тогда только родился, мать мне потом рассказала. Мы жили в Иркутске. Конечно, фамилия распространенная, но мне кажется, это он.

– В каком месте о нем написано?

– Там, где говорится о побеге Ружанского.

Я вспомнил мгновенно.

Поручик, о котором они спрашивали, приятельствовал с поручиком Ружанским и его женой, в этом качестве он и фигурировал в приведенной у меня цитате из мемуаров одного унгерновского офицера.

Теперь я понял, почему позвонивший мне мужчина не стал отвечать на мой вопрос и передал трубку отцу. Старик принадлежал к поколению менее чувствительному.

– Что вам еще про него известно? – спросил он.

– Ничего.

– Имя хотя бы знаете?

– Нет.

– А инициалы?

– Ничего не знаю. Только фамилию.

Да и она в сочетании с его чином всего однажды промелькнула на сотнях прочитанных мною страниц, газетных полос, архивных листов с пробитой через плохую копирку бледной машинописью. Иного следа своей жизни поручик не оставил. От окончательного забвения его уберегло лишь знакомство с Ружанскими.

Имена этой пары история тоже не сохранила, но я знал, что оба были молодые, красивые, из хороших семей и страстно любили друг друга. Он окончил Технологический институт в Петербурге, она была воспитанницей Смольного. Ружанских называли супругами, но венчались ли они, не известно, в Монголии консисторских свидетельств никто ни у кого не требовал, довольно было объявить себя мужем и женой, чтобы таковыми считаться.

Обстоятельства, при которых они оказались в Азиатской дивизии, покрыты мраком. Вероятно, как тысячи других, пришли в Забайкалье с остатками разгромленных Сибирских армий, рассчитывали уехать в Китай, но попали к Унгерну. Тот насильно мобилизовывал пробиравшихся в зону КВЖД колчаковских офицеров. Ружанского прикомандировали к штабу, жену отправили служить в лазарет. Бежать они решились уже в Монголии, вскоре после первого, неудачного штурма занятой китайским гарнизоном Урги.

В трехдневных боях Унгерн потерял десятую часть бойцов убитыми, треть – ранеными и обмороженными. Четверо из каждых десяти офицеров остались лежать мертвыми на ургинских сопках. Сняв осаду, барон увел дивизию на восток от столицы и в декабре 1920 года встал лагерем в верховьях Керулена, в районе монастыря Бревен-хийд. Позади осталось самое страшное для него и его всадников время, когда ночами спали на снегу, голодали, вместо отсутствующих полушубков и шинелей сами шили себе первобытные хламиды из звериных шкур. На Керулене монгольские князья пригнали Унгерну свежих лошадей взамен павших от бескормицы, снабдили мясным скотом, теплой одеждой, юртами. Ружанский находился в лагере, его жена – в Бревенхийде.

Дивизионный лазарет, где она служила сестрой милосердия, был размещен в примыкавших к монастырю юртах и китайских фанзах. Поручик с простецкой фамилией долечивался здесь после полученного под Ургой ранения. Дело шло на поправку, он уже мог ходить. Не исключено, что бывшая смолянка ему нравилась, и его дружба с Ружанским началась по ее инициативе – женщины умеют избавляться от докучливых воздыхателей, подсовывая им в друзья своих мужей.

До лагеря отсюда было около тридцати верст, вряд ли супруги имели возможность часто видеться, но план побега они выработали вместе. Раненый поручик, их ровесник и приятель, ничего не знал. Ружанские не доверяли никому. Приглашать его присоединиться к ним не имело смысла, он еще не настолько окреп, к тому же никто третий был им не нужен. Жизнь научила их полагаться только друг на друга.

К Рождеству рухнули последние надежды, что весной Унгерн поведет дивизию в зону КВЖД. Он готовился вновь штурмовать Ургу, а колчаковцы досыта навоевались в Сибири. Они бесконечно устали от войны, но бежать в Маньчжурию отваживались немногие, и тех чаще всего ловили по дороге. В тридцатиградусные морозы пятьсот верст до китайской границы нужно было одолеть без подменных лошадей, без запасов еды и конского корма, с перспективой быть пойманными и умереть под палками экзекуторов из команды хорунжего Бурдуковского. Эти ребята знали толк в заплечном ремесле. Их березовые палки именовались «бамбуками», как у китайских палачей, но били ими не по пяткам.

Бурдуковский, в прошлом денщик барона, здоровенный малый с рябым от оспы лицом забайкальского гурана-полукровки, имел прозвище Квазимодо и гордился умением с пяти ударов забить виновного насмерть. Его подручные владели искусством особой монгольской порки, при которой мясо отделяется от костей, при этом человек какое-то время остается жив. Лишь вселяя ужас, Унгерн мог поддерживать дисциплину в разлагающейся, одичавшей, загнанной на край света дивизии. Дезертиров он не щадил. Даже несколько найденных в палатке у одного офицера сухих лепешек стали неопровержимым доказательством подготовки к побегу и основанием для смертного приговора, но Ружанские так жаждали покоя, хоть какого-то уюта, элементарной возможности каждую ночь быть вдвоем, что их уже ничто не пугало.

План побега был совершенно авантюрный. Трудно понять, почему они верили в успех, если при попытке сделать то же самое погибали люди куда более опытные. Может быть, взаимная любовь казалась им залогом удачи. Монгольская зима, бесснежная и жестокая – не лучшая пора для бездомных любовников, приходилось проявлять чудеса изворотливости, чтобы какие-нибудь жалкие четверть часа провести наедине в одной из лазаретских юрт. Многомесячная разлука с редкими бурными свиданиями довела их страсть до градуса полного безумия, Ружанские могли усмотреть в ней достаточную гарантию того, что ничего дурного с ними не случится, ведь высшие силы, сотворившие такое чудо, не захотят губить собственное творение и не оставят их своей милостью. Скорее всего, ни один не признавался в этом другому, а то и самому себе, но где-то в темном углу сознания, укромная, робкая, беззащитная, бегущая от слов, могущих вывести ее на свет и тем самым – убить, подобная мысль должна была присутствовать, иначе им не хватило бы дерзости исполнить задуманное. В случае поимки обоим грозила мучительная казнь, иллюзий они не питали, на прощение не надеялись и сочли, что не стоит идти на смертельный риск, если будущая жизнь обернется чередой беженских скитаний и унижений бедности. Решено было бежать не с пустыми руками.

Состоявший при штабе Ружанский сохранил две служебные записки Унгерна с какими-то его распоряжениями. Барон, как всегда, написал их карандашом, на листках, вырванных из полевой книжки. Вероятно, оба приказа были отданы в письменной форме, затем отменены в устной, а ненужные листки остались у Ружанского, и он их не уничтожил. Карандаш – не чернила, из этих записок и вырос весь замысел.

По рассказам мемуаристов, Ружанский, не тронув подпись Унгерна, аккуратно стер прежний текст и вписал другой. В первой записке казначею дивизии, капитану Бочкареву, приказывалось выдать ему 15 тысяч рублей золотом, вторая удостоверяла, что он с важным заданием командируется в Хайлар, и предписывала всем русским и монголам оказывать ему в этом всяческое содействие.

Впрочем, едва ли Ружанский научился подделывать почерк Унгерна так ловко, что написал это целиком, от начала до конца. По-видимому, записки были того же содержания, ему требовалось всего лишь заменить указанные в них фамилии на свою, а в первой еще и увеличить цифру. В оригинале она имела меньше нулей, но их количество на меру наказания не влияло, бескорыстного беглеца тоже ждала смерть.

Вместе две записки выглядели правдоподобнее, чем по отдельности. Вторая подтверждала истинность первой – в то время Унгерн посылал в Маньчжурию курьеров, доверяя им крупные суммы для закупки патронов, снарядов, медикаментов, вербовки офицеров и казаков. Перед походом в Монголию он получил от Семенова 300 тысяч рублей из отправленного Колчаком в Приморье эшелона с золотым запасом России. В Чите атаман отцепил два вагона и конфисковал груз в свою пользу. Часть этой добычи позже досталась Унгерну, иначе после поражения под Ургой у него не было шансов сохранить дивизию. Без денег монголы не стали бы снабжать его всадников, а те, не получая ни продовольствия, ни жалованья, отказались бы ему подчиняться.

Для побега был выбран день, когда барон уехал из лагеря на встречу с монгольскими князьями. Ружанский узнал об этом заранее и предупредил жену, чтобы та была готова к назначенному сроку. При неудаче никто бы не поверил, что она не посвящена в планы мужа, он все равно утянул бы ее за собой в могилу, даже если бы ему хватило стойкости под пытками взять всю вину на себя. Легко представить, что он чувствовал, предъявляя записки Бочкареву. Казначей мог заметить вставки или усомниться в подлинности самих распоряжений и обратиться за разъяснениями к оставшемуся в лагере заместителю Унгерна, генералу Резухину, поэтому Ружанский пришел в юрту к Бочкареву поздно вечером, когда тот уже спал, поднял его и сказал, что прибыл от барона с приказом сегодня же получить деньги и тотчас выезжать.

Ночью, при свете жировика, обнаружить следы подчистки было труднее, к тому же все в штабе знали, что Бочкарев, недавно ставший казначеем, очень дорожит своей новой должностью. Его мучил страх из-за какой-нибудь оплошности опять очутиться в строю. Расчет Ружанского строился на том, что Бочкарев побоится не выполнить приказ Унгерна, но в случае сомнений не осмелится разбудить Резу-хина, Бурдуковского или еще кого-то из близких барону людей, дабы не навлечь на себя их гнев и не отправиться обратно в полк, если его осторожность окажется напрасной. Так и случилось: поколебавшись, он взял с Ружанского расписку и выдал деньги.

Упаковки с золотом побросали в кожаные сумы. Монеты были пяти– и десятирублевого достоинства. В какой пропорции они распределялись, не имело значения, по весу в тех и других на рубль приходилось чуть меньше грамма. Две сумы тянули примерно четырнадцать кило – при больших переходах тяжесть существенная. Чтобы не потерять в скорости, Ружанский пока навьючил их на вторую, предназначенную для жены лошадь, которую Бочкарев счел запасной. Теперь предстояло успеть затемно добраться до Бревен-хийда, где ожидала жена, и вдвоем немедленно скакать дальше. Утром, не привлекая внимания, выехать из монастырского поселка они бы не смогли.

Сестра милосердия – не та фигура, чтобы поднимать тревогу из-за ее исчезновения, да и гнаться за ней было некому. В лазарете лежали с тяжелыми ранениями, легкораненные оставались в седле. Всё зависело от того, как быстро удастся достичь границы. Ружанский надеялся, что обман вскроется не раньше, чем Унгерн вернется в лагерь. Его ждали через два дня, к тому времени они с женой будут уже далеко, запоздалая погоня их не настигнет. Главное – тепло одеться и не давать себе отдыха.

Вторая записка давала Ружанскому право пользоваться подменными лошадьми на уртонах. Подозрения могла вызвать разве что его спутница, но к востоку от Бревен-хийда унгерновских отрядов не было, а монголов-уртонщиков такие вещи мало заботили. Перейти границу не составляло труда, китайские солдаты караулили только таможенные заставы на Хайларском тракте.

При кажущейся разумности всего замысла сквозь его хлипкую ткань, до предела прочности растянутую на нескольких шатких опорах, чернела бездна, и Ружанская должна была чувствовать это острее, чем муж. В таких ситуациях у женщин, даже молодых, ужас не притупляется ни азартом игрока, ни простодушной мужской верой в собственную исключительность. Они рано узнают, из какого теста слеплены все люди. Хлопоты в лазарете, постоянная забота о еде, о тепле, о необходимости быть привлекательной ровно настолько, чтобы не послали собирать сухой верблюжий навоз для очагов, но и не лезли бы с ухаживаниями, помогали справиться со страхом, но сейчас ей абсолютно нечем было себя занять. Оставалось ждать и молиться. Что она пережила той ночью, понятно без слов. Особенно когда ночь перевалила за половину.

Гораздо раньше, около полуночи, Ружанский со своим фальшивым командировочным удостоверением благополучно миновал сторожевые посты, выставленные на разном удалении от лагеря. Чиркала спичка, пламя выхватывало на листке характерную подпись Унгерна. Это снимало все вопросы. Коробок спичек считался большой ценностью, освещать документ полагалось тому, кто его предъявлял.

Оставшись один, Ружанский, должно быть, испытал колоссальное облегчение. Самая опасная часть замысла удалась, деньги получены. Казалось, теперь уж точно всё будет хорошо. Наполненные золотом сумы доказывали благосклонность судьбы.

Тридцать верст – три-четыре часа рысью. Длинные декабрьские ночи позволяли попасть в Бревен-хийд задолго до рассвета. Полной темноты в степи не бывает, дорога знакома, он ездил по ней не раз, но то ли днем прошел нечастый в Монголии снегопад и при звездном свете снег изменил привычный пейзаж, то ли к вечеру мороз спал, под облачным небом ночь выдалась темнее обычного, то ли в эйфории Ружанский просто не заметил, как сбился с пути. В конце концов он сообразил, что заплутал в сопках, и повернул назад, но время было потеряно.

За этот час случилось то, чего он не предполагал, – измученный сомнениями Бочкарев, так и не заснувший после его отъезда, всё же нашел в себе смелость разбудить Резухина, не дожидаясь утра. Даже спросонья тот моментально всё понял, через десять минут четверо забайкальских казаков под командой есаула Нечаева помчались за беглецом. Где нужно его искать, выяснили быстро. Нашлись добрые люди, подсказавшие им, что Ружанский не может сбежать один, без любимой жены, значит, обязательно заедет в Бревен-хийд.

По пути туда казаки его не видели – в это время он плутал в стороне от дороги, а когда выбрался на нее, они успели проскакать дальше. Не зная о погоне, которая его опередила, Ружанский двинулся вслед за ней. Рассвет еще на наступил. Под утро он был в Бревен-хийде, но там его уже ждали.

Через два дня Унгерн вернулся, тут же ему доложили о случившемся. Бурдуковскому приказано было устроить показательную экзекуцию, тот со своей командой полетел в Бревен-хийд, но сам барон остался в лагере. Он никогда не посещал пыточных застенков, все казни тоже совершались без него.

Перед смертью Ружанского истерзали пытками, перебили ему ноги – чтобы не бежал, руки – чтобы не крал, а жену отдали казакам и вообще всем желающим.

«Для характеристики нравов, – замечает мемуарист, – упомяну, что один из раненых офицеров, близко знавший Ружанских, – тут называлась фамилия поручика, о котором шла речь, – не выдержал и, покинув лазарет, прошел в юрту, где лежала полуобезумевшая женщина, дабы использовать свое право».

За неимением в степи деревьев Ружанского повесили в проеме ворот китайской усадьбы. Жену привели в чувство, заставили присутствовать при казни мужа, потом расстреляли. На расстрел Бурдуковский согнал всех служивших в лазарете женщин, чтобы они «в желательном смысле могли влиять на помышляющих о побеге мужей».

Другие зрители пришли по своей воле. Был ли среди них поручик с расхожей фамилией, неизвестно.

– Сын показал мне это место в вашей книге, – сказал старик. – Я сразу подумал, что имеется в виду отец.

– Почему вы так подумали? – удивился я.

– Он не мог поступить иначе. Вы же понимаете, другого выбора у него не было.

– Извините, не понимаю.

– Чего тут непонятного? Сын же вам всё сказал.

– Что именно?

– Подождите, не кладите трубку, – попросил он.

И в сторону:

– Ты, что ли, ему не сказал?

Сын что-то отвечал, оправдываясь, затем его интонация изменилась. Он на чем-то настаивал.

– Нет, – отказал ему отец. – Я сам.

Опять послышалось его астматическое дыхание.

– Я был в ванной, прихожу, а он уже с вами разговаривает. Не мог потерпеть пять минут. Я думал, он вам всё объяснил. Оказывается, ничего подобного…

Он помолчал прежде чем сказать:

– Отец был за красных, его направил к Унгерну разведотдел Пятой армии. Штаб армии находился в Иркутске, оттуда его послали в Монголию для агентурной работы. Как бывший офицер он не должен был вызвать подозрений, тогда многие офицеры бежали в Китай через Монголию. Вот вы написали, что отец пошел к этой женщине, и не задумались, почему он так поступил. А что ему оставалось делать? Приходилось поступать как все, чтобы не вызывать подозрений. У него было ответственное задание, он не мог допустить провала.

Старик откашлялся прямо в трубку и спросил:

– Теперь поняли?

Я стоял лицом к окну. Жили на одиннадцатом этаже, высоких домов рядом не было. Все огни лежали внизу, с другого конца комнаты казалось, что за окном нет ничего, кроме ночной бездны.

– Понял, – сказал я.

– А зачем писали, не разобравшись?

– Я же не знал.

– Не знаешь, не пиши, – перешел он на «ты».

Его дыхание становилось всё более шумным.

– Отец так и сгинул в Монголии, больше мы о нем не слыхали. Мать за него ни пенсию не получала, никаких льгот, ничего. Ее же еще и никуда на работу не брали как жену офицера, жили в нищете. У соседей при НЭПе был сепаратор, мать у них для меня, маленького, обрат выклянчивала. Я лет до пяти обрат пил вместо молока, настоящее молоко в глаза не видел. Думал, обрат и есть молоко. Первый раз налили молока, не хотел его пить. Не знал, что молоко белое.

Старик зашелся в приступе кашля.

– Про пенки понятия не имел, – расслышал я сквозь хрип и надсадное перханье.

Трубкой снова завладел сын.

– Вы, наверное, удивляетесь, что я не постеснялся вам позвонить, – заговорил он торопливо, будто опасаясь, что отец отнимет у него телефон, – но, возможно, было не совсем так, как вам кажется. Отец не всё понимает. Ведь Ружанская лежала в юрте одна, дед вошел туда один.

– Если это был ваш дед, – вставил я.

Он оставил мою реплику без внимания.

– Почему вы так уверены, что дед сделал то же, что другие? Может быть, он с ней просто поговорил, постарался как-то утешить перед смертью. Почему вы решили, что он повел себя как все?

– Я лишь процитировал свидетеля.

– Свидетеля чего? Что дед прошел в юрту? О том, что происходило внутри, ваш свидетель не знал и знать не мог, его обвинение ни на чем не основано. Это чистой воды домысел, а у моей гипотезы есть косвенное подтверждение. Вы меня слушаете?

– Очень внимательно.

– В Монголии дед пропал без вести, был, очевидно, разоблачен как красный разведчик и казнен по приказу Унгерна. Логично?

Я согласился, хотя поручик вполне мог и не погибнуть, а уйти в Маньчжурию с остатками Азиатской дивизии. Особенно в том случае, если никаких сведений в штаб Пятой армии передать не сумел и боялся, что придется отвечать за участие в боях и экзекуциях, простительное только для ценного информатора. Или еще проще: завел себе новую подругу и не захотел возвращаться к семье.

– Значит, дед как-нибудь выдал себя, – звенел голос в трубке. – Это могло произойти при условии, что к тому времени его уже держали под наблюдением. Возможно, Бурдуковский подсматривал, когда он остался наедине с Ружанской, и его поведение показалось подозрительным. За ним установили слежку…

Сквозь несмолкающий кашель донесся другой голос:

– Клади трубку! Чего ты перед ним распинаешься!.. Клади, я сказал!

Раздались короткие гудки. Старик, видимо, прижал рычаг.

Положив трубку, я еще пару минут постоял у телефона – ждал, что младший позвонит снова. Он не позвонил.



© Юзефович Л.А.
© ООО «Издательство Астрель»