Охота с красным кречетом
С вечера прошел снегопад, конусы елей похожи на сахарный головы, но лесная дорога уже утоптана, умята сотнями ног, снег визжит под копытами. Выехав на опушку, генерал Пепеляев направил коня к орудиям, затемно выкаченным на гребень холма и наведенным на вокзал Горнозаводской ветки. Еще вчера эти пушки глядели на восток, а теперь — на запад, без единого выстрела сдал их Пепеляеву комбриг Валюженич: двадцать девять орудий и собственный маузер, который тут же возвращен был подполковнику Валюженичу.
Три версты до вокзала, темный чужой город лежит внизу. Вблизи раскинулась по угорам заводская слобода — избы, заплоты, заснеженные огороды, дальше сквозь туман угадывается ледяной простор над Камой и леса на противоположном, правом берегу, сплошной грядой уходящие к горизонту. Где — то там, невидимая отсюда, поднялась над рекой колокольня Спасо — Преображенского кафедрального собора, навершие креста на ней — та условная точка, которой обозначается город на географических картах. Пепеляев ищет глазами и не находит. За спиной небо чуть посветлело, но впереди темно, тихо, молчит город.
Артиллеристы перестали лупить сапогом о сапог, замерли у орудий. Подскочил офицер с рапортом, но Пепеляев отстраняюще махнул расслабленной кистью, словно воду стряхивал с пальцев — отставить, мол. Под низко сидящей папахой молодое сухое лицо почти не, раскраснелось, лишь усы обметало инеем. В парадной, тонкого сукна шинели, специально надетой ради такого дня, зябковато на тридцатиградусном морозе, и водка, выпитая час назад, уже не греет, ушла паром изо рта, растворилась в колючем предутреннем воздухе.
Жеребец Василек, боевой конь, капризная умница, беспокойно перебирает ногами на месте, нервничает: он хорошо знает пушки и не любит, когда из них стреляют. Еще он не любит, чтобы его гладили, не сняв перчатки.
Медленно, по очереди высвобождая каждый палец, Пепеляев снимает перчатку с левой руки, зажимает в правой.
Командир батареи смотрит на эту перчатку, готовясь повторить ее взмах, но сигнала нет — генерал треплет коня по заиндевевшей холке, ждет, не послышится ли стрельба слева, со стороны Сибирского тракта, где подходит 4–й Енисейский полк. Зачем раньше времени объявлять о себе орудийным огнем? Его здесь не ждут, и слава Богу. За ночь сорок верст прошла дивизия, прямо с марша втягивается в пустынные улицы, и только собачьей брехнёй по дворам откликается спящий город.
Рано утром 24 декабря 1918 года 1–я Томская дивизия Средне — Сибирского корпуса генерала Пепеляева, поддержанная артиллерийской бригадой Валюженича и полком другого перебежчика — Бармина, внезапно ворвалась в Пермь со стороны Мотовилихинского завода. Обескровленные непрерывными боями, застигнутые врасплох, ослабленные изменой части 29–й дивизии и Особой бригады 3–й армии Восточного фронта борьбы с мировой контрреволюцией отступили на запад, к Глазову.
Атаковали тремя колоннами: енисейцы наступали с востока, по Сибирскому тракту, 1–й Томский полк и юнкерский батальон вдоль железнодорожной линии устремились к центру города, но возле Петропавловского собора были остановлены, прижаты к земле заставой из восьми пулеметов; главные силы дивизии под командой самого Пепеляева, через кладбище, прямо по могилам вышли к Разгуляю, к губернской тюрьме.
К полудню Лесново — Выборгский полк, занявший оборону вдоль Покровской улицы, был оттеснен к реке и сброшен на камский лед, бой откатился к вокзалу главной линии. Огрызаясь установленными на платформах орудиями, составы 3–й армии под огнем прорывались к мосту и уходили на правый берег. Потом один из эшелонов прямым попаданием разворотило на путях, движение замерло, началась паника.
Утром, когда начальнику пермского гарнизона Акулову доложили, что в Мотовилихе слышна стрельба, он сказал: «Эка важность! Теперь каждую ночь стреляют!». И пригрозил расстрелять паникеров. Сейчас бледный, без шапки, с перекошенным лицом Акулов пытался вскочить на коня, чтобы поднять в атаку роты Особой бригады, удерживавшей подступы к вокзалу. «По коням!» — истерично кричал он своему конвою, его хватали за руки, он вырывался и плакал.
Поезд командарма Лашевича уже ушел на правый берег, приказы отдавались по телефону, но Васильев, начдив 29–й, их не слышал — раненный в шею, охрипший, испятнанный кровью и сажей, он стоял на подножке паровоза, который тендером таранил разбитые вагоны, освобождая путь. Людским месивом клубились платформы, надрывались телефоны в аппаратной. В пять часов дня последний эшелон прогудел под чугунными пролетами, вслед за ним бесшумно пронеслись несколько дрезин, облепленных красноармейцами. Взорвать мост не удалось: бывший саперный прапорщик Иваницкий вызвался подвести запал к заложенной взрывчатке, но по дороге пристрелил помощника и бежал к победителям. Карабкаясь на береговой откос, он, чтобы сверху не шлепнули по ошибке, орал во все горло: «Боже, царя храни…»
Пепеляев стоял на откосе, смотрел в бинокль на камский лед, испещренный полыньями от снарядов, трупами лошадей, перевёрнутыми санями, бегущими и неподвижно распростертыми на снегу человеческими фигурками. Капитан Шамардин, адъютант, подвел Иваницкого, предъявил саперную снасть, которую тот захватил с собой как доказательство, начал докладывать о его подвиге, но генерал, не дослушав, развернулся и звучно врезал бывшему прапорщику по обмороженной скуле.
— Запомни, — сказал Пепеляев, — мы не за царя воюем. Таких песен больше не пой.
К шести часам вечера все было кончено: город пал.
Верхом на Васильке, окруженный штабными офицерами, Пепеляев медленно ехал по Покровской — сзади полуэскадрон конвоя, впереди по — утиному переваливается по неровной мостовой броневик «Иртыш» с шапкой снега на башне. Из — под горы несет гарью, за Камой растекаются в небе дымы ушедших поездов, на реке, на окраинах еще постреливают, но здесь, в центре, тихо, пустынны широкие улицы, строго под прямым углом отходящие от Покровской вправо и влево, окна заложены ставнями.
Пепеляев обернулся к Шамардину, ехавшему чуть позади:
— Завтра представишь мне список всех пермских купцов. Понял?
Не генеральская это привычка — спрашивать, понятен ли приказ, но вокруг сплошь головотяпы, в одно ухо влетает, в другое вылетает. Шамардин, тот бывший уездный воинский начальник, пороху не нюхал, нагайками думает войну выиграть, шомполами. Труслив и по трусости своей старателен: что в Омске слух, то для Шамардина — циркуляр. Черта с два стал бы Пепеляев держать при себе такого адъютанта, ан не прогонишь — из Омска рекомендован как опытный и деятельный офицер. Хотя какой, к лешему, опытный! Пушку от гаубицы отличить не может. И в седле сидит, как митрополит на осляти. Ясное дело, приставлен для наблюдения. Что ж, пускай. Пускай, сукин сын, понаблюдает, как генерал Пепеляев спит на снегу, сутками не бреется, первым идет под пули. Он покосился на Шамардина, который зачем — то вынул шашку из ножен, так и ехал с обнаженной шашкой в руке, победительно поглядывая по сторонам. Нет, брат! Еще недельку покрасуешься при штабе, и в строй, в строй. Нынче, после такой победы, никто не заставит держать в адъютантах эту шпионскую морду. Ни Гайда, ни ставка, ни даже сам Колчак. Мало ли, что он, Пепеляев связан был с эсерами. Не доверяли ему? Так во же вам! Кто вошел в Пермь? Пепеляев.
По Покровской, потом по Сибирской. Попадались по пути мертвые лошади, некоторые без задних ног, с вырубленными кусками мяса. Совсем оголодали, солдатики, где — нибудь по огородам пекут сейчас эту конину, а в дома лезть боятся — накануне сам зачитал перед строем приказ о расстреле за мародерство. Последний хлеб съели на прошлой неделе, в обозе лишь гнилая селедка да овсяная мука на лепешки. И раздета дивизия, разута. Полушубков нет, валенок не хватает.
— Понял? — переспросил он Шамардина. — Всех купцов… И шашку спрячь.
Прямо посреди улицы валялись конские трупы, целые своры собак рвали их с урчанием и визгом. Солдат убитых не трогали, а лошадей рвали, по уши в крови рылись во внутренностях, и за добычу держались до конца, прыскались из — под самых колес броневика, с мерзким лаем разбегались в шаге перед кортежем.
— Сразу видать, что тут у них за власть была, — сказал Пепеляев. — Псы — то вон как одичали.
Рано утром, едва началась пальба на окраинах, Мурзин из дому побежал в свою резиденцию на Соликамской, и вскоре вслед за ними примчался взмыленный курьер с приказом немедленно готовить к эвакуации архив и текущие дела. Подводу обещали через час.
Приказ, помеченный вчерашним числом, отстукан был на машинке и составлен по всем правилам — с номером исходящим, с печатью, внизу вилась фасонистая подпись, которую Мурзин хорошо знал, и все же странно веяло от этой бумажки духом развала и паники. Даже казалось почему — то, будто приказ издан вовсе не вчера, а сегодня, и вчерашним числом нарочно помечен — из хитрости, чтобы в случае чего оправдаться.
Почти весь личный состав отряда районной милиции, которую вот уже полгода возглавлял Мурзин, два дня назад был передан в распоряжение командира Лесново — Выборгского полка. Осталось трое милиционеров, но и они куда — то запропастились, явился только Степа Колобов, помощник, а чуть позднее прибежала секретарша Верочка забрать свои девичьи сокровища, которые для пущей безопасности она хранила здесь же, на Екатерининской. Шкатулка с дешевыми камешками и стекляшками, несколько платьиц, какая — то вазочка.
— Ой, Сергей: Палыч, — испуганно тараторила она, укутывая все это сорванной с окна занавеской, — что делается. У взвоза два дома разбило. Прямо в щепки… Я, Сергей Палыч, занавеску взяла. Чего им оставлять? И чайник тоже возьму. Ладно?
— Все забирай, — предложил Степа. — В хозяйстве пригодится… Ведро вон поганое.
Верочка обиделась:
— Пожалуйста, и так проживу. Пусть им достается.
— Да бери, бери, — сказал Мурзин. — Не слушай его.
Они со Степой провозились часа полтора, вытряхивая из шкафов документы и увязывая их в пачки, но обещанная подвода так и не появилась. Тогда решили документы сжечь. Развели во дворе костер, но окаянные бумаги, с таким трудом сложенные и увязанные аккуратными кипами, гореть не желали — тлели, обугливаясь по краям, сворачивались в плотный несгораемый куколь, и пришлось их снова развязывать, ворошить палками, раскидывать чуть не по листочку.
Кидая в огонь приказы и инструкции, протоколы допросов и обысков, реестры изъятых у буржуазии ценностей и списки личного состава отряда, в котором за эти полгода перебывали десятки людей, Мурзин время от времени поглядывал через ограду на улицу — надеялся, что вот сейчас увидит Наталью. Пора бы ей и прийти. Утром, когда убегал из дому, она в одной ночной рубахе встала на пороге, картинно раскинув голые руки, и объявила, что с места не стронется, пока он не наденет под гимнастерку вязаный шерстяной жилет. Разозлившись, Мурзин грубо оттащил ее от двери, пихнул на кровать и ушел. Теперь думать об этом было неприятно. Обиделась, наверное. Неужели, дуреха, до сих пор не поняла, что происходит в городе?
Стрельба слышалась в районе Разгуляя, совсем близко.
— Ну чего мы тут жжем? — заорал вдруг Степа, подсовывая какой — то листочек. — Нужны им наши секреты!
Мурзин глянул: «…шестнадцать пар валенок по причине холодной погоды…» Это была копия заявления, которое неделю назад он нес в губснаб, откуда валенок для отряда так и не дали.
Опять ухнуло над Камой.
— По мосту лупят, — сказал Степа.
Мурзин не отвечал, угрюмо орудуя в костре обгорелой палкой.
Однако сомнения были. Да, уголовники ослабляют изнутри любую власть, и ни к чему облегчать Колчаку борьбу с этой сволочью. Значит, документы надо жечь. Но, с другой стороны, отребье, оно при всякой власти отребье, и при белых страдать — то будут от него не только враги. Всегда хуже всего простым людям, которых он, Мурзин Сергей Павлович, начальник рабочей милиции, и защищал. А теперь предаст, выходит? Значить, жечь не надо.
Он выгреб из огня дело об убийстве учительницы Бублейниковой, где уже многое прояснилось: глядишь, на днях взяли бы убийцу. Может быть, стоит подкинуть эту папку новой власти? Ведь никто не узнает. А если даже и узнают? Кто посмеет упрекнуть? Пролистал покоробленные страницы, и всплыло лицо человека, поставившего свою подпись под приказом об эвакуации: глаза навыкате, шаманское бормотливое красноречие. Этот посмеет. Вы мол, товарищ Мурзин, искали корову, украденную у старухи Килиной с Большой Ямской, и почти нашли, и если белые найдут ее с вашей помощью, то гражданка Килина им и будет благодарна, вследствие чего утратит классовое чутье. А что пропадает она с одним чутьем, без коровы, это его не интересует. Сам небось первым драпанул в штабном вагоне и подводу не прислал. Какое дело ему до покойной Кати Бублейниковой?
— Ну, Сергей Палыч, вы как хотите. Стёпа махнул через забор и сгинул.
Мурзин отобрал несколько текущих дел, отложил их и сторону, на снег, а прочие бумаги продолжал жечь. И жег до того момента, как по верхушке тополя, осыпая ветки, секанула пулеметная очередь, с гиканьем пронеслись по улице всадники в черных папахах.
Он еще успел завернуть домой, велел перепуганной зареванной Наталье завтра с утра уходить к тестю в пригородное село, надел, чтобы хоть немножко успокоилась, этот жилет и огородами припустил вниз, к Каме.
От взлетевших на воздух цистерн огонь перекинулся на склады, снег вокруг вытаял саженей на десять, исходили паром лужи, сапоги скользили в размякшей глине. Из вонючего дыма выныривали отставшие красноармейцы и по льду бежали на правый берег. Пулеметная застава у Петропавловского собора еще держалась, но с другой стороны, от обледенелых причалов и до роскошного, с колоннами, дома купца Мешкова, где каких — нибудь два часа назад находился штаб армии, заснеженный взвоз был пуст во всю длину, наплывала оттуда жутковатая тишина.
Поодаль стоял на путях отцепленный агитвагон с изображением огромного полуголого молотобойца, расклепывающего собственные цепи, возле метался по шпалам политоделец Яша Двигубский — длинный, тощий, как стручок, парень в измызганной шинели. Увидев Мурзина, он с радостным воплем вцепился ему в плечо:
— Вот хорошо, что вы подошли, товарищ Мурзин! У меня тут колоссальные ценности. Пожалуйста, мобилизуйте товарищей красноармейцев…
— Чего там у тебя?
Яша, почему — то вдруг успокоившись начал перечислять:
— Агитлитература, листовки атеистические и с текстами революционных песен, шесть тысяч экземпляров обращения к братьям — фронтовикам, портреты…
Мурзин с трудом отодрал от себя его цепкие костлявые пальцы, кубарем скатился на лед. Вниз по взвозу, шашками сверкая на морозном солнце, уже летели казаки, за ними, как мураши, черными точками сыпалась пехота.
На следующий день спозаранку объехав позиции на правом берегу Камы, Пепеляев со свитой двинулся обратно в город.
Еще вчера утром в бывшем доме губернатора на Сибирской улице находился штаб одного из красных полков, а с вечера здесь разместилась городская комендатура. Сквозь двойные рамы губернаторского особняка выбивался стрекот пишущих машинок, у ворот караулила генерала очередная депутация, но не с хлебом — солью, а с громадным мороженым осетром, разинувшим бледную пасть, которого трое человек держали под мышками, как таран, словно изготовились вышибать им ворота комендатуры. Даже не взглянув на этих людей, хотя обласкал бы их, как родных, появись они вчера, а не сегодня, Пепеляев шагнул во двор. Там двое молоденьких юнкеров, неумело тюкая топорами, кололи дрова. Он взял у одного топор, показал, как сподручнее бить по чурбаку, и лично, молодецкими ударами, развалил пару штук. Чурбаки со звоном разлетались на морозе. Юнкера смотрели понуро, но депутация, заглядывая в ворота, с холуйским восхищением зацокала языками.
В канцелярии подскочил Шамардин, сунул какую — то бумагу с машинописным текстом:
— Все пермские купцы, как вы приказывали…
Пепеляев начал читать: «Седельников, Калмыков, Миллер, Каменский, еще Каменский, Фонштейн, Грибушин, Сыкулев — младший, Мешков, Исмагилов, Чагин…». Птичками отмечены те, кто в настоящий момент пребывают в городе, — восемь человек. Остальные, спасаясь от большевиков, разбежались кто куда.
— К шестнадцати ноль — ноль, — распорядился Пепеляев, — этих восьмерых собрать здесь. Отпечатай приглашения, я подпишу.
Шамардин исчез — единственное, что он умел делать ловко и бесшумно. Пепеляев прошел в каминную залу, просторную комнату с лепниной на потолке, с измахрившимися обоями, совершенно пустую, если не считать большого круглого стола в центре, окруженного разнокалиберными стульями, табуретами, креслами, среди них даже одно зубоврачебное; на двух стульях с сиденьями красного бархата положена простая неструганная доска, чтобы за стол влезало больше народу. Голая столешница испятнана кругами от горячих стаканов; Пепеляев подумал, что с такой дисциплиной, когда гоняют чаи во время штабных совещаний, удержать город было, разумеется, невозможно. Сам он запрещал на военных советах пить даже воду.
С потолка свисали две электрические люстры с круговыми плафонами, целыми и разбитыми. Камин не горел.
Когда — то губернаторы давали здесь балы, мазурка сотрясала стекла, веяло духами и горячим воском от свечей, и не дубину — губернатора было жаль, а всю эту навек исчезнувшую жизнь — трогательную, хрупкую, обреченную среди тайги и снегов на верную гибель, как бабочка, вылупившаяся на рождество, и загадочную в своей обреченности.
Пепеляев рванул пару форток, затем распечатал еще одну в смежной комнатушке, куда вела дверь прямо из залы, чтобы сквозняком вытянуло тяжкий дух комиссарской махры. Снял со стульев доску и вышвырнул в коридор. Зубоврачебное кресло, бог весть каким ветром прибитое к этому столу, решил пока оставить — оно напомнило о том, что все вокруг сошло с мест, перепуталось. Не только люди, вещи забыли о своих обязанностях, смута гуляла по России, в Тагиле, на главной площади, он видел лежащие рядом на земле статую Александра — освободителя и гипсовую девку в хламиде, изображавшую торжество свободы: одну свалили красные, другую — белые, и на обеих сидели тагильские бабы — в зипунах, торгующие жареными семечками.
Явился Шамардин, принес приглашения, составленные витиевато и длинно, с этакой уездной церемонностью. Пепеляев достал карандаш и вычеркнул лишние слова, затемняющие смысл. Прибыть, и никакой сахарной водицы. Затем велел разослать приглашения с вестовыми. Вместе с Шамардиным вышел в коридор, подозвал другого адъютанта, любимого, поручика Валетко. Тот щелкнул каблуками, но не козырнул — накануне был ранен в правую руку, она висела на перевязи. Ему приказано было к шестнадцати ноль — ноль привести и построить на улице, под окнами каминной залы, первую роту юнкерского батальона.
Обстоятельный Валетко спросил, как именно следует построить роту.
— В две шеренги, повзводно, — сказал Пепеляев.
Депутация с осетром по — прежнему топталась у ворот, он видел ее из окна канцелярии, видел, как Валетко, проходя мимо, остановился, долго щупал рыбину, уважительно заглядывая ей в пасть, потом левой рукой вынул из ножен шашку и шашкой измерил длину: получилось два лезвия без эфеса.
Пепеляев решил все же выйти к депутатам. Оказалось, однако, что никакие это не депутаты. Представляли они лишь сами себя; просто купец Калмыков с сынами и прихлебателями на всякий случай надумал засвидетельствовать почтение новой власти. Калмыков, сдернув с лысой головы собачий треух, ринулся было целовать генералу руку, но Пепеляев быстро убрал обе руки за спину, с хрустом сцепил пальцы. Сказал:
— Отнесите раненым в лазарет.
Одним осетром всю дивизию не накормишь, а для себя лично он никогда ничего не брал.
— Сей момент, ваше превосходительство, доставим, — кисло отвечал Калмыков.
— А вас, господин Калмыков, жду сегодня здесь, у себя. К шестнадцати ноль — ноль.
Тот просиял:
— Такая честь, ваше превосходительство! Буду непременно.
— Без дам — с, — ответил Пепеляев.
Валетко, баюкая на перевязи раненую руку, печально смотрел на осетра: прикидывал, видимо, что, раз так, не отправиться ли и ему в лазарет.
— Юнкеров построишь и ступай, — проницательно улыбнулся Пепеляев, — Пока еще там сварят.
— Янтарнейшая будет ушица, — сказал кто — то из калмыковских прихлебателей.
Мурзина подвел револьвер. Но не в этом смысле подвел, что дал осечку или патрон заклинило, нет, с этим все было в порядке. Может, и ушел бы на правый берег, как уходили десятки и сотни других, но сгоряча, уже на льду, пару раз пальнул назад из своей пушки. Казаки тут же сообразили, что, раз при нагане человек, значит, не простой, начальник, и с ходу припустили за ним. Тогда уж Мурзин высадил всю обойму, но ни в кого не попал и постыдно взят был в двух сотнях шагах от берега.
Когда вели в город, выскочила из своей развалюхи старуха Килина, бросилась к Мурзину, стала требовать корову, которую он сулился отнять у злодеев, и казаки, расспросив бабку, сообщили офицеру, сортировавшему пленных в тюремном дворе, что поймали не кого — нибудь, а самого начальника красной полиции. За это им обещаны были какие — то туманные льготы по части несения караульной службы.
Исправдом снова стал тюрьмой. Весь день сюда приводили пленных, обыскивали, наскоро допрашивали, снимали теплые вещи и загоняли в камеры. Пока стояли во дворе, к Мурзину сунулся знакомый начснаб одного из пехотных полков, тоже пленный, предложил меняться: его, начснаба, валенки на мурзинские сапоги старые. Хитрость была не ахти, валенки — то как пить дать отберут, а сапоги, может, и оставят, латаные тем более и Мурзин, не согласился. И действительно, оставили ему и сапоги, и шинель, даже Натальин жилет не заметили под гимнастеркой, а начснаба пустили по бетону в одних портянках.
Заперли их обоих в камере возле караулки, и это опять же не предвещало ничего хорошего — чтобы, значит, были под рукой. Сперва сидели втроем с командиром трибунальской роты Мышлаковым, у которого шашкой снесено было пол — уха и надрублено плечо; потом стали приводить других — двоих пожилых рабочих из отряда самообороны. Яшу Двигубского, угрюмого матроса в обгорелом бушлате, нескольких обозников, себе на беду грабанувших где — то комиссарские кожаны, маленького, китайца из роты интернационалистов по имени Ван Го, или Иван Егорыч, еще человек десять, кого по разным причинам сочли подозрительными и выделили из толпы во дворе. Последним приволокли раненного в ногу командира пулеметной заставы у Петропавловского собора, бросили, как мешок, на пол.
Есть не давали, печь не топили. На бетонном полу стыли ноги; Яша, как цапля, поджимая то одну, то другую, стоял в углу, трясся и тоненько подвывал от холода. Ван Го на корточках присел у стены, его кукольная мордочка была печальна, но он, видимо, не знал, в каких словах высказать свою тоску чужака, одиночество, страх смерти, и когда Мурзин, метавшийся по камере, проходил мимо, Ван Го сказал ему с виновато — вежливой улыбкой:
— Был Иван Егорыч, стал китайса сволочь… Помирать нада.
К вечеру как — то незаметно две партии сложились в камере: те, что надеялись выбраться отсюда живыми, и те, у кого такой надежды не было. У Мышлакова не только надежды не было, а еще была и уверенность, что уж его — то первого расстреляют, и эта уверенность позволяла ему чувствовать себя здесь полным хозяином. Близость смерти давала ему особые права, каких не было у остальных. Начснаб то пытался опереться на мышлаковский авторитет, нахально требовал у кого — то утаенные при обыске папиросы — покурить перед смертью, то, напротив, подсаживался к обозникам, упрашивал их выдать его за ездового, а Мурзину говорил:
— Ты, брат, в сапогах, а я в портянках. Нам друг друга не понять.
К ночи в караулке раскалилась печь. Привалившись к стене, Мышлаков рассказывал, как неделю назад шел вечером мимо штаба армии, а там гармонь наяривает, бабы визжат, во дворе сани коврами устелены — кататься, у лошадей в гривах ленты, как на масленицу. И яростно материл штабных — суки, предатели, проспали город, смылись в одних подштанниках. Но стоило одному из обозников поддакнуть, как тут же рявкнул:
— А ты не вякай! Прав не имеешь.
Самооборонцы, великодушно оправдывая начальство, стали говорить, что вчера много снегу навалило, телефонисты не могли сыскать оборванные провода, не было связи со штабом, потому так все и вышло, никто не виноват. Пулеметчик с ними соглашался, кивал головой в спекшейся кровяной коросте. Он до последнего стоял у Петропавловского собора, и перед смертью ему не хотелось считать себя жертвой предательства.
— Холуи вы! — сердился Мышлаков. — Научили вас при царе начальников почитать, никак отвыкнуть не можете. Говорю, проспали город штабные. Предали нас. Какой, к хренам, снег!
— Снег, снег, — твердили самооборонцы, и почему — то Мурзину нравилось их упрямое смирение.
Ван Го все с той же виноватой улыбкой просил рассказать, как от Перми добраться до Харбина, и нарисовать, если можно, кусочком кирпича на полу чертеж: какие горы и реки будут справа, какие — слева, чтобы дух, вылетев из его тела, не заблудился по дороге на родину.
Мурзин и не заметил, когда именно из беспорядочного этого разговора начала вытягиваться ниточка истории, которую рассказывал Яша, про каких — то французских революционеров, якобинцев, приговоренных к смертной казни. Вначале его не слушали, перебивали, затыкали рот, но Яша упорно, как шелкопряд, тянул свою ниточку, и в конце концов притихли.
Этим якобинцам, рассказывал Яша, должны были с позором отрубить головы на гильотине. Их вели по улице к месту казни, и товарищ, избежавший ареста, оставшийся на свободе, по пути сумел украдкой сунуть одному из них в руку нож. И тот сразу вонзил его себе в сердце. Но мало того, что вонзил, еще успел, умирая, последним напряжением воли выдернуть нож из раны и передать другому, шедшему сзади, который сделал то же самое. И так все они, шесть человек, покончили с собой одним единственным ножом, чтобы умереть достойно, показать палачам свое мужество.
— Зарезаться — то что, — оценил один из самооборонцев. — Каждый может. А вот передать… Да — а!
— Товарищи! — тонким голоском сказал Яша. — У меня нож есть. Я его под носком спрятал.
Мурзин протянул руку:
— Дай — ка взгляну.
Взял складной гимназический ножик, которым Яша, наверное, чинил карандаши в своем агитвагоне, раскрыл, с легкостью отломил игрушечное лезвие, а обломки зашвырнул в парашу.
У Яши слезы выступили на глазах.
— Зачем ты? — спросил Мышлаков.
Да этим ножом курицу не зарежешь. Бесплатную комедь устраивать…
И Мышлаков согласился:
— Верно… То в Париже.
Сидя на корточках, Ван Го изучали чертеж, сделанный на полу кусочком кирпича: восемь больших рек должно было остаться позади, после чего следовало повернуть направо, пролететь над девятой и опуститься на землю. Оранжевые, как Янцзы, реки текли по бетонному полу.
Первым из приглашенных подоспел Калмыков — на час раньше, чем было велено. Этот час он расхаживал по комендатуре, заглядывая во все двери, и если не прогоняли, радостно сообщал, что явился сюда по личной просьбе их превосходительства. От полноты чувств Калмыков оделял встречных копчеными рыбками из принесенного с собой кулька. Тем, которые не очень торопились, он подробно рассказывал, где тут что стояло и висело при последних трех губернаторах, даривших его, Калмыкова, своей дружбой.
Остальные купцы собрались минут за пятнадцать до назначенного времени, а чаеторговец Грибушин, в прошлом владелец нескольких магазинов, упаковочной фабрики и крупнейшего чайного павильона на Нижегородской ярмарке, прикатил на извозчике с небольшим опозданием, что Шамардин расценил как наглость и неуважение к властям.
На извозчике приехала также вдова купца Чагина, Ольга Васильевна, законная наследница салотопленных, мыловаренных свечных заводов, где уже с полгода, наверное, ничего не топили и не варили.
Прочие пришли пешком.
Шубы и шапки приказано было оставить в шинельном чулане, рядом с канцелярией. По приказу Пепеляева камин уже затопили.
Без объяснений, поскольку сам ни о чем не знал, Шамардин провел приглашенных в каминную залу, там они и сидели, дожидаясь генерала и теряясь в догадках. Лишь Грибушин делал вид, будто причина приглашения не составляет для него секрета. Впрочем, все были настороже, один Калмыков по — прежнему пребывал в самом радужном настроении: почему — то он был уверен, что речь пойдет о подрядах и поставках для армии, несомненно выгодных, и советовал Фонштейну не быть дураком, окреститься ради такого дела. Маленький скромный Фонштейн, сумевший раскинуть по всему Уралу сеть своих галантерейных лавок, на всякий случай благодарно улыбался. Он не любил иметь дело с мужчинами, особенно военными, а на тех, от кого зависела его судьба, привык воздействовать через женщин — галантерейная торговля давала ему для этого немало возможностей. Но у Пепеляева не было пока в Перми ни жены, ни любовницы.
В камине пылали сухие, зимней рубки дрова. Поближе к огню, одышливо свистя носом и навалившись на поставленную между коленями простую суковатую палку, сидел Сыкулев — младший — грузный старик с кержацкой бородой, хозяин реквизированных красными пароходов, скупщик пушнины. Единственный из всех наотрез отказался снять шубу, и Шамардин не смог с ним ничего поделать.
Другой бывший пароходчик, представитель знаменитой фамилии Каменских, Семен Иванович, кучерявый мужчина лет сорока пяти, нервно мотался по комнате, мельтеша полосатыми брюками и покусывая подаренную Калмыковым рыбку.
— Да сядьте же вы! Прямо в глазах рябит, — сказала ему Чагина.
Ее мужа, связанного с офицерским подпольем, расстреляли весной, после чего Ольга Васильевна, сохшая от его домостроевских привычек, необычайно расцвела и похорошела. Ей не исполнилось еще и тридцати лет, и свобода, о которой так много говорили в последнее время, была теперь для нее не пустым звуком.
Выбросив недоеденную рыбку в огонь, Каменский послушно сел рядом с Ольгой Васильевной. С другой стороны от нее уже сидел Грибушин.
— Говорят, губернаторов больше не будет, — сказала Ольга Васильевна, затевая светскую беседу.
— И слава Богу, — просипел Сыкулев — младший. — На что они нужны дармоеды?
Как все скупщики и перекупщики, он не любил твердой власти.
— Не век же быть военной диктатуре, — возразил Каменский.
Они с Грибушиным оба были противники диктатуры, выступали за Учредительное собрание, но с недавних пор общность их политических убеждений утратила всякое значение: между ними встала вдова Чагина. И тем решительнее, что Каменский хотел на ней жениться, а Грибушин, человек семейный — так, поразвлечься.
— Старший Пепеляев, как известно, член партии кадетов, — заметил Грибушин. — А младший, говорят, придерживается эсеровских взглядов. Просто до поры до времени не афиширует их.
— Дожили, — покачал головой Фонштейн, — генерал — и эсер!
— Что — то не похоже на то, — усомнился Каменский. — Как он из пушек — то по городу! На Монастырской два дома снарядами разбило, в квартале от меня. Человек с подлинно демократическими убеждениями такого себе не позволил бы.
Грибушин усмехнулся:
— Ну, генералы, они прежде всего генералы…
— Бога не гневите! — осерчал Сыкулев — младший. — В ножки ему поклонитесь, что большевиков прогнал!
— Которые на Монастырской, они сами виноваты, — сказал Калмыков. — Надо было в погреб лезть.
— А я так на крыше сидел, с биноклем, — неуверенно похвалился Каменский, косясь на Ольгу Васильевну. — Все же исторический момент. Пули вокруг — чирк, чирк!
Но Ольга Васильевна, никак не оценив его смелость, решила наконец вернуть беседу к выбранной теме:
— При губернаторе было общество. А если есть в городе порядочное общество, куда хочешь войти и быть принятой, как — то невольно больше начинаешь следить за собой.
— Куда уж больше вашего, Ольга Васильевна, голубушка? — удивился Каменский, с нескрываемым раздражением поглядывая на Грибушина, который восхищенно следил за движением ее белых полных рук, разглаживающих на столе бумажку от съеденной конфеты.
— При всякой, душечка, ты власти хороша, — игриво добавил Грибушин.
Ольга Васильевна вздохнула:
— А что толку? Теперь я нищая, хоть по миру с сумой.
— Не с этой ли? — Грибушин указал на ее изящный кожаный ридикюльчик.
— Ты не прибедняйся, матушка, — сердито укорил Сыкулев — младший. — Мыльце — то, свечечки небось припрятала?
— Болтаете бог знает что! — возмутилась Ольга Васильевна.
— Говорю, что знаю… А вот мы с Семен Иванычем хотели наши пароходики зарыть где, да велики больно.
— Все мы теперь нищие, господа, — примирительно заключил Фонштейн.
— Что и говорить, — подтвердил Каменский.
Ольга Васильевна сверкнула на него острыми черными глазами.
— Коли так, что вы ко мне подсаживаетесь?
— Ничего, господа, ничего, — подбадривал Калмыков. — Поправимся, даст Бог.
Но у всех остальных на душе было неспокойно, и тревога еще усиливалась от того, что за столом находилось почему — то кресло дантиста — белое, с подголовником, странно притягивающее взгляд, не понятно, кем и для чего здесь поставленное. Возле этого кресла, не принимая участия в разговоре, стоял непроницаемый Исмагилов — боковая ветвь одного из могущественных казанских торговых домов: мануфактура низшего сорта, скобяные изделия.
— Может быть, — робко предположил Каменский, — нас призвали сюда затем, чтобы разом восстановить в имущественных правах? В конце концов у военной диктатуры есть одно неоспоримое преимущество: никакой волокиты.
— Да, да! — обрадовался Калмыков.
Прочие промолчали, а Сыкулев — младший совсем уж свирепо засвистал носом.
Ровно в шестнадцать ноль — ноль пришла и построилась на улице юнкерская рота — в две шеренги, фронтом к особняку. Пятью минутами раньше, войдя в кабинет коменданта города, чьи обязанности Пепеляев решил временно исполнять сам, Шамардин доложил, что приглашенные прибыли. Правда, большинство пермских гильдейных купцов, доложил он, разъехались кто в Сибирь, кто в Уфу, кто за границу, осталось восемь, из них налицо семь; купец Седельников при красных тронулся умом, и говорить с ним ни о чем нельзя.
Пепеляев поднялся из — за стола, мельком глянул на себя в зеркало. Он соскучился по настоящим зеркалам, ведь совсем недавно надеты генеральские погоны, еще не остыли, обжигают плечи.
— Господа — а! — первым входя в залу, строго воззвал Шамардин.
Купцы встали — шесть мужчин и одна женщина.
— Садитесь, мадам. — Сказал ей Пепеляев.
На левом фланге, с которого Шамардин начал представлять прибывших, пыхтел толстый бородатый старик с палкой, о нем было сказано, что это господин Сыкулев — младший.
Интересно, подумал Пепеляев, каков же старший.
— Начать следовало бы с дамы, — напомнил он Шамардину.
Вслед за Ольгой Васильевной представлены были прочие: вальяжный Грибушин, поклонившийся с достоинством вызванного из ссылки опального боярина; суетливый, похожий на пуделя Каменский, виновато глядящий Фонштейн, каменноликий Исмагилов и еще раз Калмыков, старый знакомец. Каждому Пепеляев протягивал руку. Грибушин пожал ее по — европейски, спокойно и мягко; Каменский вцепился так, словно тонул: Фонштейн деликатно взялся за самые кончики пальцев, Исмагилов едва тронул и сразу отпустил, будто обжегся; Калмыков дружески встряхнул, а Сыкулев — младший медленно оплел генеральскую ладонь узловатыми мощными пальцами и не отпускал, пока Пепеляев сам не вырвал.
С улицы наплывал приглушенный стеклами дробот, мерный стукоток — там стыла на ледяном ветру юнкерская рота, топталась, грея зябнущие ноги.
Наконец, гостям предложено было сесть.
— Ну, господа, — спросил Пепеляев, и как вам тут жилось при большевиках?
Молчание, потом вызвался Грибушин:
— Позвольте, ваше превосходительство, я окажу за всех…
Но сказать за всех ему не дали, каждый хотел доложить сам за себя. Первым, исчисляя понесенные убытки, ровно загудел Сыкулев — младший, за ним вступил Калмыков, Грибушин же, способный широко смотреть на вещи, начал говорить от имени тех купцов, которые разбежались из города, не дождавшись прихода белых, а также от лица тронувшегося умом несчастного Седельникова.
Ольга Васильевна даже всплакнула, поминая обыски, реквизиции, смерть мужа и неделю трудовой повинности. Исмагилов, и тот ввернул, не выдержав, какую — то непонятную жалобу, лишь Фонштейн молчал, скорбно глядя на генерала, но его молчание было внятнее любых слов.
Пепеляев слушал равнодушно. Поначалу купцы еще соблюдали приличия, но вскоре заговорили все хором, перебивая друг друга, скопом наваливаясь на одного, если тот пытался преувеличить свои потери, и в общем гуле истинная картина вырисовывалась туманно. Впрочем, Пепеляев не очень стремился ее прояснить.
— Аки Иов на пепелище! — провозгласил наконец Сыкулев — младший, грянув палкой об пол, и Пепеляев решил, что хватит, высказались.
Он поднялся:
— В таком случае прощайте, господа.
Сразу стало тихо.
— Я вас больше не задерживаю, прощайте, — повторил Пепеляев. — Я думал, с вами можно иметь дела, а вы, оказывается, разорены вконец.
— У меня есть рыбка! — испуганно выкрикнул Калмыков.
— Скажу за всех, — опять вылез Грибушин, а на этот раз никто его не остановил. — Не спешите с выводами, ваше превосходительство. Видите ли, кое — что удалось нам и сохранить в предвидении будущего. Я прав, господа?
Утвердительно ответил один Калмыков, но и возражений тоже не послышалось.
— Тогда, — сказал Пепеляев, — прошу всех подойти к окну. И вас, мадам… Полюбуйтесь, как одеты ваши освободители.
На морозе, на ветру коченела рота — ботиночки, тощие шинельки, фуражки вместо шапок, нитяные перчаточки, прикипающие к затворам, а у иных и вовсе упрятаны в рукава голые руки. Посинели губы, уши покрыты черными коростами.
— Бедненькие, — вздохнула Ольга Васильевна.
Калмыков заметил, что неплохо бы им водочки, а Грибушин сказал:
— Ваше превосходительство, теперь я вижу, вы действительно сотворили чудо. Земной вам за это поклон. — И поклонился величаво.
— Вы сами убедились, в каком положении находится дивизия, — сказал Пепеляев. — Моим людям нужны полушубки, валенки, шапки, рукавицы. Нужно мясо и масло. Сено, овес, теплые попоны для лошадей. У меня нет подвод, и лошадей тоже не хватает. Короче говоря, господа, я рассчитываю на вашу благодарность.
— Но у нас ничего этого нет, — быстро сообщил Каменский.
— Минуточку, Семен Иваныч. — Оттерев его в сторону, вперед снова выступил Грибушин. — Пожалуй, мы могли бы провести кое — какие торговые операции и получить то, что вам требуется. Но не сразу, конечно.
— Срок? — спросил Пепеляев.
— Не меньше месяца.
— Много.
— Можно и побыстрее. Вопрос вот в чем: какими деньгами вы намерены с нами расплачиваться?
В первый момент Пепеляев от изумления и обиды не нашелся даже, что ответить, и тут же все опять загалдели. Сыкулев — младший хотел получить плату исключительно царскими золотыми империалами или, на худой конец, серебряными рублями, Фонштейн согласен был даже на кредитные билеты Сибирского правительства, прочие настаивали на иностранной валюте, английской или французской. Грибушин готов был взять и японские иены.
Пепеляев молча, с презрением разглядывал этих людей, которые даже сейчас, натерпевшись под большевиками, остались прежними, ничем не желали поступиться во имя собственной же свободы. Он обернулся к Шамардину:
— Прикажи увести юнкеров.
— И, разумеется, — добавил Грибушин, — мы хотели бы получить некоторые гарантии в виде аванса.
— Задаточек — это само собой, — подтвердил Сыкулев — младший.
— Да поймите же вы! — Пепеляев сделал последнюю попытку. — Деньги у меня только сибирские, а их никто брать не хочет. Если же я начну проводить насильственные реквизиции по деревням, это в конце концов ударит по нам же. И по вам, господа! Мы теперь одной веревкой повязаны. Мужик отвернется от нас. Нужно ему заплатить за лошадей, за подводы, за валенки. Понимаете? За все то, без чего я не могу наступать. Такое уж сейчас время, все мы должны чем — то жертвовать. Вспомните Минина!
Купцы слушали хмуро, лишь Фонштейн согласно кивал, но и он помалкивал.
— Мне нужны деньги! — почти прокричал Пепеляев. — Золото, драгоценности! Я не верю, что вы ничего не сумели припрятать. И они нужны мне сейчас. Немедленно! Не через месяц и не через неделю! Слышите? Потрясите кубышками, господа! Во имя России! Глядите, я, генерал Пепеляев, кланяюсь вам в ноги! — И в самом деле поклонился, опустив руку до полу и бешено чиркнув ногтями по паркету.
Тишина сгустилась, оттеняемая заоконным топотом, словами команд, вяканьем ружейных тренчиков; там уходила, не выполнив поставленной задачи, юнкерская рота. Затем выплыл одинокий голос — грибушинский:
— У нас нет денег.
— Черт с вами, возьму натурой на обмен! Какие товары можете мне предложить?
— У нас ничего нет, — сказал Грибушин при общем одобрительном ропоте. — Ни товаров, ни наличных денег, ни драгоценностей. Мы нищие.
— Это было настолько неожиданно, что Пепеляев на мгновение растерялся:
— Позвольте, но ведь вы только что говорили…
— Вам послышалось, — нагло заявил Грибушин.
На улице начинало темнеть, но электричество еще не зажгли. Камин прогорел, в комнатных сумерках тлеющие угли переливались, как сокровища на дне сундука. Пепеляев смотрел в камин, чуть раскачиваясь взад — вперед от сдерживаемой ярости, которая пересекала дыхание, свинцом наливала ноги. В тишине едва слышно поскрипывала портупея, вот выстрелила, рассыпавшись прахом, последняя головешка, ойкнула Ольга Васильевна, вошедший Шамардин опасливо косился на генерала: уж он — то хорошо знал, что сулит это раскачивание.
— Час вам на размышление, — тихо проговорил Пепеляев. — Заметьте время. — Взглянул на часы и вышел, с силой захлопнув за собой тяжелую дверь.
Ровно через час он вошел в каминную залу, где при его появлении сразу стихли возбужденные голоса, и получил тот же ответ.
Купцы стояли тесной кучкой, прижавшись друг к другу: Ольга Васильевна в центре, справа от нее Каменский, затем Калмыков, слева — Грибушин и Сыкулев — младший, а на фланги вытеснили Исмагилова с Фонштейном. По лицам было видно, что уступать они не собираются.
— Кто проводил реквизиции? — спросил Пепеляев.
Грибушин усмехнулся грустно:
— Да все, кому не лень. ЧК, милиция, военные… Мы нищие.
— Послушайте, уважаемые! — вскипел Пепеляев. — Мне известно, какими суммами исчислялись ваши состояния еще год назад. И вряд ли все это удалось присвоить большевикам, вы не дети! Я надеюсь от каждого из вас получить на нужды армии взнос в размере не менее десяти тысяч рублей в пересчете на золото по курсу шестнадцатого года.
— Десять \"тысяч? — ахнул Каменский. — За что?
— Царские деньги и «керенки» не годятся, — спокойно продолжал Пепеляев. — Для оценки золота и камней будет приглашен опытный ювелир. Все товары также приму по ценам шестнадцатого года.
— Это что же, взвизгнул Каменский, — контрибуция?
— Вовсе нет. Сугубо добровольное пожертвование. Как при Минине.
— Но вы еще не Пожарский, — сказал Грибушин. — Это насилие, и мы будем жаловаться адмиралу Колчаку.
— Сколько угодно, — отмахнулся Пепеляев, подумав однако, что Шамардин вполне способен еще раньше настрочить донос в Омск.
Возле камина, прислоненная к стене стояла кочерга с деревянным эфесом. Пепеляев сжал ее в руке и так, с кочергой, мимо шарахнувшихся купцов прошел к выходу, остановился:
— Спрашиваю в последний раз: вы согласны?
— Нет, — за всех ответил Грибушин.
— Что ж, в таком случае подумайте до утра.
Со вздохом облегчения Каменский немедленно устремился к двери, но Пепеляев загородил ему дорогу кочергой:
— Куда? Думать вы будете здесь.
Уже в дверях Шамардин решился напомнить генералу, чтобы оставил кочергу, и отвечено было громко, в расчете на всех:
— Она им не понадобится.
Солдатика, спешившего по коридору с охапкой дров для камина, Пепеляев отослал обратно.
— Печь не топить, — приказал он Шамардину, — обойдутся. К дверям караул, без моего разрешения никого не выпускать. В нужник водить под охраной. Даме принеси шубу, остальные пускай так сидят. Понял?
К вечеру начало пуржить, под ветром сугробы и крыши домов курились мелкой белой пылью.
Выйдя из тюрьмы, двинулись не в кладбищенский лог, откуда утром, когда увели Яшу с Мышлаковым, доносились выстрелы, и не к реке, где, как говорили в камере, пленных расстреливают и спускают прямо под лед, чтобы не долбить могилы в мерзлой земле, а сразу от ворот направились в другую сторону, к Вознесенской церкви: впереди Мурзин, за ним двое конвойных, сбоку толстенький вислоносый капитан, повелительно подпрыгивающий на ходу. Свернули на Сибирскую, и окончательно отлегло от сердца. До этого Мурзин шел нараспашку, готовясь к смерти, а теперь застегнул шинель.
Вошли в губернаторский особняк. Вестибюль, коридор; капитан отворил одну из дверей, пропустив Мурзина вперед себя; кабинет: пяток стульев у стены, стол, за столом человек в генеральских погонах — молодой, не большие тридцати. Лет, наверное, на пять помоложе самого Мурзина.
— Шапку сними! — страшным шепотом приказал капитан.
— Ничего, мы люди военные. Можно и в головных уборах. Садитесь… Я генерал — майор Пепеляев. Знаете такую фамилию?
— Слыхал.
— А вы, значит, красный «фараон»? Так?
Мурзин пожал плечами.
Зачем его сюда привели, он не знал, даже не догадывался, но по обращению уже предчувствовал какой — то соблазн, перед которым непросто будет устоять, и не только от голода, мерзко сосало под ложечкой.
— Ах, да, — улыбнулся Пепеляев, — я и забыл. Ведь все уголовники теперь ваши братья, вы их из тюрем повыпускали. Они, по — вашему, жертвы социальной несправедливости. Так? Мать родную зарезал, так это общество виновато. Чем же вы, разрешите узнать, занимались в своей милиции?
— Да ничем, — сказал Мурзин. — Блох ловил.
— А, случаем, в реквизициях участия не принимали? У купцов, например?
Мурзин покрутил головой:
— Ох, Сил Силыч! Наябедили уже?
Вот им бы его и отдать, чтоб патронов не тратить, — вставил капитан. — В куски размечут. Особенно этот Сыкулев — младший.
— Да — а, Шамардин, — отозвался Пепеляев, — раньше — то бывало, полиция грабителей ловила, а эти сами грабят.
— Вы будто в воду смотрите, — усмехнулся Мурзин. — Я при царе семь теток отравил, божий храм обчистил.
— Лучше расскажите, как купцов грабили.
— А то не знаете, как грабят? Ночка темная, прихожу с кистенем. Кошелек, говорю, или жизнь…
— Ну, ваньку — то не валяйте!
— А что? Сидим, разговоры разговариваем. Почему не рассказать?
— Конфискации у купцов подлежало все имущество? — спросил Пепеляев. — Или что — то им оставляли?
— Так вы у них спросите сами, все или не все.
— Непременно спрошу. А пока что вас спрашиваю.
— Да я совру, недорого возьму.
— И они точно так же. Купцов не знаете? А мне нужно знать правду.
— Зачем? — удивился Мурзин.
— То есть как зачем? Для правды.
Мурзин молчал. Почему — то не хотелось говорить эту правду, хотя личные вещи у купцов не изымали, реквизировали только товары для нужд фронта, да и то не все, и на кое — какие торговые операции, необходимые населению, смотрели сквозь пальцы. Кроме того, в самые последние дни стало известно о тайных грибушинских, исмагиловских и чагинских складах, собирались проверить, да не успели.
Между тем Пепеляев начал подробно выспрашивать про каждого из купцов по отдельности: сперва про Грибушина, потом перебрал остальных — что у них было, что взяли, не осталось ли чего и где может быть спрятано. Мурзин отвечал уклончиво, не понимая, зачем генералу все это нужно. После очередного такого ответа Пепеляев не выдержал, сорвался:
— Да кого вы покрываете? Чего ради? Это же злейшие ваши враги!
— Капиталисты, — добавил Шамардин. — Кровососы!
Пепеляев сделал знак ему замолчать, но поздно, ситуация начала проясняться. Само собой, купцы, как им и положено, жмотятся, не желают ни гроша давать своим освободителям, валят все на него, на Мурзина — мол, обобрал до нитки, оставил голыми. Ай, молодцы! Решили хлебом — солью отделаться. Он покосился на большой каравай, завернутый в расшитое полотенце и лежавший на краю стола, хотя до этого старался даже лишний раз не глядеть в ту сторону, слюной томило.
Перехватив его взгляд, Пепеляев оторвал здоровенный ломоть:
— Угощайтесь.
— И сольцы, бы хорошо.
Деревянная расписная солонка, щелчком припечатанная к столешнице, переместилась на ближний край, Мурзин аккуратно пересыпал все ее содержимое в карман шинели. Затем вырвал из — под корки кусок мякиша, посолил, запихал в рот. Пепеляев, расслабившись, наблюдал за ним с очевидным удовольствием.
— Вот что, братец, — сказал он. — Будешь говорить правду, отпущу тебя. Понял?
— Ага.
— Даю честное слово.
Мурзин кивнул. Теперь он видел контур соблазна очерченным до конца, и странное облегчение холодило душу. Ближайший план был таков: успеть съесть побольше, пока не отобрали.
— Начнем с Грибушина, — предложил Пепеляев. — Что могло у него остаться после ваших реквизиций?
— Ничего, — с набитым ртом промычал Мурзин.
— Ни товаров, ни золота, ни драгоценностей?
— Шаром покати.
Прожевав, дополнил: