Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Леонид Юзефович

Чугунный агнец

Повесть



Все переворотилось, даже погода: июнь, а холодно. Поднявшись по речному взвозу, Рысин с высоты оглянулся на Каму, почерневшую, усеянную барашками, вздутую северным волногоном. Пустынно у причалов. Не дымят пароходы, уведенные к левшинским пристаням, ушли к югу, на Каспий, английские канонерки капитана Джемиссона, поглазеть на которые недавно сбегалось пол-Перми.

Возле крыльца Слудской районной комендатуры сидел на корточках солдатик и бестолково лупил куском кирпича по жестяному водостоку, пытаясь выправить смятое жерло. Его левую руку повыше локтя перетягивала несвежая бело-зеленая повязка дежурного, оставшаяся, видимо, еще с прошлого года, когда генерал Пепеляев, захватив город, поднял над ним бело-зеленый сибирский флаг, а не российский трехцветный.

— Извините… Где я могу найти поручика Тышкевича? — спросил Рысин.

Солдатик оглядел посетителя с неодобрением: погоны офицерские, но пришиты неумело, топорщатся, портупея съехала набок, нелепо висит на журавлиной фигуре кургузая новенькая шинель.

— По коридору на левой руке последняя дверь.

Отвечая, он не только не козырнул, но даже не счел нужным встать, однако Рысин этому нарушению субординации не придал ровно никакого значения. Поблагодарил, через минуту предупредительно постучал по отворенной двери с табличкой «Военный комендант», вошел в кабинет и представился, неумело щелкнув каблуками;

— Прапорщик Рысин… Направлен к вам помощником по уголовным делам.

— Угу, — кивнул Тышкевич, без особой радости глядя на своего нового помощника. — Значит, вы и есть… Сколько вам лет?

— Двадцать девять.

— И давно служите?

— Третий день. Мобилизован городской комендатурой.

— А звание откуда?

— В шестнадцатом году прошел курсы. Но при повторном освидетельствовании признали негодным. Плоскостопие у меня.

— Ну а вообще-то чем занимались?

— Частный сыщик я, — сказал Рысин. — На юридическом учился в Казани, но не кончил.

— В полиции, что ли, служили?

— От полиции я разрешение имел. А занимался частной практикой. Всякие торговые секретные дела, супружеские. Так сказать, адюльтерного свойства.

— А-а, — ошарашенно протянул Тышкевич. — В гимназии, поди, Пинкертона почитывали?

Рысин оживился.

— Вот вы говорите: Пинкертон, — укорил он Тышкевича. — Все говорят: Пинкертон, Пинкертон! А что Пинкертон? В реальной российской жизни грош цена всем его хитростям. Я, например, Путилина Ивана Дмитриевича очень почитаю. Слыхали о нем? Начальник петербургской сыскной полиции. Любопытнейшие записки оставил — «Сорок лет среди убийц и грабителей». Не читали? И зря, зря! Вот, скажем, убили австрийского военного атташе. В самом центре Петербурга убили. Дома, в постели. Скандал, естественно, всеевропейский. В Вене уже дипломатическую ноту изготовили. Сам государь вызывает Путилина к себе и дает ему три дня сроку, чтобы найти убийцу. Представляете?

— Еще бы! — ухмыльнулся Тышкевич. — Сам государь император. Не шуточки!

— Нет, — строго отвечал Рысин, — вы, господин поручик, этого себе представить не можете… Так вот, Путилин внимательно осмотрел спальню и заметил, что в схватке преступники стремились перевернуть свою жертву ногами к подушке. Только это заметил и сразу все понял. Подумайте, подумайте! Такие примеры логику укрепляют. А сейчас я вам нарочно ничего не скажу. Нет-нет, даже и не просите! Сами догадайтесь…

— Я подумаю. — Тышкевич встал из-за стола — высокий, ладный; погоны с черной окантовкой войск внутренней службы лежали на его плечах как влитые.

— Подумайте, подумайте…

— А вам, прапорщик, необходимо сменить шинель. Эта коротка, в таком виде вы роняете авторитет власти у населения. Или хоть погоны пришейте как следует.

— Хорошо, — равнодушно согласился Рысин.

Он надеялся, что к осени война кончится, а пока можно было походить и без шинели, все-таки июнь на дворе.



Григорий Анемподистович Желоховцев с утра испытывал чувство раздражения. Раздражало все и вся: эта погода, этот город, эти пустые университетские коридоры. Бесцельно покружив по кабинету, он поставил на стол скляночку с уксусом, достал иголку. Смачивая в уксусе ватку и орудуя иглой, начал счищать чернь, густо заволокшую куфические письмена, странные буковки на арабской серебряной монете, которые в радиусе тысячи километров от этого города умел читать он один. Сейчас можно было заниматься работой лишь самой простой, не требующей никакого напряжения мысли. Но и она подвигалась плохо. Желоховцев понюхал скляночку и хмыкнул: уксус разбавлен был до такой степени, что почти не издавал запаха. Доискаться до причин этого было нетрудно. Утром Франциска Андреевна, няня Желоховцева и единственный верный человек в его одинокой жизни, сама сунула ему скляночку в карман пиджака. Франциска Андреевна была родом из-под Полоцка, чай называла «хербатой», а рюмку — «келышком», она привыкла экономить на мелочах и уксус для науки жалела.

Экстраординарный профессор Пермского университета Григорий Анемподистович Желоховцев читал на историко-филологическом факультете лекции по Древнему Востоку и вел археологический семинарий. Летом 1919 года на лекциях присутствовало от двух до девяти человек, а за последнюю неделю факультет и вовсе обезлюдел. Так обстояли дела на всех факультетах, и этот факт волей-неволей приходилось увязывать с исходом боев под Глазовом. Не случайно во вчерашней приватной беседе ректор откровенно сказал о возможности скорой эвакуации в Томск.

С небрежностью, за которую он выговорил бы любому студенту, Желоховцев щелчком припечатал монету к столу. Член-корреспондент Российской Академии наук Николай Иванович Веселовский с висевшей на стене фотографии осуждающе смотрел не то на скляночку с уксусом, не то на своего ученика. Ученику шел пятый десяток, он думал и говорил быстро, ходил легко, но с недавних пор начал заметно полнеть — из-за трудностей с продовольствием, заставлявших налегать на каши, и эта полнота скрадывала нервную сутуловатость его фигуры.

Оглаживая седеющую бородку, Желоховцев с грустью подумал о том, что сборник «Памяти Николая Ивановича Веселовского ученики, друзья и почитатели» выйдет в свет без его статьи. А уж он-то имел право участвовать в этом сборнике больше, чем кто-либо другой. Статья была написана еще зимой, но отослать ее в Петроград он не мог — бои шли на Волге, и курьеров, которые добровольно отправились бы в большевистскую столицу, что-то пока не находилось.

Дверная ручка поползла вниз, дверь отворилась, издавая отвратительный скрип, с каким открывались теперь все университетские двери. На пороге стоял коротко стриженный молодой человек в студенческой тужурке.

— Трофимов! — Желоховцев радостно воззрился на вошедшего. — Какими судьбами, Костя? Мне говорили, будто вы ушли к красным.

С умилением, которого он никак не ожидал в себе после всего виденного за последние месяцы, Костя оглядывал знакомую обстановку профессорского кабинета. Книги в шкафу и на полках застыли в том же порядке, отдельно светлели тома «Известий Императорского археологического общества», густая бахрома закладок поднималась над их верхними обрезами; в застекленной витрине лежали черепки, бронзовые пронизки и подвески, пряслица, наконечники стрел и копий.

— Дайте-ка, дайте-ка, голубчик, на вас посмотреть! — Желоховцев подвел его к окну. — Слава богу! Если не считать усов, тот же Костя Трофимов. Зачем вам эти усы? Сбрейте, ну их к бесу! А я вас, между прочим, на днях вспоминал. — Он схватил с полки картонную папку. — Узнаете?

Костя взял папку, раскрыл наугад: «…из 27 монет Аликинского клада 8 являются обрезками дирхемов. Они, как можно предположить, использовались в качестве платежных единиц, меньших, чем целые монеты…» Да, его студенческая работа, посвященная находкам восточного серебра в Приуралье. Когда же он писал ее? Кажется, осенью семнадцатого. Вечность прошла.

— Франциска Андреевна здорова? — Костя равнодушно отложил папку.

— Ворчит, — улыбнулся Желоховцев. — Боюсь ее больше, чем ректора и коменданта, вместе взятых.

— А как наши? Что с семинарием?

— Только Якубов со Свечниковым и ходят. Такие времена. Счастлив, конечно, «кого призвали всеблагие, как собеседника на пир», но я, знаете, даже на университетских банкетах сиживал неохотно. Предпочитаю чаек в домашней обстановке… А где вас носило с февраля? Правда, что вы были у красных?

— Правда, — сказал Костя.

Желоховцев страдальчески поморщился:

— Зачем вы мне это говорите?

— Убежден в вашей порядочности.

— Что ж, я вам не судья, нет. Понимаю, Колчак не та фигура, которая может импонировать молодежи. Но представьте себе на его месте другого человека, самого либерального. И что? В России, Костенька, правители всегда пользовались громадной властью против отдельных людей и никакой — против установлений и обычаев. Не знаю, хорошо это или плохо. Но не стоит во всем обвинять Колчака… А теперь скажите, что вам от меня нужно. Думаю, вы явились не только для того, чтобы справиться о здоровье Франциски Андреевны.

— Я хотел бы взглянуть на серебряную коллекцию.

— А конкретнее?

— Блюдо шахиншаха Пероза. Оно цело?

Желоховцев молча прошел в угол кабинета, где стоял железный ящик с облупившимся орлом на крышке. Лет семьдесят назад, примерно во времена Крымской войны, в этом ящике хранились денежные суммы какого-то уланского полка. Створы его стягивал висячий наборный замок, изделие гораздо более поздней эпохи. Установив на вращающихся валиках кодовое слово, Желоховцев снял замок, откинул крышку и достал из ящика обыкновенную шляпную картонку. Поставил ее на стол, сделав приглашающий жест, а сам вернулся к окну, словно хотел оставить Костю наедине с шахиншахом Перозом.

Крылатый шлем шахиншаха поблескивал из-под сероватой корпии, в которой утопало блюдо. Шахиншах натягивал невидимую тетиву лука. На его груди лежал апезак — круглая бляха с лентами, знак царского достоинства династии Сасанидов. Костя отгреб корпию, и сбоку открылась чудовищная птица с маленькой плоской, как у змеи, головой и кривым клювом; высоко воздев крылья, она несла в когтях женщину. Женщина висела в воздухе, слегка изогнувшись и запрокинув лицо, как акробатка на трапеции, ее широкие шаровары слабо относило назад, и чувствовалось, что птица летит со своей добычей медленно, тяжело взмахивая зубчатыми крыльями. Такие же крылья украшали шлем шахиншаха. Птица была сама по себе, шахиншах — тоже как бы сам по себе, но их столкновение не казалось случайным, они что-то знали друг про друга необыкновенно важное, тайное, и в этом был смысл всего рисунка.

Костя осторожно провел пальцем по блюду. Ослепительно белое в центре, оно чуть темнело во впадинах чеканки, у обрамлявших края фестонов, и всегда почему-то волновал этот перепад оттенков серебра, выявляющий фактуру металла.

В вятском госпитале, куда Костя попал после ранения, в бреду, глядя на электрическую лампочку, которая то приближалась к самому его лицу, то странно уменьшалась, удалялась, словно кто-то с чердака подтягивал ее на шнуре, он понял вдруг, как нужно будет после победы разместить коллекцию Желоховцева. Ей не место было в железном ящике, в шляпных картонках, набитых ватой. Ее должны были видеть все. Лампочка, зыбко подрагивая, опускалась все ниже, и в ее отвратительно желтом свете он отчетливо увидел небольшую комнату. Комната заполнена была людьми — красноармейцами, студентами, рабочими, а с потолка ее свисали прозрачные стеклянные шары. Вроде елочных, только гораздо больше, и в самом большом лежало блюдо шахиншаха Пероза. После, выздоравливая, Костя развлекался тем, что разрабатывал свою идею. Комната представала перед ним в мельчайших подробностях — обтянутые черным сукном стены, витые, выкрашенные серебряной краской шнуры, ковер на полу, приглушающий шаги и голоса. Он придумал особые фонари с подвижными щитками, чтобы высвечивать нужную деталь, а также скрытые в стенах лебедки: подкрутив ручку, можно было установить шар на определенной высоте, в зависимости от роста…

— Григорий Анемподистович, вам известно о взятии Глазова?

— Странные, однако, мысли вызывает у вас, Костя, созерцание сасанидских сокровищ. Разумеется, известно.

— Поверьте слову очевидца, это полный разгром. Контрнаступление невозможно. Сплошного фронта на нашем участке нет, бои идут лишь вдоль железнодорожной линии. К концу июня город будет взят.

— У историков есть поговорка: врет как очевидец.

— Всегда восхищался вашим остроумием, — сказал Костя. — Но сейчас я хочу знать, что вы намерены делать в случае эвакуации университета на восток.

— Пожалуйста, не секрет. Уеду сам и постараюсь вывезти отсюда все, до последнего черепка.

— Но вы не имеете права увозить коллекцию!

— А вы, молодой человек, — холодно парировал Желоховцев, — не имеете ни малейшего права говорить мне о моих правах. Как бы я лично ни относился к Колчаку, в Томск все равно поеду, потому что знаю цену вашим порывам. Они бессмысленны! Помните, у Хемницера есть басня. Захотела собака перегрызть свою привязь. Грызла, грызла и перегрызла пополам. А хозяин возьми да привяжи ее обгрызенной половинкой.

— Я не читал Хемницера, — сказал Костя.

— И очень жаль. Узость интересов еще простительна в моем возрасте, но никак не в вашем.

— Этот упрек я могу адресовать и вам. Вы слишком мало знаете о нас, чтобы судить.

— Вполне достаточно. И кое-что, к сожалению, мне пришлось испытать на собственном опыте. В восемнадцатом году… Бесцеремонное вмешательство в дела университетского самоуправления. Раз. Бесконечные митинги и собрания, отвлекающие студентов от занятий. Два. Засилье недоучек. Три. Приказ читать лекции солдатне, дымившей прямо мне в лицо своей махоркой. Четыре… Ну и так далее.

— Простите меня, Григорий Анемподистович, но в вас говорит раздражение кабинетного ученого, которому помешал работать уличный шум. И только!

— Может быть, может быть…

— И вы не имеете права увозить серебряную коллекцию, — повторил Костя. — Она не принадлежит лично вам.

— Совершенно верно. Она принадлежит университету, и я не собираюсь обсуждать с вами ее судьбу. А теперь уходите. Рад был вас повидать.

— Кланяйтесь Франциске Андреевне.

— Непременно.

— Надеюсь, мы еще увидимся. — Костя шагнул к двери.

У двери на выступе книжной полки лежал замок — дужка отдельно, валики на оси тоже отдельно. Буквы на внешней стороне валиков складывались в слово «зеро».



Около полудня в научно-промышленный музей явился рассыльный из городской управы с предписанием начать подготовку к эвакуации наиболее ценных экспонатов. Директор не появлялся в музее уже с неделю — говорили, будто он выехал в Омск, и бумагу с прыгающими машинописными строчками приняла Лера. До этого она еще надеялась, что все каким-то образом обойдется, что про них забудут, и теперь, глядя на подпись городского головы Ширяева, занимавшую чуть ли не треть листа, испытала мгновенное чувство безысходности.

— Дура ты, — сказала она своему отражению в застекленном стенде с фотографиями губернских заводов. — Дура стриженая! И чего надеялась?

Лера служила смотрительницей музея с осени шестнадцатого года. Она помнила наизусть паспорта половины экспонатов и с одинаковой нежностью относилась к вещам совершенно несоизмеримой ценности. Вещам было тесно в кирпичном двухэтажном доме на Соликамской улице. Здесь хранились бронзовые отливки и фарфор фабрики Кузнецова, старинные ядра и заспиртованные стерляди в банках, французские гобелены времен Людовика XVI и рудничные фонари. На стенах висели картины, в шкафах и витринах лежали кости ископаемых животных, монеты, стояли шкатулки, вазы, фигурки Каслинского и Кусинского заводов — весь тот пестрый набор, который никак не ложился в единое русло правильной экспозиции и в самой пестроте которого было обаяние, отсутствовавшее во многих, несравненно более богатых собраниях.

Лера обошла пустые комнаты, отомкнула витрины. Смахнула рукавом пыль с чугунной статуи Геркулеса, разрушающего пещеру ветров. За последние полгода в музей заходили разве что члены управы по долгу службы, студенты и скучающие офицеры, которые уже в первой комнате начинали интересоваться больше самой смотрительницей, нежели ее экспонатами.

Эвакуироваться она никуда не собиралась, но и мысль о том, что экспонаты отправят без нее, тоже была невыносима — все растащат или растеряют в этой неразберихе. Кое-что можно было, конечно, припрятать, но самые ценные вещи все равно не скрыть: в управе имеются копии каталогов.

Лера щелкнула ногтем по склянке, в которой плавали серые полупрозрачные катышки — икра австралийской гигантской жабы, бог весть как попавшая на Соликамскую улицу. С этим, естественно, никто возиться не станет, не до жаб сейчас, хотя бы и австралийских. Другое дело — художественная коллекция с ее раритетами, их-то проверят в первую очередь.

Она провозилась в музее до вечера. Унесла в чулан вещи понезаметнее, закидала всяким хламом. Когда же совсем собралась уходить, к крыльцу, погромыхивая наваленными ящиками, подъехала подвода; рядом шагали двое солдат и офицер. Он заметил в окне Леру, козырнул, затем что-то сказал солдатам. Те сняли один пустой ящик и двинулись к ступеням крыльца.

Лера обмерла: неужели так скоро?

— Здравствуйте, барышня, — офицер по-хозяйски, без стука пошел в комнату, вслед за ним протиснулись солдаты. — Вы получили предписание из управы?

Лера кивнула.

На погонах офицера было по две маленькие звездочки — подпоручик. Лицо показалось знакомым, где-то она раньше его видела.

— Отчаиваться не нужно. — Он показал солдатам, куда поставить ящик. — Это временные трудности. Английская пехота уже высаживается во Владивостоке… Где отобранные экспонаты?

— Я ничего не успела сделать, — сказала Лера.

— Что ж, мы сами займемся этим.

Подпоручик достал из ящика груду пустых мешков, бросил на пол. Его взгляд равнодушно скользнул по бубну вогульского шамана, по разложенным в витрине наконечникам стрел и остановился на малахитовом канделябре начала прошлого столетия.

— Шедевр, не правда ли? — Взял его в руки, провел пальцем по серебряной инкрустации у основания.

Минут через десять Лера убедилась, что подпоручик отыскивает самые ценные экспонаты с безошибочным чутьем владельца антикварной лавки. В ящиках, бережно обернутые мешками, исчезли две севрские вазы, палестинский этюд Поленова, полотна неизвестных голландцев, каждое из которых подпоручик собственноручно укутывал сорванными с окон занавесками.

Был он невысок, изящен, но фигуру портил слишком широкий френч, собиравшийся под ремнем неряшливыми складками. Копий музейных каталогов у него не было. Наверное, после проверят, решила Лера, заметив, что подпоручик записывает в книжечке отобранные экспонаты.

Вначале она безучастно стояла в стороне и на вопросы отвечала через один — гордо и невразумительно. Потом попробовала вмешаться, отговаривала брать одно, советовала взять другое, но в итоге добилась лишь того, что подпоручик начал посматривать на нее с явным подозрением.

Наконец ящики и мешки вынесли, уложили на подводу.

— А как же я? — чуть не плача спросила Лера. — Я не могу бросить все это на произвол судьбы!

— Во избежание паники, — объяснил подпоручик, — подлежащие эвакуации ценности заранее свозят на станцию. Но отправят их лишь в случае реальной опасности. Послезавтра справьтесь о них в управе. Там же получите сопроводительные бумаги.

Он вышел. В тишине июньского вечера подвода прогрохотала по Соликамской, свернула на Покровку.



В центре стола сукно было истертое, серое, по краям — густозеленое. Белый лист бумаги лежал на столе.

— Итак, если я вас правильно понял, профессор, — Рысин положил карандаш рядом с листом, строго параллельно боковому обрезу, — вы обнаружили исчезновение коллекции сегодня. Но не можете сказать, когда именно она пропала, поскольку вчера в университете не появлялись…

— Вы меня правильно поняли, — подтвердил Желоховцев, раздражаясь все больше. — Я уже говорил вам об этом два раза!

— Вы сообщили поручику Тышкевичу о составе коллекции?

— Нет. Он сразу же послал меня к вам.

— Тогда попрошу…

— Сасанидское блюдо шахиншаха Пероза, — начал перечислять Желоховцев. — Блюдо с Сэвмурв-Паскуджем…

— С кем, с кем?

— Это мифическое чудовище древних персов. Олицетворение трех стихий — земли, неба и воды. Впрочем, долго объяснять… Еще три серебряных блюда. Самое позднее датируется первой половиной восьмого века.

— До рождества Христова?

— Увы. — Желоховцев еле сдержался. — После… Византийская чаша со львами и несколько десятков восточных монет. Повторяю, все вещи серебряные.

— Откуда они у вас? — поинтересовался Рысин.

— Монеты частью найдены при раскопках, частью приобретены по деревням у коллекционеров. Блюда и чаша куплены моей экспедицией по стоимости серебра в деревнях Казанка, Аликино и в селе Большие Евтята. Крестьяне не знали их подлинной стоимости. В отдельных случаях они даже не могли распознать серебро. Блюдо с Сэнмурв-Паскуджем, например, использовалось в качестве покрышки для горшков.

— На чьи средства делались приобретения?

— В основном на университетские. Но с добавлением моих личных… Нельзя ли ближе к делу?

— Какова приблизительная стоимость коллекции? — Рысин будто не слышал последнего замечания.

— Перед войной она стоила бы тысяч десять-двенадцать. Но теперь, насколько мне известно, цены на такие вещи в Европе значительно возросли. Даже здесь, на месте, майор Финчкок из британской миссии предлагал мне шестьсот фунтов за одно лишь блюдо шахиншаха Пероза. Видите ли, находки сасанидской посуды за пределами Приуралья — факт исключительный.

— Простите, майор Финчкок предлагал эти деньги вам лично или университету?

— Университету в моем лице.

— Так. — Рысин взял карандаш, нарисовал на бумаге непонятный кругляшок. — В котором часу вы обнаружили пропажу?

— Около полудня… Дверь была заперта, окно разбито.

— У кого, кроме вас, имелся ключ от кабинета?

— Я же ясно сказал! — вспылил Желоховцев. — Окно было разбито. Понимаете? Разбито! Весь пол в осколках.

— Отвечайте на мои вопросы, — вежливо попросил Рысин. — У кого еще был ключ от кабинета?

— Только у меня. — Желоховцев поджал губы. — Это мой кабинет.

— Кто знал о коллекции?

— Многие… Студенты, коллеги. Кроме того, в восемнадцатом году я успел опубликовать статью о ней.

Рысин улыбнулся:

— Да, теперь жулики тоже интересуются трудами по археологии. Слыхали, наверное, о тиаре скифского царя Сайтоферна?

— Которую изготовил и продал в Лувр ювелир Рухомовскин из Одессы?

— Вот именно.

— На всякий случай повторяю: все предметы коллекции — подлинные. Тому гарантия мой научный авторитет.

— Я не сомневаюсь. — Рядом с кругляшком Рысин нарисовал столь же непонятный квадратик. — Вопрос, профессор, стоит таким образом: где искать похитителя? Среди ваших коллег и студентов или среди лиц посторонних? Если честно, у вас есть какие-то подозрения?

— Есть, — твердо сказал Желоховцев. — Я подозреваю моего бывшего студента Константина Трофимова.

— Основания?

— Ах ты, господи боже мой! — быстро говорил мужчина. — Ведь вы ж земляк. Вы ж навек запомните, как вас встречал родной город! Ах ты, беда какая!

Желоховцев помедлил с ответом. Как бы ни обстояло дело, он не мог в этих стенах упомянуть о связях Кости с красными. Агента совдепии судят по иным законам, нежели ординарного вора. Да и какие сейчас законы?

Тут же он пояснил:

— Этот Трофимов никак не связан с майором Финчкоком? — спросил Рысин.

— Нету у нас ничего. Ни тулупчика, ни еды. И домик немцы спалили. Вот же горе...

— Никак.

Он помог мне подняться на сеновал, и я вскоре заснул тревожным и мутным сном. Очнувшись, долго рассматривал яркие низкие звезды в дырах разрушенной крыши и неожиданно вздрогнул, услышав короткий вздох девочки.

— Но почему вы подозреваете именно его?

Она стояла в дверях сарая, почти не видная в сумерках южной зимней ночи.

— Я не могу вам этого сказать!

— Отчего же не в постели? — спросил я ее. — Теперь свои в городе, можно спокойно спать.

— Вот как? — Рысин провел стрелку от кругляшка к основанию квадратика, встал. — Не буду настаивать. В прошлом я частный сыщик и привык уважать секреты моих клиентов.

Она помолчала, потом вздохнула еще раз и сказала хриплым, будто простуженным голосом:

— Братку у меня убили. Немяки.

Он произнес это с нескрываемой гордостью, и Желоховцев даже в теперешнем своем состоянии не мог не отметить, что в устах помощника военного коменданта подобное заявление звучит довольно-таки странно.

Смутившись, я поспешил отвести разговор в сторону:



— А это, наверно, твой папа? Он ведь спит?

Член городской управы доктор Федоров явился в музей через день после того, как вывезли экспонаты художественной коллекции. Лера столкнулась с ним на крыльце:

— Это не папа. Это учитель наш, Аркадий Егорыч.

— Добрый день, Алексей Васильевич! А я как раз в управу собираюсь.

Она долго смотрела на меня невидящими глазами и чуть грубовато спросила.

— Да чего туда ходить, — посетовал Федоров. — О положении на фронте мы знаем не больше, чем какой-нибудь военный. Скрывают, голубушка, скрывают!

— А вам не интересно знать, как братку кончали?

— Когда вы думаете ехать? — спросила Лера.

Мне кажется, я понял ее. В своем, совсем еще чистом возрасте она успела перенести столько взрослой беды и горя, что их с избытком хватило бы не одному пожившему человеку. И вот пришли свои люди, свои войска, — и первый человек, которого она так ждала, чтобы рассказать о своем горе, — не интересуется им.

Вопрос был самый обычный, вроде приветствия — теперь об этом все говорили.

— А как же, — сказал я торопливо, — это мне надо знать. Только я думал — тебе трудно об этом говорить. Что ж, расскажи, пожалуйста.

Федоров опечалился:

В эту минуту за стеной сарая раздались медленные грузные шаги, прозвучал кашель, и у двери вырос невысокий человек. Даже трудно было понять, отчего у него, низкорослого, такая грузная походка.

— А бог его знает! Все от дочери зависит. Вы ведь помните Лизу. Как она решит, так и будет. Матери-то нет… Да у нее тут еще роман с капитаном из городской комендатуры. В общем, полнейшая неизвестность.

— Да-а, — посочувствовала Лера.

Он снял шапку и стал утирать пот на лбу. Лунный свет тускло мерцал на гладкой коже его головы, а глаза были темные и бездонные, будто зрачки ушли на большую глубину и не стали видны.

В Мариинской гимназии все знали, что Лиза Федорова вьет из отца веревки.

— А я так и остался бы! Честно вам скажу, страшно с места сниматься. Вдруг, думаю, и не тронут меня красные. Велика ли шишка — член управы? К тому же я всегда был противником диктатуры…

— Ах, коза! — вяло сказал учитель, становясь рядом с Машей. — Я ее по всему двору ищу, с ног сбился.

В январе, когда Колчак приезжал в Пермь, городская дума поднесла ему приветственный адрес. Но при составлении его разгорелись дебаты: кадеты предлагали титуловать Колчака «верховным правителем», а эсеры, к которым относил себя и Федоров, — всего лишь «верховным главнокомандующим». Последние, правда, быстро уступили, но Федоров потребовал занести в протокол его особое мнение, для чего в те времена требовалось немалое мужество.

Это, верно, было смешно — «сбиться с ног» в собственном маленьком дворике, но столько усталости слышалось в словах человека, что я и не подумал улыбнуться. Несомненно, Аркадий Егорович очень беспокоился за девочку; видно, у самого́ пошаливало сердце, и не спалось, потому и пришел он сюда — на слово негромкого разговора.

— Ну-с, голубушка, — он шагнул к двери, — я ведь к вам от управы в помощь и в надзор послан. Сейчас плотник подойдет, давайте укладываться.

Маша нагребла сена, устроила из него валик и кивнула учителю:

— То есть как укладываться?

— Сядьте, Аркадий Егорыч. Вам тут мягко будет.

— Ничего не поделаешь! За Урал, за Урал… Вы предписание получили?

— Но самые ценные экспонаты уже вывезены.

И пояснила мне:

— И кто же их вывез?

— Аркадий Егорыч в блиндаже печечку лепит. А то сыро. А здесь тоже жить холодно.

— Какой-то подпоручик. Смуглый такой, худощавый.

Мы все несколько секунд сидели молча, и в темноте багряными искорками потрескивали цигарки. Учитель дышал тяжко, точно ему не хватало воздуха, потирал лысую голову мякотью ладони, и кожа еле слышно шуршала от прикосновения его грубоватых маленьких рук.

Федоров замахал руками:

Потом он произнес:

— Бог с вами, Лера, голубушка! Я только что из управы. Вот и каталоги при мне!

— Ты, кажется, хотела рассказать, Маша, как погиб Метликин. Я тоже послушаю.

— Пожалуйста, можете убедиться! — Лера распахнула дверь.

Я отметил про себя, что Аркадий Егорыч назвал мальчика по фамилии, как называют взрослых или солдат. И от этого сразу проникся уважением к человеку, о боевом подвиге которого пойдет речь. Что мне расскажут о подвиге — я не сомневался.

— Ничего не понимаю! — бормотал Федоров. — Это какое-то недоразумение. Я же только что из управы!

Девочка положила большие кисти рук на колени, чуть наклонила тело вперед, будто ей в лицо дул сильный ветер. Казалось, ее глазам виделись в темноте недальние страшные дни.

Лера смотрела на него улыбаясь. Она тоже ничего не понимала, но сейчас ей было весело. После того, как вчера встретила Костю Трофимова, ей все время было весело, хотя она ничего, ничегошеньки не понимала.

Аркадий Егорович изредка вставлял в ее рассказ фразу, сообщал факты, которых Маша не могла знать или о которых забыла. И вот так — вдвоем — они передали мне всю историю о Вите Метликине, погибшем за свою негромкую веру в счастье человека.



* * *

Полковник пехоты Курт Вагнер был, вероятно, не злой офицер. Во всяком случае, он верил, что любит детей, природу, искусство и умеет извлекать из этой любви свою долю наслаждения. Пока другие офицеры бродили по поверженному Ростову в поисках водки и хорошеньких женщин, Вагнер свез в свою квартиру полтора десятка картин маслом, множество бронзы и фарфора.

В ресторане при номерах Миллера на Кунгурской улице народу было немного. На вешалке висело несколько шляп и офицерская фуражка с помятой тульей. Костя прошел в зал, выбрал столик рядом с латанией в кадке. Обклеенная фиолетовой фольгой кадка стояла на табурете, заслоняя столик со стороны входа.

Среди картин были вполне приличные полотна, и полковник уверял друзей, что несколько видов моря принадлежат кисти знаменитого живописца Айвазовского. Целыми ночами, при свете тусклой электрической лампочки, питавшейся от трофейного русского движка, Вагнер аккуратно вырезал полотна из рам, сворачивал в трубки и складывал в углу своей спальни. Он надеялся переправить их с попутной оказией к себе, в Дрезден.

Сел, взглянул на часы — четверть шестого. Лера обещала быть около шести. Волнующие запахи долетали с кухни, и Костя, чувствуя легкие уколы совести, велел принести себе суп и жаркое. В конце концов, когда придет Лера, можно будет повторить заказ.

От размышлений Вагнера оторвал обер-лейтенант Саксе. Он вошел в комнату без стука, очень бледный и сказал, что на город идут три волны бомбардировщиков. Надо пойти в убежище. Его вырыли еще русские во дворе. Блиндаж с девятью накатами бревен — вполне безопасное укрытие, и Саксе просит своего полковника немедленно спуститься вниз.

Да, назначать ей встречу здесь, в самом центре города, было опрометчиво, но так хотелось увидеть ее именно здесь. Они иногда встречались у Миллера осенью шестнадцатого — Костя в то время имел целых шесть уроков и сорил деньгами с гусарской лихостью. Сидели голова к голове, почти ничего не ели и не пили; Лера шепотом читала Блока и Северянина, а он со страстью делился своими научными планами. Слово «дирхем» повторялось в его рассказах так часто, что к концу вечера теряло свое значение, становилось чем-то вроде магической формулы, приоткрывающей завесу не только прошлого, но и будущего. Смешно. Неужели он был таким всего три года назад? Встретил бы теперь себя тогдашнего, непременно поссорились бы.

— Хорошо, Саксе, — добродушно согласился полковник, — я пойду. Как вы находите это полотно?

А ведь было, было! Раза два даже приводил Леру домой к Желоховцеву, где та очаровала Франциску Андреевну умением стряпать лепешки на кислом молоке. Приходил Сережа Свечников, еще кое-кто из студентов, пили чай, спорили, и Желоховцев, что было невыразимо приятно, Леру называл «коллегой».

Саксе метнул взгляд на картину, пробормотал что-то, похожее сразу и на «зер гут» и на «майн готт!»[36], и торопливо вышел во двор.

И в тот же миг землю закачало от бомб. Они рвались пока где-то на северной окраине, но, вероятно, это были очень крупные бомбы: даже здесь, на другом конце города, пересыхало в горле.

Едва Костя придвинул к себе дымящуюся тарелку, из-за соседнего столика к нему пересел могучего сложения поручик с рюмкой водки в руке. Спросил:

Вагнер почувствовал глухое раздражение. «Невозможные люди!» Это определение, разумеется, относилось к русским.

— Юрист?

В блиндаже Саксе посветил фонариком, и луч света неожиданно выхватил из темноты сгорбленные фигуры людей. Обер-лейтенант схватился за парабеллум, но Вагнер шутливо заметил ему:

— Вы стали пугливы и нервны, Саксе, как девочка. Это — только дети и старик.

— Историк, — сказал Костя.

Саксе пошарил светом по фигурам русских, и оба офицера увидели их серые недобрые лица. У старого человека были усталые больные глаза, гладкий лысый череп, торопливо, наискось прикрытый фуражкой, и маленькие огрубевшие руки интеллигента.

— Ну, тогда вам должна быть известна моя фамилия: Тышкевич! Мы ведем свой род от князя Гедимина.

Девочка — ей было, вероятно, немногим больше десяти лет — смотрела тоскливо, с боязнью, будто увидела перед собой сразу всех леших и людоедов из своих сказок. Ее серые глаза поминутно наполнялись слезами, губы вздрагивали, обнажая белые ровные зубы, бровки ломались от страха.

— Я не силен в генеалогии.

Зато мальчик был хмур и спокоен. Он удивительно походил на сестру: такой же прямой красивый нос, мягкие русые волосы, стекавшие на глаза, чуть выдвинутый вперед упрямый подбородок.

— А «Бархатную» книгу читали?

— Вон! — резко сказал Саксе и вздрогнул: наверху глухо охнули взрывы, и с потолка посыпался песок и упали камешки.

Костя покачал головой, продолжая есть, суп.

Мальчик и девочка сейчас же поднялись, но старик удержал их за руки. Он недоуменно посмотрел на офицера.

— И зря. — Тышкевич опрокинул рюмку, засопел. — Вот вы, господин студент, рассуждаете, наверное, так: ну и пьяницы эти офицеры! Пропьют Россию! Признайтесь-ка, случаются такие мысли?

— Нет, зачем же, Саксе? — вяло улыбаясь, пробормотал Вагнер. — Они мне не мешают. Вы кто такие?

— Случаются, — согласился Костя.

— Это — сироты, — ответил Аркадий Егорович. — Фамилия Метликины. Отца нет, мать осколком убило. А я, гражданин полковник, — учитель их. Татарников Аркадий Егорович.

— А почему? Да потому что пришли вы, скажем, к Миллеру. Видите, сидят поручик с капитаном. Пьют, естественно. Штатские тоже пьют, но на них вы внимания не обращаете. Погоны слепят. Через неделю опять пришли. И опять видите: сидят поручик с капитаном. Так?

— Господин полковник, — поправил Саксе и зло посмотрел на низкорослого учителя. — Господин — понимаете?

— Допустим.

— Отчего же, понимаю, обер-лейтенант.

— Вот вы и думаете: пропьют, сволочи, Россию! А того не замечаете, что это другой поручик и другой капитан. — Он внезапно помрачнел. — Мы для вас все на одно лицо.

— Господин обер-лейтенант! — закричал Саксе, но, взглянув на полковника, сдержался. Вагнер, как показалось офицеру, мучительно прислушивался к тому, что творилось на земле.

От хлопка входной двери дрогнули пыльные листья латании. Не снимая фуражки, в конец залы прошел высокий капитан, его спина мощно круглилась под ремнями портупеи, складчатая шея распирала ворот френча. Рядом, то пропуская капитана вперед, то изящно лавируя между столиками, следовал молодой человек в зеленом люстриновом пиджаке. Костя взглянул на него, и сердце упало: встреча эта не сулила ничего хорошего. Только бы не заметил!

Воспользовавшись этим, Саксе подтолкнул русских к выходу и, закрыв за ними дверь, подошел к своему шефу.

Тышкевич, привстав, помахал капитану и устой рюмкой:

И оба они застыли, боясь дышать и моля бога, чтобы эта свирепая бомбежка не стоила им жизни.

— Калугин! Мое почтение!

* * *

— Мне пора. — Костя поднялся. — Не откажите в любезности уплатить.

Аркадий Егорович Татарников был из той породы российских учителей, для которых работа с детьми являлась и наградой и наслаждением. В школу Аркадий Егорович всегда надевал лучший костюм, будто шел по меньшей мере на свадьбу.

Уже старик, он глубоко чтил учителей своего детства, отлично помнил, — кто как из них говорил, кто что любил, у кого какой характер.

Положил на стол кредитный билет Омского правительства, похожий на аптечную сигнатурку, и быстро, пряча лицо, направился к выходу.

Татарников был совершенно убежден, что учителем надо родиться, что талант педагога так же редок и важен, как талант поэта, и так же огромно влияет на умы и души людей.

У крыльца едва не налетел на Леру.

Вероятно, поэтому Аркадий Егорович считал просто невозможным учить детей только одному своему узкому предмету. И он с равным увлечением рассказывал детям и о литературе, и о птицах, и о тракторах, и о том, из чего делают железо, словом, о всем, что знал сам.

— Разве я опоздала? — Она отстранилась обиженно.

Однажды в учительскую к Аркадию Егоровичу пришла Пелагея Тарасовна Метликина, мать Вити и Маши. Это была худая и очень нервная женщина с серыми запавшими глазами; и в них навеки, кажется, затерялся какой-то главный вопрос, на который вдова не могла найти ответа.

— Сейчас все объясню. — Костя подхватил ее под руку и почти бегом потащил за собой через улицу, к Стефановскому училищу.

Муж Пелагеи Тарасовны погиб, переправляясь зимой через реку Вуоксу. Река почему-то не замерзла, свинцовые волны бешено неслись в крутых берегах, и батальон замялся на переправе, неся большие потери. Ночь то и дело разрывали вспышки ракет.

Тогда Софрон Семенович Метликин встал со снега и медленно пошел к берегу. На глазах у противника он столкнул в воду небольшой плотик и, загребая самодельным веслом, поплыл на тот берег.

Мимо них шагом проехал казачий патруль. До обеда, не переставая, лил дождь, и ноги у лошадей были в грязи по самые бабки — будто чулками обтянуты ноги, как у цирковых кобыл.

И весь батальон, будто ему стало стыдно своей нерешительности, бросился за младшим комвзвода Метликиным.

Утром, уже на северном берегу реки, бойцы батальона выловили негнущееся тело Софрона Семеновича и похоронили его в каменной от мороза земле.

Подворотни, флигеля, сараи, цветочные горшки в окнах полуподвалов, истаявшие к лету поленницы, куры с чернильными метками на перьях — через проходные дворы шли к Каме.

Один поэт, тоже солдат, написал о Метликине стихи и напечатал их в армейской газете «Во славу Родины». Витя хотел купить эту газету, но оказалось, что военные газеты не продаются.

...Пелагея Тарасовна пришла к Татарникову с жалобой. Сетовала она на Витю, который с недавних пор попал под влияние улицы. Он связался с какими-то беспутными мальчишками, построил себе во дворе деревянную голубятню и завел птиц. Он тратит на них деньги, которых всегда не хватает в доме, отбивается от учебы. Пелагея Тарасовна не раз заговаривала с ним об этом, но учитель, наверно, знает, какой невозможный характер у ее сына. Если он заупрямится, его ничем не переубедишь.

— Не сердись, — говорил Костя. — Пришлось уйти, потому что там был Якубов. Мишка Якубов. Помнишь, однажды видели его у Желоховцева? Это как раз тот человек, с кем лучше бы не встречаться.

Аркадий Егорович с удивлением посмотрел на Витину мать. «Странно! Витя настойчив и последователен, когда он делает хорошее дело. «Упрямый» — это другое слово. Это когда делают дурное. А когда делают доброе дело, — то это именно «настойчивый».

— А он тебя видел?

— Вы полагаете, голуби — это плохо? — спросил Аркадий Егорович, усадив взволнованную женщину на диван. — Отчего же?

— По-моему, да.

— Боже мой! Вы еще спрашиваете! — всплеснула та руками. — Да узнайте у любой матери — почему? Ведь это же такое сильное увлечение, что они готовы забыть и школу, и дом, и еду. Так, чего доброго, и курить научатся!

— И чем это грозит?

Аркадий Егорович взглянул на Метликину и внезапно улыбнулся. «Странная логика у иных матерей! Почему — курить? Нет, тут что-то не так».

— Если узнал меня, то, думаю, донесет. Поганец он! Раньше у жандармов осведомителем был, сообщал о настроениях среди студентов. Желоховцев, когда это выяснилось, хотел прогнать его из семинарии, но Мишка хитер, сумел оправдаться перед ним. Он делец, Мишка. Все, помню, хвастал, что с университетским дипломом легко получит выгодное место на одном из столичных аукционов. Как знаток древностей… А сейчас я видел его с каким-то капитаном.

Он попытался объяснить женщине, что дети на всей земле возятся с голубями, и от этого никому нет худа. Сам Татарников, если угодно знать его мнение, полагает, что эта любовь благотворно действует на мальчишек. Она помогает им многое видеть, понимать законы птичьей жизни и, значит, в какой-то мере жизни вообще. Она учит детей ценить красоту голубей, проникать в тайны полета и в тайны пера. Короче говоря, учитель может сообщить уважаемой Пелагее Тарасовне, что он сам до девятнадцати лет держал птиц.

— Слушай. — Лера остановилась, отняла руку. — Наверное, уже пора сказать мне, что ты делаешь в городе.

— Уму непостижимо! — растерялась женщина. — Ведь вы поймите, Аркадий Егорович, что он дома-то совсем не бывает. Кидает своих птиц из всех окрестных сел. И из Ольгинской бросал, и из Аксайской, и с Зеленого острова. Чуть в Батайск не ушел, да я, слава богу, поймала его. Ведь он так все подошвы на ботинках стопчет.