Светает. С вечера прошел снегопад, конусы елей похожи на сахарные головы, но лесная дорога уже утоптана, умята сотнями ног, снег визжит под копытами. Выехав на опушку, генерал Пепеляев направил коня к орудиям, затемно выкаченным на гребень холма и наведенным на вокзал Горнозаводской ветки. Еще вчера эти пушки глядели на восток, а теперь — на запад, без единого выстрела сдал их накануне красный комбриг Валюженич: двадцать девять орудий и именной маузер, с рукояти которого Пепеляев приказал сколоть латунную пластину с надписью и вернул маузер подполковнику Валюженичу.
Три версты до вокзала, темный чужой город лежит внизу. Вблизи раскинулась по угорам заводская слобода — избы, заплоты, заснеженные огороды, дальше сквозь туман угадывается ледяной простор над Камой и леса на противоположном, правом, берегу, сплошной грядой уходящие к горизонту. За спиной, там, где копятся под елями штурмовые колонны, небо чуть посветлело, но впереди темно, тихо, молчит город, хотя уже с полчаса, наверное, как вошли в него лыжники ударного батальона полковника Зеневича, лишь иногда доносятся слабые нестрашные хлопки: мороз, разреженный воздух глушит звук, и кажется, будто холостыми стреляют.
Артиллеристы перестали лупить сапогом о сапог, замерли у орудий. Подскочил офицер с рапортом, но Пепеляев отстраняюще махнул расслабленной кистью, словно воду стряхивал с пальцев — отставить, мол. Улыбнулся, показав между передними зубами лихую атаманскую щербинку. Под низко сидящей папахой молодое сухое лицо почти не раскраснелось, только усы обметало инеем. В парадной, тонкого сукна шинели, специально надетой ради такого дня, зябковато на тридцатиградусном морозе, и выпитые час назад полстакана водки уже не греют, ушли паром изо рта, растворились в колючем предутреннем воздухе. Жеребец Василек, боевой конь, капризная умница, беспокойно перебирает ногами на месте, нервничает: он хорошо знает пушки и не любит, когда из них стреляют. Еще он не любит, чтобы его гладили, не сняв печатки. Медленно, по очереди высвобождая каждый палец, Пепеляев снимает перчатку с левой руки, зажимает в правой. Командир батареи смотрит на эту перчатку, готовясь повторить ее взмах, но сигнала нет — генерал треплет коня по холке, ждет, не послышится ли стрельба слева, со стороны Сибирского тракта, где подходит к городу 4-й Енисейский полк. Зачем раньше времени объявлять о себе орудийным огнем? Его здесь не ждут, и слава богу. За одну ночь сорок верст прошла на лыжах дивизия, прямо с марша втягивается в пустынные улицы, и лишь собачьей брехней по дворам откликается внизу спящий город.
Все чаще выстрелы — и впереди, и слева, где подоспели енисейцы. Пора! С навесом ударили пушки, и вскоре мощным эхом рвануло вдали, над Камой, на железнодорожных путях — один из снарядов угодил в цистерну с керосином. Встающим заревом высветило силуэт колокольни Спасо-Преображенского кафедрального собора, навершье креста на нем было той условной точкой, которой отмечался город на географических картах.
Рано утром 24 декабря 1918 года 1-я Томская дивизия Средне-Сибирского корпуса генерала Пепеляева, поддержанная артиллерийской бригадой Валюженича и полком другого перебежчика — Бармина, внезапно ворвалась в Пермь со стороны Мотовилихинского завода. Обескровленные непрерывными боями, застигнутые врасплох, ослабленные изменой, части 29-й дивизии и Особой бригады 3-й армии Восточного фронта борьбы с мировой контрреволюцией отступили на запад, к Глазову.
Атаковали четырьмя колоннами: енисейцы наступали с востока, по Сибирскому тракту, Зеневич прошел по замерзшему пруду, рассеял отряд рабочей самообороны, вооруженный берданками и наганами, и занял цеха пушечного завода; 1-й Томский полк и юнкерский батальон вдоль железнодорожной линии устремились к центру города, но возле Петропавловского собора были остановлены, прижаты к земле заставой из восьми пулеметов; главные силы дивизии под командованием самого Пепеляева через кладбище, прямо по могилам вышли к Разгуляю, к губернской тюрьме, ныне — исправдому, где навстречу безумно бросилась в штыки трибунальская рота Трибунальцы сбили головной батальон обратно в овраг и тут же сами полегли под казачьими шашками.
К полудню Лесново-Выборгский полк, занявший оборону вдоль Покровской улицы, был оттеснен к реке и сброшен на камский лед, бой откатился к вокзалу главной линии. Огрызаясь установленными на платформах орудиями, составы 3-й армии под огнем прорывались к мосту и уходили на правый берег, потом один из эшелонов прямым попаданием разворотило на путях, движение замерло, началась паника.
Утром, когда начальнику пермского гарнизона Акулову доложили, что в Мотовилихе слышна стрельба, он сказал: «Эка важность! Теперь каждую ночь стреляют!» И пригрозил расстрелять паникеров. Сейчас бледный, без шапки, с перекошенным лицом Акулов пытался вскочить на коня, чтобы поднять в атаку роты Особой бригады, удерживавшей подступы к вокзалу. «По коням!» — истерично кричал он своему конвою, его хватали за руки, он вырывался и плакал.
Поезд командарма Лашевича уже ушел на правый берег, приказы отдавались по телефону, но Васильев, начдив 29-й, их не слышал — весь в крови и в саже, он стоял на подножке паровоза, который тендером таранил разбитые вагоны, пытаясь освободить путь. Едва успели эвакуировать госпиталь, но расположенный на отшибе тифозный барак победители закидали гранатами. Людским месивом клубились платформы, надрывались телефоны в аппаратной, один за другим умолкали вокруг вокзала пулеметы 1-го Рабоче-крестьянского полка. В пять часов дня последний эшелон втянулся под железные пролеты, вслед за ним бесшумно пронеслись несколько дрезин, облепленных красноармейцами. Взорвать мост не удалось: бывший саперный прапорщик Иваницкий вызвался подвести запал к заложенной взрывчатке, но по дороге пристрелил помощника и бежал к белым. Карабкаясь на береговой откос, он, чтобы сверху не шлепнули по ошибке, орал во все горло: «Боже, царя храни…»
Пепеляев стоял на откосе, смотрел в бинокль на заснеженный камский лед, испещренный полыньями от снарядов, трупами лошадей, перевернутыми санями, бегущими и неподвижно распростертыми человеческими фигурками. Капитан Шамардин, адъютант, подвел Иваницкого, предъявил саперную снасть, которую тот прихватил с собой как доказательство, начал докладывать о его подвиге, но генерал, не дослушав, развернулся и звучно врезал бывшему прапорщику по обмороженной скуле. Иваницкий взмахнул руками и сковырнулся в сугроб.
— Запомни, — склонившись над ним, наставительно произнес Пепеляев, — мы не за царя воюем, а за демократию. Таких песен больше не пой. Понял?
К шести часам все было кончено: город пал.
Верхом на Васильке, окруженный штабными офицерами, Пепеляев медленно ехал по Покровской — сзади полуэскадрон конвоя, впереди по-утиному переваливается на неровной мостовой броневик «Иртыш» с шапкой снега на башне. Из-под горы несет гарью, за Камой растекаются в небе дымы ушедших поездов, на реке, на окраинах еще постреливают, но здесь, в центре, тихо, пустынны широкие улицы, строго под прямым углом отходящие от Покровской вправо и влево, окна заложены ставнями. И везде так — носу не высунут за ворота, пока не разберут, чья взяла. Холуи, рабья кровь! Завтра очухаются, наползут, как тараканы, с хлебом-солью, с адресами, прикажешь сапоги лизать, вылижут, а сейчас хоть бы какая барышня послала из окна воздушный поцелуй. Будто повымерли все, никто стопки не поднесет генералу. И для чего целый день мерз в парадной шинели? Тьфу! Сплюнул и поглядел с интересом, подумалось вдруг, что на таком морозе плевок, падая с высоты, успеет застыть на лету, грянется о землю мерзлой лепешкой. Но нет, упал плевком.
Пепеляев обернулся к Шамардину, ехавшему чуть позади.
— Завтра представишь мне список всех пермских купцов. Понял?
Не генеральская это привычка — спрашивать, понятен ли приказ, но вокруг сплошь головотяпы, в одно ухо влетает, в другое вылетает. Шамардин — бывший уездный воинский начальник — пороху не нюхал, нагайками думает войну выиграть, шомполами. Труслив и по трусости своей старателен: что в Омске слух, то для Шамардина — циркуляр. Черта с два стал бы Пепеляев держать при себе такого адъютанта, ан не прогонишь — из Омска приставлен для наблюдения, рекомендован самим генералом Лебедевым, главнокомандующим.
На пути попадались мертвые лошади, некоторые без задних ног, с вырубленными кусками мяса. Пепеляев смотрел на них, и сердце ныло: совсем оголодали солдатики, где-нибудь по огородам пекут сейчас, бедняги, эту конину, а в дома лезть боятся, накануне сам зачитал перед строем приказ о расстреле за мародерство. Последний хлеб съели на прошлой неделе, в обозе лишь гнилая селедка и овсяная мука на лепешки. И раздета дивизия, разута. Полушубков нет, валенок не хватает.
— Понял? — переспросил он Шамардина. — Всех купцов.
Прямо посреди улицы валялись конские трупы, целые своры собак по уши в крови рвали их с урчанием и визгом и за добычу держались до последнего, прыскали из-под самых колес броневика, с мерзким лаем разбегались перед кортежем, оставляя на снегу красные цепочки, но за спинами конвоя возвращались опять.
— Сразу видать, что тут у них за власть была, — сказал Пепеляев. — Вон как псы-то одичали.
Рано утром, едва началась пальба на окраинах, Мурзин из дому побежал в свою резиденцию на Екатерининской, и тут же примчался курьер с приказом немедленно готовить к эвакуации архив и текущие дела. Приказ, помеченный вчерашним числом, отстукан был на машинке по всем правилам — с номером, с печатью, внизу красовалась фасонистая подпись, которую Мурзин хорошо знал, и все же веяло от этой бумажки духом развала и паники. Даже казалось почему-то, будто приказ издан не вчера, а сегодня, и вчерашним числом помечен нарочно — из осторожности, чтобы в случае чего оправдаться перед начальством.
Мурзин и Степа Колобов, его помощник, провозились часа полтора, вытряхивая из шкафов документы и увязывая их в пачки, но обещанная курьером подвода так и не появилась. Тогда решили все это сжечь. Развели во дворе костер, но окаянные бумаги, с таким трудом сложенные и увязанные аккуратными кипами, гореть не желали — тлели, обугливаясь по краям, сворачивались в плотный несгораемый куколь, и пришлось их снова развязывать, ворошить палками, раскидывать чуть не по листочку. Швыряя в огонь протоколы допросов и обысков, списки реквизированных ценностей и акты медицинской экспертизы, Мурзин то и дело поглядывал через ограду на улицу, надеялся, что вот сейчас появится Наталья. Утром, когда убегал из дому, она в одной ночной рубахе встала у двери, картинно раскинув голые руки, и заявила, что с места не сойдет, пока он не наденет под гимнастерку вязаный шерстяной жилет. Разозлившись, Мурзин грубо оттащил ее от двери, пихнул на кровать и ушел. Теперь думать об этом было неприятно. Обиделась, наверное. Неужели, дуреха, до сих пор не поняла, что происходит в городе?
Стрельба слышалась уже где-то в районе Разгуляя, совсем близко.
— Тикать надо, Сергей Палыч. — Стена отшвырнул свою кочергу. — Чего тут жечь? Пускай в ЧК жгут. А мы милиция… Ворье всякое, спекулянты. — Он пнул валенком пачку протоколов. — Кому они нужны?
Мурзин не отвечал, угрюмо орудуя в костре обгорелой палкой. Но сомнения были. Конечно, уголовники ослабляют изнутри любой режим, и ни к чему облегчать Колчаку борьбу с этой сволочью. Значит, документы надо жечь. Но, с другой стороны, отребье, оно при всякой власти отребье, и при белых страдать-то будут от него не только враги. Всегда хуже всего простым людям, которых он, Мурзин Сергей Павлович, начальник рабочей милиции, и защищал. А теперь, выходит, предаст?
Он выгреб из огня дело об убийстве учительницы Бублейниковой, где уже многое прояснилось: глядишь, на днях взяли бы убийцу. Может быть, стоит подкинуть эту папку новой власти? Ведь никто не узнает. А если даже и узнают? Кто посмеет упрекнуть? Пролистал покоробленные страницы, и всплыло лицо человека, поставившего свою подпись под приказом об эвакуации: глаза навыкате, шаманское бормотливое красноречие. Этот посмеет. Вы, мол, товарищ Мурзин, искали корову, украденную у старухи Килиной с Большой Ямской, и почти нашли, и если белые найдут ее с вашей помощью, то гражданка Килина им и будет благодарна, вследствие чего утратит классовое чутье. А что пропадет она с одним чутьем, без коровы, это его не интересует. Сам, небось, первым драпанул в штабном вагоне и подводу не прислал. Какое дело ему до покойной Кати Бублейниковой? Опять же вопрос: что сделают белые с этой коровой, ежели сыщут ее по мурзинской подсказке? Вернут ли хозяйке? Да и в документах упоминаются фамилии сотрудников, могут арестовать родных. Значит, надо жечь.
— Ну, Сергей Палыч, вы как хотите. — Степа махнул через забор и сгинул.
Мурзин отобрал несколько текущих дел, которые вел сам, лично, отложил их в сторонку, на снег, а прочие бумаги продолжал жечь. И жег до того момента, как по верхушке тополя, осыпая ветки, секанула пулеметная очередь, с гиканьем пронеслись по улице всадники.
Он еще успел завернуть домой, велел перепуганной зареванной Наталье завтра с утра уходить к тестю в пригородное село, надел, чтобы хоть немного успокоилась, этот жилет и огородами припустил вниз, к Каме.
От взлетевших на воздух цистерн огонь перекинулся на склады, снег вокруг вытаял саженей на десять, исходили паром лужи, сапоги скользили в размякшей глине. Из вонючего дыма выныривали отставшие красноармейцы и по льду бежали на правый берег. Пулеметная застава у Петропавловского собора еще держалась, но с другой стороны, от обледенелых причалов и до роскошного, с колоннами, дома купца Мешкова, где каких-нибудь два часа назад находился штаб армии, заснеженный взвоз был пуст во всю длину, наплывала оттуда жутковатая тишина.
Поодаль стоял на путях отцепленный агитвагон с изображением огромного полуголого молотобойца, расклепывающего собственные цепи, возле метался по шпалам политотделец Яша Двигубский, тощий, как стручок, парень в измызганной шинели. Увидав Мурзина, он с радостным воплем вцепился ему в плечо:
— Вот хорошо, что вы подошли, товарищ Мурзин! У меня тут колоссальные ценности. Пожалуйста, мобилизуйте товарищей красноармейцев…
Еще с десяток человек пробежали мимо, некоторые без винтовок.
— Постойте, товарищи! — воззвал Яша. — Тут колоссальные ценности!
— Чего там у тебя? — спросил Мурзин.
Яша, почему-то вдруг успокоившись, начал перечислять:
— Агитлитература, листовки атеистические и с текстами революционных песен, шесть тысяч экземпляров обращения к братьям-фронтовикам, портреты…
— Да ты глянь, что делается! Спятил? Какие еще портреты? Бросай свое добро к чертовой матери и дуй отсюда.
— Вы не имеете права! — завопил Яша. — Я доложу, да! Это волюнтаризм, так и знайте!
Мурзин с трудом отодрал от себя его цепкие костлявые пальцы, кубарем скатился на лед. Вниз по взвозу, шашками сверкая на морозном солнце, уже летели казаки, за ними, как мураши, черными точками сыпалась пехота. Он выхватил револьвер и побежал, выбирая места поторосистее, в надежде, что казаки остерегутся преследовать его там, где лошади могут поломать себе ноги среди ледяных глыб.
На следующий день, спозаранку объехав позиции на правом берегу Камы, Пепеляев со свитой двинулся обратно в город.
Еще вчера утром в бывшем доме губернатора на Сибирской улице находился штаб одного из красных полков, а с вечера здесь разместилась городская комендатура. Сквозь двойные рамы губернаторского особняка выбивался стрекот пишущих машинок, у ворот караулила генерала очередная депутация, но не с хлебом-солью, а с громадным, разинувшим бледную пасть, мороженым осетром, которого трое человек держали под мышками, как таран, словно изготовились вышибать им ворота комендатуры. Даже не взглянув на этих людей, хотя обласкал бы их, как родных, появись они вчера, а не сегодня, Пепеляев шагнул во двор. Там двое молоденьких юнкеров, неумело тюкая топорами, кололи дрова. Он взял у одного топор, показал, как сподручнее бить по чурбаку, и лично, молодецкими ударами, развалил пару штук. Чурбаки со звоном разлетались на морозе. Юнкера смотрели понуро, без интереса, но депутация, заглядывая в ворота, с холуйским восхищением зацокала языками.
В канцелярии подскочил Шамардин, сунул какую-то бумагу с машинописным текстом:
— Все пермские купцы, как вы приказывали…
Пепеляев глянул и поморщился:
— Что ты мне суешь эту пакость! Где тут ять, твердый знак, прочее?
— Ремингтонистка, дура, привыкла при красных, — подумав, оправдался Шамардин.
Предупредив, чтоб в последний раз, Пепеляев начал читать: «Седельников, Калмыков, Миллер, Каменский, еще Каменский, Фонштейн, Грибушин, Сыкулев-младший, Мешков, Исмагилов, Чагин…» Птичками отмечены те, что в настоящий момент пребывают в городе — восемь человек. Остальные, спасаясь от большевиков, разбежались кто куда. Без твердого знака на конце купеческие фамилии казались жалкими, как бы ощипанными, будто их владельцы нарочно прибеднялись, хитро выставляли свою якобы нищету, повальное разорение от прежней власти.
— К шестнадцати ноль-ноль, — распорядился Пепеляев, — этих восьмерых собрать здесь. Отпечатай приглашения, я подпишу.
Шамардин исчез — единственное, что он умел делать ловко и бесшумно. Пепеляев прошел в каминную залу, просторную комнату с лепниной на потолке, с измахрившимися обоями, совершенно пустую, если не считать большого круглого стола в центре, окруженного разнокалиберными стульями, табуретами, креслами, среди них одно даже зубоврачебное; на двух стульях с сиденьями красного бархата лежит простая неструганая доска, чтобы за стол влезало больше народу. Голая столешница испятнана кругами от горячих стаканов, и Пепеляев подумал, что с такой дисциплиной, когда гоняют чаи во время штабных совещаний, удержать город было, разумеется, невозможно. Сам он запрещал на военных советах пить даже воду.
С потолка свисали две электрические люстры с круговыми плафонами, целыми и разбитыми. Камин не горел.
Когда-то губернаторы давали здесь балы, мазурка сотрясала стекла, дамы проносились в воздушных платьях, веяло духами и горячим воском от свечей, и не дубину-губернатора было жаль, а всю эту навек исчезнувшую жизнь — трогательную, хрупкую, обреченную среди тайги и снегов на верную гибель, как бабочка, вылупившаяся на рождество. Он походил по комнате, заглянул в камин, откуда тянуло уличной стужей. Целое столетие эта зала была оранжереей, где распускались чудесные зябкие цветы, и лишь идиоты могли считать, будто, высадив стекла, можно согреть оранжерейным теплом всю округу. Плебейская мечта: тот же бал, только не в губернаторском особняке, а по всей России. И что? Обернулось пьяным разгулом, поножовщиной.
Впрочем, окна были целы, закрыты, щели проклеены бумажными полосами. Пепеляев рванул пару форток, затем распечатал еще одну в смежной комнатушке, куда вела дверь прямо из залы, чтобы сквозняком вытянуло тяжкий дух комиссарской махры. Снял со стульев доску и вышвырнул в коридор. Зубоврачебное кресло, бог весть каким ветром занесенное в этот зал, решил пока оставить — оно напоминало о том, что все вокруг сошло с мест, перепуталось. Не только люди, вещи забыли о своих обязанностях, смута гуляла по России; в Тагиле, на главной площади, он видел лежащие рядом на земле статую Александра-Освободителя и гипсовую девку в хламиде, изображавшую торжество свободы: одну свалили красные, другую — белые, и на обеих сидели тагильские бабы в зипунах, торгующие жареными семечками.
Да, смута. Но, если честно, без этой смуты кем был бы он, генерал Пепеляев? В его-то двадцать семь лет. Ну, батальонным в чине подполковника. Кто бы его знал? Нынче же он командир корпуса, надежда России. А Виктор, старший брат? Пустомелил бы в Думе, статейки кропал в газетах. А теперь министр внутренних дел, член совета при верховном правителе — Звездной палаты. Их эта смута вознесла к таким высотам, о которых год назад и мечтать осмеливались.
Явился Шамардин, принес приглашения, составленные витиевато и длинно, с этакой уездной церемонностью. Пепеляев достал карандаш и вычеркнул лишние слова, затемняющие смысл: велено прибыть, и никакой сахарной водицы Затем велел разослать приглашения с вестовыми. Вместе с Шамардиным вышел в коридор, подозвал другого адъютанта, любимого, поручика Валетко. Тот щелкнул каблуками, но не козырнул, поскольку накануне ранен был в правую руку, она висела на перевязи. Ему приказано было к шестнадцати ноль-ноль и привести построить на улице, под окнами каминной залы, первую роту юнкерского батальона.
Обстоятельный Валетко спросил, как именно следует построить роту.
— В две шеренги, повзводно, — сказал Пепеляев.
Депутация с осетром по-прежнему топталась у ворот, он видел ее из окна канцелярии, видел, как Валетко, проходя мимо, остановился, долго щупал рыбину, потом левой рукой вынул из ножен шашку и шашкой измерил длину: получилось два лезвия без эфеса.
Пепеляев решил все же выйти к депутатам. Оказалось, однако, что никакие это не депутаты, представляют лишь самих себя: просто купец Калмыков с сынами и прихлебателями на всякий случай надумали засвидетельствовать почтение новой власти. Сам патриарх в собачьем треухе ринулся было целовать генералу руку, но обе руки мгновенно убраны были за спину, сцеплены с хрустом. Одним осетром всю дивизию не накормишь, а для себя лично Пепеляев никогда ничего не брал, хотя слюна и набежала, кадык предательски дернулся. И вспомнилось, как он, командир корпуса, генерал, не удержавшись, в вагоне у полковника Уорда за один присест уплел трехдневный рацион британского стрелка, и все это под взглядом Уорда, исполненным жалости и покровительственного презрения.
— Отнесите раненым в лазарет, — сказал Пепеляев. — А вас, господин Калмыков, жду сегодня здесь, у себя. Приглашение доставят вам на дом.
Тот просиял.
— Ваше превосходительство, всем сердцем, поверьте! Такая честь! С супругой прикажете? Или без дам-с, по-военному?
— Без дам-с, — сказал Пепеляев.
Валетко, баюкая на перевязи раненую руку, печально смотрел на осетра, прикидывал, видимо, что раз так, не отправиться ли и ему в лазарет.
— Юнкеров построишь и ступай, — проницательно улыбнулся Пепеляев. — Пока еще там сварят.
— Такая честь, такая честь! — суетился Калмыков и подталкивал сыновей, чтобы тоже кланялись генералу, но ражие сыны стояли прямо, косились в сторону.
Из ворот выезжали вестовые с приглашениями, приосанивались в седлах, красуясь перед генералом.
Он вернулся в канцелярию, где Шамардин подал список пленных командиров и политотдельских работников. Особо важных птиц среди них не было. Дойдя до последней фамилии, Пепеляев удивленно вскинул глаза:
— Начальник полиции?
— Так точно, Мурзин Сергей Павлович. Его на улице жители опознали.
— У них что, полиция была?
— Ну, милиция, — сказал Шамардин. — Не все ли равно.
Мурзина подвел револьвер.
Но не в том смысле подвел, что дал осечку. Может, и ушел бы Мурзин на правый берег, как уходили десятки и сотни других, но сгоряча, уже на льду, пару раз пальнул, обернувшись. Зачем стрелял, одному богу известно. Из гордости, наверное, как пацан, чтобы не так стыдно было драпать, бахнул напоследок — мол, знай наших, и собственной же дуростью накликал беду. Казаки тут же сообразили, что раз при нагане человек, значит, не простой, начальник, и с ходу припустили за ним.
Когда вели в город, выскочила из своей развалюхи старуха Килина, бросилась к Мурзину, стала требовать корову, которую он сулился отнять у злодеев, и казаки, расспросив бабку, сообщили офицеру, сортировавшему пленных в тюремном дворе, что поймали не кого-нибудь, а самого начальника красной полиции.
Исправдом снова стал тюрьмой. Весь день сюда приводили пленных, обыскивали, наскоро допрашивали, снимали теплые вещи и загоняли в камеры. Пока стояли во дворе, к Мурзину сунулся знакомый начснаб одного из пехотных полков, тоже пленный, предложил поменять его, начснаба, валенки на мурзинские старые сапоги. Хитрость была не ахти, валенки-то, как пить дать, отберут, а сапоги, может, и оставят, латаные тем более, и Мурзин не согласился. И действительно, оставили ему и сапоги, и шинель, даже Натальин жилет не заметили, а начснаба пустили по бетону в одних портянках.
Заперли их обоих в камере возле караулки, и это опять же не предвещало ничего хорошего — чтобы, значит, были под рукой. Сперва сидели втроем — с командиром трибунальской роты Мышлаковым, у которого шашкой снесено было полуха и надрублено плечо; потом стали приводить других — двоих пожилых рабочих из отряда самообороны, Яшу Двигубского, угрюмого матроса в обгорелом бушлате, нескольких обозников, себе на беду грабанувших где-то комиссарские кожаны, маленького китайца из роты интернационалистов по имени Ван-Го, или Иван Егорыч, еще человек десять, кого по разным причинам сочли подозрительными и выделили из толпы во дворе. Последним приволокли раненого в ногу командира пулеметной заставы у Петропавловского собора, бросили, как мешок, на пол.
Есть не давали, печь не топили. На бетонном полу стыли ноги; Яша, как цапля, поджимая то одну, то другую, стоял в углу, трясся и тоненько подвывал от холода. Ван-Го на корточках присел у стены, его кукольная мордочка была печальна, но он, видимо, не знал, в каких словах высказать свою тоску чужака, одиночество, страх смерти.
К вечеру как-то незаметно две партии сложились в камере: те, что надеялись выбраться отсюда живыми, и те, у кого такой надежды не было. У Мышлакова не только надежды не было, а еще и была уверенность, что уж его-то первого расстреляют, и эта уверенность в скорой смерти позволяла ему чувствовать себя здесь полным хозяином. Яшу Двигубского он сразу принял под свое крыло. Постепенно вокруг них собралась вся партия — матрос, раненый пулеметчик, оказавшийся начпулем Лесново-Выборгского полка, двое самооборонцев и Мурзин. Ван-Го пересел поближе к ним, но все-таки не совсем рядом: он знал, что придется помирать, и ждал, когда эти люди сами позовут к себе. Наконец Мурзин догадался, позвал:
— Айда к нам, Иван Егорыч.
Начснаб то пытался опереться на мышлаковский авторитет, нахально требовал у кого-то утаенные при обыске папиросы, то, напротив, подсаживался к обозникам, упрашивал скрыть, кто он такой, выдать за ездового, а Мурзину говорил:
— Ты, брат, в сапогах, а я в портянках. Нам друг друга не понять.
К ночи в караулке раскалили печь, та стена потеплела. Привалившись к ней, Мышлаков рассказывал, как вечером третьего дня шел мимо штаба армии, а там гармонь наяривает, бабы визжат, у ворот сани стоят под коврами — кататься, у лошадей в гривах ленты, как на масленицу. И яростно материл штабных — суки, предатели, проспали город, смылись в одних подштанниках, но стоило одному из обозников поддакнуть, как тут же рявкнул:
— А ты там не вякай! Прав не имеешь.
Вдруг Яша, до того молчавший и жавшийся к Мышлакову, вскочил на ноги:
— Товарищи! Послушайте, товарищи! Да неужели мы дадимся живыми в руки нашим палачам?
— А ты разбегись и башкой о стену, — предложил матрос.
— Сядь, Яша, — сказал Мурзин. — Как все, так и ты. Не шустри, успеешь.
Яша сел. Самооборонцы, великодушно оправдывая начальство, стали говорить, что вчера много снегу навалило, телефонисты не могли сыскать оборванные провода, не было связи со штабом, потому так все и вышло, никто не виноват. Пулеметчик с ними соглашался, кивал головой в спекшейся кровавой коросте. Он до последнего стоял у Петропавловского собора, и перед смертью ему не хотелось считать себя жертвой предательства.
— Холуи вы! — сердился Мышлаков. — Научили вас при царе начальников почитать, никак отвыкнуть не можете. Говорю, проспали город штабные. Предали нас. Какой, к хренам, снег!
— Снег, снег, — твердили самооборонцы, и почему-то Мурзину нравилось их упрямое смирение.
Ван-Го все с той же виноватой улыбкой просил рассказать, как от Перми добраться до Харбина, и нарисовать, если можно, кусочком кирпича на полу чертеж: какие горы и реки будут справа, какие — слева, чтобы дух, вылетев из его тела, не заблудился бы по дороге на родину.
Мурзин и не заметил, когда именно из беспорядочного этого разговора начала вытягиваться ниточка истории, которую рассказывал Яша — про каких-то французских революционеров, якобинцев, приговоренных к смертной казни. Вначале его не слушали, перебивали, но Яша упорно, как шелкопряд, тянул свою ниточку, в конце концов притихли.
Этим якобинцам, рассказывал Яша, должны были с позором отрубить головы на гильотине. Их вели по улице к месту казни, и товарищ, избежавший ареста, оставшийся на свободе, по пути сумел украдкой сунуть одному из них руку нож. И тот сразу вонзил его себе в сердце. Но мало того, что вонзил, еще успел, умирая последним напряжением воли выдернуть нож раны и передать другому, шедшему сзади, который сделал то же самое. И так все они, шесть человек, покончили с собой одним-единственным ножом, чтобы умереть достойно, показать палачам свое мужество.
— Зарезаться-то что, — оценил один из самооборонцев. — Каждый может. А вот передать… Да-а!
— Товарищи! — тонким голоском сказал Яша. — У меня нож есть. Я его под носком спрятал.
Мурзин протянул руку:
— Дай-ка взгляну.
Взял складной гимназический ножик, которым Яша, наверное, чинил карандаши в своем агитвагоне, раскрыл, с легкостью отломил игрушечное лезвие, а обломки зашвырнул в парашу.
У Яши слезы выступили на глазах.
— Зачем ты? — спросил Мышлаков.
— Да этим ножом курицу не зарежешь. Бесплатную комедь устраивать…
И Мышлаков согласился:
— Верно… То в Париже.
На следующий день первым выкликнули его, потом Яшу.
Мышлаков поднялся спокойно, лишь слюна видать, набежала: пока шел по камере, раза сплюнул на пол. Яша еще успел пожать матросу, пулеметчику, самооборонцам и Ван-Го — всем, кроме Мурзина; даже начснабу тянул ладонь, но тот быстро отскочил в сторону и руки не взял, потому что у порога стоял офицер, смотрел.
Когда за Яшей и Мышлаковым закрылась дверь, обозники загомонили шумно, с облегчением: пронесло.
Первым из приглашенных подоспел Калмыков — на час раньше, чем было велено. Этот час он расхаживал по комендатуре, заглядывая во все двери, и, если не прогоняли, радостно сообщал, что явился сюда по личной просьбе их превосходительства. От полноты чувств Калмыков оделял встречных копчеными рыбками из принесенного с собой кулька.
Остальные купцы собрались минут за пятнадцать до назначенного времени, а чаеторговец Грибушин, в прошлом владелец нескольких магазинов, упаковочной фабрики и крупнейшего чайного павильона на Нижегородской ярмарке, прикатил на извозчике с небольшим опозданием, что Шамардин расценил как наглость и неуважение к властям.
На извозчике приехала также вдова купца Чагина, Ольга Васильевна, законная наследница салотопенных, мыловаренных и свечных заводов, где уже с полгода, наверное, ничего не топили и не варили.
Шубы и шапки приказано было оставить в шинельном чулане, рядом с канцелярией. По приказу Пепеляева камин уже затопили.
Без объяснений, поскольку сам ни о чем не знал, Шамардин провел приглашенных в каминную залу, там они и сидели, дожидаясь генерала и теряясь в догадках. Лишь Грибушин делал вид, будто причина приглашения не составляет для него секрета. Более того, намекал на какие-то с Пепеляевым взаимные обязательства, не позволяющие преждевременно открыть эту причину. Впрочем, все были настороже, один Калмыков по-прежнему пребывал в самом радужном настроении: почему-то он был уверен, что речь пойдет о подрядах и поставках для армии, несомненно выгодных, и советовал Фонштейну не быть дураком, окреститься ради такого дела. Маленький, скромный Фонштейн, сумевший раскинуть по всему Уралу сеть своих галантерейных лавок, на всякий случай благодарно улыбался. Он не любил иметь дело с мужчинами, особенно с военными, а на тех, от кого зависела его судьба, привык воздействовать через женщин — галантерейная торговля давала для этого немало возможностей. Но у Пепеляева не было пока в Перми ни жены, ни любовницы.
В камине пылали сухие, зимней рубки дрова. Поближе к огню, одышливо свистя носом и навалившись на поставленную между коленями простую суковатую палку, сидел Сыкулев-младший — грузный старик с кержацкой бородой, хозяин реквизированных красными пароходов, скупщик пушнины. Единственный из всех он наотрез отказался снять шубу, и Шамардин не смог с ним ничего поделать.
Другой бывший пароходчик, представитель знаменитой фамилии Каменских, Семен Иванович, кучерявый мужчина лет сорока пяти, нервно мотался по комнате, мельтеша полосатыми брюками и покусывая подаренную Калмыковым рыбку.
— Да сядьте же вы! Прямо в глазах рябит, — сказала ему Чагина.
Ее мужа, связанного с офицерским подпольем, расстреляли весной, после чего Ольга Васильевна, сохшая от его домостроевских привычек, необычайно расцвела и похорошела. Ей не исполнилось еще и тридцати лет, и свобода, о которой так много все говорили в последнее время, была теперь для нее не пустым звуком.
— Говорят, губернаторов больше не будет, — сказала Ольга Васильевна, затевая светскую беседу.
— И слава богу, — просипел Сыкулев-младший. — На что они нужны, дармоеды?
Как все скупщики и перекупщики, он не любил твердой власти.
— Не век же быть военной диктатуре, — возразил Каменский.
Они с Грибушиным оба были противники диктатуры, выступали за Учредительное собрание, но с недавних пор общность их политических убеждений утратила всякое значение: между ними встала вдова Чагина. И тем решительнее, что Каменский хотел на ней жениться, а Грибушин, человек семейный, — так, поразвлечься.
— Старший Пепеляев, как известно, член партии кадетов, — заметил Грибушин. — А младший, говорят, придерживается эсеровских взглядов. Просто до поры до времени не афиширует их.
— Дожили! — покачал головой Фонштейн. — Генерал и — эсер!
— Что-то не похоже на то, — усомнился Каменский. — Как он из пушек-то по городу! На Монастырской два дома снарядами разбило, в квартале от меня. Детей поубивало. Человек с подлинно демократическими убеждениями такого бы себе не позволил.
Грибушин усмехнулся:
— Ну, генералы, они прежде всего генералы…
— Бога не гневите! — осерчал Сыкулев-младший. — В ножки ему поклонитесь, что большевиков прогнал. Ишь, растявкались!
— Которые на Монастырской, они сами виноваты, — сказал Калмыков. — Надо было в по греб лезть.
— А я так на крыше сидел, с биноклем, — неуверенно похвалился Каменский, косясь на Ольгу Васильевну. — Все же исторический момент. Пули вокруг — чирк, чирк!
Но Ольга Васильевна, никак не оценив его смелость, решила наконец вернуть беседу к выбранной теме:
— При губернаторе было общество. А если есть в городе порядочное общество, куда хочешь войти и быть принятой, как-то невольно больше начинаешь следить за собой.
— Куда уж больше вашего, Ольга Васильевна, голубушка? — удивился Каменский, с не скрываемым раздражением поглядывая на Грибушина, который восхищенно следил за движениями ее белых полных рук, разглаживающих на столе бумажку от съеденной конфеты.
— При всякой, душечка, ты власти хороша, — игриво добавил Грибушин.
Ольга Васильевна вздохнула:
— А что толку? Теперь я нищая, хоть по миру с сумой.
— Не с этой ли? — Грибушин указал на ее изящный кожаный ридикюльчик.
— Ты не прибедняйся, матушка, — сердит укорил Сыкулев-младший. — Мыльце-то, свечечки, небось, припрятала?
— Болтаете бог знает что! — возмутилась Ольга Васильевна.
— Говорю, что знаю… А вот мы с Семен Иванычем хотели наши пароходики зарыть где, и велики больно.
— А у меня рыбка есть, — сообщил Калмыков. — Врать не буду, есть рыбка. Так ведь и вас, Петр Осипыч, — обратился он к Грибушину, — чаек, поди-ка, имеется.
— Был, — согласился тот. — Десяток цыбиков спрятал в подвале, а весной затопило, подмокли. Мы потом эту водицу черпали. Наберешь с полведра и — в самовар. Лучший китайский чай был, сорта шу-зинь, с жасминовым листом, вышел вроде кирпичного.
— Все мы теперь нищие, господа, — примирительно заключил Фонштейн.
— Что и говорить, — подтвердил Каменский.
Ольга Васильевна сверкнула на него острыми черными глазами:
Но у всех, кроме него, на душе было неспокойно, и тревога еще усиливалась от того, что в залe находилось почему-то зубоврачебное кресло — белое, с подголовником, странно притягивающее взгляд, не понятно кем и для чего здесь поставленное. Возле этого кресла, в которое никто не садился, отдельно от всех, не принимая участия в разговоре, стоял непроницаемый Исмагилов — боковая ветвь одного из могущественных казанских торговых домов: мануфактура низшего сорта, скобяные изделия.
— Может быть, — предположил Каменский, — нас пригласили сюда затем, чтобы разом восстановить в имущественных правах? В конце концов, у военной диктатуры есть одно неоспоримое преимущество: никакой волокиты.
— Да, да! — обрадовался Калмыков.
Остальные промолчали, а Сыкулев-младший совсем уж свирепо засвистал носом.
Ровно в шестнадцать ноль-ноль пришла и построилась на улице юнкерская рота — в две шеренги, фронтом к особняку. Пятью минутами раньше, войдя в кабинет коменданта города, чьи обязанности Пепеляев решил временно исполнять сам, Шамардин доложил, что приглашенные прибыли: из сорока двух пермских гильдейных купцов тридцать четыре разъехались кто в Сибирь, кто за границу, осталось восемь, из них налицо — семь; купец Седельников при красных тронулся умом, и говорить с ним ни о чем нельзя.
Пепеляев поднялся из-за стола, мельком глянул на себя в зеркало. Он соскучился по настоящим зеркалам, ведь совсем недавно надеты генеральские погоны, еще не остыли, обжигают плечи.
— Господа-а! — первым входя в залу, строго воззвал Шамардин.
Купцы встали — шесть мужчин и одна женщина.
— Садитесь, мадам, — сказал ей Пепеляев.
На левом фланге, с которого Шамардин начал представлять прибывших, пыхтел толстый бородатый старик с палкой, о нем сказано было, то это господин Сыкулев-младший.
Интересно, подумал Пепеляев, каков же старший.
— Начать следовало бы с дамы, — напомнил он Шамардину.
Вслед за Ольгой Васильевной представлены были прочие: вальяжный Грибушин, поклонившийся с достоинством вызванного из ссылки опального боярина; суетливый, похожий на пуделя Каменский, виновато глядящий Фонштейн, каменноликий Исмагилов и еще раз Калмыков, старый знакомец. Каждому Пепеляев протягивал руку. Грибушин пожал ее по-европейски, спокойно и мягко; Каменский вцепился так, словно тонул; Фонштейн деликатно взялся за самые кончики пальцев, Исмагилов едва тронул и сразу отпустил, будто обжегшись; Калмыков дружески встряхнул, а Сыкулев-младший медленно оплел генеральскую ладонь узловатыми мощными пальцами и не отпускал, пока Пепеляев сам не вырвал.
— Ну, господа, — спросил Пепеляев, — как вам тут жилось при большевиках?
Молчание. Потом вызвался Грибушин:
— Позвольте, ваше превосходительство, я скажу за всех…
Но сказать за всех ему не дали, каждый хотел доложить сам за себя. Первым, исчисляя понесенные убытки, ровно загудел Сыкулев-младший, за ним вступил Калмыков, Грибушин же, способный широко смотреть на вещи, начал говорить от имени тех тридцати четырех купцов, которые разбежались из города, не дождавшись прихода белых, а также от лица тронувшегося умом несчастного Седельникова. Каменский называл имена конфискованных пароходов, а Сыкулев-младший, прислушиваясь, то и дело встревал:
— Да разве то пароход? Баржа поганая. От-то у меня был пароход…
Ольга Васильевна даже всплакнула, поминая обыски, реквизиции, смерть мужа и неделю трудовой повинности, месяц назад объявленную одновременно для лошадей и буржуазии. Исмагилов, и тот ввернул, не выдержав, какую-то непонятную жалобу, лишь Фонштейн молчал, скорбно глядя на генерала, но его молчание было внятнее любых слов.
Пепеляев слушал равнодушно. Поначалу купцы еще соблюдали приличия, но вскоре заговорили все хором, перебивая друг друга, скопом наваливаясь на одного, если тот пытался преувеличить свои потери, и в общем гуле истинная картина событий вырисовывалась туманно. Впрочем, Пепеляев не очень и стремился ее прояснить.
— Аки Иов на пепелище! — провозгласил наконец Сыкулев-младший, грянув палкой об пол, и Пепеляев решил, что хватит, высказались.
Он поднялся:
— В таком случае прощайте, господа.
Сразу стало тихо.
— Я вас больше не задерживаю, прощайте, — повторил Пепеляев. — Я думал, с вами можно иметь дела, а вы, оказывается, разорены вконец.
— У меня есть рыбка! — испуганно выкрикнул Калмыков.
— Скажу за всех, — опять вылез Грибушин, и на этот раз никто его не остановил. — Не спешите с выводами, ваше превосходительство. Видите ли, несмотря на небывалые насилия, кое-что удалось нам и сохранить в предвидении будущего. Я прав, господа?
Утвердительно ответил один Калмыков, но и возражений тоже не послышалось.
— Тогда, — сказал Пепеляев, — прошу всех подойти к окну. И вас, мадам… Полюбуйтесь, как одеты ваши освободители.
На морозе, на ветру коченела рота — ботиночки, тощие шинельки, фуражки вместо шапок, нитяные перчаточки, прикипающие к затворам, а у иных и вовсе упрятаны в рукава голые руки. Посинели губы, уши покрыты черными коростами.
— Бедненькие, — вздохнула Ольга Васильевна.
Калмыков заметил, что неплохо бы им водочки, а Грибушин сказал:
— Ваше превосходительство, теперь я вижу, вы действительно сотворили чудо. Земной вам за это поклон. — И поклонился величаво.
Вслед за ним привычно согнулся Калмыков, Каменский клюнул носом воздух, чуть мотнул бородой Сыкулев-младший, Исмагилов, набычившись, наклонил бритую голову, кокетливо присела Ольга Васильевна, а галантерейный Фонштейн почему-то по-военному четко вдавил подбородок в ямку между ключицами.
— Вы сами убедились, в каком положении находится дивизия, — сказал Пепеляев. — Моим людям нужны полушубки, валенки, шапки, рукавицы. Нужно мясо и масло. Сено, овес, теплые попоны для лошадей. У меня нет подвод, и лошадей тоже не хватает. Короче говоря, господа, я рассчитываю на вашу благодарность.
— Но у нас ничего этого нет, — быстро сообщил Каменский.
— Минуточку, Семен Иваныч, — оттерев его в сторону, вперед снова выступил Грибушин. — Пожалуй, мы могли бы провести кое-какие торговые операции и получить то, что вам требуется. Но не сразу, конечно.
— Срок? — спросил Пепеляев.
— Не меньше месяца.
— Много!
— Можно и побыстрее. Вопрос вот в чем: какими деньгами вы намерены с нами расплачиваться?
В первый момент Пепеляев от изумления не нашелся даже, что ответить, и тут же все опять загалдели. Сыкулев-младший хотел получить плату исключительно царскими золотыми империалами или, на худой конец, серебряными рублями, Фонштейн согласен был даже на кредитные билеты Сибирского правительства, прочие настаивали на иностранной валюте, английской или французской. Грибушин готов был взять и японские иены.
Пепеляев молча, с презрением, разглядывал этих людей, повернулся к Шамардину:
— Прикажи увести юнкеров.
— И, разумеется, — добавил Грибушин, — мы хотели бы получить некоторые гарантии…
— Задаточек, это само собой, — подтвердил Сыкулев-младший.
— Да поймите же вы! — Пепеляев сделал последнюю попытку. — Деньги у меня только сибирские, а их никто брать не хочет. Если же я начну проводить насильственные реквизиции по деревням, это в конце концов ударит по нам же. И по вам, господа! Мы теперь одной веревкой повязаны. Мужик отвернется от нас. Нужно ему заплатить за лошадей, за подводы, за валенки. Понимаете? За все то, без чего я не могу наступать. Такое уж сейчас время, все мы должны чем-то жертвовать. Вспомните Минина!
Купцы слушали хмуро, лишь Фонштейн согласно кивал, но и он помалкивал.
— Мне нужны деньги! — почти кричал Пепеляев. — Золото, драгоценности! Я не верю, что вы ничего не сумели припрятать. И они нужны мне сейчас. Немедленно! Не через месяц и не через неделю! Слышите? Потрясите кубышками, господа! Во имя России! Глядите, я, генерал Пепеляев, кланяюсь вам в ноги! — И в самом деле поклонился, опустив руку до полу и бешено чиркнув ногтями по паркету.
Тишина сгустилась, оттеняемая заоконным топотом, словами команд, звяканьем ружейных тренчиков: там уходила, не выполнив поставленной задачи, юнкерская рота. Затем выплыл одинокий голос — грибушинский:
— У нас нет денег.
— Черт с вами, возьму натурой на обмен! Какие товары можете мне предложить?
— У нас ничего нет, — сказал Грибушин при общем одобрительном ропоте. — Ни товаров, ни наличных денег, ни драгоценностей. Мы нищие.
Это было настолько неожиданно, что Пепеляев на мгновение растерялся:
— Позвольте, но ведь вы только что говорили…
— Вам послышалось, — нагло заявил Грибушин.
На улице начинало темнеть, но электричество еще не зажгли. Камин прогорел, в комнатных сумерках тлеющие угли переливались, как сокровища на дне сундука. Пепеляев смотрел в камин, чуть раскачиваясь взад-вперед от сдерживаемой ярости, которая пересекала дыхание, свинцом наливала ноги. В тишине едва слышно поскрипывала портупея. Шамардин опасливо косился на генерала: уж он-то хорошо знал, что сулит это раскачивание.
— Час вам на размышление, — тихо проговорил Пепеляев. — Заметьте время. — Взглянул на часы и вышел, с силой захлопнув за собой тяжелую дверь. Штукатурка, шурша, осыпалась за обоями.
Ровно через час он вошел в каминную залу, где при его появлении сразу стихли возбужденные голоса, и получил тот же ответ.
— Послушайте, уважаемые! — вскипел Пепеляев. — Мне известно, какими суммами исчислялись ваши состояния еще год назад. И вряд ли все это удалось присвоить большевикам, вы не дети! Я надеюсь от каждого из вас получить на нужды армии взнос в размере не менее десяти тысяч рублей в пересчете на золото по курсу шестнадцатого года.
— Десять тысяч? — ахнул Каменский. — За что?
— Царские деньги и «керенки» не годятся, — спокойно продолжал Пепеляев. — Для оценки золота и камней будет приглашен опытный ювелир. Все товары также приму по ценам шестнадцатого года.
— Это что же, — взвизгнул Каменский, — контрибуция?
— Вовсе нет. Сугубо добровольное пожертвование. Как при Минине.
— Но вы еще не Пожарский, — сказал Грибушин. — Это насилие, и мы будем жаловаться адмиралу Колчаку.
— Сколько угодно, — отмахнулся Пепеляев, подумав, однако, что Шамардин вполне способен еще раньше настрочить донос в Омск.
Возле камина, прислоненная к стене, стояла кочерга с деревянной ручкой. Пепеляев сжал ее в руке и так, с кочергой, мимо шарахнувшихся купцов прошел к выходу, остановился:
— Спрашиваю в последний раз: вы согласны?
— Нет, — за всех ответил Грибушин.
— Что ж, в таком случае подумайте до утра.
Со вздохом облегчения Каменский немедленно устремился к двери, но Пепеляев загородил ему дорогу кочергой:
— Куда? Думать вы будете здесь.
Солдатика, спешившего по коридору с охапкой дров для камина, Пепеляев отослал обратно.
— Печь не топить, — приказал он Шамардину, — обойдутся. К дверям караул, без моего разрешения никого не выпускать. В нужник водить под охраной. Даме принести шубу, остальные пускай так сидят. Понял?
— Не крутенько ли? — усомнился Шамардин, но под тяжелым генеральским взглядом тут же изменил ход мыслей на прямо противоположный: — Или, может, не церемониться с ними? Взять людей и послать сейчас по домам с обыском? Что найдем, то наше.
— Красные вон целый год искали, а всего не нашли, — рассудил Пепеляев. — Нахрапом не возьмешь. Да и слухи поползут. Лучше бы обойтись без лишних разговоров… Ты вот что: давай-ка приведи мне этого начальника милиции, который в тюрьме сидит. Мурзин, кажется?
— Ну и память у вас, — почтительно восхитился Шамардин, думая о том, что утро вечера мудренее: завтра видно будет, писать донос в Омск или не писать.
К вечеру начало пуржить, под ветром сугробы и крыши бараков курились мелкой белой пылью.
Выйдя из тюрьмы, двинулись не в кладбищенский лог, откуда утром, когда увели Яшу с Мышлаковым, доносились выстрелы, и не к реке, где, как говорили в камере, пленных расстреливают и спускают прямо под лед, чтобы не долбить могилы в мерзлой земле, а сразу от ворот направились в другую сторону, к Вознесенской церкви: впереди Мурзин, за ним двое конвойных, сбоку толстенький вислоносый капитан.
Вошли в губернаторский особняк. Вестибюль, коридор; капитан отворил одну из дверей, пропустив Мурзина вперед; кабинет: пяток стульев у стены, стол, за столом человек в генеральских погонах — молодой, не больше тридцати. Лет, наверное, на пять помоложе самого Мурзина.
— Шапку сними! — страшным шепотом приказал капитан.
— Ничего, мы же люди военные. Можно и в головных уборах. Садитесь… Я генерал-майор Пепеляев. Знаете такую фамилию?
— Слыхал.
— А вы, значит, у большевиков полицией заправляли?
— Милицией.
— Какая разница?
— Большая, — сказал Мурзин.
Зачем его сюда привели, он не знал, даже не догадывался, но по обращению уже предчувствовал какой-то соблазн, перед которым не просто будет устоять, и не только от голода мерзко сосало под ложечкой.
— Ах, да, — улыбнулся Пепеляев, — я и забыл. Ведь все уголовники теперь ваши братья, вы их из тюрем повыпускали. Они, по-вашему, жертвы социальной несправедливости. Так? Мать родную зарезал, так это общество виновато. Чем же вы, разрешите узнать, занимались в своей милиции?
— Да ничем, — сказал Мурзин. — Блох ловил.
— На бывшего уголовника, вы, правда, не похожи, — продолжал Пепеляев, изучающе оглядывая Мурзина. — Но будь так, я ничуть не удивился бы. По вашей логике что получается? Батрак станет хозяином, пролетарий — заводчиком. А вору кем же быть?
— Вы будто в воду смотрите, — усмехнулся Мурзин. — Я при царе семь теток отравил, божий храм обчистил.
— Лучше расскажите, как купцов грабили.
— А то не знаете, как грабят? Ночка темная, прихожу с кистенем. Кошелек, говорю, или жизнь…
— Ну, ваньку-то не валяйте! — разозлился Пепеляев.
Мурзин пожал плечами:
— А что? Сидим, разговоры разговариваем. Почему не рассказать?
— Конфискации у купцов подлежало все имущество? — спросил Пепеляев. — Или что-то им оставляли?
Мурзин молчал. Почему-то не хотелось говорить правду, хотя личные вещи у купцов не изымали, реквизировали только товары, да и то не все, на кое-какие торговые операции, необходимые населению, смотрели сквозь пальцы. Кроме того, в самые последние дни стало известно о тайных грибушинских, исмагиловских и чагинских складах, собирались проверить, да не успели. Но об этом генералу знать было вовсе не обязательно.
Между тем Пепеляев начал подробно выспрашивать про каждого из купцов по отдельности: сперва про Грибушина, потом перебрал остальных — что у них было, что взяли, не осталось ли чего и где может быть спрятано. Мурзин отвечал уклончиво, не понимая, зачем генералу все это нужно, и после очередного туманного ответа Пепеляев не выдержал, сорвался:
— Да кого вы покрываете? Чего ради? Это же злейшие ваши враги!
— Капиталисты! — добавил Шамардин. — Кровососы!
Пепеляев сделал ему знак замолчать, но поздно: ситуация начала проясняться. Само собой, купцы, как им и положено, жмотятся, не желают ни гроша давать своим освободителям, валят все на него, на Мурзина — мол, обобрал до нитки, оставил голыми. Ай молодцы! Решили хлебом-солью отделаться. Он покосился на большой каравай, завернутый в расшитое полотенце и лежавший на краю стола, хотя до этого старался лишний раз в ту сторону не глядеть, слюной томило.
Перехватив его взгляд, Пепеляев оторвал здоровенный ломоть:
— Успокойтесь.
Но не протянул, а сперва подержал немного на весу, потом, разжав пальцы, выронил на стол, словно собаке давал, приманивал, и смотрел выжидающе: возьмет или не возьмет?
Мурзин взял. Разом откусил полкраюхи, так что щеку свело набок, стал жевать и заметил, что Пепеляев с покровительственным презрением разглядывает его перекосившееся лицо.
— Можно еще маленько хлебца-то? — попросил, тяжело сглатывая.
Небрежно-изящное движение генеральской кисти, и каравай, стремительно проехав по столу вместе с полотенцем, рухнул Мурзину на колени.