Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ты пищал, Джонни.

— Пискун, — кудахчет Марк, тряся головой. — Пискун.

Джон ретируется внутрь кафе, в туалет.

— Вы его любите? — спрашивает Марк с детской прямотой, когда Джон скрывается в кафе.

— Не вполне мой тип спутника жизни. — Ники замолкает и прихлебывает ликер. — Чуточку слишком мягкотелый. Мы просто развлекаем друг друга. Честно? Кажется, мое сердце где-то не здесь. В последнее время. Кажется. — Ники смеется и закатывает глаза — Господи, это, кажется, самая скучная фраза, какую я только говорила в жизни. Ну, а ты? Ты его любишь? Ладно, проехали. Я сейчас усну — такой скучный разговор: мы с нашими маленькими тайнами. Лучше скажи мне вот что: как молодой красивый канадец становится королевой ностальгии?

— Когда родители первый раз поймали тебя за курением, что они сделали?

— Точно не помню. Вразумляли. Картины пораженных легких. Какая же я дура, как я могу и так далее.

— Вот именно, — говорит Марк — А мои подарили мне мундштук. Из слоновой кости и эбенового дерева. Антикварный. В четырнадцать лет я каждый вечер курил вместе с родителями, надевал красный бархатный курительный халат, гетры и вставлял монокль Вот такого типа люди они были. Это они сделали меня таким.

Прибывает новый поднос с «уникумом» — любезность нетерпеливого Джона, проходившего через бар по пути в туалет.

— Ты врешь, да? — говорит Ники.

Когда возвращается Джон, они так хохочут, что Ники плачет, а Марк надсадно кашляет.

— Вообще, если хотите знать, я расскажу. Я не знаю, как это началось, — вот короткий ответ. Хотелось бы мне кого-нибудь обвинить, но, судя по всему, дело во мне. Я помню, как впервые это заметил. Вы правда хотите про это слушать? Это будет жалостливо.

— Жалостливо! — говорит Ники. — Да, давай.

Джон, не в курсе темы дискуссии, понимает, что Ники собирает мусор, дабы накормить свою прожорливую, истекающую слюной Музу, и любит ее за то, как она в открытую использует людей, даже его самого.

— Я отчетливо помню, как в четыре или в пять лет я катался у отца на спине по нашей гостиной. Он стоял на четвереньках — он был конь. Мы играли так каждый вечер, когда он возвращался с работы. Вот, отлично, и однажды он сказал, очень деликатно, просто замечание в сторону, со смехом и по-доброму, он сказал: «Ух ты, скоро будешь совсем большой, а? Такой большой, что я тебя не смогу больше катать!» Вот это оно и было. Я просто не мог поверить, что настанет время — скоро настанет, — когда наши вечерние скачки верхом закончатся, трепетная память о лучших днях. Вот тогда я понял: все хорошее умирает. Не успеет оно начаться, как уже ушло. Закон природы.

— Как жалостно.

— Я предупреждал. Ну ладно, следующая история повеселее. Она о том, когда я точно узнал, что не такой, как весь остальной мир.

— Нет, пожалуйста, — протестует Джон, — только не очередной чувствительный молодой гомик, который выбрался из кокона.

— Нет, — соглашается Марк. — Боже, я не об этом. Это ерунда. А вот то гораздо важнее. Помните рекламу «Морен Кина» тридцатых годов? Нет, наверное, не помните. Были такие рекламные плакаты французского аперитива. Не думаю, чтобы он где-то встречался в последние несколько десятилетий, но эти плакаты уже вроде как легенда. Ладно, дело в том, что впервые я увидел этот плакат лет в одиннадцать или двенадцать, и сразу в него влюбился. По уши. Я рассматривал альбом старинных рекламных плакатов, и этот просто сразил меня наповал. На плакате был зеленый дьявол, который старался штопором откупорить бутылку «Морен Кина». Он весь зеленый, только длинный тонкий рот красный и ярко-красные глаза. У него буйные ядовито-зеленые волосы торчат в разные стороны и зеленый хвост с наконечником вроде маленькой лопаточки. Он скалится и как будто подпрыгивает, зависает в воздухе, пытаясь открыть эту бутылку. И тут ты замечаешь его ступни: на нем такие вроде бы зеленые балетные тапочки. Не как у дьявола, соображаешь ты. Потом замечаешь, что он довольно пузат. Потом понимаешь, что это не настоящий дьявол. Это портрет какого-то толстого парня, который нарядился зеленым дьяволом, наверное, на маскарад или еще куда, и вот он пытается открыть бутылку аперитива для гостей. Я любил этот плакат. Бывало, не мог уснуть — так его любил. Мне даже сейчас приходится себе напоминать, что нельзя смотреть на репродукции перед сном. Это была картина из славного времени, когда устраивались маскарады и люди собирались, чтобы вырядиться странными зелеными дьяволами, из времени большого веселья. Ну, значит, та жизнь, в общем, была — напиться и постараться урвать секса, но с такими вот затеями она казалась важнее и осмысленнее. Теперь я знаю, что ничего этого больше нет, что все хорошее на самом деле осталось в прошлом. Но в двенадцать лет я еще надеялся дожить и увидеть это славное время. Значит, ладно, Хэллоуин 1975 года. Я очень старательно готовился, тайно Родители спрашивали: «Кем ты нарядишься?», но я хранил это sub rosa.[73] Я нашел материал, много красил, шил, разрисовывал и так далее, да? Значит, я начал вечер на детском празднике. Там я пошел в ванную, и у меня почти полчаса ушло на то, чтобы как следует приладить зеленые волосы и все остальное. Я все сделал идеально. Зеленые балетные тапочки. Брюшко у меня было и тогда. Я взял штопор и бутылку колы, которую разрисовал под старинный «Морен». Я вышел, сбежал вниз, и никто не мог и близко догадаться, кем я оделся. «О, глядите, Марки Пейтон — маленький монстрик», — сказала чья-то мама. «Мама, Марк страшный», — сказала маленькая девочка и заплакала. Я попробовал им объяснить: «Я не страшный. Я весь из славных времен, веселых вечеринок, здоровских старинных реклам». Никакой реакции. «Эй, смотрите! Конрад Дэвис — автогонщик! Джин Маккензи — астронавтка!» А я все думал: астронавтка? они что, смеются? Но я подумал: эй, ведь здесь в основном просто дети. Вечером я приду домой, к родителям, у них будут гости к обеду, и я дам шикарное представление…

— И все скажут: «Смотрите, это толстый зеленый дьявол с тех чудесных реклам пятидесятилетней давности»?

— Ну да, — соглашается Марк. — Мне было двенадцать. Я думал, взрослые поймут. Я отправился домой и по дороге ду мал, что там будет утонченная компания, очаровательные люди в щегольских костюмах, попивают шампанское из высоких бокалов. Вообще-то непонятно, почему я так думал; родители мои были довольно наивные, самые заурядные обыватели торонтского пригорода В общем, я вышел к столу, за которым было полно людей в плохих пиджаках и платьях в цветочек, и эти люди спрашивали: «Кем ты оделся, дорогуша? И что это за плакат, дорогуша? Малколм (это мой отец), Малколм, судя по его увлечениям, мальчик — будущий алкоголик, хахахахахаха». И так далее. Мама спросила, кем нарядились другие дети, и я ответил: «Всякими современными ужасами. Космический скафандр, еще что-то». «Правда? — сказала она. — Как здорово! Астронавт!» Мне они все были так противны. И тогда я понял. Я понял, что со мной что-то не так, или что-то не так со всеми остальными. — Марк осушает стакан и безот четно смеется, чтобы к спутникам вернулась безмятежность, и глядит, как Джон держит Ники за руку.

Но Ники ничего не слышит; она что-то заметила на другой стороне улицы и сидит неподвижно, только косит глазами, следя за происходящим в сотне футов от нее, на лице разгорается гнев.

— Погоди секунду.

Она отталкивается от стола и бежит через проспект, выста вив ладонь тормозящим машинам.

— Должен признаться, я ее люблю. Я в нее абсолютно влюблен, на самом деле. Правда, Джон. — Марк вздыхает и трет глаза. — Мне кажется, вот с ней ты и должен быть.

— В кого влюблен? — рассеянно отвечает Джон. Между мчащимися и стоящими у тротуара машинами он то и дело через дорогу видит Ники у витрины под замкнувшей неоновой вывеской, сломанной и мигающей каким-то зеленым словом, нечитабельным, даже если бы Джон знал венгерский. Ники, взволнованно жестикулируя, что-то говорит молодой паре. Через несколько секунд она с силой толкает мужчину, он отступает, лицо удивленное, сердитое и будто бы даже веселое. Девушка рядом с ним вопит, слов не разобрать, хватает Ники за лацкан блейзера и сильно бьет по щеке.

— Оппа, — выдыхает Джон, и Марк тут же вскидывается. — Что-то новое.

Удар на миг парализует Ники, но потом она толкает девушку кулаком в живот, та переламывается пополам, и с Джонова места это выглядит так, будто Ники выпустила из нее воздух, выдернув пробку из пупка. Ники плюет в изумленного парня, который кладет ладонь на спину своей спутнице, поворачивается и медленно идет через улицу обратно, и с ее губ опять искрами брызжет фейерверк образной и красочной брани. Не садясь, она подзывает официантку и заказывает еще три «уникума». Усевшись, нежно щиплет Марка за щеку, а Джона за мошонку.

— Извините, мальчики. Старые дела.

— Кто это был? — спрашивает Джон.

— Я, кажется, уже сказала — старые дела, а? — Четыре белых пальца резко отпечатались на ближайшей к Джону щеке Ники — призрак поклонника, восхищенного мягкостью ее кожи, — и Ники быстро приканчивает свою долю со следующего подноса. — Без толку барахтаться в прошлом, правда, Маркус?

Марк отчаянно моргает, пытаясь сфокусировать взгляд, стереть летнюю дымку и приладить свои сморщившиеся к ночи контактные линзы.

— Можно мне тебя проинтервьюировать для моего исследования? Ты мой новый герой.

— Нет, не выйдет, — говорит она, поднимаясь и за руку поднимая Джона. — Потому что после драки, Марк, я люблю трахнуться. Я хочу, чтобы вот этот Джон увел меня к себе. Я бы пригласила тебя присоединиться, но неудавшийся гетеросексуал мне сегодня ни к чему.

Ники начинает выкладывать на стол форинты, но Марк отвергает их и сообщает, что намерен также купить большую фотографию, завтра он свяжется с организаторами выставки, чтобы все уладить. Ники буквально подпрыгивает на месте раз и другой, хлопает в ладоши. Откровенно тронутая, она целует Марка в лоб, гладит по щеке и, кажется, вот-вот заплачет. Благодарит, потом еще раз, потом уводит своего кавалера за руку в сторону проспекта Андраши.

Пока они молча шагают к его дому, где не поджидают скрытые камеры, до Джона доходит, что у Марка много денег, возможно, очень много. Месяцами Пейтон ставил и ставил всей компании выпивку, раз за разом платил за еду, каждую неделю что-нибудь дарил Джону, а теперь собирается купить произведение искусства, оцененное в девять месяцев Джоновой зарплаты, хотя у ученого нет никаких видимых источников дохода.

— Это как бы ужасно грустно, — бормочет Джон, имея в виду, что он то и не догадывался, а Марк, вероятно, самый близкий его друг в этом городе; но в изменчивом, неустойчивом эмоциональном пейзаже, который творит выпивка — и особенно «уникум», — Джон скоро переваливает печальный холм и входит в новую страну, приятную зеленую долину, где он счастлив оттого, что ведет такую интересную жизнь, счастлив оттого, что друг покупает произведение искусства, для которого позировал Джон, счастлив идти за Ники, которая, очевидно, знает какую-то тайну полного и насыщенного бытия, счастлив быть пьяным, счастлив оттого, что сегодня его не будут фотографировать во время секса, счастлив быть таким безусловно свободным от Эмили, таким ужасно грустным оттого, что сейчас не с Эмили, даже зная, что после всех его заблудших стараний он только отброшен назад и почти не знает ее; прикидывает, что Эмили должна чувствовать, живя в совершенной секретности, полагаясь только на свои решения; но Джон опять необыкновенно счастлив быть прижатым к этой кирпичной стене и чувствовать этот мягкий грызущий рот на губах, вкус сигаретного дыма и спиртного, потом лицом — ее лысину, шеей — ее лицо.

— Знаешь, что мне в тебе нравится, малыш? — Ники лижет его ухо. — К тебе ничего не пристает. Ты плывешь себе через все, совершенно спокойный.

После одинокой рюмки или двух Марк встает из-за уличного столика, возвращается прямиком в галерею и заявляет, что покупает фотографию, где занимается сексом пара, в эту минуту на самом деле занятая сексом (после того как Ники вынула из рюкзака подарок для Джона: лист негативов, на которых его выкрученное тело еще несет собственную голову, голову, на двенадцати кадрах выдающую узкий спектр череды бычьих и лисьих рож, которые обладатель головы несколькими минутами позже может лишь тщетно попытаться забыть, хотя и зная, что в эти минуты их воспроизводит).

Завершив сделку в диско-кино-галерее (теперь маленький ярлычок на двух языках гласит «ПРОДАНО»), Марк выходит в ночь, направляясь в отель «Форум», где в фойе его ждут удобные кресла и широкие столы с прозрачными столешницами, взрастившие сад чашек, расцветающих соленым арахисом, где по-западному вежливые официанты в черных жилетках принесут колу в маленьких бутылочках, и где, самое главное, «Си-эн-эн» покажет последние новости о кризисе в Персидском заливе и можно до рассвета сидеть, наблюдая, как разворачивается история надвигающейся войны, и в кои — то веки не думать больше ни о чем. Он так этого жаждет, что пару раз переходит почти на бег, который скоро прекращается одышкой человека не в форме, и самоосмеянием, и радостным сознанием, что бежать вообще нет необходимости, потому что новости идут двадцать четыре часа в сутки, самые, самые последние в любой час.

XIV

Большую часть августа 1990 года, впервые с тех пор, как раскрасил себя в зеленый цвет и удивился, почему его канадский мир не понял его и не полюбил, Марк прожил, решительно оставаясь в настоящем и перевозбужденно этим гордясь. Три недели назад он и не слыхивал про «Си-эн-эн», а теперь любит его, и более того — он любит свою любовь к «Си-эн-эн», свое искреннее наслаждение чем-то настолько, настолько современным. Эта слепая влюбленность доказывает, что с ним все будет в порядке, она отвлекает Марка от его множащихся страхов. Он быстро выучил имена американских генералов и чинов из Министерства обороны, всех постулаторов медиасети, титулы и взаимные влияния разных представителей коалиции. У себя в квартире Марк повесил квадратную четырехфутовую карту Ближнего Востока и ежедневно украшает ее — справляясь по свежему номеру «Интернешнл Геральд Трибьюн» о верных координатах, — бумажными силуэтами, за вырезанием которых проводит утра: маленькими корабликами — это флоты коалиции, маленькими танками — артиллерийские и бронетанковые соединения, маленькими касками — пехота, бумажными флажками множащихся участников войны и изогнутыми красными стрелками с подписанными датами, которые показывают продвижение войск.

Новости, и так буквально новы, война, по телевизору транслируемая в реальном времени шаг за шагом. Что может быть современнее, чем постоянно смотреть новости, освещение событий во всех концах Земли, которым прежде понадобились бы дни, недели, месяцы, чтобы до тебя дойти? Всем сердцем Марк живет в девяностых, в тысяча девятьсот девяностых. Радостное ожидание, какого он никогда не знал прежде: когда новости опять выйдут в полчетвертого, будет ли там повторение того, что он слышал в трехчасовом выпуске, или в промежутке случится что-то новое? Сама мировая история творит себя для него каждые полчаса — вполне подходящий шаг времени, чтобы превратить Марка в развалившегося на облаке зрителя-олимпийца, которого рогатые козлолюди с меховыми ногами кормят из-рук лакомствами из золотых кубков и с серебряных подносов.

Три недели это непрочное счастье давало Марку какое-то агрессивное лихорадочное рвение в работе, но с некой личной отстраненностью и уравновешенностью: ведь высшая точка его дня — по которой он томился и в библиотеках, и в антикварных лавках, и за письменным столом, — необоримо перетягивала в настоящее, когда фойе отеля «Форум» распахнет Марку свои материнские объятия и он сядет наблюдать, как смертные выделывают свои кульбиты.

До самого вечера с Джоном и Ники, когда, через три часа после того, как они покинули его за столиком, он ясно понял, отчего «Си-эн-эн» доставляет ему такое удовольствие: новости похожи на старинную кинохронику. Он только что отсмотрел четыре повтора американских солдат, марширующих под закадровый журналистский баритон. Четыре раза, и каждые полчаса один придурковатый солдатик оборачивается прямо в камеру, и его губы складывают слова: «Привет, мам!» И с каждым разом отряд, шагающий мимо камеры, кажется все менее и менее современным, все более и более — будущим историческим документом или букетом будущих личных воспоминаний — когда я был в армии, меня показывали по «Си-эн-эн», мой сын поздоровался со мной на «Си-эн-эн», мой покойный сын, сын, которого убили на войне в пустыне, мой дружок сказал «Привет, мам!» по «Си-эн-эн», помню, сержант задал нам перцу из-за того, что какой-то шутник, которого я даже не знал, сказал «Привет, мам!», когда «Си-эн-эн» снимало нас при всем параде, твой отец был солдатом, вот он есть на видео, твой дед был в армии и воевал в первую войну в пустыне, можешь посмотреть запись на компьютерном визуализаторе, какой смешной ролик, мам, почему солдаты такие странные? На их пятом смотровом проходе мимо Марка приставшая к этим молодым парням качественная сепия — хроника с марширующими солдатами, посланными в который раз спасать мир, — уже могла бы с тем же успехом быть подергивающейся ускоренной черно-белой, и оглушенный открытием Марк встает из-за стола в фойе отеля, где он сидел в 3:37 утра, бросая в рот орешки и отпивая прямо из бутылки теплую кока-колу (которая из стеклянного соска почти такая же на вкус, какой была в теннисном клубе в Торонто, где Марк отсиживал раз в неделю — с шести до девяти лет, — глядя на плохую игру отца), и с горечью понимает, что его надули. Никто никогда не знает, что он старомоден; каждый думает, что он новехонький: рахитичный «Форд Т» не был рахитичным, когда его изобрели, трескучее радио не было трескучим до появления телевидения, и немые фильмы не были жалким предвестьем звуковых, когда звуковых еще не было. Телефон, у которого надо прижимать цилиндр к уху и вопить в стену, требуя нужный номер у загнанной телефонистки, жонглирующей штепселями, был пиком высокой технологии. Знать, что он хоть в чем-то не таков, было бы все равно, что признать: ты скоро умрешь, жизнь мимолетна и ты уже на полпути к тому, чтобы стать просто памятью или того хуже Настоящая и худшая трагедия Восточной Европы двадцатого столетия: они знали, что старомодны, прежде чем могли с этим что-нибудь поделать. Политика, культура, технология, человеческие жизни — устарели: ничего страшного, пока сам об этом не знаешь, но они знали Они знали, что там, за этой кошмарной Стеной, прямо за Железным занавесом (определяющая черта их существования, выстроенная и отлаженная в сороковых из колючей проволоки и минных полей, десятилетиями не менявшая устройства) жизнь идет быстрее, глаже, богаче и во всех красках.

Марк отворачивается от экрана и смотрит сквозь большое окно на почти пустую (один сутенер, один пьяный, один сонный бесприютный турист-рюкзачник) Корсо. «Си-эн-эн» — это кинохроника моего дня, думает он. «Моего дня» — говорит он вслух, и официантка поднимает глаза от протирания того же квадратного фута коктейльного столика, который она медленно, рассеянно полирует уже несколько минут. Моего дня: это само по себе горько. Умирание происходит повсюду вокруг него и внутри него. Быстрей, чем он способен жить и расти, он умирает и усыхает. Может ли быть — Марк с любопытством разглядывает ночной персонал отеля (портье, горничная, катающая ведро, официантка), — что какие-то люди еще живут и растут, не знают, что все кругом уже старое и умирает? Будет ли правильнее сказать им, или правильнее придержать язык?

Тот же яд сочится ему в кровь двумя часами позже, когда на небе появляется солнце. Марк в глубине саудовских территориальных вод, в полусне надписывает даты на изогнутых стрелках, переставляет бумажные корабли и вдруг понимает, что все его действия бесполезны, тщетная попытка не замечать шума. Ему никого не одурачить. Марк в злобе разрывает карту посередине, оставляя Запад и Восток свисать двумя бесполезными лохмотьями со стены, и медленно кромсает каждый любовно вырезанный кораблик, каждый танк, каждую каску, каждую выгнутую стрелку, сгребает маленькой грудой, перековывает свои мечи на конфетти. Еще сильнее зловещее предощущение разит в полдень, когда люди из галереи поднимают его от потного, со скрученной шеей, сна, доставив его покупку, и принимают от него кучу форинтов в коробке из-под обуви, и Марк прислоняет здоровенную картину, обернутую в коричневую бумагу и обвязанную шпагатом, к облупившемуся шкафу из фальшивого дерева. Не стоит и разворачивать: художество уже устарело. Ники — невероятный эксцентричный персонаж чьих-то будущих мемуаров о богемном Будапеште конца столетия, и грядущего читателя в год публикации шокирует то, как она выглядит в свои восемьдесят, и он предпочтет держаться старых зернистых фотографий, на которых Ники осталась прекрасной лысой женщиной. То же чувство заколотилось в сумерках, когда Джон зашел за Марком и они зашагали на вечернюю тусовку (в доме у юриста Чарлза Габора, яркого англо-мадьяра, который нанимает артистов будапештской оперы петь у себя в саду, пока гости решают дела, пьют и флиртуют), заговорили о Персидском заливе, и Джон рассмеялся, когда Марк безнадежным голосом сказал, что будет война.

— Какая война? Война из-за этого?

— Не какая-нибудь война, а эта война. Наша война. Само ощущение этого города изменится, оно уже меняется. Это не просто конец августа 1990 года. Это последние месяцы нашего мира, кончается предвоенное лето нашего поколения. «Каково это ощущалось — лето перед войной? Ты понимал, что время кончается? Ты видел, что все это скоро сметет?» Лето перед войной.

Джон поворачивается на ходу, присматриваясь к другу.

Марк чувствует на себе взгляд, и, понимая, как звучат его слова, хочет как-нибудь успокоить друга, пусть даже его слова звучат так лишь оттого, что так ужасна истина, но не находит что сказать, и не видит, как объяснить, что это — и лето, и погибающий мир, — это он, сам Марк. И пока они не спеша идут сквозь тихий и приятный вечер, время шумит у него в ушах, несется мимо пьяным потоком машин, сверхзвуковыми поездами, стадом роняющих пену, вращающих глазами и подымающих облака пыли зверей, Он отпустил свою стражу. «Си-эн-эн»! Отчего-то он перестал бдить, следить за временем, и теперь придется платить за свое нерадение. Теперь придется сидеть грубо привязанным к столбу, в глаза вставлены расширители. Одна мысль утешает его, новая мысль: может быть, время мчит мимо не так болезненно в местах, которые не выглядят старыми, у которых нет истории. Например, в Торонто.

— Еще страдаешь с похмелья? — спрашивает Джон.

Они идут мимо отеля «Геллерт» (в котором все путеводители стандартно воспевают «увядшее великолепие», на пару недель в середине мая сделав «Геллерт» Марковым любимым пастбищем на Будайской стороне) в первом отчетливом прикосновении вечера, когда сырость испаряется под прохладным вздохом ветерка, и вдруг Марк закусывает губу и говорит, что неважно себя чувствует, и прежде чем Джон успевает что-нибудь толком выговорить, канадец разворачивается и шагает обратно вверх по Геллерту к своей квартире.

XV

Имре выбрал для встречи маленькую чумазую кофейню, попахивающую хлоркой и мокрыми кошками: загадочный, по мнению Чарлза, — намеренно странный выбор места действия.

— Сравнимые бумаги я подписывал вон там, в том доме, — объясняет Имре. Он показывает через одностороннюю улицу на щербатую контору, куда вошел в день отцовских похорон, чтобы получить ржавые ключи от рассыпающегося королевства.

— Правда? Ну, вряд ли сегодня вы что-то будете подписывать. — Чарлз добывает из кожаного кейса пачку бумаг, которую ему вручил юрист вечером на празднестве в саду. Чарлз кладет бумаги на испечатанную стаканами и пожженную имитацию мрамора. — Давайте вы на досуге просмотрите вот это, а потом парафируете под всеми этими желтыми ярлычками, здесь, здесь и здесь и подпишете вот здесь. Поставите дату, потом еще раз инициалы вот здесь и подпишете заявку на тендер здесь и здесь. Кристина могла бы отвезти бумаги Невиллу в контору.

— В этот день юрист отца стал моим юристом, понимаете. Это был очень странный момент. — Имре прихлебывает кофе и, к удивлению Чарлза, задумчиво извлекает из внутреннего кармана сигарообразное перо. — Я, конечно, знал, что этот час настанет. Я должен был выждать годы, чтобы этот день пришел. И тем не менее, всегда немного неожиданно, когда это бывает.

Чарлз, не думая, соглашается.

— Но вам разве не нужно время, чтобы просмотреть бумаги?

— Да, да.

Имре постукивает зачехленным пером по страницам, но смотрит по-прежнему через пыльное обрызганное солнцем стекло куда-то через дорогу. Тыкает вилкой пирожное, и по растревоженной поверхности янтарной карамели пробегает трещина.

— Вы сейчас в похожем положении, как я был тогда; это замечательно.

— Конечно.

Чарлз оформляет лицо в согласии с Хорватовой мелодрамой.

— Как я мог быть счастлив в такой день, я теперь не могу сказать, но я определенно был. И этот город — обломок кораблекрушения, который когда-то был гордым кораблем, — я был счастлив, что помогаю заново отстроить этот корабль. То было, правда сказать, чудесное время, чтобы жить здесь. Нынешнее не так уж отличается. Восстанавливать. Знать свою роль.

В окно Имре рассматривает здание, где когда-то хранились капиталы его семьи, и тень того июльского утра, изменившаяся за годы скитаний, является ему. Он помнит зримую важность, что наполняла комнату. Отцовский юрист колебался: справится ли молодой человек с выпавшим ему случаем? Акт подписи ощутимо преобразил Имре: самый его росчерк стал переездом через незримую границу — путешествием от левого края пустой строки к правому, оставившим за Имре черный путаный след. Черная закорючка чернил и завершающий рубящий выпад черточки над «Horváth» — ´ — стали для него символом чего-то важного и большого. Каждый, кто был в комнате, это понял.

Чарлз не в первый раз досадует на сходство своего и Хорватова костюмов: сегодня утром оба в светло-табачной сарже, только у Имре пиджак двубортный. Чарлза всегда злит, если кто-то в комнате одет похоже на него. Это предполагает убывание его рыночной ценности — из-за неуникальности — и заставляет его чувствовать, будто он говорит с ребенком, который только что научился передразнивать.

Имре встает из-за стола и идет к окну, где перевернутые буквы, застарелая паутина и сгустки пыли бросают тени на его лицо. Он рассеянно держит в руке вилку, оставив перо на столе вместе с договором о партнерстве и приватизационной заявкой.

— Погоду помню, отчетливо. Солнце, редкие облака, ужасно жарко. Я почуял что-то плохое во дворе конторы — старый мусор на жаре. На отцовском юристе были брюки, сшитые из старых лохмотьев. Мы все так ходили в те дни, хотя некоторые носили это лучше остальных, вот именно вам я могу сказать. Самый важный день твоей жизни, чудесный момент, но понимать это в ту минуту, когда все происходит, будто Сам Бог держит тебя на ладони. Я понимал важность, что человек Имре становится теперь второстепенным по отношению к будущему этого. Так же и вы… Вы это усваиваете. — Имре говорит спиной к молодому собеседнику, уставившись в окно на потемнелую бурую кирпичную кладку на той стороне улицы. — Каждый из нас вместе — оооо, послушайте. Покажите мне, где подписать, и закончим с этим.

Но все же не отрывается от окна.

— Иисусе милосердный, со всякими взбрыками и странными вывертами, но дело сделано, — рассказывал Чарлз Джону в тот же день, вручая тонкий голубой чек, легкий полупрозрачный эквивалент семимесячного жалованья в «БудапешТелеграф». — После всего этого он едва смотрел, что подписывает. Так, поспрашивал про разные пункты наугад. Но в глазах туманилось от воспоминаний, когда я показывал, где ставить инициалы. Как, черт подери, ему удавалось хоть чем-то сорок лет управлять, это выше моего понимания. Да, я тебе говорил, что двое из инвесторов цитировали мне же твой очерк обо мне, когда подписывались?

Джон щурится и подставляет чек под дождь слепящих пламенных стрел, взлетающих с реки и сыплющихся в кабинет Табора. Бумага отбрасывает легкую синюю прямоугольную тень на глаза и нос Джона. Водяной знак — две сирены, целующие в щеки удивленного моряка, чьи рот и глаза — идеальные «О» изумления, — исчезает и появляется, когда Джон двигает листок вперед-назад между собой и светом.

— Я буду скучать по этому виду, — Чарлз припечатывает ладони к гигантскому окну. Он преуспел, скоро увольняется и откроет своей беспомощной вялой фирме, что в свободное время осуществил то, чего они не смогли проделать на работе. Он выудил достаточно средств из карманов разных денежных миссионеров, и с неожиданными инициалами Имре нынче утром этот консорциум стал держателем 49 процентов акций (с оставшимися у Чарлза полными 49 процентами голосующих акций) новой венгерской компании, объединившей «Хорват Ферлаг» (из Вены), Чарлзово значительное вливание инвесторских денег и приватизационные чеки Имре Хорвата (не бог весть какой подарок, просто жест гордого, но нищего правительства). В последний момент Габор велел своему юристу добавить в активы компании практически не имеющие ценности ваучеры, выданные Чарлзовым родителям за их детские квартиры. Теперь он был весьма влиятельный младший партнер в настоящем деле.

Два дня, однако, Джон не обналичивал свой чек — плату за «консультации по взаимодействию с прессой» — и не отправлял в свой банк в Штатах. Что-то не давало ему этот чек депонировать; слишком внезапное расставание с водяным знаком, шутил Джон сам с собой, к которому он еще не готов. Две ночи сирены целовали моряка, а Джон их разглядывал. Два дня он носил бумажку в кошельке и в странные моменты — набирая статью в редакции, бражничая в «Гербо», трахаясь с Ники, — представлял, как водяной знак — двумерный, бледный, текучий — оживает в его кармане: развевающиеся волосы сирен, мягкие губы на щеках обалдевшего мореплавателя, желание моряка стиснуть обеих в аквакарнальном объятии, спорящее с его знанием об их силе, его неизбежная капитуляция.

— Поцелуй меня, моя сирена, — мурлычет Джон на третью ночь лысой и голой женщине, которая пишет картину при свете лампы в три часа пополуночи. Она думала, что он спит. С легкой дрожью в голосе она холодно велит ему уходить и спать дома. Наутро Джон избавляется от своего истязаемого моряка.

XVI

После десяти дней отсутствия Марка и шести неотвеченных телефонных посланий Джон безошибочно диагностировал вторую стадию Синдрома-Родители-в-Гости. Симптомы теперь легко распознавались в опустошаемом чумой сообществе. Первая стадия: невнятные упоминания: «предстоит хлопотная неделя», нарастающая задумчивость, немотивированные отклонения в поведении (раздражительность, инфантильность, истерики, замкнутость). Вторая стадия: полное исчезновение от пяти до четырнадцати дней, кроме (возможно) торопливого представления друзьям робких, запутавшихся в часовых поясах пожилых людей со своеобразным или нулевым чувством юмора. Третья стадия: внезапное и шумное возвращение в общество с гипертрофированной вездесущестью и жадным аппетитом к выпивке, танцам, флирту; приступы краснобайства, словоизлияние на тему радостей одинокой жизни в Будапеште.

Джону есть что порассказать Марку, когда тот выздоровеет. Чарлз Табор бросил работу — к немому изумлению вице-президента, — и через пятнадцать дней должен освободить бунгало, которое ему купила фирма. Депонировав свой чек, Джон прилично добавил к ежегодному доходу, но не может выдумать себе никакого приобретения, кроме разве что реактивного ранца, чтобы парить высоко над Будапештом, опираясь на конусы оранжевого пламени, — легендой местной журналистской диаспоры — на манер кометы. Он посоветуется с Марком, как лучше быть богатым, ведь Марк исполняет эту роль с таким достоинством. Еще Марк узнает, что Чарлз тоже воспарил в небе над крышами, по милости Джона, Теда Уинстона, отряда уголовных джентльменов с Уолл-стрит и ненасытного аппетита и сумасбродной логики американской машины новостей, которую в этом случае расшевелил сам Джон, щекоча статьями, что выходили одна задругой, пока сделка вызревала:

…Наконец, для тех, кто следит за моим репортажем о капиталисте, который спасает венгерскую культуру: мои источники сообщили мне, что заявка Габора и Хорвата о возвращении семейного предприятия находится на рассмотрении в правительстве, и изголодавшиеся по деньгам мадьяры находят ее чрезвычайно привлекательной. Другим претендентам следует подумать два и три раза, прежде чем браться за труд конкурировать с нашими зилотами. «Можно испрашивать массу другой восхитительной собственности», — сказал мне один высокопоставленный представитель Государственного приватизационного агентства, совсем как неграмотный продавец подержанных машин, улепетывающий на праздничный уикэнд…

…Новости из некоторых их зарубежных филиалов еще более унизительные, если такое вообще возможно. В Будапеште, например, после нескольких месяцев очевидного всем паралича, в течение которого фирма казалась неспособной стронуть с места ни один проект, молодой менеджер недавно уволился в несомненном разочаровании своими лодырями-нанимателями, и теперь он прикладывает собственные усилия к омолаживанию старого венгерского издательского дома. Эта история, освещаемая в местной англоязычной газете уже несколько недель, стала предметом международного внимания в свете недавно начатого прокуратурой расследования американских сделок фирмы, которое ведет прокурор, не особо скрывающий свои политические амбиции…

…И, на более радостной ноте, один из наших молодых кливлендцев показывает, чего можно добиться при некотором воображении, небольших деньгах, некоторой дерзости и большой охапке истинно американского идеализма и «Прорвемся!» образца озера Эри. Карл Максвелл с историей из красивого старинного города Будапешта, столицы государства Венгрии, расположенного далеко в Восточной Европе. Карл?…

Рассчитывая на новые платежи, Джон старался, и в своей колонке и вне ее, и дальше муссировать Чарлзов успех. Собравшись с духом, он играл роль энергичного репортера на стороне Чарлза, собирая урожай богатых людей и чиновников из венгерского правительства, раскопанных в ходе интервью и написания статей. Еще интереснее Джону было готовить для развлечения Марка описания этих безумных знакомств и докучных разговоров, фальшивого показного мачизма и робости. «Я оказался весьма одаренным сводником, — собирается сказать он своему другу. — Это благородная профессия с великой историей».

Но вот пришел день Скоттовой свадьбы, и вечером Габор доносит до неприглашенного Джона, что на скромной церемонии Марк примечательно отсутствовал. Чарлз, в припадке деликатности, едва не рассмешившей Джона, не упоминает отсутствия самого Джона, но зато выдает занятную версию событий, моменты бракосочетания, отобранные специально для друга: Эмили была в широкой круглой соломенной шляпе и сарафане, сандалии оплетали ее коричневые лодыжки.

— Другими словами, она будто пришла на прослушивание в рекламу душевых кабин.

В церкви почти никого не было: Чарлз и Эмили, несколько преподавателей английского, полдюжины Скоттовых студентов, квартет знойных подружек Марии и семеро ее родственников. Жених в подобающем случаю национальном венгерском костюме стоял между невестиными братьями — двумя пожарными гидрантами, завернутыми в парадную форму венгерской армии.

— Выглядело, будто суд по уголовному делу.

Католическая церемония тянулась навязчиво долго. Гимны разбухали и раскручивались в бесконечность, как симфонии, проповеди бубнились, будто лекции в колледже, благословения проходили как переговоры о слиянии и поглощении. Собрание поднялось и стояло, пока у Чарлза не затряслись и не заболели ноги, он все время выпрямлял спину. Потом сидели неподвижно, пока его ягодицы не расплавились на гладкой деревянной скамье, которая преобразовалась в дымящийся бетон. Несколькими часами и одним поцелуем позже всех отвели в соседний дом — на террасу отеля «Хилтон». Под желтым полосатым тентом на металлических шестах, сыплющих чешуйками белой краски и несущих на верхушках венгерские флажки, стояли четыре накрытых обеденных стола, чуть в стороне от таких же столов с таким же обедом для туристов, перепуганных и воодушевленных неожиданным видением откровенно нетуристской жизни.

И это все, что Джон узнал о свадьбе брата. С женихом он не говорил и не виделся с тех пор, как месяцем раньше тот объявил о помолвке. Он точно не получил письменного приглашения, как другие. И к тому же так и не сумел поздравить брата после пурпурноусого фиаско, хотя, возможно, только это и требовалось. Но теперь, после стольких лет погони, это было выше его сил. Не имеет значения. Уж тут-то серьезность явно не ночевала.

Марково отсутствие продолжилось до второй недели сентября, и Джон решил, что Пейтон, видимо, поехал в научную экспедицию. Зря он ничего им не сказал перед отъездом, но, значит, почему-то не захотел. Джон много раз заходил, оставил несколько сообщений. И вообще у него были занятия поинтереснее.

В тот день Джон останавливается у Марка под окнами узнать, не вернулся ли друг. Скотт — безнадежный случай, раз и навсегда, к Эмили он еще слишком смущается подойти, Чарлз носится туда-сюда между Будапештом и Веной, Ники странно недоступна и вредничает больше обычного, а до того, как Надя начнет играть, еще долгих два часа, и заняться Джону нечем. По правде сказать, он изголодался по компании. Ранний осенний дождь отлетает от Джонова крутящегося зонта, Джон стучит в равнодушную дверь, клацает неподатливой дверной ручкой, пялится в мятежно отражающие взгляд окна, и тут из соседней квартиры появляется большой бородатый венгр. Длинный поток иностранных слов — Джон выхватывает «az amerikai», — сопровождает это медвежье явление. Джон показывает на дверь Марковой квартиры и исправляет парящую на уровне его глаз бороду: «канадаи». Следует новая порция иностранного бурчанья. Наконец венгр трет большим пальцем правой руки об остальные и дважды бьет в Маркову дверь: судя по всему, просрочена плата.

— Ааа, — говорит Джон. — Okay, okay.

По-прежнему на языке жестов Джон убеждает мужчину — очевидно, хозяина квартиры или коменданта дома, — открыть, и они вдвоем входят в квартиру, каждый с разрешения другого.

Комендант останавливается перед прислоненной к стене огромной фотографией с Джоновым совокупляющимся торсом в центре. Щипая себя за бороду, он тревожно вперяется в картину, медленно кивает. Джон бродит из комнаты в комнату, открывая шкафы, выдвигая ящики. Маркова одежда исчезла, багаж исчез, туалетные принадлежности исчезли. Кое-какое грязное белье — теперь твердое и вонючее — осталось в стиральной машине, а в углу стоит Марков слоноподобный граммофон. Марковы книги и записи остались, все они сняты с полок и аккуратно сложены на кухонном столе, сверху конверт, надписан — «Ники». В панике разорвав, Джон, однако, не находит предсмертной записки самоубийцы (и тут же жалеет, что поддался моментальной панике), — только расплывчатый полароидный снимок: половина Марка стоит возле грандиозной работы Ники и показывает на нее с видом того же гордого обладания, что у елизаветинского придворного. Творение Ники на этом снимке перевернуто (профессор справа, придворный слева), а-видимая половина Маркова лица закрыта «Полароидом»: снимок сделан скверно, самим Марком перед зеркалом.

Что бы ни значила эта сцена, поначалу она кажется Джону какой-то ненастоящей, точно последнее непутевое хвастовство чудаковатого ученого — это не столько то, что он сделал, сколько то, что сделал бы. Марк не покончил с собой, его не похитили: он просто уехал, многозначительно ни с кем не простившись, и Джон по-детски сердится на такое оскорбление и через мгновение жалеет себя. Он звонит Чарлзу:

— Марк говорил тебе, что уезжает? — С облегчением узнает, что не единственный. — В таком случае, можешь кое с кем тут поговорить, если тебе еще нужна квартира. И скажи ему, пусть разрешит мне тут остаться одному, пока ты не приедешь. — Джон передает трубку хозяину (не желающему оторвать взгляд от грандиозной и вдохновляющей работы Ники).

Оставшись один, Джон понимает, что должен как-то шевелиться, что-то в этом сюжете понять. Он кипятит воду для чешского земляничного чая, урожая пустой кухни. Слушает и стирает три недели собственного одинокого голоса на автоответчике, в остальном чистом, умоляющий тон его посланий одновременно завораживает и отталкивает. Садится к маленькому столу под афишей Сары Бернар и картой, от которой остались одни края. Читает Марковы блокноты с начала и до конца, готовясь понять, ожидая объяснения, открытый для любых посланий, которые Марк или Судьба захотели ему оставить, даже начиная уже говорить себе, что да, Марк уехал не прощаясь, но это неважно, это не имеет значения, это несерьезно, никак не может сказаться на настоящих…

Датированные дневниковые записи начинаются в марте, за полтора месяца до Джонова приезда в Будапешт, и пару месяцев их содержание исчерпывается сжатыми, емкими, формализованными рабочими заметками: номера, цитаты, ссылки, перекрестные ссылки, планы глав, неоконченные эссе, описания антикварных магазинов, проткнутые библиотечными книжными шифрами в скобках. Рассуждения об отдельных эпизодах истории Будапешта и воздействии этих эпизодов на городскую среду усыпляют Джона; он доливает себе чаю и открывает окно. Он уже сомневается, что найдет какие-то послания, затерянный след того, что он надеялся отыскать, представляет себя — где-то в неопределенном будущем, в другом, лучшем месте, — будто он обнаружил, что кто-то из его друзей исчез, и настойчиво просматривает брошенные записные книжки исчезнувшего друга в поисках объяснения.

…без понимания и без интереса, предмет, отброшенный парламентом, и безответные вопросы об ответственности перед прошлым, игнорируемые населением, стремящимся (избирательно) забывать… см. тж: Лайза Р. Прут о коллективной ностальгии в эпохи преобразований…

…проц. населения, осведомленного о договоре семидесятилетней давности и им недовольного, замечательно — сравнить с ключевыми датами Запада. Перепроверить измено-центричные национальные мифы на ощутимую привязанность к до-изменным привычкам и т. д…

…Скоро ли страна или определенный сектор (пожилые, напр.) начнет тосковать по некой неуловимой атмосфере недавно отброшенного коммунистического прошлого (стабильность, безопасность и т. п.)? Стоит измерить проникновение и долговечность этой «nostalgie de la mine re»,[74] и сравнить с распространенностью и долговременностью иронической псевдоностальгии по коммунизму (то есть фотографий в «А Хазам», «Пиццерия „Владимир Ленин“», участие молодежи студенческого возраста в китчевых демонстрациях в день Октябрьской революции и т. д.)…

…О чем подумать: подросток в Венгрии 1953 года бунтует против дураков, которые его учат, и против глупых сверстников, которые, как бараны, живут по партийной линии. Через тридцать шесть лет оказывается, что этот подросток был нравственным, герой совести. Вопрос: если бы он рос в Канаде, бунтовал бы он все равно, в любом случае, только потому, что он подросток? Замысел исследования: выше ли уровень ностальгии по юности среди тех людей, кто, как выясняется в ретроспекции, был юным при режимах, впоследствии признанных аморальными?

Эти первоначальные наполовину ученые старания скоро выбираются из зарослей академизма. Уже к концу мая Марковы рассуждения о том, как он относится к своей работе, доминируют, вытесняя саму работу. Письмо становится интроспективным, почти юношеским: описания одиночества и вожделения, которые смущают Джона, длинные списки вопросов о смысле жизни и работы, тирады против родных и знакомых, редкие эссе: Быть может, память — это вещество, жидкий секрет перепутавшихся комочков блестящего мозгового желе, выманиваемый на запах? А удар по голове может выбить это мнемоническое истечение? Или память — это электрическая сила, выпускаемая шарлатанами или мудрыми лекарями от нетрадиционной медицины, которые по схеме воздействуют на мнемоузлы и высвобождают на волю внезапный поток. Или это библиотека, пыльная и забитая книгами вопреки любой логике, хаос, удержать который не под силу никакому классификатору, книга за книгой сыплются, по тысяче новых толстых томов каждый день, заполняют фойе, ползут вверх по лестницам, затопляют шахты лифтов, забивают туалеты и умывальники, сокрушают металлические полки, словно бумагу, рыхлыми кучами вываливаются из разбитых окон на тротуары, и какие-то древние, порванные книжки, помещенные в библиотеку давным-давно, вновь оказываются доступны, и старики стоят, уставившись, и склоняются и дивятся, вороша рассыпающиеся страницы, которые едва не тают от их прикосновений и слез, когда они читают о животных, которые были у них в детстве, о секретных маминых рецептах, о необъяснимо грозных соседях и о том, как пахло лицо отца, когда он побреется…

Третья основная потребность человека. В отличие от Танатоса, который обращает взгляд человека вперед, к концу, и от Эроса, который обращает взгляд прямо вниз, Ретрос заставляет нас смотреть назад.

Последние несколько месяцев Марк не занимался никакой работой, быть может — вообще бросил серьезно работать уже через несколько недель после приезда. Иногда посреди своих излияний он пытался сосредоточиться, и тогда день или два шли серьезные записи того же толка, что вначале, но такое теперь бывало недолго.

Есть старая канадская философская школа, которая учит: то, о чем не говоришь, уходит; и это веский довод. Беды никому не по душе. Заглянуть им в глаза, когда я расслаблен — они напряжены. И почему? Потому что я перевернутый. Я висячий человек. Я хожу задом наперед, и мне нужно перестать этим гордиться. Ходить задом наперед на глазах у всех — неправильно. Все могло быть значительно хуже. Другим еще больнее, чем тебе. Погибшие на войне, конечно. Множество канадцев убили в Дьеппе, множество мальчиков с прошлым, множество любимых сортов мыла, множество ночей, проведенных у радиоприемника, множество разных воспоминаний. Всякий раз, когда я прошу людей видеть как я, они улыбаются. И они правы: надо перестать. Если вирус — нужен карантин. Я готов, говорю тебе, все кончено, оно трамбуется и трамбуется и трамбуется, я притаптываю и трамбую, притаптываю. Я готов. Я поправлюсь, пожалуйста, я так устал быть отдельно от всех, я настолько готов, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, я поправлюсь.

Дневники не кончались тут, этим неприятным коктейлем надрыва и бреда. Напротив — и это обеспокоило Джона больше, чем все остальное, больше, чем скука Марковой научной работы, чем разъедающая тревога или все более убедительное, но все же какое-то невероятное понимание того, что Марк буквально «болен» и «в опасности», — напротив, последний из блокнотов заканчивался тем, что Марк осознал, как он выглядит, и содрогнулся. Джон видит, как Марку становится противно и как он кутается в ироничную веселость:

Постой! Это уже превращается в завещание того, кто «нездоров». Какая скука. Я стал нездоров. Я вижу, что мне надо увезти себя от вредных раздражителей, туда, где все мягкое и безопасное. Согласен? Вполне справедливо. Это неудача, моя беда, потому что неизбежно затемняет суть: болезнь скучна. Непереносимость к лактозе — не самое интересное про Эйнштейна. Если у меня не все тип-топ, это еще не значит, что я не прав. Я могу быть идеально здоровым, и все равно правым насчет всего остального. Миллиарды людей и здоровы, и согласны со мной. Я знаю, они есть; могу доказать; почитай мою диссертацию; я это доказал. Конечно, мне невыносимо говорить с ними, ни капли больше, чем ты можешь вытерпеть говорить со мной. Да и зачем тебе? Разумеется, каждому надо помнить: безответная любовь не смертельна, это просто временное расстройство пищеварения, которое не оставляет видимых следов, только незнакомую прежде, а ныне постоянную неспособность есть определенные, особенные, необязательные продукты — иначе получишь жестокое пищевое отравление. От креветок у меня газы — ну, я и не ем креветок. Я же не просиживаю ночи, плача о креветках, правда? Так что порядок. Две таблетки аспирина и стакан воды, помнишь? Теперь мне правда пора заткнуться. Я стал «!» и немного «ой» и в чем-то «А, понимаю…» Вот они каковы, жирные канадские гомики.

Этим и завершились попытки Марка Пейтона дописать свою диссертацию до популярной истории ностальгии. И Джон с горечью вспоминает, что так и не познакомил Марка с Надей, хотя тот несколько раз просил.

Джон не знает, куда девать глаза, его смущает, едва ли не устыжает все, на что ни посмотри: два обрывка несовместимой географии с мягкими белыми рваными краями, плакат с Сарой Бернар, пожелтевший в тех местах, где встречается со стеной, и забрызганный чем-то рыже-коричневым со сковороды, стопка блокнотов на пружинке и толстые тома: «Клочки славы, останки гордости, как умирают и остаются в памяти империи». «Был ли де Сад садистом? Был ли Христос христианином? Исследование аспектов именования, связанных с харизматическими лидерами». Будапешт 1900. «Вы мой командир? Мнемонически-темпоральные расстройства участников войн». На обложке верхней книжки, «Конец столетий, культурные трансформации в 90-е: 1290–1899» профессора философии Лайзы Р. Прут, материализуется муха. Прошвырнувшись несколько дюймов, останавливается передохнуть, потом гуляет дальше. Останавливается второй раз на черном вдавленном заголовке, оттиснутом на красной ткани Потирает руки и рассматривает Джона сквозь сотню золотых глаз. Джон прихлопывает ее на черной «К» из «культурных» и несколько минут рассматривает новые мушиные очертания в сером испятнанном дождем свете, что проталкивается в окно. Переломанные волосяные ножки и полупрозрачные крылья отходят от влажного тела, словно у авангардной скульптуры. И как бы сильно Джон ни дул, крылья дрожат, но не отрываются. Меньше чем через час Надя выйдет играть. Все, что всерьез, что на самом деле имеет значение, ждет его на скамье у рояля Появляется не задетый дождем Чарлз, в дверях перехваченный раскатами венгерской речи гигантского коменданта и однословными резюме его крошечной, упакованной в деним жены.

— Что с мадам Ностальжи? — спрашивает Чарлз.

— Кажется, Марк устал от этого города.

— Имел право. Он оставил что-нибудь пожрать? Подыхаю от голода.

Джон сложил блокноты в рогожный мешок, который принесла ему жена коменданта, и оставил троих толпиться в брошенной квартире и готовиться к торгу. Жена коменданта внезапно останавливается, прикрывает ладонью рот, и взвизгивает, глядя на бесстыдный фотоколлаж.

Джон пытается развернуть зонт, чтобы укрыть себя и дневники от основной массы дождя, но скоро ноги промокают по щиколотку, и вот он уже идет в темных грубых ботинках. Взморщенная лужа бросается и обволакивает его до паха; Джон щеголяет в пестрых колготах придворного шута. Проезжающие машины дважды массируют его обращенную к дороге руку холодной коричневой водой. К тому времени, как Джон пробрался к реке — хаосу концентрических кругов в бешеном соперничестве, — он продрог насквозь. Вот он уже бежит по мосту Свободы и дальше по Корсо, вот мокрый и запыхавшийся садится рядом с Надей на скамью у рояля в почти пустом клубе, в руках рогожный мешок, и с ребяческой надеждой — взятка. «Роб Рой».

— Расскажите мне историю, — тихо просит он.

— Святые небеса, Джон Прайс. Ты выглядишь…

— Какую-нибудь вашу историю.

— О чем?

— Все равно. Пожалуйста. Хоть о чем. Главное, хорошую.

Часть четвертая

Прага

I

Девять четких воспоминаний осени 1990-го:

(1) Чарлз Габор, открывающий свою (а прежде — Марка Пейтона) дверь с трусами на голове, нос неаппетитно выпирает спереди.

Чарлз теперь проводит столько времени в обществе Имре Хорвата — исправляя доходные модели и планы менеджмента, мягко наставляемый или ревностно увещеваемый относительно важности «Хорват Киадо» для венгерской истории и будущего морального развития страны, — что, освобождаясь от величественной компании старшего партнера, бывает склонен к необыкновенному ребячеству. Чарлз выходит к двери с трусами на голове; еще на нем шелковый китайский халат, синий металлик, усыпанный золотыми драконами и пагодами.

— Я начинаю подозревать, что прежний съемщик не так уж педантично придерживался гетеросексуальных практик.

Чарлз хлопает полами оставленного Марком халата, найденного на укромном и оттого забытом крючке в ванной, и вынимает из кармана длинный мундштук.

Джонов мир съежился до Чарлза, Нади и Ники — когда ему удается завладеть ее вниманием. Джон плюхается в кресло.

— Тебе ведь этот чувак нравился, да? — спрашивает Чарлз, слегка изумленный такой возможностью. — Я-то его, честно говоря, выносил с трудом. Я бы прекрасно к нему относился, но мне всегда казалось, что он несколько предубежден. Вроде как раньше люди бизнесом не занимались, а я его придумал месяц назад.

— Да не важно.

Чарлз наконец снимает белье с головы.

— Скажи, э, брат что-нибудь говорил тебе про сегодня?

— Нет, я с ним давно не разговаривал.

— Я так и предполагал.



(2) Таким образом, в тот же день Чарлз, объяснив, что «всецело за упрочение семейных связей, малыш», ничего не рассказывая, привез Джона на вокзал Келети и поставил его перед Скоттом и Марией, готовыми сесть в поезд и навсегда уехать в Румынию — точнее, в венгероязычную Трансильванию, — чтобы преподавать там английский и музыку соответственно.

Взгляд Джона настойчиво уплывает сквозь прохладный воздух к нависающей крыше перрона: сложенная под прямым углом, усиленная ржавыми металлическими ребрами, не совсем прозрачная, грязно-белая, как пластиковая крыша гигантского садового навеса. Два брата медленно шагают по платформе — которую освещает просочившееся сквозь грязную полупрозрачность солнце, — пока Чарлз с Марией покупают газеты и шоколад в дорогу.

— Почему ты не сказал мне, что уезжаешь?

— Ой, я тебя умоляю.

— Как прошла свадьба?

— Затмили все мировые свадебные журналы.

— Послушай. — Джон останавливается. — Знаешь, я что думаю? Каждый ненавидит свое детство, все говорят, что его преодолевают и что их личности формировала паршивая семья. Но как такое может быть? Если у всех была паршивая семья, тогда почему у нас у всех разные личности? Это не должно влиять, понимаешь, что я имею в виду? Это не должно…

Вот именно поэтому я не сказал тебе, что уезжаю. — Скотт смеется, глядит на часы. — Ну ладно, братан, в этот раз не езди за мной. — Опять смех. — Иначе придется мне тебя убить, а в Трансильвании за такое не сажают. — Смех. — Серьезно. — Подобающе серьезное лицо. — Я никогда больше не хочу тебя видеть. — Пауза, смех.

— Что я тебе такого сделал?

— Ты о чем?

— Что бы там с тобой ни сотворилось, я не виноват.

— Нет, конечно, не виноват. Ты совершенство. Никогда не меняйся. — Пауза. — Тебе надо быть полегче. Ты все воспринимаешь слишком серьезно. — Пауза. — Но правда, — улыбка, — я не хочу тебя больше видеть. — Смех.

И вот поезд: чумазый, обшарпанный, коптящий беглец из старого военного фильма, самый выгиб букв с хвостиками на округлых серых от сажи боках — шрифтовой атавизм (BUDAPEST — BUCURESTI NORD[75]), какой пришелся бы по вкусу Марку, Скотт высовывается из окна, когда страшилище, дернувшись, приходит в движение и тащит себя в ярко-синий осенний день — четвертую стену вокзала. Скотт высовывается опасно далеко — агрессивное проявление joie de vivre;[76] невидимы остаются только ноги Буйной прощальной мельницей Скотт машет обеими руками; лицо расползается в улыбке, широкой и зубастой; он ловит взгляд брата; и тут его пальцы складываются в традиционный непристойный жест, лишь на миг, и снова широкая улыбка и взмахи, и снова непристойный жест, еще и еще, пока поезд не удаляется довольно, чтобы начать первый поворот. Прохладный осенний ветер гонит по платформе конфетные обертки и сигаретный пепел; все, что было хорошего в этом времени, носится в воздухе вокруг зарождения неясного воспоминания: Мария, в тихом ужасе, что едет не на Запад, смиренно улыбается из-за Скоттова плеча, и Скотт — вырядившийся в твидовый пиджак, белую оксфордовую рубашку и галстук, — высовывается из древнего поезда, машет и улыбается, враждебно или дурашливо-враждебно показывает брату средний палец, а невозможно белые облака тем временем встречаются с первыми черными выдохами уменьшающегося локомотива, и невозможно синее небо, вырезанное лобзиком по контуру между неровных фасадов соседних зданий и нависающей кровлей, и венгры на перроне машут другим тающим пассажирам, и огромные часы, десятилетиями не мытые, но сохраняющие приличную видимость точного времени, что идет гулкими щелчками, не зная благ швейцарской кварцевой хронометрической технологии, которую ниже рекламирует билборд с наручными часами.

И с каждым уходящим годом, лишь яркие сентябрьские дни за открытым вспотевшим окном ванной напомнят Джону эту сцену, он будет разглядывать медленно, но безусловно стареющее лицо, что щурится над раковиной, и хотя оно никогда ощутимо не походило на Скоттово, парень в удаляющемся поезде не постарел ни на день; редкие клочки бумаги с его почерком — написанные в минуты сентиментальной слабости из мест с каждым разом все восточнее, — единственное свидетельство проходящего времени, но лицо всегда будет и навсегда останется улыбающимся и обрамленным светлыми волосами, позади вечным фоном — хорошенькая венгерская жена; и лицо это навсегда сохранит некое глубокое важное знание, которого не смог приобрести Джон, оно всегда будет удаляться в синее небо позднего лета, в температуры ранней осени, погоду, какая существует только в воспоминаниях.

«А теперь — веселиться!» — то был боевой клич сезона, фраза, гибкая по смыслу. Джон бормочет ее, когда поезд Скотта и Марии оставляет позади странно затихшую станцию, и Чарлз понимает, что Джон имеет в виду «туда и дорога».

— Ты с ней спал, правда ведь? — спрашивает Чарлз.

— Мне показалось, стоило.

— О, безусловно стоило.

Они уходят с вокзала в яркое солнце площади Барош и как раз застают сцену в уличном кафе: крупный мужчина в синей ветровке вскакивает в гневе, опрокидывая столик и обрушивая посуду и напитки на свою перепуганную спутницу. Джон с Чарлзом смотрят, как мужчина вопит на женщину, а она закрывает лицо руками и принимается рыдать. Смотрят, как он расстегивает брюки, вынимает член и смеясь поливает мочой ее туфли, перевернутый стол и разбросанную посуду. Два хрупких официанта совещаются и решают не вмешиваться (один деловито ретируется в кафе, но только затем, чтобы вернуться со шваброй).

— Хорошая начинается осень, — говорит Чарлз. — Мне кажется, приметы весьма положительные.



(3) Первый несомненно осенний вечер (в сентябре), когда после заката в одном свитере уже холодно.

Дерево роняет свои необычные листья, едва ли не все разом. Тужась еще на минуту задержать ее внимание и впечатлить своей вычурностью, Джон говорит, что листья похожи на восточные веера. Ники говорит, нет, они похожи на флотилию вспенивающихся на прибрежный песок идеальных раковин с моторчиками, с которых только что высадилась толпа голых, но стеснительных новорожденных Венер Боттичелли и упорхнула по песку вселяться в открытый только для богинь любви морской курорт, где они будут нежиться и попивать ледяные фруктовые коктейли (которые подают официанты-евнухи), не переставая стыдливо скрещивать ноги, а руку держа в стратегической позиции на голых грудях. Восточные веера!

Тогда он целует Ники, притискивает ее к ограде и крепко целует, призывая все, что есть у него к ней в сердце и в паху, чувствуя вкус лука и дыма, выпуклость ее груди, насильно целует ее в тщетной надежде, что сможет прогнать эту знакомую отсутствующую тень, которая, он видел, набежала на ее лицо полчаса назад за обедом (когда они обсуждали, хочет ли бедняга Марк, чтобы его нашли, или нет): скоро она скажет, что чувствует особенное вдохновение и у нее зуд к работе, и не даст ему или не позволит остаться дольше, чем нужно, чтобы выполнить определенные телодвижения. Он целует ее, чтобы выиграть время. Крепко прижимает ей руки к бокам, потом берет в ладони ее лицо. Она стонет, Джон вздыхает.

— Черт, парень, так здорово, но тебе придется подождать с этим до завтра, потому что у меня зуд к…

И Джон отпускает ее домой — «правила есть правила, игры закончились», — но, простившись, не может не гадать, на самом ли деле Ники пошла домой работать, забавляется с мыслью пойти за ней, припадая к холодным деревьям, наблюдая с гнусного безопасного расстояния, как ее гладкая макушка плывет с Замкового холма на дорогу, через мост, вдоль проспекта к ее заброшенной улочке, и станет ли она работать или у нее свидание?

Он недолго смотрит ей вслед, а вместо того разворачивается и поднимается обратно по холму, бесцельно сворачивая в переулки, пока не решает двинуть в маленький подвальный бар, оформленный атрибутами боя быков, где хозяйничает пожилая миниатюрная венгерская пара — этим летом, после того как Джон постоянно бывал месяц или два, они застенчиво представились ему и предложили отведать настоящего абсента, спрятанного под прилавком в черной бутылке, выдутой в форме смеющегося и плачущего медведя.



(4) Тающий звон хрусталя, целующего хрусталь.

— Знаешь, у нас в бизнес-академии эта фраза имела особый смысл: «Собираюсь в издательский бизнес» означало нечто вполне конкретное. Типа, выходишь с экзамена, и тебя спрашивают, как ты сдал, а ты знаешь, что провалился, и говоришь просто: «Похоже, мне в издательский бизнес». Или если на семинаре вопрос преподавателя застанет врасплох и начинаешь плавать, кто-нибудь в аудитории ехидничает: «Кажется, кто-то собрался в издательский бизнес». Если бы они меня сейчас видели, меня засрамили бы за эту сделку.

Опоздавший Имре Хорват принимает стакан бордо.

— Карой только что рассказывал, что у них в бизнес-академии будущее издательского бизнеса было темой частых дискуссий, — говорит Джон.

— Это чудесно, и я говорю ему, что он должен принести это мышление из своего образования, должен принести домой новое мышление, которому научился за рубежом.

Двое мужчин чокаются и говорят что-то по-венгерски.

И непонятно почему этот миг возгоняется в чистую память и на долгие годы привязывается к Джону, циркулирует в нем, как дремлющий вирус. Они почти похожи сейчас, два бизнесмена, и Джон верит в историю, в жизнь и судьбу Имре, верит, что старое дело, как на турбине, вступает в будущее на молодости и напоре Чарлза Габора, пусть и дурашливо-смущенного. В эту минуту двое Мужчин образуют зеркальный образ с центром в точке, где соприкасаются два винных бокала: изогнутая рука в оболочке светлого шерстяного пиджачного рукава и безукоризненно сшитой рубашки, застегнутой серебряной запонкой, слегка склоненное вперед, как у фехтовальщика в стойке «к бою», плечо, суровое и (слегка иронически) сосредоточенное лицо, подвижные морщинки вокруг глаз, прическа волной, твердая и напряженная вера в парня, глядящего на тебя с той стороны хрустального моста. Джон сидит сбоку и в тот краткий миг, пока звенящее хрустальное эхо разбрызгивается в воздухе и падает на стол, чувствует в горле горячее биение зависти, точно профессиональная сваха, когда она задумается — в первый раз за свою долгую и успешную карьеру, — не слишком ли долго откладывала на потом собственное счастье.

Втроем они идут тем же холодным октябрьским вечером через площадь Деак, где котлован, что станет подземной стоянкой отеля «Кемпински», уже достиг нижней точки и стеклянная башня готова прянуть вверх из своего глубокого укрытия. Имре ведет их проспектом к подъезду мужского клуба под названием «Левит». Джон деликатно объявляет, что отправляется домой пораньше лечь спать. Он дает деловым партнерам скрыться в подъезде, оформленном как вход в шатер: поддельные шкуры (брезент), сшитые вместе и растянутые на изогнутых (искусственно) деревянных (крашеных металлических) ребрах. Оборачивается к проспекту и не устает радоваться, громко смеется над подобострастными ужимками, которые Чарлзу еще придется исполнять, — надо переться со стариком в стрип-бар, о боже, архетипическое логово самых одиноких мужчин и женщин мира. Марку бы понравилось.

По дороге в «Блюз-джаз клуб» Джон определяет созвездия и смотрит окольно, чтобы четко их увидеть. Так и Имре, думает Джон, если посмотреть на него окольно, лишается всякого величия, становится, честно сказать, нелепым, нелепым человеком; Чарлз предначертал себе карьеру потакать прихотям и инстинктам вовсе не серьезного старого дурака. Чарлз, если посмотреть на него окольно, впечатляет не намного больше.



(5) (Повторяющийся сон последних лет — давным-давно Джон поздравил себя с тем, что забыл и думать о ней, забыл самое ее имя, — Эмили Оливер, голая, если не считать боа из перьев, плывет по зеленому небу, поднятая мягкими роскошными серебряными крыльями, одной рукой баюкая у груди мяч для американского футбола, локоть другой выставив в блокировке.)

Этот многолетний галлюцинаторно-безвкусный цветок взошел из семян, высаженных в Хэллоуин 1990 года, когда, проплывая над головами других гостей на чуть приподнятой платформе, Эмили и впрямь была в футбольных наплечниках под зеленым свитером «Филадельфийских орлов», и в белых штанах в обтяжку — убедительно футбольных, но на самом деле в своих любимых не форменных брюках. Джон думает подойти к ней, используя Марково исчезновение и собственные (неудачные) попытки отыскать его след как предлог для первого за несколько месяцев разговора. Но случай все время ускользает. Вот она говорит с незнакомым Джону человеком, в котором он, однако, узнает — по прическе и габаритам — морпеха из посольства, несмотря на скупой Тарзаний костюм из нижней части фальшиво-леопардового бикини, набедренной повязки и шкуры через плечо. Из дальнего угла арендованного гостиничного танцевального зала, не узнанный в толпе, в тени и в своем костюме Джон смотрит, как они разговаривают под растяжкой с двуязычным приветствием: английским (ВЕСЕЛОГО ХЭЛЛОУИНА) и венгерским (ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ НА КОСТЮМИРОВАННОЕ В АМЕРИКАНСКОМ СТИЛЕ ПРАЗДНОВАНИЕ КАНУНА ДНЯ ВСЕХ СВЯТЫХ). Коммандос из джунглей держит ее футбольный шлем (нарисованные на шлеме серебряные крылья на висках потом вырастут в три мягких роскошных измерения), легко покручивая на средних пальцах; он нежно прикасается к шлему кончиками пальцев, и это — кажется Джону с его позиции в дальнем углу, — выдает в ловких манипуляциях с головным убором что-то гадкое.

Октет скелетов из студентов консерватории имени Ференца Листа, не зная, какие из старинных песен замызганного сборника «Популярные американские мелодии» на самом деле знакомы американцам, начинает венгероязычную версию «Девушки после завтрака», играя ее, как латиноамериканский бит, и толпа шаркает, и пять гигантских пухлых игральных карт с розовыми человеческими лицами и тощими ручками и ножками в красных и черных рейтузах и рукавах — невероятный флеш-рояль — танцуют в линию своеобразную конгу: два шага вперед, один назад, еще один назад и два вперед. Наконец первый карточный прямоугольник уплывает вбок, и Джон опять видит Эмили. Тарзан канул в джунглях. Она спиной к Джону. Плывет, удаляясь, сверкающий белый номер 7 под знакомым хвостом, и тут рука в черном рукаве и белой перчатке скользит вокруг ее талии, и близнец той перчатки охватывает спереди шею Эмили, прокрадываясь к ней под подбородок, откидывает ей голову назад, затем появляются губы около ее уха, или нос около ее щеки — Джон не знает точно, потому что ему видно только спину, покрытую плащом с капюшоном, и маску знаменитой фирменной мультипликационной мыши с ее узнаваемыми большими ушами, но с измененной костюмером улыбкой: широкой и злобной, с четырьмя бритвенно-острыми клыками.

— Журналист! А я ваш большой должник.

Неожиданная хромая атака со средней дистанции: пират в косынке и с повязкой на глазу, с живым попугаем на плече, инвестор Харви на весьма убедительной деревянной ноге, которая, должно быть, жестоко затрудняет кровообращение в подвязанной замаскированной голени Джонова статья о кэпе Харве, очевидно, привлекла к ее герою заметное внимание; он получил несколько инвестиционных запросов, сюжет подхватили газета и радио в его родном городке в Штатах, хорошее паблисити доставило ему немало удовольствия, и так далее, и так далее. Даже когда Джону удается сместить ревнивый взгляд и сфокусироваться на этом шатающемся топочущем человеке, ему трудно разобраться, не дурачит ли его Харви или не угрожает ли даже — окольно; в конце концов Джон написал очерк, настолько раскаленный ураново ядовитым ехидством, что от него сердце любого нормального человека защелкало бы, как счетчик Гейгера. Немыслимо, чтобы он способствовал инвестициям и уважению. Джон думал еще услышать о Харви разве что в восхитительно неравной схватке в рубрике «Письма в редакцию», где Джон мог бы посмаковать плохо сочиненное, неграмотное, бездоказательное требование извинений, которое, разумеется, только подарило бы Джону восхитительный повод написать новую колонку («Наш корреспондент отвечает…»), где опробовать новые крючки на скользких серебристых губах этой рыбины. Еще несколько недель Джон ждал, что Харви, не осмелившись даже на публичную дуэль в печати, выжмет из себя какое-нибудь липкое юридическое обращение, до смешного годное для подставы. Но нет, в итоге ничем, кроме розовощекого хэллоуинского ликования и будущей наживы, не несет от этого оскаленного болтливого пирата, и теперь, если Джон верно понял, у Харви есть кое-какие сведения, если Джону интересно; наводятся справки — Харви навел/у него наводили, — и в вопросе о приватизации «Хорват Киадо» состязание несколько погорячее, нежели это до сих пор изображалось, скажем так, в интересно подсвеченных публикациях в местной прессе, и не будет ли Джону любопытно услышать о синдикате — нет, не синдикате, это неправильное слово, — просто приличная группа, концерн, так выходит, который может быть расположен подсыпать кнопок под ко леса Габору со стариком, или, с другой стороны — альтернатива, как любят говорить юристы (тут подмигивание, никем не замеченное, потому что мигнувший глаз находится под повязкой), — они могут быть расположены, пожалуй, придвинуть конец радуги чуть поближе и устроить счастливую охоту на лепреконов[77] всем, кто имеет определенное отношение к сделке, чтобы запустить руку в горшок с золотыми, и возможно, если Джон и Габор того пожелают, этот концерн, назовем их островитянами из южных морей (наверное, какая-то пиратская шутка), островитяне южных морей (повторяется с самодовольным смешком), думаю, я один нахожусь в такой уникальной позиции и способен убедить их превратить кнопки в радуги, если вы поняли, о чем я…

Далеко за плечом Харви — и за плечом попугая тоже — нечто большее, чем просто дружеский шепот. Конечно, Джону не услышать, что ей шепчут, не увидеть скрытое мышиной харей лицо, но даже с такого расстояния он узнает ситуацию близости. Он это различает в улыбке Эмили. Может, Харви устроит, скажем так, саммит?

Джон смотрит на пирата и снова вверх на далекий помост, и теперь Эмили стоит перед Робин Гудом, помогая разобраться со шнуровкой его колета, подтягивает ему шнурки на груди. У Шервудского героя, неуклюжего мужчины средних лет ростом сильно за шесть футов, несуразно большие черепаховые очки и редеющие седые волосы — не гуще, чем у младенца, — под ярко-зеленым колпаком. Длинный лук царапает его по икрам, и по зеленым рубчатым колготкам уже побежали дорожки. Заметно несчастный, он нервно щупает свой колчан и все время почесывает висок под дужкой очков. Эмили одергивает его; она отвлекает его руки от их вредных привычек и улыбается. Она что-то говорит, и ее слова помогают ему сбросить один слой беспокойства и чуточку больше расслабиться.

Стараясь спасти Чарлзову заявку (и свою долю в ней), Джон просит буканьера, чтобы тот еще немного придержал своих островитян из южных морей, даже сам не вполне понимая, что имеет в виду. Джон говорит пространно, полагаясь на силу слов, сказанных с уверенностью и в уверенности.

— Думаю, оно для всех будет стоить ожидания, если вы угомоните ваших островитян еще на несколько недель, а потом убедите их встретиться с подходящими людьми при обстоятельствах, которые к тому времени могут стать, эээ, надлежащими. Не будет недостатка… в возможностях, когда эти мышиные правительственные детали окажутся все в одной куче. Правительство пока еще может затормозить дело до черепашьих темпов коммунистической эпохи, едва почует голодных иностранцев вроде вас или ваших островитян. Дайте Имре уболтать правительство отказаться от собственности, а там — кто знает, что будет или не будет, или может или не может произойти.

Джон обещает все и ничего, а пират важно кивает.

Мимо проходит мышь, но когда Джон замечает грызуна, уже слишком поздно, и привести в действие свой прежний полупропеченный план — оторвать мышиную голову и заглянуть в лицо крысе, которая под ней, — он уже бесповоротно промедлил. У Джона нет времени увидеть, выглядит ли проворная мышь виноватой и куда смотрят ее маленькие бусины-глазки. Поскольку мышь в ботинках, Джон затрудняется даже определить ее рост, и когда плащ с капюшоном и полосатый скудно опушенный хвост ускользают в толпу, Джоново воображение дает полный газ: тайным паразитом, любовником Эмили, может оказаться кто угодно. Джон пытается угадать, кто потеет и сочится гноем под черной мышьей маской: Брайон ли снова в городе? А где сегодня Чарлз? Или там сидит еще один морпех, и она принимает их обоих разом — Тарзана и вредителя? Какой-нибудь незнакомец, приехавший в гости однокашник-спортсмен из Небраски, который совратил девочку много лет назад, а теперь прикатил в Будапешт, чтобы и здесь сеять вирусы своей болезни? Или, может, в отличие от морпехов, Эмили разрешено общаться с венгерскими гражданами, вступать в тайные сношения с каким-нибудь мадьярским Ромео-Жольтом, который из-под этих круглых ушей мурлычет ей эротичную венгерскую тарабарщину?

И Джон бросает Харви на полуслове, торопится прочь из бального зала, прочь из отеля в уличную темноту, где плащеносный вампирический мыш только что свернул налево в конце шеренги такси. Покуривающие водилы, облокотившись на свои «мерседесы», выписывают маленькие путаные круги оранжевыми кончикам цигарок и бормочут: «Такси, такси, такси, такси, такси, такси», — пока Джон не добирается до угла, но его добыча уже исчезла. Джон переходит на бег и ныряет в первый же поворот, но в тупике, куда он забегает, нет ни дверей, ни проходов. Джон стоит как дурак в проулке у переполненных мусорных баков, рассыпавших отбросы, под немногими мерцающими желтыми фонарями, а у его ног копошатся и пищат самые настоящие и очень голодные крысы, которых отпугнул от вечерней рутины человек в полной парадной форме морского пехотинца с дребезжащей пластмассовой саблей на боку.



(6) — Главный, я не помешаю?

— Не парься, чва-ак. Что там у тебя в котелке?

Джон вяло подает свою идею: серия очерков на весь остаток ноября — портреты, по одному в каждом выпуске, венгерских правительственных служащих, с которыми по работе вероятнее всего могут столкнуться приезжие с Запада, начиная, может быть, с кого-нибудь из Приватизационного агентства или еще чего в таком роде.

За горизонтальными планками открытых жалюзи, с той стороны звуконепроницаемой стеклянной перегородки, Ники и Карен, склонившись над столом, перелистывают одну из папок Ники. Джону не видно, какими фотографиями они так наслаждаются вместе, а когда он входил в кабинет к редактору, Ники упивалась его неудовлетворенным любопытством. Теперь с полдюжины раз перечеркнутые полосками жалюзи женщины смеются, на что-то показывают, задумчиво глядят и постукивают пальцами по снимкам, которые больше понравились. Время от времени Ники бросает взгляд сквозь стекло, чтобы засечь и посмаковать Джоново внимание. Она осторожно складывает губы в поцелуй для него, потом кладет руку на плечо Карен и театрально указывает ей на какой-то элемент композиции, который Джон, конечно, не может разглядеть, хотя он даже подходит к стеклу и крючковатым — сломал-в-школе-играл-в-баскетбол — постоянно недолеченным пальцем отгибает полоску жалюзи вниз с металлическим щелчком, в тот самый момент, когда проникшийся редактор соглашается на Джоново полупропеченное крючковатое предложение, придумку Чарлза Габора.



(7) Чувство полночного пробуждения в комнате, где плохо топят: сквозняки, что возникают посреди комнаты, как джинн в пустыне; два часа, звуки и запахи быстро приближающейся зимы; металлический холодок пола под босой ногой, щекочущие холодные ароматы сохнущей масляной краски и фотофиксажа, и дизельного топлива — пробивается с улицы сквозь треснутое окно, и слабое дуновение знакомых духов, застрявшее в тёрке шерстяного одеяла, которое так греет, что ноги у Джона потеют, хотя его незакрытую грудь и руки покалывает занозистый, серебристый холод; и в тот миг, когда Джон нащупывает свои часы на утильном столике у кровати, он застает секундную стрелку врасплох, и она остается неподвижной целый долгий вздох, пока не замечает наконец, что за ней наблюдают, и не срывается, как ни в чем не бывало, в беспечный ритм.

— Спишь? — спрашивает Джон.

— Нет.

— Красиво окно замерзло.

— Ым. Похоже на сучья в снегу.

— Пожалуй.

— Как видишь через стекло машины.

— Наверное, да.

— Через такой маленький изогнутый клин, откусанный ломоть, который получается от дворников.

— И правда. Они как-нибудь называются?

— И печка в машине не работает.

— Как тут.

— Нет, иначе. В машине это из-за неисправности электричества. Это диверсия.

— Диверсия?

— Да. Мы ехали по этой грязной дороге и вдруг печка перестала работать, потом фары замигали, потом совсем погасли. И потом машина просто замирает, и вокруг полная тишина Ты спрашиваешь, бензин, что ли, кончился.

— «Бензин, что ли, кончился?»

— «Да ну, нет, не думаю, Джон, — стрелка показывает три четверти бака». Но машина стала посреди дороги, и когда я поворачиваю ключ, она только слабо хрипит, а потом даже и того нет. Кругом на мили — ничего. Диверсия. А на нас никакой одежды, только боа из перьев и туфли на шпильке.

— На нас? На обоих?

— Да. И тебе придется выбраться из машины и идти за помощью.

— В одном боа?

— И в шпильках; не хнычь. И в длинных-длинных ресницах. И в угольно-черном парике.

— «Но Ники, я же замерзну, если в таком виде пойду в снег».

— «Мы замерзнем оба, если не придет помощь, черт возьми, а в этой глухомани просто так никто не появится». Но ты прав, и я пожертвую тебе свое боа. Вот теперь на тебе они оба. Ты выходишь из машины, твои шпильки скрипят по свежему снегу, ты с тоской оглядываешься. Ты как можешь обматываешь два боа вокруг голого тела, поправляешь парик, ты видишь меня сквозь длинные ресницы, мое дыхание туманит стекло, и меня уже трудно разглядеть, но ты знаешь, что я надеюсь только на тебя, абсолютно голая женщина в одних туфлях на шпильке, дрожащая в машине на пустынной заснеженной лесной дороге посреди небывало холодной ночи. От тебя зависит моя жизнь. В малюсеньком кабриолете из шестидесятых, лучшей поры итальянского дизайна. Черном. Диверссссия.

— Ники?

— Да?

— Ты отсылаешь меня домой?

— Ты быстро схватываешь, малыш.

— Смотрю, ты снова повесила Маркову работу. Немного неудобно это делать, глядя, как мы это делаем в фотоувеличении.

— Да ты вроде не особо стесняешься. Если он когда-нибудь вернется, пусть забирает, а у меня останется «полароид». Эй, я хочу как-нибудь познакомиться с твоей старой пианисткой.

— Я тебе о ней рассказывал?

— Конечно, рассказывал. Или кто-то рассказывал. Может, Марк, да мало ли. Не важно. Я хочу с ней познакомиться, ладно?

— Ты вообще задумываешься о том, куда мы движемся, Ник? Ты понимаешь? Иногда мне кажется, вроде не знаю, вроде мы могли бы…

— На этом закончим. Теперь я вправду отсылаю тебя домой.

— Нет, я просто…

— Правда. Мне надо писать.

— Я знаю, но…

— Эй. Эй. Серьезно.

Джон одевается. Она целует его на пороге открытой двери, подает его рюкзак, где лежат Марковы блокноты. Ники завернулась в толстое клетчатое одеяло, в матовом серебре луны, залившем двор и проем двери, белеют ее голые руки и плечи. Еще она надела головной убор из искусственных перьев — ключевой элемент сделанного в Болгарии костюма «Вождь краснокожих», который Ники отыскала, шакаля по какому-то особенно венгерскому магазину игрушек. Трудно относиться к чему-нибудь слишком серьезно, если перед тобой лысая полуголая девушка, вождь краснокожих. И все-таки Джон хочет что-то сказать, и она, вида это, гладит его по щеке и улыбается, потом разворачивается и отступает в квартиру, роняет одеяло — стелющийся убор задевает нижними фальшивыми перьями округлости ее голых бедер — и закрывает за собой дверь.



(8) Джон принес редактору первый вводный очерк из серии «Венгры, которых вы должны знать, но не должны пытаться (откровенно) подкупить». Чтобы запутать следы, он начал с человека, не связанного с Чарлзовыми делами: пожилого охранника, который сторожит подъезд американского посольства, человека, ответственного за обмахивание металлоискателем текущих Дунаем претендентов на визу и деловых людей, идущих на прием к государственным чиновникам. Джонов очерк о Старом Петере выходит в сопровождении необыкновенно крупного плана Петерова лица (фото: Н. МАНКЕВИЛИЧКИ-ПОБУДЗЕЙ), подчеркивающего глубокие каньоны на этом лице, мягкость раздавленногубой, с прищуром, улыбки, волосатые складки, болтающиеся под подбородком и уходящие в открытый ворот его румынской спортивной рубашки. И подпись: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ПОСОЛЬСТВО ЛИДЕРА СВОБОДНОГО МИРА, БОЛЬШОЕ СПАСИБО.

Интервью с синхронным переводом (по английски Старый Петер знает только имена и титулы служащих и номера этажей) проходит после нескольких часов в посольстве (вибрирующих постоянным и неизменно несбыточным обещанием появления Эмили), в присутствии тучной усатой венгерской женщины, которая на четвереньках скребет ступеньки лестницы. От Старого Петера Джон узнает, что трое из тех морпехов, с которыми он встречался в июле (в том числе «здоровенный негр»), сменили синюю посольскую форму на пустынный камуфляж и теперь где-то в районе Персидского залива готовятся воевать против арабского Гитлера.

— Хусейн Саддам — бум! — шамкает Старый Петер. — Американские морпехи!

Он забрызгивает помещение звуковыми эффектами пулемета. Уборщица не обращает на него никакого внимания, только раз за разом споласкивает свои тряпки в дымящемся ведре, подставленном сбоку, и двумя руками возит по полу.

Через два дня Джон готовит вторую подачу серии: «Эй, при ятель, не хочешь купить паприковый завод?» Чудовищно комплиментарный материал описывает замдиректора Госу дарственного приватизационного агентства по денационализации среднего бизнеса. Джон описывает чиновника как «ведущего архитектора нового мира», но еще и как «защитника предпринимательского прошлого Венгрии». В ответах собеседника на настойчивые вопросы о необходимости возвращения венгерской коммерции в венгерские руки Джон восхваляет знаки «мудрости двадцать первого века» и «одну из многих причин, почему имя этого человека постоянно всплывает в разговорах о кандидатах на министерские портфели».

— А точнее: что это за разговоры? — спрашивает Чарлз вечером вдень выхода материала.

— Ну, наш разговор вот сейчас, например.

Джон с гордостью слушает, как Габор целиком читает статью по телефону Имре Хорвату, время от времени смеясь и на мелодичном венгерском отвечая на вопросы старика.

— Мы приближаемся, Имре, — говорит он по-английски. — Приближаемся.

— Выглядит скандально, — сказал Джон во время интервью, — что иностранцы рассматривают процесс приватизации как распродажу по сниженным ценам, а не так, как его безусловно следует рассматривать — как восстановление справедливости и логики в экономике, потрепанной несправедливостью и алогизмом. Почему американец, или француз, или — или островитянин из южных морей должны покупать венгерское предприятие, когда есть венгры, желающие им управлять и достаточно квалифицированные? Чем иностранец, временщик, лучше, нежели оставить дело в руках государства?

Ответ чиновника, хотя и взвешенный, скованный сложностями, которых, он чувствует, не понимает молодой репортер, тем не менее вызывает новые похвалы: понимание того, что эта работа — больше чем распродажа имущества с аукциона, что она ближе к работе мудрого хранителя огромного сада, доверяющего в руки достойных жителей этой страны орудия труда и знания, чтобы помочь ей зацвести вновь.

— Думаешь, он подразумевал, что Габор выиграл конкурс? — спрашивает Харви на следующее утро.

— Не знаю. Не хочу спекулировать. Но было ясно, что в самых верхних эшелонах правительства есть желание сохранить историческое наследие венгерской нации в подобающих руках — по крайней мере, на начальных стадиях выгрузки символически мощного материала в частный сектор. Потом пусть рынок делает свое дело, но правительство определенно не упускает из виду стоящие на кону вопросы общественного мнения.

Теперь Харви читает колонку по телефону слушателю, который Джону неизвестен, отрывисто отвечает на вопросы, затем тоном, предполагающим особое отношение (и Джон ценит это):

— Потому что журналист прямо здесь, со мной в комнате, вот откуда.

— Так у кого лучшая заявка на «Хорват Киадо»? — не удержавшись, спрашивает Джон в конце интервью застенчивого человека за металлическим письменным столом. Тихий экономист, всего двадцати девяти лет, в институте изучал сплошную марксистскую экономику, которая была, он знал, абсурдом, и писал курсовые работы, превозносящие последний пятилетний план (или деликатно льстивые). А каждый вечер читал Адама Смита и Мильтона Фридмана в библиотеке американского посольства, делал обширные выписки по своей тайной религии, которая, он знал, объясняет все на свете.

— Мистер Прайс, — отвечает он, — надеюсь, вы понимаете, что я не могу вам этого сказать. Вы журналист, так? Вы запрашиваете аномальную информацию. Этот процесс торгов полностью аномальный. — И Джон на долгие годы запомнит неприятное ощущение в желудке: он зашел слишком далеко; но потом он понимает, что венгр имел в виду всего лишь «анонимный».



(9) Пятница, тридцатое ноября, последние часы ноября, какой-то американский парнишка блюет на стену жилого дома на той стороне дороги, а из широкого окна нового тайского ресторана рядом с баром, куда они идут, на грязную улицу падает клин желтого света. Чарлз толкает массивную деревянную дверь под тусклыми оранжевыми ходовыми огнями. «А теперь — веселиться», — говорит кто-то из них («Десять минут максимум, если стремно»), Джон, Чарлз и Харви (цепкий прилипала в компании, с тех пор как Джон представил его Чарлзу, который позже объявил: «не то золотая жила, не то куча дерьма») спускаются в старый бар, оформленный в виде фрегата. Им, опытным потребителям, всё здесь нашептывает, что лишь несколько недель осталось до конца, когда старое заведение окончательно перевернется и полностью вестернизируется, станет неприемлемо для любого уважающего себя американца.

Подслушав двух американок, Джон с легким венгерским акцентом заговаривает с той, что пострашнее.

— Извиняюсь, что перебиваю вас, — начинает он, — я знаю, что вам, наверное, все время это говорят. Я не хочу беспокоить вас, но я сильно хочу сказать вам, что люблю ваши фильмы. Я вам очень большой поклонник.

Она недолго забавляется, но вскоре просвещает его, объясняя бедному венгру, что он ее с кем-то перепутал. Джон притворяется смущенным, она польщена его ошибкой, и после нескольких рюмок и пары танцев, тотчас после того, как она разгрызла и проглотила кубик льда, покрытый остатками сладкого вермута, они целуются, ее язык трупно холоден, но человечески мягок. На его сосочках ото льда выскочили маленькие шишечки, и у женщины вкус сладкого и пряного аперитива. Джон удивлен, что его хитрость удалась, но после еще нескольких рюмок по дороге к нему домой (венгерский акцент забыт во фрегате вместе с Чарлзом и Харви, их тихим деловым разговором тет-а-тет), она сказала что-то — он не запомнил, что именно, — и он понял: она не поверила в его легенду, ни секунды не думала даже, что он венгр; сообразив это под первые скрипучие жалобы диван-кровати, Джон жалеет, что так продешевил, не выбрал вместо этой вторую женщину, покрасивее. Наутро беглый осмотр с сердцебиением обнаруживает, что теперь-неизвестная девушка украла у него не деньги, а зубную нитку, единственный ремень и рюкзак, наполненный Марковыми записными книжками, — потеря, которая жестоко, жестоко его огорчила.

II

Поторопившиеся новости полушепотом в кабинете Чарлзова юриста вечером шестого декабря: Государственное приватизационное агентство принимает предложение «Хорват Холдинга» (наличные плюс реституционные ваучеры), и теперь компания становится владельцем и «Хорват Ферлаг» (в Вене), и вполне продажных останков «Хорват Киадо» (в Будапеште): относительно современных типографских линий; дряхлых грузовиков и приличных складов, штата из сорока восьми человек (на добрых 50 процентов раздутого); каталога учебников и старых, одобренных Партией писателей; договора с двумя газетами и двумя журналами; и двух этажей мрачно бесстыдной, сквоттерски скотской конторы в пустырях на окраине Пешта. Для Хорвата — право без помех делать деньги на собственном имени в своей родной стране. А для Чарлза, помимо распределения 49/51, — шанс вести настоящее дело.

Все следующее утро Чарлз организует празднование своей победы, а вечером с прибытием в теплый «Гербо» последнего гостя начинается бенефис. Не успел Джон отряхнуть снег с плеч, Чарлз поднимается и кратко перечисляет для присутствующих важные детали истории Имре Хорвата: наследник традиции, уцелевшая жертва коммунизма, неутомимый защитник народной памяти, провидец, герой. Кристина без конца улыбается, а сам Имре в величественном спокойствии жует губами и опускает глаза, но не голову, рассматривая на столе перед собой рюмочку с золотистым ликером. Чарлз поднимает свой эликсир за «моего учителя, моего второго отца, мою совесть, героя Венгрии». Старик, как никогда внушительный, как никогда окутанный и облеченный историей, поднимается обнять своего компаньона, и остальные пятеро аплодируют и чокаются.

За углом у кафе на мягком свежем снегу их терпеливо дожидаются два дымящих рокочущих лимузина, нанятые перевезти гуляющую компанию из прошлого в будущее. В чревах обеих машин два задних сиденья повернуты лицом друг к другу и рядом с каждым — по набору уютно стеснившихся, до половины налитых хрустальных графинчиков в черных бархатных гнездах. В передней машине Чарлз торжественно наливает крепкое питье Имре, Кристине и себе, пока Харви, его саксофонирующий помощник, адвокат-англичанин и Джон расхихикались в ведомой машине, как школьники, наполняя высокие шершавые стаканы понемножку тем и этим, добавь чуток прозрачного, и — voilà — вот это и называется лонг-айлендский чай со льдом, Невилл. О, правда?

На следующей остановке две группы воссоединяются, и два разных настроения сталкиваются и отскакивают друг от друга, точно два противостоящих воздушных фронта:

— Господи, да это же… Боже мой, у вас есть ключи, — тихонько бормочет Имре по-венгерски, когда из другой машины появляется Харви, заверяющий, что лучшее место для изучения языка — это постель.

— Есть. В конце концов, мы владельцы. Просто добрый жест со стороны моего друга, он дал мне их на вечер авансом. — Чарлз вкладывает ключ в замок, но не поворачивает. Вместо того он ждет, пока аудитория притихнет в запорошенном снегом разгрузочном тупике, и декламирует по-английски: — Сейчас это, конечно, склад, он — часть той собственности, которую «Хорват Холдинг» приобрел вчера. Но важнее, что этот склад был сценой исторических событий, о которых эта страна должна знать и которыми должна гордиться. Тридцать четыре с небольшим года назад, когда наша страна безуспешно билась за свою свободу, наш друг Имре стоял в самом средоточии грозы, отстаивая правду. Из этого тупика, где мы сейчас стоим, он бил по тиранам залпами правды, и на тринадцать дней вернул украденное у него дело.

Чарлз поворачивает ключ, наваливается и сдвигает железную дверь на ролике, войдя, нажимает кнопку на угловатой коробочке, свисающей на толстом черном проводе с невидимого потолка. Две дрожащих флуоресцентных вспышки удивления, и все частицы скудно затоваренного высокого зала с растрескавшимся бетонным полом сливаются в целое.

— Господи, откуда вы знали? — спрашивает Имре своего компаньона повлажневшим и севшим голосом.

— Я сказала ему только то, что мне говорил отец, — отвечает Кристина Тольди.

— Добро пожаловать домой, — шепчет Чарлз по-венгерски и жмет старику руку.

Кристина и Имре далеко уходят в ярко освещенный почти пустой склад, их слов уже не слышно, старик легонько трогает железные винтовые лестницы и волнистые стены, включает и выключает маленькие лампочки, осторожно берет в руки и ставит на место прислоненную к стене швабру, глядит в потолок, будто все это какая-то небывальщина. Остальные дожидаются у дверей.

— Господи боже, это самый прекрасный склад, какой я только видел, — говорит Чарлзу Джон. — Можно потом осмотреть канализацию?

— Старичок, похоже, и вправду поклонник складов, — вторит Невилл, болтая стаканом с остатками «лонг-айлендского чая со льдом».

Харви садится на ящик, его безмолвный музыкальный помощник переминается подле.

— Ладно, Чарлз, выкладывай, этот старпер трет дамочку Тольди, а? Как думаешь?

На переезд склад — ужин Чарлз с Джоном меняются машинами, и Джон всю трезвую поездку наблюдает, как Имре с Кристиной напротив него почти неслышно переговариваются на венгерском. Через несколько минут двое замолкают и смотрят каждый в свое окно сквозь затемненное стекло, которое отфильтровывает из внешнего мира немногим больше, чем нервные фары, импрессионистские речные огни и бледные, в ореолах, уличные фонари, парящие над идеально круглыми снежными сугробами. Джон смотрит, как глаза старика дерганно прыгают туда-сюда, следя за одним, потом за другим фонарем Скоро веки опускаются, Имре складывает руки на животе.