Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Всякий раз, когда я соблазнялся написать автобиографию или биографию, я принимал холодный душ», — говорил Артур Филлипс в интервью. Мы никогда не узнаем, насколько в действительности автобиографична «Прага» — это коммерческая тайна, и Филлипс ее не выдает, хотя два года, с 1990 по 1992-й, провел в Будапеште («реклама, недвижимость, джаз, ликвидация презервативов»).

Начало 90-х, Будапешт — «Париж-на-Дунае», Восточная Европа после падения Железного занавеса глазами американца — «ребенка из страны детей». Вездесущее острое ощущение историчности момента. Потерянное, нарочно потерявшееся поколение в поисках величия и великих событий, которые всегда происходят не здесь. История издательского бизнес-проекта «Память народа» обретает вселенские масштабы, столкновение культур становится очередной мировой войной. Кто выиграл битву идеологий, и как это понять в городе, где каждый второй человек помнит оккупацию советскими войсками и ужасы репрессий, а каждое второе здание выщерблено пулями? И почему прошлое — чаще чужое, не свое — на нас так действует?

Этот роман вырос из всей европейской литературы, вместил в себя ее всю и вывернул ее наизнанку. Читая Филлипса, критики вспоминают Фицджеральда, Хемингуэя, Моэма, Пруста, Набокова и Джойса. Разнообразие ассоциаций лишь свидетельствует, насколько Филлипс озадачил литературную богему, однако читатели признали его сразу, разглядев ту блистательность, которая есть признак гения. «Прага», как и второй роман Филлипса «Египтолог», на Западе стали бестселлерами, — и о них заговорили. Вот уже несколько лет читатели одиннадцати стран мира пытаются решить загадку человеческой памяти, которую задал им этот американец из Миннесоты.

Запад смотрит на Восточную Европу с опаской и изумлением — эффект, известный русскому не меньше, чем венгру. «Золотая молодежь» играет в свою разновидность богемной жизни, и навсегда останется пародией на Париж 20-х. События происходят не здесь. Здесь происходит накал эмоций, превращающий повседневность в психотриллер, который и заменил «золотой молодежи» 90-х подлинные события. Это книга, о которой говорят, ибо изо дня в день мы — изобретательно, многословно, с неотвязной иронией — говорим только о себе. Все мы, потерянные так безнадежно, что уже не помним, где себя искать.




Максим Немцов, координатор серии


Об авторе

Артур Филлипс родился и Миннеаполисе и учился в Гарвардском университете. В настоящее время живет в Нью-Йорке с женой и двумя детьми. За свою жизнь успел побывать исполнителем детский ролей и джазовым музыкантом, писал речи и весьма неудачно занимался частным предпринимательством. Несколько лет жил в Европе — помимо прочего, в Венгрии вскоре после падения Берлинской стены, а затем в Париже. Был пятикратным победителем игры «Опасность!» — телевизионного шоу для эрудитов.

«Прага» и «Египтолог», два ныне опубликованных романа Артура Филлипса, в США стали бестселлерами. «Нью-Йорк Таймс» назвала «Прагу» «замечательнейшей книгой года», и Артур Филлипс получил приз газеты «Лос-Анджелес Таймс» и Арта Сейденбаума за лучший первый роман. Десятки американских средств массовой информации назвали роман «Египтолог» лучшей книгой года. Опубликованный по русски, «Египтолог» стал бестселлером и в России.

Веб-сайт романа «Прага» — http://www.praguethenovel.com/



Пресса о романе Артура Филлипса «Прага»

По сравнению с «Прагой» Артура Филлипса оттяжный роман Эрнеста Хемингуэя «И восходит солнце» — просто темная хвастливая звездочка. Филлипс — великий романист.

People Magazine



Раньше были романы, которые одновременно развлекали и заставляли думать. Вспомните Грэма Грина или Сомерсета Моэма. Но с тех пор, как эти два галантных гиганта умерли, потери никто не восполнил. И это одна из причин с распростертыми объятиями принять Артура Филлипса. Можно забыть тоску — благодаря Филлипсу к нам вернулся элегантный, увлекательный роман.

Newsweek



«Прага» — изобретательнейший дебютный роман: его щедрость и пикантность соперничают с его же подрывным остроумием

New York Times



В этом поразительном первом романе все совершенно оригинально и дьявольски умно… Стиль Артура Филлипса стремителен, поэтичен, безошибочно точны голоса и мелкие детали времени и места. Читателю остается лишь изумляться, как Филлипсу это удалось.

Publishers Weekly



Власть над историей и мастерство языка… Свежий и глубокий взгляд Артура Филлипса на время, память и ностальгию приводит на ум таких гигантов, как Марсель Пруст и Джеймс Джойс.

Library Journal



«Прага» — поразительный первый роман… то лиричный, то циничный, он великолепно балансирует между романтикой и иронией… Эта книга стоит в одном ряду с лучшими образцами европейской прозы.

Minneapolis Star Tribune



«Прага» Филлипса обладает размахом, исторической перспективой и сложностью, которые так редки в большинстве дебютных романов. Филлипс ухитряется поведать о своих персонажах все и даже больше. Этот шедевр едкой сатиры способен разбить читателю сердце. Очень значимая книга.

Los Angeles Times Book Review



«Прага» — находчивый, глубокий, горький и прекрасный роман… великолепно. Силы, что ворочаются под блистательной поверхностью этой книги, напоминают печально-романтические ноты лучшей прозы Ф, Скотта Фииджеральда.

Seattle Times



Пресса о романе Артура Филлипса «Египтолог»

Противоборство голосов из прошлого — детектива, охваченного ностальгией, и мономаньяка-археолога, которого детектив преследует по всему свету, — лишь частица сокровищ, таящихся в «Египтологе». Одаренный детальнейшей эрудицией и острейшим литературным чутьем, Филлипс обнажает иероглифы (не иероглифику — но с терминологией вы разберетесь) и кирпичики, из которых складывается наше постижение и трактовка историй и наше доверие к рассказчикам. Причудливый, коварный, удивительный роман с богатейшей текстурой.

Мэтью Перл, автор «Дантова клуба»



Филлипсу удался штучный фокус: перепрыгнуть жанровые рамки, не ломая их, заставить текст тревожно мерцать светом «настоящей литературы», не теряя жанровой состоятельности. Почти никто из его коллег такого добиваться не умеет.

Александр Гаррос, «Эксперт»



Развязка страшна и подана Филлипсом необычайно умело То, что он делает, — это литература, изящная и будоражащая, странная и страшная, сделанная в лучших традициях английского романа позапрошлого века, но современная. Потому что там есть кровь, а она не выдыхается с годами.

Игорь Пронин, «Газета. Ру»



Невообразимо изобретательному роману Артура Филлипса невозможно противиться. Его идеально смодулированное чревовещательство — поразительное чудо. Это триумф Филлипса

Time Out New York

Артур Филлипс

ПРАГА

Сейчас не время войн и героических эпопей… пришла пора полезного века, века денег и коммуникаций, торгового духа и благосостояния… дабы навек обеспечить мир и благосостояние. Весьма утешительная мысль, ничего против нее не имею. Томас Манн «Лотта в Веймаре»[1]
Часть первая

Первые впечатления

I

Правила «Искренности», как в нее играют пятничным вечером в мае 1990 года на террасе кафе «Гербо» в Будапеште, Венгрия, обманчиво просты:

Игроки (их пятеро в данном случае) рассаживаются вокруг столика в кафе и нетерпеливо ждут заказа, кое-как записанного мрачной и рассеянной официанткой в смешных сапогах: кукольные чашечки эспрессо, плотные брикетики пирожных, глазированные прозрачной карамелью завихрениями под ар-нуво, худосочные сэндвичи, припорошенные красно-оранжевыми национальными пряностями, стеклянные наперстки со сладкими, горькими или мутными ликерами, тяжелодонные стаканы с газированной водой, якобы взятой из девственных источников высоко в Карпатах.

Все по очереди говорят по одному вроде бы правдивому замечанию. Фактические утверждения, поддающиеся проверке, не разрешаются Таких конов в игре четыре. Сейчас игра будет состоять из двадцати якобы правдивых утверждений. Прерывать игру пустыми или посторонними разговорами и попутным враньем допустимо и похвально.

Из четырех игровых фраз только одна может быть «искренней», или «правдой». Остальные три — «ложь». Где правда тщательно скрывают, высоко ценится умение притворяться: смущенным, растерянным, сердитым, потрясенным или обиженным.

Каждый игрок пытается определить, какие из замечаний у соперников были правдивы. Игрок А отгадывает, в чем не соврали игроки В, С, D и Е. Потом игрок В поступает так же с А, С, D, Е и так далее. Итоговую таблицу пишет на засыпанной крошками коктейльной салфетке перьевая ручка с монограммой («Си-эм-джи»).

Игроки раскрывают, какие их высказывания были правдивы. Очко причитается за каждую ложь, которую остальные приняли за правду, и по очку за каждую угаданную правду соперника. В сегодняшней игре участвуют пятеро, и высшим баллом будет восемь: по одному за облапошивание каждого из четверых бедных простаков плюс четыре — если насквозь видел их жалкие и очевидные потуги обмануть.

II

Придумал «Искренность» — модную фишку в определенных кругах молодых иностранцев, осевших в Будапеште в 1989–1990 годах, едва коммунизм, шипя и содрогаясь, испустил дух, — как раз один из тех, кто в этот майский день собрался поиграть. В компании ровесников Чарлз Габор всегда выглядит хозяином и за маленьким столиком на солнечной террасе царит спокойно и уверенно. Чарлз напоминает денди двадцатых с портрета ар деко: длинные пальцы, размеренные движения, блестящие крылья черных волос, вызывающе студенческий галстук, до хруста наглаженные брюки из любимой хлопчатой саржи, комически вздернутый нос, хитрая улыбка и сконструированная для передачи смыслов бровь. Под зелеными деревьями, что растут вокруг кафе, сплетаясь и покачивая ветками над головами туристов, местных иностранцев и случайных венгров, Чарлз сидит с четырьмя другими американцами, в странной компании, сложившейся в последние недели из светских знакомств, семейных связей, нечаянных встреч друзей друзей друзей и (со стороны одного, которого именно сейчас представляют) прямого и вряд ли простительного вторжения — дома, в обычной жизни, эти пятеро спокойно прожили бы, ничего друг о друге не зная.

Пять молодых эмигрантов сгрудились вокруг столика-недомерка в кафе — ничем не замечательная сцена с заметным привкусом банальности.

Покуда ты не из их числа. А тогда уж в сей пустой и пережатой сцене увидишь (сейчас или позже) скрещение эпохи и собственной молодости, безошибочно определяющий тебя день и час (хотя вслух ты вряд ли скажешь об этом, не съязвив). Почему-то вот эта самая партия в «Искренность» станет квинтэссенцией длинной череды событий. Игра настойчиво всплывает в твоей памяти: день, когда ты влюбился в человека, в место или настроение, когда упивался своей способностью всех одурачить, когда понял какую-то важную правду об этом мире, когда (словно у утенка, что впервые видит переваливающийся зад покрякивающей мамы) выжгли нестираемое клеймо на твоем сердце, которое не безразмерно и на котором не так много места для клеймления.

Этот день, при всей его заурядности, из таких — эти час или два, когда свет тает и вечереет, на террасе кафе в одной восточноевропейской столице, в первые недели посткоммунистической эры. Рюмки с ликерами. Алмазные капли света меж овальных листьев тени, словно оптические иллюзии. Изгибы кованой решетки, отделяющей террасу от площади и города вокруг. Неудобный стул. Придет день, и для кого-то все это тоже станет памятью об уходящей, мучительно недостижимой золотой эпохе.

Справа от Чарлза Габора сидит Марк Пейтон, который со временем решит, что эта минута — один из ярчайших, несравненных триумфов его жизни. Память мало-помалу сгладит грубые изломы запутанного и невнятного дня, и Марк научится видеть почти до самой хрустальной середины, до различимых там зерен будущих событий и (крайне маловероятно) до собственного отражения — счастливого молодого человека, в весеннем воздухе почуявшего любовь и удачу.

Марк спокоен — в последнее время это состояние дается ему все большим трудом. Когда эти пятеро собрались сегодня в «Гербо», Марк предусмотрительно занял место, какое хотел, пока Чарлз Габор не успел выдвинуть стул для Эмили Оливер, — Марк так делал всегда, в каждом из полудюжины заведений, которые успел полюбить за два месяца в Будапеште. Марк знает, что, если отклонение, пусть даже на 45 градусов, помешает его тайным замыслам, испортится вид, а с ним и остаток дня, а может, даже несколько дней.

Благополучно усевшись, слева он видит собственно кафе «Гербо», заглядывает в его старинный интерьер, в само прошлое: витрины с пирожными, зеркала и темные деревянные панели по стенам, золоченые стулья с красной бархатной обивкой. При свете дня видно, что обивка истерта, а позолота облупилась, но Марк доволен. Мебельщик в уплату за свое ремесло украдет нечто важное. Аромат упадка и поблекшее великолепие ободряют Марка, что-то подтверждают. В Будапеште многое дарит эти наслаждения — некрашеное, немытое, не чиненное все сорок пять лет коммунистического режима вслед за жесточайшей войной. Пока дарит.

Глядя прямо перед собой через головы приятелей, Марк тешит свой заокеанский глаз величественной и продуманно захватывающей европейской архитектурой XIX века (которая, впрочем, давно утратила способность захватить исконного своего зрителя). Много лет Марк мечтал увидеть сии строения, подышать ими, суметь как-то их впитать. Жаль, он не может забыть, что слева дальше по улице Харминцад воткнут отель «Кемпински», своим современным корпоративным стеклом и сталью разрушающий дикую запустелость и асимметрию соседней площади Деак. Но со своего места Марк хотя бы не видит жуткие шрамы и клейма округи.

Направо от крошечной, вряд ли картографируемой улицы Хармицад есть офисное здание в любимом Марковом стиле Осман, типичном для XIX века, — огромный дом с мансардами, красавец, какие разбросаны по всему Пешту и Парижу, Мадриду и Милану. То, что первый этаж и витрины фасада занимают пыльные и лишь изредка открытые кассы второразрядной авиакомпании, не оскорбляет Маркова эстетического чувства: оформление касс, ему сейчас отлично видимых, — это такой абсурд Восточного блока шестидесятых, столь неосознанно и притом не без горечи дурашливый, — он вызывает в памяти свой золотой век: выцветшую эпоху аппаратчиков в мешковатых костюмах и черно-белых дипломатов из Лиги Плюща в круглых металлических очках, стюардесс в шляпках-таблетках, болгарских убийц и оксбриджских перебежчиков, вот таких бесполезных и до смешного иностранных авиакомпаний, завладевших лучшей недвижимостью не за платежные средства свободного рынка, а по идеологической совместимости.

Эта конторская громада занимает большую часть восточной стороны, а «Гербо» — всю северную сторону площади Вёрёшмарти, туристского, если не географического центра Будапешта: художники и мольберты рассыпаны вокруг торчащего бронзового насеста Вёрёшмарти, поэта, которого Марк решил когда-нибудь поизучать, если только найдет перевод. Вот южная сторона площади: здания расступаются, пропуская Ваци — торговую пешеходную улицу, что, изгибаясь, пропадает из виду. Из ее устья доносятся заблудившиеся мелодии боливийского оркестра — стук и свист любовных песен Андского высокогорья. Марку музыканты кстати — трепетные романтики в пончо заслонили вытянувшуюся на кварталы неприглядную очередь из венгров (среди которых иные приоделись по такому случаю), жаждущих испытать первый в стране «Макдоналдс».

Остальным, конечно, не спастись от западной границы площади, как спасся Марк — даже спиной он чувствует здание, что глумится над ним, бетонные панели и нахальные ребра фасада семидесятых (слишком старого, чтобы быть новым, слишком недавнего, чтобы пользоваться эстетическими привилегиями старины), уродующего вид из «Гербо» каждому, у кого не хватило предусмотрительности занять самый западный стул под свежей зеленой листвой подле изящной кованой решетки и с видом в темное нутро кафе, в искрящееся вчера.

Быстро теряющий рыжую шевелюру и быстро набирающий вес, с лицом одутловатым и обвисшим, всегда словно изможденным, даже когда он, перевозбудившись от исторических и культурных тем, торопит слова, Марк Пейтон — канадец, а в Канаде (если не брать некоторые квазифранцузские анклавы) все не так. Марк только что вылупился после без малого двадцати двух лет учения. Несколько месяцев назад получив докторскую степень в культурологии, сейчас он уже четвертую неделю в европейской экспедиции, рассчитанной на одиннадцать месяцев, собирает материал для книги, которую замыслил как популярное переложение своей докторской, истории ностальгии.

Рядом с ним сидит Эмили Оливер — из Небраски, хотя первые, большей частью забытые пять лет жизни она провела в Вашингтоне, округ Колумбия. Эмили тоже появилась недавно — приехала в марте, работать новым особым помощником посла Соединенных Штатов, получив место за свои достоинства, но и не без помощи специфических семейных связей. Только что, отвечая на пытливые расспросы новенького в компании, Эмили описала свою работу как «непыльную», но притом «несколько, знаете, лакейскую, хотя я не жалуюсь». Жаловаться — преступление, за которое вдовый отец наказывал Эмили щекоткой (пока дочери не исполнилось семь), емкими афоризмами (от семи до двенадцати лет), а после того — живописаниями настоящих страданий, которые ему приходилось видеть — во Вьетнаме, или дома, когда человек попал в молотилку, или в последние недели матери Эмили. Конец жалобам.

У Эмили очень американский вид. Даже американцы так говорят. («От нее вареной кукурузой несет», — содрогнувшись, скажет Чарлз Габор позже тем же вечером в ответ на осторожный вопрос, свободна ли Эмили.) Светло-русые волосы она собирает в тугой хвост, полностью открывая то, что общество в Небраске деликатно именовало квадратной челюстью и что на деле гораздо больше похоже на широкий равнобедренный треугольник, прицепленный к ее ушам и зависший параллельно земле. Конструкция внушительная, однако Эмили, смеясь, сопротивляется благонамеренным советам знакомых и парикмахеров, изобретающих способы «смягчить» ее черты или «подчеркнуть глаза».

Эмили воплощает и открыто восхваляет прямоту — качество, которое битые историей венгерские знакомые находят одновременно милым и не вполне объяснимым, слишком квадратным подходом к жизни. Пожилые чиновники и посольские жены отмечают ее умение слушать, ее ауру уверенности и надежности, ее сходство с ними самими в молодости, и Эмили нечего на это возразить, хотя последнее сравнение неплохо бы слышать пореже. Соседки по комнате неизменно объявляют ее самой милой и самой ответственной женщиной на свете, а не скучной девчонкой, которой она кажется с первого взгляда.

Этим вечером в «Гербо» Эмили одета, как и почти всегда, в брюки-хаки, белую блузу и синий пиджак — не только стандартная одежда не состоящего на дипломатической службе молодого работника американского посольства, но и узнаваемый сословный костюм всех стажеров и ассистентов-первогодков в мире. При всем своем задоре Эмили кажется одной из таких, одной из тех, кому предстоит скорое разочарование от скучной работы на красиво именованной должности и бегство в теплые объятия другой, более востребованной научной степени и еще пары лет на размышления.

Справа от Эмили сидит молодой человек, недавно на четверть серьезно заявивший, что вернется в школу, лишь «когда введут магистерскую степень в умении жить сегодняшним днем». Заявление Скотта Прайса выдает диету из самовспомогательной литературы, кратких страстных романов с восточными учениями и постоянного метания меж всевозможными курсами психотерапии, удостоенными и не удостоенными сертификата. Только вот раз от разу все настойчивее донимая Чарлза просьбами узнать у неуловимой официантки, есть ли натрий в карпатской минеральной воде, и явно огорчаясь оттого, что Чарлз не намеревается ни выполнять, ни даже принять таковые просьбы всерьез, Скотт опровергает свои недавние громкие слова о том, что «наладил свои отношения с гневом».

Семь месяцев назад в сиэтлском ночном клубе Скотт раскачивался прямо под громадой усилителя, купаясь в долгожданном и сладком, как мед, про фении. «Взгляни, я выше этого» — давнишний хит тех времен, когда в американском попе господствовал Сиэтл, — гремел вокруг, пронизывая Скотта, и хотя Скотт знал, что название песни ироническое, ему хотелось думать иначе: он будет выше дрязг, выше очередного ощупью нашаренного романчика, выше новой неудачи на работе и, главное, выше семьи и ее всепроникающих холодных щупалец и жестокостей. Скотт знал: завтра он уже не вернется к маленькой спортивной женщине, которая целых полтора месяца направляла его бесплодные усилия вытянуть наружу и вытравить подавленные воспоминания о родительских поступках, еще страшнее тех, о которых Скотт может вспомнить и так. Он стоял между усилителем и толпой, и звук обдирал с него годы накопленных обид, которые, решил он, больше ему не понадобятся.

Через неделю Скотт уехал из Штатов, ничего не сообщив семье в Лос-Анджелес и подведя черту под неполными двумя годами, в которые общение с родителями и братом уже было редким. Легко дыша, он вынырнул в Будапеште. Здесь Скотт пустил в дело свой университетский диплом и стал заместителем директора по программам в Институте иностранных языков — частной системе школ, открытых в Праге, затем в Будапеште, Варшаве, Софии, а в планах Бухарест, Москва и Тирана; торгуя ценнейшим товаром — английским языком.

Скоттовы пепельные волосы, почти скандинавские черты, изящная мускулатура (в короткой безрукавке) и патентованное калифорнийское здоровье бросаются в глаза не только за этим столом и в школе. В любой точке Будапешта он выглядит несомненным чужаком, очевидным иностранцем, еще прежде чем самонадеянно исковеркает одно из немногих выученных венгерских слов или начнет на медленном учительском английском клянчить вегетарианскую еду у официантки на жалкой зарплате в государственном ресторане, где с рождения Сталина не менялось перегруженное свининой меню. Вообще-то, шутит Скотт, здесь почти как в лос-анджелесском детстве, которое он провел в компании трех чужаков, утверждавших, что они его родители и младший брат. (Только Скотт не упоминает, что был тогда ужасно — карикатурно — толстым белокурым еврейским ребенком в семье более традиционных персонажей: низеньких, щуплых, смуглых и курчавых.)

После четырех месяцев в Венгрии Скотт явил предсказуемую и однако же всегда неожиданную сентиментальную слабость. Однажды поздним вечером, беспокоясь, что мать будет терзаться еще больше, чем он ей желал, Скотт послал в Калифорнию открытку с Замковым холмом в Буде, написав: «Пока здесь. Преподаю. Надеюсь, у вас все в порядке». Он пожалел об этом, едва открытка скользнула в маленький красный почтовый ящик, но утешился тем, что не сообщил своего адреса и, конечно, даже они способны читать между строк. Ничто не грозит миру, который Скотт так старательно выстроил.

Вот только сегодня, спустя два месяца, справа от Скотта сидит пятый игрок, его недавно прибывший и чрезмерно ненавидимый младший брат Джон.

III

Первый кон

— Что ж, посмотрим, что и как, — сказал изобретатель и неоспоримый мастер «Искренности». Джон Прайс наблюдал, как Чарлз сцепил пальцы сзади, за спинкой стула, и слегка выпрямился, дабы садящееся солнце коснулось его лица. Символическое начало игры, отметил Джон, будто Габор выставляет себя па свет, метафора искренности. Но притом жест нарочито символический. Джону кажется, он ясно видит, как Чарлзу нравится, что его соперники/друзья оценили символизм мгновения, но притом у них хватает ума его отвергнуть: не просто знак, но ложный знак, молчаливый обман, ведь Чарлз, конечно, не думает, что лицо, подставленное солнцу, может означать подлинную искренность И возможно, размышляет дальше Джон, в этом была и маленькая лесть: Чарлз верит, что у тебя хватит ума не расценивать его жест по номиналу, а понять, что нарочито символическая открытость должна значить, что Чарлз не открыт. Либо Чарлз потягивался.

Чарлз сменил позу, склонившись к загроможденному столу, облокотился о мраморную столешницу. Искоса посмотрел на Марка, и взгляд его карих глаз смягчился и тепло затуманился.

— Сказать по совести, Марк, — сказал Чарлз, — иногда я завидую вашей увлеченности научной работой. — На несколько секунд взгляд Чарлза задержался на Пейтоне, пока желание сказать больше пересиливало досаду от того, что сказано слишком много. Грустная улыбка слегка приподняла уголок изящного рта. Брови подвинулись на один, тщательно вымеренный градус к идеально белому пробору в угольно-черных волосах. — Ваша очередь, Марк.

Джон провел в Будапеште всего два дня, ночуя у брата на полу, в одиночестве блуждая по городу с новой и уже устарев шей картой и время от времени знакомясь с друзьями Скотта, которым тот неохотно его представлял. Сегодняшнюю компанию Джон видит впервые, но даже он догадывается, что Чарлз ничуть не завидует Марковым исследованиям. В сущности, Габор только что сказал Пейтону, что не испытывает ни малейшего интереса к делу жизни Марка, взял и позволил себе роскошь высказать очевидное: для венчурного капиталиста Маркова ученая слезливая одержимость прошлым смехотворна. И Марк даже почти рассмеялся.

Официантка, скользнувшая мимо стола, отвлекла Марка.

— Ваша очередь, — напомнил ему Скотт. — Мы идем прогни часовой стрелки.

И Марк слегка взмахнул рукой, неохотно возвращая внимание игре, — сценка искренности, которая показалась Джону слишком любительской в сравнении со вступлением утра.

— Знаете, — сказал Марк, выпевая слова с канадским акцентом и как будто удивляясь собственному признанию, — а ведь я начинаю свыкаться с этими сапогами, — имея в виду разухабистые пластмассовые сапоги, белые, со шнуровкой до колен и с открытыми пальцами — такие украшают ноги всех официанток в «Гербо», женщин от восемнадцати до шестидесяти пяти, к тому же приговоренных к желтым мини-юбкам и белым кружевным фартукам. Все пятеро американцев не могут взять в толк, как это люди, уже несколько месяцев живущие не при социализме, не скинут обязательных разухабистых сапог с тем освободительным пылом, какой они показали, скидывая тираническое правительство. При любом раскладе даже самый тупой новичок в игре понял бы, что человек, составляющий популярную историю ностальгии и всю свою жизнь видавший похожие сапоги на мажоретках и не отягощенных стилем канадках, наверное, не «свыкнется» с их видом в данном контексте.

Но Эмили Оливер все же качала головой, раздумывая, верить или нет. Закусив нижнюю губу, она с видимым мыслительным усилием разглядывала Марка и даже говорила: «Мммм». Тут она, видимо, ясно поняла (довольно заметно), что всем ясна и понятна, и постаралась принять невозмутимый вид. Остальные видели эти метаморфозы и вслед за Эмили улыбались в общей борьбе с приступом хохота.

— А вы мастер наводить тень, дорогуша.

— А вы молчите! Вы придумали эту игру для извращенцев, так что не обессудьте: мне пока опыта не хватает. Нормальных людей, знаете, учат говорить правду.

Эмили выпятила челюсть, вдохнула и приготовилась врать.

И Джон Прайс влюбился в четверть шестого вечером в пятницу в мае 1990 года.

Эмили вздернула бронь, невольной пародией на тайный сговор, и призналась:

— Я постоянно борюсь с сильной депрессией. Понимаете, бывают просто черные дни, когда я совсем отчаиваюсь.

После секунды молчания — взрыв неподдельного веселья у Марка и Скотта. Даже Чарлз, как бы он ни старался выказывать больше уважения игре, широко улыбался. Самой Эмили осталось только потупиться:

— Я еще научусь. Вот увидите.

А Джон не смеется. Он смотрит, как его жизнь наконец разворачивается перед ним. Он смотрит на женщину, неспособную лгать, и говорит себе, что это одно из редких сокровищ жизни. Он видит, что Эмили — как показала ее ложь, — не ведает, что такое невроз и депрессия и, значит, живет у самой поверхности, веря, что бремя душных и бесконечно множащихся оболочек индивидуальности и самокопания легко можно сбросить. Джон чувствует странное напряжение в мышцах вокруг глаз и жует верхнюю губу.

Но он недолго наслаждается моментом, поскольку в игру с победительной улыбкой вступает Скотт:

— Я искренне рад, что Джон разыскал меня в Будапеште.

Эмили довольно кивает теплому братскому чувству. Марк и Чарлз разглядывают свои руки.

— Правда. Можно сказать, сбылась мечта.

Угрюмая официантка проходит дразняще близко, Джон воодушевленно машет и ухитряется задержать ее неверное внимание, однако он ни слова не говорит по-венгерски. Не лучше обстоит дело и у Скотта, который уже пять с половиной месяцев преподает здесь английский. Марк подвергался частным урокам венгерского уже целый месяц, но без толку. Эмили признается, что благодаря ежедневным занятиям в посольстве может разве что озвучить написанные слова и поддержать убийственно простой разговор, так что Джон просит помощи у Чарлза Габора, двуязычного ребенка венгерских родителей, бежавших в пятьдесят шестом в США.

— О kér egy rumkólát, — сказал Габор каменнолицей официантке. Та безмолвно удалилась.

— Боже. Что ты ей сказал?

— Ничего, — пожал плечами Габор. — Я сказал, что ты хочешь еще одну ром-колу.

— А похоже, она разозлилась, — вздохнул Джон. — Наверное, это потому, что я такой очевидный еврей.

Физически эта самооценка бесспорна, но мрачный вывод об антисемитизме венгерских официанток испортил настроение зa столом. Светловолосый, голубоглазый и курносый брат скупо утешил Джона:

— Нет, официантки здесь всегда такие. Они и со мной так же.

— Ну, как бы там ни было, а очередь-то моя, — сказал Джон, и Габор одобрительно присвистнул, оценив классную игру новичка.

«Искренность» словно родилась у Чарлза Габора моментально, полностью готовой, и у молодых американцев, канадцев и бриттов, в 1989—90 поначалу несмело потекших в Будапешт, а там и затопивших его, увлечение этой игрой стало одним из немногих общих интересов в остальном труднопредставимого общества. Чарлз огласил правила игры в октябре 89-го, вечером в день приезда в город, который был, как не раз говорили ему родители, его настоящим домом. Поздним вечером тех же разодранных турбинами суток Чарлз играл с несколькими американцами в баре около Будапештского университета, и игра, по выражению Скотта, распространилась среди англоязычных, как «неопасная, но неизлечимая социальная болезнь». Вирус порхнул с липкого стола, и его понесли дальше к учителям из школ-с-изучением-английского-как-второго-языка, джаз-и фолк-музыкантам, младшим партнерам юридических фирм. Игру со смехом пересказывали и каждый день затевали стажеры из посольства, туристы-рюкзачники, художники, поэты, сценаристы и прочая новая (и нередко хорошо оплачиваемая) богема, а также молодые венгры, подружившиеся с этими захватчиками, вуайеристами, простаками, изгоями общества. День за днем «Искренность» охватывала Будапешт, который уже кишел новыми людьми, жаждущими увидеть, как творится История, или воспользоваться суматохой на рынке, или почерпнуть вдохновения из нетронутого источника — растерзанного Холодной войной города, — или просто насладиться редким и непрочным сочетанием места и эпохи, когда британец, американец или канадец может быть экзотикой, хотя каждому ясно, что эта привилегия слишком скоро потеряет силу.

Второй кон

Чарлз строго посмотрел на Джона, видом своим показывая: «Тебе это не понравится, но я должен сказать правду», — и сказал:

— Когда это первое посткоммунистическое обалдение пройдет, венгры вдруг поймут, что демократии бывает слишком много. Они поймут, что рука на руле должна быть потверже, и сделают верный выбор: сильная Венгрия с настоящей идеологией национального единства. — Помолчав, Чарлз пристально посмотрел на Джона, на Скотта и закончил: — Как у них было в начале сороковых.

Марк:

— Как говаривал мой отец, свою боль нужно видеть в сравнении. Всегда найдется кто-то, кому еще хуже. В этом извечное утешение.

Эмили:

— Хороших людей в мире больше, чем плохих. Я правда в это верю.

Джону ясно, что Эмили твердо в это верит, и он понимает, что такая изначальная вера, редкая и удивительная, — именно то, чего нет у него, чего ему не хватает, дабы жить полной и насыщенной жизнью. Еще ему нравится, что принуждение солгать два раза подряд оказалось для Эмили слишком тяжким, и теперь она в страхе предчувствует, как ей придется до конца игры дважды солгать.

Скотт, не готовый играть на высшем уровне и обратившийся к чистым вероятностям.

— Пешт нравится мне больше, чем Буда.

Он живет и работает в холмах Буды, через реку от городских колец и перекрестий Пешта.

— Тупо, — роняет Габор. — Ниже достоинства игры. Ты лоханулся.

— Иди в жопу, жопа! — парирует учитель английского.

Джон (чья ром-кола тем временем прибыла и без всякой причины поставлена перед Марком такой же мрачной, но в остальном совершенно другой официанткой):

— Через пятнадцать лет мир будет говорить об удивительных американских художниках и мыслителях, что жили в Праге девяностых. Вот где сейчас настоящая жизнь, не здесь. — Джон тянется через стол за своим ромом и сталкивает стакан Габора Скотту на живот. Скотт вскакивает, хватает поспешно предложенную Эмили салфетку и — богатой натрием карпатской минеральной водой — смачивает коричневую травяную массу, расползающуюся в промежности его теннисных шортов.

— Не трите, а промакивайте, — советует Эмили с неподдельным участием.

Третий кон

— Должен признаться, — медля, говорит Габор, когда Скотт садится на место, — я на минуту приревновал, когда Эмили проявила к тебе такой интерес, Скотт. — Чарлз поднимает глаза на Эмили, потом отводит взгляд и, выплюнув воздух сквозь дрожащие губы, добавляет: — И к промакиванию твоих штанов, — как будто непристойная концовка должна отвлечь от неловкой правды, скрытой в его словах.

Джон не дышит, прибитый неожиданным ударом по жизненным планам, которые он строил последние полчаса. Принужденный понять, что за столом имеется неизвестная ему личная история, он в конце концов утешается тем, что Чарлз скорее всего (с вероятностью 75 процентов) врет. С другой стороны, Джон помнит, как, объясняя правила, Чарлз упомянул «одно из самых прекрасных свойств игры, игроки иногда и сами точно не знают, насколько правдивы их слова».

— А вы гнусная личность, а, Чарли? — Эмили грозит пальцем.

Чарлз смотрит в сторону, надеясь спрятать то, что показал, или показать то, что он якобы прятал, и подманивает к столу другую официантку; не успев заметить ловушку, та уже пишет заказы на пополнение еды и напитков.

— Бедная женщина, — говорит Чарлз, пока официантка извилистым путем понуро возвращается в кафе. — Ей ни за что не выжить при новой экономике. Тут всей стране нужен хороший пинок под зад.

— Нельзя говорить вне очереди, Чарлз.

— Нет, я знаю. Это просто мои мысли.

Марк кивает:

— Ручаюсь, когда это кафе открыли, тут никого не обслуживали с угрюмым видом. Теперь вы, Эм.

— О боже. Нам обязательно продолжать? Нормальные люди так время не проводят! Ладно, ладно, секунду. Я думаю, что могла бы остаться в Венгрии навсегда. Я даже не хочу возвращаться в Штаты.

Джон улыбнулся, представив, как эта самая американская девушка на свете успокаивается и оседает посреди европейской неподвижности, и ее венгерские дети вырастают первыми в истории страны надежными и веселыми не-курильщиками.

Скоттова реплика в третьем коне:

— Английский труднее венгерского.

И Джонова:

— Скотт у наших родителей любимчик.

Перед четвертым коном «Искренности» игроки всегда чувствуют одно — томительный озноб, странную неловкость, неподвластную сознанию, вдруг накатившую сонливость или головокружение. Внеигровой разговор разрастается, но по мере того, как все тратят немалые усилия, стараясь не забыть, чтó они уже говорили и что из этого похоже на правду, в нем все больше раздражения. Этим майским вечером, кажется, только Чарлз Габор, да может быть Эмили, не потеряли запал. Время подходит к шести, и все, кроме ярого нутрициониста Скотта, поглотили слишком много сахара, кофеина или алкоголя. Скотт откидывается на спинку кованого стула и смотрит в помягчевшее небо, просвечивающее сквозь нависшие ветки У Джона смутное разочарование и тяжесть в ногах, будто он шагнул на неподвижный эскалатор Марк опьянел от «уникума» — любимого венгерским народом крепкого травяного ликера — и, под действием алкоголя склонный к пьяной грусти, крутит завиток рыжих волос, уставившись на землисто-серое здание авиакасс, задумчиво выпятив губы и скорбно воздев бровь.

Четвертый кон

Чарлз вертит чашечку эспрессо между большим и средним пальцем, высматривая вдохновение в коричневых радугах на ее белых стенках.

— По-моему, воспитание детей — это самое высокодоходное из всех возможных вложений, чтобы снять прибыль самопознания и самовыражения, и в нем, может быть, смысл жизни.

— По-моему, дипломированный бизнес-менеджер вполне может так считать, — говорит Марк. И, впустую расходуя свою очередь, но ужасно довольный собой, добавляет: — Финансовые профессии — глубоко творческие, и они жизненно важны для благополучия культуры и счастья людей. Особенно венчурный бизнес.

Эмили:

— Обман дастся мне так легко, что меня это порой тревожит.

Скотт Прайс:

— Меня усыновили Или Джона.

— Уже лучше, Скотти, — говорит Чарлз. — Хотя технически это проверяемая констатация факта. Но пусть будет — для разнообразия.

Джон заявляет:

— Я отлично понимаю, почему тут все такие приятели друг с другом.

— Друг другу, — поправляет учитель английского, откидываясь назад с закрытыми глазами, и две зависшие ножки его стула — соблазнительная цель.

За очередной порцией «уникума» игроки раскрывают, где была правда, и подсчитывают очки. Чарлз выбил добрую семерку из восьми, но был заметно огорчен своим плохим спектаклем. Каждое из первых трех его утверждений кому-нибудь из соперников показалось правдой: Эмили поверила в зависть к Марковым исследованиям, Марк поверил в ревность к Скотту из-за внимания Эмили, а Джон поверил (высказавшись не без звона в голосе) в Чарлзово предвидение обновленного венгерского фашизма. Четвертое утверждение — радости воспитания детей, описанные в финансовой терминологии, — Чарлз признал искренним. Скотт, подозревавший, что Чарлз, по крайней мере, объявит это утверждение правдой, заработал очко.

Чарлз заработал еще четыре очка, верно угадав правду у всех остальных.

Да, Марк считает, что кислое обслуживание — нововведение конца XX века. Эмили правда верит, что хорошие люди этого мира превосходят числом скверных. Чарлз знал, что Скотт, хотя еще и не выучил венгерский, не думает, что этот язык такой же трудный, как его родной. И Джон, два дня как в Будапеште, уже установил, что этот город культурно и исторически обещает меньше, чем Прага, где Джон провел на пути сюда шестнадцать поучительных часов.

Скотт выбил шестерку. Голос Эмили за то, что он счастлив принять в Будапеште Джона, голос, который так развеселил самого Джона, что тот не стал долго раздумывать над мотивами братней лжи. Еще два голоса Скотт получил за свой дерзкий ход с усыновлением. Вот именно, два: и сам Джон решил, что это подтверждают столько очевидных фактов — это не может быть неправдой и объяснило бы, почему он не способен раз и навсегда установить постоянные зрелые отношения со старшим братом. Кроме того, Скотт сразу распознал искренность Джоновой зависти к Праге и жизнерадостного мировоззрения Эмили, но споткнулся на Марке, поверив в его ахинею про боль в сравнении.

Марк вышел на третье место с вполне достойной четверкой: он назвал правду Эмили и собрал три очка на своей спартанской теории страдания.

— Мой папа точно такой же, — утешила его Эмили.

— А мой вообще-то нет, — признался Марк. — Он как начал жаловаться на жизнь еще в семьдесят третьем, так до сих пор не остановится.

При этом Марк поверил в Джонову хитрость с официанткой-антисемиткой и в Скоттово усыновление.

Джон, таким образом, выбил тройку. Эмили, уговаривая его не обижаться, сказала, что быть любимчиком родителей — это тоже трудно, а иногда труднее, чем не быть. («Сказать по правде, — ответил Джон, — наша семья — научный феномен: в ней никто из детей не любимчик».) А он проголосовал за веру Эмили в человечество, на миг задержав дыхание и блаженно понимая, что шестерни судьбы пришли в движение.

Особый помощник Эмили Оливер, выказав врожденную неспособность лгать и распознавать обман, соответственно, получила ноль Она прихлебывает свой второй «уникум», бессознательно морщась с каждым глотком. Ее щеки румянятся от вечерней свежести и от щекочущего тепла травяного ликера.

— Это кошмарная игра, Чарли.

Конечно, игра в корне порочна. На самом деле никто не знает, говорят ли игроки правду в итоге, да и знают ли ее вообще («одно из самых прекрасных свойств игры»).

IV

Решение переехать из Лос-Анджелеса в Венгрию cозрело у Джона Прайса за восемь минут. Он перечел открытку старшего брата и понял, что их время наконец пришло. Вспомнил газетную статью, где пели о зарождающемся «потенциале» Венгрии. Джон уже предвкушал скорый уход из Комитета за проведение Олимпийских игр 2008 в Лос-Анджелесе, для которого с ошибками печатал пресс-релизы и делал ксерокопии собственной задницы.

Джон понимал, что насчет воссоединения Скотт в лучшем случае усомнится. Джон и прежде ловил Скотта, чтобы наладить подлинно братские отношения, дважды являлся в нетерпении и в надежде к нему в общежитие колледжа. И в Скоттову первую маленькую квартирку в Сан-Франциско. На рыбацкое судно прямо перед отъездом Скотта на Аляску. Потом в Портленд. В Сиэтл. И каждый раз Скотт насмешливо и даже весело его отшивал, и Джон сдувался (даже когда физически сдуваться начал уже Скоттов живот).

Скотт упрямо думал, раз за разом удивляя Джона, что их банально скверное детство имело значение и более того — имеет значение поныне, а главное — и это Скотт давал понять без слов, — что Джон был не жертвой семьи (как сам Скотт), а одним из угнетателей, членом правящей хунты, и этой веры Джон не мог ни уразуметь, ни поколебать. После очередного возвращения посрамленного и злого Джона в ЛА проходило несколько месяцев, и он снова убеждал себя, что уж теперь все зажило и можно начать братские отношения, и на сей раз будет по-другому.

Теперь вот Будапешт. После стольких фальстартов два брата отбросят все былое и гадкое и засияют друг другу. В этом невообразимом городе, вдалеке от всего знакомого, они пробьются сквозь прошлое и докопаются до какой-то сути, от которой Джон станет здоровым и сильным, неуязвимым и мудрым. Былые преграды рассыплются, и откроются ухоженные сады.

Джон хотел как-то — не слишком заранее — предупредить о своем приезде и рассчитывал появиться в Будапеште примерно через неделю после красноречивого и тонкого письма-объяснения. Но он переоценил обязательность посткоммунистической почты. Вечером в среду Джон с пугливой показной бодростью того, кто много разочаровывался, постучал в двери Скотта в Буде и наткнулся на неуверенную борьбу удивления и злобы.

— Э, — только и сказал Скотт, уставившись на парные чемодан и сумку через плечо, парящие в свете майской луны. — И где же ты остановился?

Тем вечером разговор крошился и сочился по капле, у обоих не было настроения заполнять пустоту шутками. Скотт заставил Джона дважды рассказать, как тот нашел его адрес.

И теперь, спустя восемь дней, Джон, опять на целый день предоставленный самому себе, стоял на вершине братнина холма и смотрел на расплывающийся в дымке Пешт, потом вернулся и лег на полу в очередной невзрачной и едва обставленной квартире Скотта. Он думал, не вернуться ли домой и не попроситься ли на старую работу — до Олимпиады еще целых восемнадцать лет. Но он тут же представил, как смеется Эмили Оливер, и, понимая, что почти не знает ее, восхитился тем, как она (не в пример Скотту) ничего не скрывает, ни от чего не бежит, и мир для нее — это место, бурлящее возможностями, как и для самого Джона. Эмили — уже причина остаться. Тут на пол шлепнулась сунутая через прорезь в двери почта для Скотта. Джон открыл собственное письмо из Лос-Анджелеса, прочел свои благие намерения, осторожные стыдные надежды. И спрятал письмо в чемодан.

Зазвонил телефон, голос спросил Джона, потом представился как Жольт, «человек класса Скотта».

— Двусмысленное заявление.

— Извините что?

Под беспорядочный аккомпанемент торопливо листаемого словаря Жольт сообщил Джону новости: приятель друга матери Жольта знает одного старика с комнатой в Пеште, на проспекте Андраши. Джон спешит свериться с картой в полиэтиленовой оболочке и ведет пальцем через центр города вдоль одного из широких проспектов.

— Скотт просить нас свой класс держать уши открытыми для вас, потому что он хочет вам место одному как можно очень быстро, он говорит много раз: «Найдите для мой брата дом в Пеште», — он говорит, потому я счастлив находить для вас эта квартира. Человек старик и собирается быть к сыну и невестка в деревню. — Жольт сказал Джону номер телефона и дважды, по буквам, имя — Сабо Дежо, объяснив для иностранца, что у венгров сначала идет фамилия, — сведения, ничуть не проясняющие гуляш непроизносимых согласных, расплескавшийся по страницам Джоновой записной книжки.

— Но вы не нужно говорить городскому совету, что он это делать, или у него заберут его квартиру.

— Он сдает в субаренду арендованную квартиру или что?

— Извините что?

Джон позвонил в офис Чарлзу Габору и попросил помощи, и вот под вечер, добравшись по Джоновой карте до проспекта Андраши, бывшего проспекта Непкёзтаршашаг, бывшего проспекта Сталина, бывшего Андраши, они сидят вдвоем на диване в доме какого-то глубокого старика и попивают грушевый бренди из бумажных стаканчиков. Джон пожаловался, что из-за Чарлзова костюма старик вздует цену. Чарлз, которому венчурная фирма купила коттедж в холмах Буды, велел Джону не хныкать.

Дежо Сабо ходил в футболке без рукавов, мешковатых клетчатых брюках и пластиковых шлепанцах, щедро разукрашенных логотипом немецкой фирмы спортивных товаров. Он был необыкновенно тощ; руки-ноги разлетались и складывались, как последние соломинки в стакане на стойке в закусочной. Седые волосы стояли торчком, а потом распадались надвое, как пшеничное поле перед агрономом с проверкой. Сабо знал два слова по-английски (Нью, Йорк) и чуть-чуть говорил по-немецки.

Трое мужчин сидели и молчали, и дождь наполнял эфир шорохами и потрескиванием. В балконную дверь Джон видел, как темные ветки колышутся над лужами света белых уличных фонарей на проспекте Андраши. Желтый стул, на котором сидел Сабо, деревянный шкаф, кухня в нише, тумбочка и маленькая зеленая лампа на ней, огромный новый телевизор, придавивший дешевую металлическую каталку, и пук проводов — вся обстановка квартиры Облизав серые губы. Сабо прогудел несколько слов в низком, монотонном, как у всех венгров, ключе. Потом не разжимая губ пожевал — не то прилаживая вставную челюсть, не то смакуя бренди — видеть и слышать это Джону было противно. Чарлз коротко ответил таким же глухим голосом. Венгр продолжил, последовал быстрый обмен репликами. Джон ждал перевода, но втуне Бегал глазами туда-сюда, не успевая за словами непостижимого дуэта Габор, как всегда, отглажен до хруста, отутюжен и напомажен, Сабо — обвисший веретенообразный куль сморщенной плоти, скребет и щиплет жесткими пальцами грязный и волосатый нос.

— Igen… igen… igen… jó. — Чарлз кивал, ритмично повторяя «да» и «хорошо»; монолог Сабо взял на себя. — Igen. Igen. Jó. Jó. Igen. — Чарлз не сводил глаз с Сабо, но наклонялся к Джону, будто готовился вот-вот начать переводить. Поднял палец и быстро кивнул Сабо — попросил паузы, но старик не хотел остановиться или не мог (в общем, не остановился). — Igen. Чарлз не оставлял попыток: — Он говорит, живет здесь тридцать восемь лет… Igen… Jó. Говорит… Igen… пет… igen… Наконец Чарлз выпрямился, а старик все бурчал без остановки.

Тут Джон решил, что разговор, о чем бы он ни шел, его уже не касается. За спиной не смолкая жужжал монотонный голос, Джон открыл дверь на балкон на высоте третьего этажа над проспектом Андраши. Дождь затопил одностороннюю беседу.

Балкон — каменный прямоугольник, где хватит места двоим-троим, и даже в дождь с него открывается чудесный вид: Андраши вытягивается слева направо от площади Деак к невидимой вдали площади Героев. Балкон под ногами растрескался картой извилистых рек, разметивших отслоившиеся и вообще отдельные куски и осколки бетона. Кажется очевидным, что однажды балкон рухнет — под собственным или под чьим-нибудь весом. На стенах дома видны полувековой давности выбоины и следы пуль. На доме напротив серебристо-белая новая табличка «ПР. АНДРАШИ» сияет над старой выцветшей дощечкой, крапленой пылью и дождями, где еще читается «ПР. НЕПКЁЗТАРШАШАГ», хотя надпись из угла в угол перечеркнута ярко-алым крестом.

Джон представил, как сидит на этом балконе, откинувшись на стуле, закинув скрещенные ноги на ржавые изгибы кованых перил, а закатное солнце золотит самый космополитский проспект этого города. Он видит, как на этом балконе начинается достославная жизнь. Видит себя, как он смакует крепкие местные сигареты, — первое нерешительное намерение закурить. Он профессионал в некой области — природа ее в тумане, — и его достижения принесли ему вкусную громкую славу. В своем новом доме, центре притяжения общественных токов, он будет остроумно и увлекательно принимать художников и общественных деятелей, шпионов, театральных актеров и политиков, разгульных отпрысков древних или вымышленных дворянских родов и Эмили Оливер. Она будет оставаться после ухода гостей. «Иди на балкон», — позовет ее Джон с балкона. «Приходи с балкона», — позовет Эмили из комнаты.

— Он спрашивает, ты будешь платить в долларах или в пенгё.

Чарлз стал в проеме балконной двери, опершись плечом о косяк.

— Пенгё? — Джон шагнул в комнату. — Каких пенгё?

— Это венгерская валюта до форинтов, года до сорок пятого, по-моему.

Чарлз улыбнулся, точно вопрос сам собой разумеется, точно при аренде только об этом и говорят.

— А у меня-то эти пенгё откуда?

— В самую точку. Гляжу, у тебя способности к бизнесу. — Чарлз отсалютовал старику бумажным стаканчиком и щедро долил бренди всем троим. И вернулся к Джону: — Ладно, сначала плохие новости. Мистеру Сабо не терпится уехать со мной в деревню. Он по мне скучает. Ему теперь особо не с кем поговорить. Еще он очень рад, что ты наконец пришел с войсками. Он всегда знал, что американцы придут и убьют русских, и он тебя благодарит. Кажется, мы попали год в пятьдесят шестой, когда американцы уж точно и пальцем не пошевелили. Так, что еще… — Чарлз поправил манжеты. — Ах да — он был в Коммунистической партии, но тебе следует знать, что все были, и теперь, когда битва закончилась, он надеется, что американцы установят демократическое правительство. И хочет помогать вам, чем только сможет. Ты ведь тут будешь многое решать.

— Из этой однокомнатной квартиры.

— Ну да. Хорошая новость, что здесь есть кабельное телевидение, хотя в основном немецкие каналы и две версии «Си-эн-эн». Еще он говорит, что сантехника в квартире отличная, а диван довольно новый.

Сабо вклинился новым хриплым безадресным монологом.

Чарлз перевел:

— Еще хорошие новости. Он совсем не против, чтобы здесь жили евреи.

— Какое счастье. А ты не мог бы уговорить его подумать про оплату в нынешних деньгах?

Еще минута иностранной речи, и Сабо встал, пожал руку Джону и сердечно обнял Чарлза, целуя в обе щеки по несколько раз.

— Отличные новости, Джон Твой домовладелец предложил чудесные условия, и ты только что согласился, совсем чуть-чуть поторговавшись.

Чарлз назвал цифру в форинтах.

— В неделю?

— Конечно, нет. В месяц.

— Это смешно. Это же бесплатно. Предложи ему больше.

Сабо наполнял бумажные стаканчики, чтобы скрепить сделку, но Чарлзова довольная мина немедленно перетекла в брезгливую.

— Предложить больше? Ради бога, не глупи. Это в два раза больше того, что он платит за это жилье городу. Посмотри, как он доволен сделкой! Не надо снисхожде…

— Доволен сделкой? Да он думает я — личный адъютант Эйзенхауэра.

— Это твое конкурентное преимущество, — объяснил Чарлз, едва сдерживаясь. — Такими вещами не разбрасываются.

— Мне не кажется, что это снисхо…

Тут заговорил старик, он явно встревожился. Смотрел на Чарлза, но показывал на Джона.

— Nem, пет. Nagyon jól van. Nagyon, — успокоил его Чарлз. — Сделай радостный вид, Джон. Он боится, что обидел тебя.

Джон рефлекторно улыбнулся: он не хочет быть грубым. Все чокнулись и выпили.

Сабо собрал пустые стаканчики, поставил в раковину и ополоснул из крана для нового жильца, бутылку с бренди убрал под телевизор. Потер руки и заговорил деловым тоном. Сильно облагороженный синхронный перевод Чарлза: Джон свободно может въезжать завтра, вот так у нас работает отопление, вот так платить за газ, а будут ли американские солдаты ставить к стенке? Сошлись на двух годах аренды, платить раз в три месяца другу Сабо, который живет двумя квартирами выше, вот так управлять телевизором, так включать нагревательную колонку в ванной, а если нужна какая-то информация о пленных, русских или венграх, и она есть у Сабо, он будет рад помочь. Он никогда не был убежденным коммунистом, но у рабочего на самом деле выбора нет. Квартира хорошая, Сабо повезло, что она ему досталась. Это благодаря партии Сабо с женой попали из деревни в город, получили работу на фабрике и эту квартиру, где вырастили сына. Сын живет теперь недалеко от Печа, с женой и дочерью. В Будапеште была хорошая жизнь. Андраши — хорошая улица, хороший район. Вот так зажигать плиту. Партия, кажется, делает много полезного. Поневоле сообразишь, что жизнь стала лучше оттого, что коммунисты у власти. Сабо с женой поселились тут только в прошлом году, надеются вскоре родить ребенка; Сабо хочет девочку, а Магда — мальчика. Партия очень помогла им на первых порах. Это ключ от подъезда, а это от квартиры, так телефон выходит на городскую линию, это фотография моей жены Магды, Магда умерла в 88-м. Вот телефон сына в деревне. Удачи во всем. Спасибо, что пришли. Жду завтра в три.

— Viszontlátásra, — говорит старик.

— Viszontlátásra, — говорит Чарлз.

Джон кивает, улыбкой выражая бессловесные благопожелания, и американцы отправляются на поиски ужина.

V

На следующий день в три Чарлз был на работе, так что во время переезда общались в основном на языке жестов. Но в одиночку к старику, который отлично принимал евреев, Джон отправился без всякого мандража: накануне вечером Габор признался, что выдумал те слова, потому что переговоры ему наскучили. На самом деле Сабо дивился американским возможностям, видя, что человек Джоновых лет поднялся до такой власти.

Сын старика, мужчина под пятьдесят, помогал паковать вещи для переезда в деревню. Он знал несколько слов по-английски и, к Джонову облегчению, кажется, был доволен тем, как обстряпал дело его умственно неполноценный отец.

— Хороший бизнес окей, — раз за разом одобрял он договор. — Хороший бизнес окей. — И добавил: — Дежо это мой имя.

— Джон. Хуан. Ян. Йохан. Жан. — Джон произносил свое имя, разгоняясь, на всех языках, какие только мог призвать на помощь.

— Янош. — Дежо-младший сообщил венгерский вариант. — Янош это ваш имя, — сказал он и дважды хлопнул Джона по грудине.

— Точно. Спасибо. Янош это мой имя.

Быстренько внесли Джонов багаж (университетское образование). Джон показал, что может вернуться позже, когда увяжут раскиданные пожитки старика, но сын не согласился.

— Дом ваш, — сказал сын. Взял Джона под руку и подвел к желтому стулу. — Дом ваш. Отдыхать.

Следующие двадцать пять минут Джон ерзал на жестких пружинах и наблюдал, как Дежо-сын пакует чемоданы и коробки и тащит их вниз к машине, всякий раз отвергая Джоновы бессловесные предложения помощи.

Наконец в квартире ни вещей, ни жизни — только мебель. Когда сын в последний раз отправляется вниз, старик замирает перед зияющим пустотой гардеробом и молча пялится в его нутро. Голова у старика медленно склоняется к плечу, потом он медленно опускается на пол и садится, поджав ноги. На Джона тоже действует неотразимая сила распахнутого опустевшего шкафа с мелодраматически взывающими дверцами наотлет. Это зияние меняет в комнате свет и даже запах. Сабо, спиной к Джону, таращится в открытый шкаф, на прожилину в дереве, молнией летящую по задней стенке, и на перекладину, провисшую под тяжестью одних воспоминаний о рубашках, пальто и платьях.

Старик поднялся и обернулся. У него растут волосы из ушей, и сегодня он не брился; жесткие волосины засели в глубоких диагональных морщинах. Он кивает и жует губами — вчера вечером это движение казалось неприятным, но теперь почему-то не так; Джону не противно, он видит нечто другое, не потребность приладить протез и не смакование бренди. Джон угадывает слова, запертые за этими губами, он точно знает, что Сабо пытается или надеется что-то сказать. В его пристальном взгляде Джон различает страдание, но в следующий миг старик направляется к дивану, ложится на живот, закрывает голову локтем и отворачивается.

Молодой Дежо находит субарендатора на балконе: облокотясь на перила, лицом к комнате, Джон смотрит на старика, который, по-видимому, спит.

— Окей, Янош! Хорошо! — объявляет сын. Жмет Джону руку и шагает к дивану, тычет отца под ребра. Старик бормочет по-венгерски и нехотя садится, но не встает. Сын что-то отрывисто произносит, показывает на Джона, на дверь: очевидно, пора уходить. Старик отвечает сердито: глядит в пол, но слова теперь выкрикивает. Ровный тон перерос в ссору, набух и помрачнел, как грозовой фронт, с удивительной Джону быстротой. Джон все стоит, опираясь на перила над уличным движением, отстранившись от криков — насколько это возможно, не покидая квартиры. Он подумывал уйти, но тогда по пути к дверям пришлось бы миновать разгневанных мадьяр, устроить спектакль из своего ухода во время их спора — они могли бы понять этот демарш как попытку Джона вызвать у них неловкость за то, что они посягают на время «богатого» американца, так что Джон остался на месте, облокотившись на перила и в недоуменном смущении глядя на тех двоих.

Сын в отчаянии вскинул руки и выдохнул, зашипел, как сдутая шина. Он полуобернулся к балконной двери, крикнул: «Окей. Бай-бай, Янош. Звоните, если нужен», — и бросил Джону ключи: маленький ключ от квартиры и двух-с-половиной-фунтовую отмычку от переделанной вагонной двери дома. Старик не пошевелился, когда сын уходил. Джон слышит, как внизу открывается массивная входная дверь. Через перила он видит, как Дежо идет к зеленому «трабанту», присаживается на капот и закуривает.

За спиной у Джона старик встает с дивана и что-то достает с верхней полки шкафа. Восклицает: «Amerikai, für Sie» — и дальше что-то по-венгерски. Джон стоит в проеме балконной двери, виновато пожимая плечами, как он научился делать, когда кто-нибудь упорно обращается к нему по-венгерски. Старик протягивает две фотографии в рамках. Помедлив, пристраивает одну на распределительную коробку, другую ставит на тумбочку рядом с лампой. Обеими руками показывает на фотографии, широко растопыривая пальцы и оборачивая к снимкам ладони, явно просит: оставь их здесь.

— Igen? Igen? Ja? Ja?

— Йа. Иген.

Старик, не глядя, жмет Джону руку и уходит. Джон возвращается от захлопнутой двери к балконным перилам; в пустой квартире ему еще неуютнее, чем было, когда здесь паковали вещи и ругались. Эхо подъездной двери еще раз взлетает с улицы. Старик шаркает по тротуару и складывается, забираясь к сыну на пассажирское сиденье. Взревев и подавившись, «трабант» медленно выкатывается в поток машин на проспекте. Мультяшные клубы черного дыма отмечают его траекторию от выезда на дорогу до исчезновения.

Джон разглядывает украшения, которые согласился хранить. На распределительной коробке черно-белый снимок непривычного формата: младенец не более двух-трех недель ót роду, замотанный в одеяла, сфотографированный сверху, плачет, глаза крепко зажмурены, крошечные кулачки молотят по воздуху. У дивана — тоже черно-белый и странного формата: золоченая деревяшка обрамляет юную женщину в белом платье. Не великая красавица, никакого дуновения волшебства или романтики. Просто женщина стоит у дерева, спрятав руки за спину, в платье, которое, наверное, не было модным ни в какую эпоху ни в какой стране.

VI

Вечер начался в «Гербо», а потом перетек в ресторан, чье венгерское название, ловко закапываясь в глубины памяти, ускользает теперь от Джона, который валяется на неразложенном диване.

Эмили сидела далеко, в конце длинного деревянного стола, зажатая между двух студенток Скотта. Туда-сюда шатались венгерские музыканты со своей народной музыкой, так что Джон лишь изредка слышал Эмили, зато режиссер фантазий обрамил ее венгерскими едоками и блуждающими официантами, плащеносными всадниками на картинах и гирляндами дыма, шумом чужой речи и чужой музыки, и всякий раз, когда Джон поднимал на нее глаза, Эмили тут же обнаруживала какой-нибудь никогда-прежде-не виданный и душераздирающе милый жест или гримасу. Вот она, смеясь, откинулась назад, заметила, что Джон смотрит на нее, и помахала ему — первый раз из многих.

— Так каким был наш Скотт, когда он был мальчишкой? — спросила Джона студентка.

— Я весил шестьсот фунтов, — ответил Скотт, пока тот же ответ не прозвучал всерьез, и компания засмеялась такой невозможности. Джон стал бы на защиту брата, обиделся за его ненужную уловку.

— Для меня он был как бог, — сказал Джон, глядя на Эмили. — К несчастью, бог войны.

— Сразу, как родился, я уговаривал мать перевязать трубы, но без толку.

Чарлз объяснял Скоттовым венграм, почему их страна навечно обречена бедности, захватчикам и предательству, и студенты кивали, давили окурки, вертели себе новые сигареты и абсолютно со всем соглашались, любили Чарлза за то, что он, даром что американец, понимает, как все есть на самом деле.

— О нет же, как это! — возмутилась Эмили, и сердце Джона закувыркалось на оси. — Не слушайте этих разговоров!

У Венгрии небывалая возможность, совершенно новый и уникальный момент в человеческой истории. Джон вторил ей, счастливый тем, что делит с Эмили снисходительность Чарлза и Скоттовых венгров.

Ели какой-то особенный салат: латук, пересыпанный смесью невероятных или неузнаваемых компонентов, потом вездесущий паприкаш, выпили целый виноградник венгерского вина. Габор заказывал его, не переставая. Вино было неплохое, и всего сто восемнадцать форинтов за бутылку, меньше двух долларов — цена, которая, пока длился вечер, все больше веселила Джона. Джон витийствовал о мрачном символизме того, как американцы пользуются выгодой посткоммунистического обменного курса, дабы опиться венгерским вином. Важные компоненты этого символизма, глубокомысленные и развлекшие пьющую аудиторию, позже отрастили крылья и улетели, уже не поймаешь. Потом в «А Хазам», ночном клубе, Марк назвал Джона гением, вот только было неясно, за что.

Сейчас в своем новом доме Джон в первый раз лежит на стариковом диване, тремя этажами ниже моторы и клаксоны сотрясают воздух; без малейшей памяти о ночном клубе и танцах, Джон помнит только, что Эмили недолго была с ними, а потом ее не было. Он смутно помнит, как Марк привел его домой, заставил принять две таблетки аспирина и выпить залпом полный стакан воды. Спал Джон беспокойно, много крутился, когда очухивался и впадал в забытье, куда сейчас вновь погружался.

Ему снилась женщина с тумбочки. Джон стоял перед ее деревом, видя вдалеке в чистом поле музыкантов — они играли венгерскую народную музыку. Женщина качала на руках сверток из одеял и улыбалась Джону с бесконечной нежностью и любовью. А он знал, что у него все хорошо в жизни, знал, что жизнь будет теперь счастливой и полной всегда, ведь она все-таки началась, и шел к женщине, каждым шагом отмечая бесповоротную решимость и обновление. Женщина склонила голову к свертку. «Amerikai, für Sie», — сказала она. «Иген, — сказал Джон. — Йа». Она подала ему сверток. Бережно его укачивая, Джон развернул одеяло в головах и увидел, что держит всего лишь фотографию плачущего младенца. Джон удивлен, что не так уж удивлен. Щекочет горлышко ребенку на фотографии и любовно баюкает сверток, хотя не знает, станет ли она любить его за это больше или меньше. Он не решается смотреть на нее, боясь обнаружить, что в его жизни все уже не так хорошо, но наконец но в силах больше оттягивать этот миг. Джон поднимает глаза, готовый ее поцеловать, но она ушла.

VII

Какие бы предосторожности ни соблюдал Марк Пейтон в аспирантуре, клинически проверяя действие токсинов ностальгии, все они оказались недостаточны.

«Незаурядные творческие способности в методологии исследований» — так оценил диссертацию Пейтона преподаватель. Впечатлительный ученый имел в виду Марковы научнее походы по музейным сувенирным киоскам, по кинотеатрам старых фильмов и арт-хауса, турагентствам, издателям открыток и плакатов, тоскливым и душным собраниям коллекционеров тех и этих ценных и уцененных редкостей, и по антикварным лавкам и другим рассадникам ностальгии. Не было такой антикварной лавки в Торонто или Монреале, которая не получила бы странного письма с запросом на очень специальные сведения: «…классифицированные записи старых заказов и продаж, ранжированные по году… сдвиги в популярности определенных предметов/периодов из числа нижеприведенных… внезапные всплески спроса на определенные стили… живопись, систематизированная по темам, а не по авторам… прилагается анкета для сравнения продаж ряда предметов с десятилетним интервалом…» А вскоре после такого письма являлся бледный, нездорово полный и утомительно рьяный рыжий ученый, у которого слегка дергалось левое веко.

В этих экспедициях Марк хорошо изучил все основные породы канадских антикваров: грубых, едва грамотных ростовщиков, которые, кажется, ненавидят своих покупателей, своих продавцов и свой бизнес, зато носят старинные козырьки и жилетки, которые и сами по себе атрибуты ностальгии; продуманно и расчетливо лживых ювелиров с морщинками вокруг одного глаза, профессиональной болезнью от часов, недель и лет прищуривания в лупу; реставраторов мебели, болтливых не хуже торговца подержанными авто, которые с сильным акцентом рассуждают о Втором вампире и Любовнике Пятнадцатом; домохозяек, хранящих в памяти двести лет росписей чудесного китайского королевского фарфора, которые вытеснили из их голов имена мужей, детей и внуков; грудастых сорокалетних брошенных жен, вложивших все сбережения и алименты в давнюю мечту, но плохую идею, и в итоге распоряжающихся в неуютно чистеньких лавках со странным набором товаров и названиями типа «Каморка древностей», «Старинный китайский секрет», «Пчелиный улей» и «Тетушкин чердак»; пропыленных книготорговцев с пергаментной кожей, компенсирующих сухость в магазинах ненормально влажными глазами; специалистов по статуям — маленьких круглых мужичков, отличимых от гипсовых купидонов, заполонивших их лавки, только по жилеткам и способности ходить и говорить.

Вопросы, которые Марк задавал для своей диссертации коммерсантам от истории, обеспечили его кучей сведений, что лились по блокнотам и дискетам бочками, ведрами, английскими унциями.

Исчислить ностальгию, прочертить ее график обратно в туманное и сладко пахнущее прошлое, перебрать ее причины и проявления, ее издержки, установить, что за сообщества и индивиды наиболее подвержены этому расстройству — вот что было навязчивой идеей Марка Пейтона, вот из каких листьев сплел он себе научные лавры. Он бился над вычислением законов столь же математичных и неопровержимых, как законы физики или метеорологии. Например, старался выяснить, существует ли внутри выбранной группы населения пропорция П/К, которая предсказывает соотношение между индивидами с «сильной» и «очень сильной» склонностью к Персональной Ностальгии (то есть ностальгии по событиям из личного прошлого) и теми, у кого такая же выраженная склонность к Коллективной Ностальгии (т. е. ностальгии по временам, стилям или местам за пределами личного опыта). Другими словами, если обычно тебя трогают воспоминания о бабушкином вишневом супе в фарфоровой тарелке «Херенд» с божьей коровкой на дне, должен ли ты трепетать от фильмов, в которых любовно, с почти эротизированной приязнью показана жизнь в загородных домах английских аристократов до Первой мировой войны? Пейтон ни секунды не сомневался, что может прийти к предсказуемому соотношению П/ХП, связи между сильной склонностью к Персональной Ностальгии и наличием объективно Хорошей Памяти. Он считал, возможны обе версии (прямая зависимость и обратная). Наконец, теоретически выводима пропорция К/И, соотношение предрасположенности индивида к Коллективной Ностальгии и имеющегося у него Исторического Знания о том месте-времени, по которому он ностальгирует, и здесь наш ученый сильно подозревал обратную пропорцию: чем меньше знаешь о жизни в тех загородных домах, тем сильнее сожалеешь, что в них не жил.

Марковы изыскания принесли больше вопросов, чем ответов, но мелочное научное сообщество заставило его ради степени сдержать нездоровое навязчивое любопытство; диссертацию пришлось ограничить вопросами методологии и количественного измерения «Колебаний популярных коллективных ретроспективных влечений городского англоязычного населения Канады в 1980–1988 гг.». Однако теперь Марк волен искать любые ответы. Работа, которая привела его в Европу, насытит все жадные «почему?», рыщущие в глубине его четких выводов.

Почему, по данным одного их Марковых опросов, целых 48 процентов девушек, поступающих в Университет Макгилла, привозят с собой из дому обрамленную фотографию «Поцелуй у парижской мэрии» Робера Дуано,[2] культовая картина Парижа между войнами (по каталогу ностальгенное местовремя № 163). Еще 29 процентов девушек покупают эту фотографию в первые полгода после зачисления.

Почему, согласно открыто публикуемой статистике издательских продаж, репродукций этого всеми любимого снимка продается гораздо больше, чем тематически неотличимого «Поцелуя на Таймс-сквер в день победы над Японией» Альфреда Айзенштадта,[3] даже в Париже, где ощутимый уровень межкультурной зависти должен выдвигать американца вперед Дуано? Или наоборот, если это не убеждает, тогда почему родство и этническая гордость не выдвинут Айзенштадта вперед француза на нью-йоркском рынке?